Воспоминания. Вступительное слово А. Зализняка, Л. Никольского и Н. Малиновской. Публикация Н. Малиновской
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2016
Анатолий Борисович Абрамович (3 июня 1933 — 4
ноября 2015) был нашим всежизненным другом. Вообще-то и в детские, и в
юношеские времена, да и позже мы чаще его называли между собой не по имени, а по
фамилии, чуть иронически. Мы учились вместе с четвертого класса — в школе № 82
в нашем Курбатовском переулке, ныне улице Климашкина. И наша дружба не растаяла
ни после школы, ни после институтов — она оказалась длиной в целую жизнь. Все
70 лет с небольшими изъятиями он был рядом с нами, и в горестные часы, и на
каждом семейном празднике, и на всех наших дружеских посиделках за рюмкой
водки.
Неизменно спокойный, немногословный, несуетный,
свято верящий в вечную дружбу и в то, что мир полон надежных и добрых
людей. Несмотря ни на что. Со временем мы убедились, что он еще был человеком
совершенно непоколебимым в своей целеустремленности. С ясными, очень твердыми
принципами, строгий к себе и не только к себе.
Мы знали, что у него было тяжелое детство — что он
пережил оккупацию Харькова, чудом выжил. Но он никогда ничего подробно об этом
не рассказывал. Вообще не умел говорить о своем, не жаловался, не искал
сочувствия.
С ранних классов школы он уже совершенно твердо
знал, что станет врачом. Поступить в медицинский институт с первой попытки ему
не удалось, но это нисколько не изменило его решимости добиваться этого столько
раз, сколько потребуется. В промежутке оказалась служба в армии — после армии
он тут же снова подал документы в медицинский институт и был принят.
После института Абрамович работал участковым
врачом. Многие десятки людей с благодарностью вспоминают, каким чудесным,
любящим «своих больных», как он выражался, врачом был Анатолий Борисович, как
замечательно помог им или их родственникам. Наш Абрамович был врач по
призванию, по наследию (врачом был и его отец), по убеждениям и по строю души.
Бессребреник, абсолютно чуждый честолюбию, профессиональной гордыне, искренне
расположенный к людям, особенно к слабым, незащищенным, как говорится, простым.
Он был врач милостью Божьей. Из тех, кто когда-то прославил в России земскую
медицину.
Позднее Абрамович поступил в аспирантуру Института
химической физики, стал успешным исследователем в области геронтологии, в
дальнейшем также кардиологии, защитил кандидатскую диссертацию. Работал в
Институте сердечно-сосудистой хирургии имени Бакулева, в клинической больнице
имени Пирогова и в Институте химической физики. Но после этого все же вернулся
к своей любимой работе с людьми и проработал врачом еще двадцать лет.
Долгое время мы даже не знали, что в старости, на
досуге, вняв советам, он начал записывать для себя эти воспоминания.
Андрей Зализняк
Леонид Никольский
Несколько лет мне пришлось уговаривать Анатолия
Борисовича записать свои воспоминания. Он отказывался поначалу наотрез: «Это
никому не интересно… Бессмысленно браться не за свое дело… Рассказать, как
было, не получится…»
Только после того, как Анатолий Борисович прочел
воспоминания Дионисио Гарсии («Иностранная литература», 2012, № 12; 2013, № 5),
одного из испанских детей, вывезенных в 1937 году в СССР, мне удалось убедить
его хотя бы попробовать. Проба уместилась на трех страницах, вопросы к тексту и
пожелания — на пяти. Три года никто не знал, пишет Анатолий Борисович что-либо
или нет. Он ни с кем об этом не говорил. И только прошлой зимой дал мне флешку
с текстом.
Его воспоминания печатаются в первозданном виде,
без редакторской правки.
Наталья Малиновская
Cестренка Диночка. Конечно, когда она была жива, я ее так не называл.
«Диночка» — да. Но «сестренка» — нет. Разве что теперь, глядя на шестьдесят с
лишним лет назад, я могу себе позволить это уменьшительное, хотя и ласковое
слово «сестренка». Тогда же я считал ее почти взрослой, умной и серьезной
девочкой, хотя она была старше меня всего на пять лет. Однажды она доказала
свою находчивость и сообразительность, удивив даже маму. Мне было лет шесть,
когда я случайно опрокинул на себя кастрюлю с кипятком. К счастью, Диночка была
дома. Она тут же раздела меня догола, уложила на кровать и обсыпала обожженные
места содой. Мама, вернувшись с работы, была немало поражена ее знаниями и
умением их применять. Конечно, как всегда бывает в семьях, иногда мы ссорились,
обижались друг на друга, но все-таки чаще я соглашался с ее мнением, а стоило
Диночке куда-нибудь уехать, как я тут же ощущал ее отсутствие и с нетерпением
ждал ее возвращения. Она рано научила меня читать и считать, поэтому уже в
шесть лет я самостоятельно читал «Мурзилку», знал наизусть несколько
стихотворений, посвященных событиям в Испании и затем борьбе с японцами на
востоке нашей страны, а считать мог до бесконечности, поскольку понял, что
достаточно запомнить названия цифр и чисел до двадцати, а также имена десяток и
сотен. Необходимо только соблюдать их последовательность. Моей любовью к чтению
пользовались иногда и взрослые, если им нужно было занять чем-нибудь мое
внимание. Помню, как-то в теплый летний день мы были в гостях у дяди Вани
(маминого брата) и, чтобы я не путался под ногами, меня усадили в беседке,
положили передо мной однотомник Пушкина и раскрыли на сказке «Руслан и
Людмила». Я забыл про все окружающее, погрузившись в книгу «с головой». Так в
шесть лет я познакомился с Пушкиным. До сих пор благодарен Диночке за то, что
она была.
Отец. К сожалению, мне не удалось с ним познакомиться.
Он умер, когда мне еще не было и полугода. Знаю только, что родился он (как и
мама) в многодетной еврейской семье, выучился на врача и в голодные годы вместе
с мамой и Диночкой оказался в Колонтаевке. Знаю также, что он был болен
туберкулезом легких, и, скорее всего, именно голод ускорил его уход из жизни.
Еще из ближайших родственников мне удалось
познакомиться с дедом (папиным отцом). Жил он в семье старшего сына, куда
как-то нас пригласили в гости. Мне он показался тихим, даже забитым маленьким
старичком, постоянно выискивающим укромный уголок, чтобы никому не мешать.
Лицом он был очень похож на К. Маркса, портрет которого я уже видел; с такой же
седой окладистой бородой и усами. Вот только глаза у него были грустные и как
бы несколько отстраненные от этого мира, они скользили по окружающим предметам,
ни на чем не задерживаясь, будто все это уже не касалось его, а может быть и
вообще не имело сколько-нибудь стоящего значения. Мне было лет пять, и
расспрашивать его о прошлом как-то не пришло в голову. Вскоре он умер. Много
позже я узнал, что он преподавал в сельской школе в Гуляй Поле, и однажды даже
к нему обратился якобы отец Махно с просьбой повлиять на его хулигана-сына,
который стал совсем неуправляемым. Внял ли этой просьбе мой дед и если внял, то
чего сумел добиться, осталось не выясненным.
В Харькове маме повезло — она довольно быстро
нашла место бухгалтера в одном исследовательском институте, и мы потихоньку
стали выбираться из голодного истощения.
Жили мы с бабушкой лет пять, а затем мама получила
отдельную квартиру. Правда, эта квартира состояла из одной комнаты не более 15
квадратных метров в одноэтажном каменном бараке, но в ней была кирпичная печь и
имела она свой номер. Таких квартир в бараке было, по-моему, три, и еще в
начале и конце коридора располагалось по одной двухкомнатной квартире. Все
удобства, в том числе и вода, находились во дворе. Но это было уже свое
отдельное гнездышко. Да и вообще, все здесь было под рукой. До детского сада, куда
мама меня сразу же определила, — не более 100-150-ти метров, до Института, в
котором она работала, — несколько минут ходьбы, до продовольственного магазина,
куда мама меня иногда посылала купить хлеба, я добегал минуты за полторы. Жизнь
налаживалась. Более того, наш двор был началом Городского Ботанического сада. В
нем располагалось несколько стеклянных оранжерей с массой экзотических
растений, парники, вырытые в земле, прикрытые застекленными рамами, и большой
сад под открытым небом, в котором также попадались необычные для этой зоны
деревья. В саду работала мамина приятельница, добротой которой я неоднократно
пользовался, когда хотел преподнести какой-нибудь девочке букет на день
рождения. Я был общительным ребенком, и все, как мне казалось, относились ко
мне очень доброжелательно. Может, именно поэтому я привык верить людям, быть с
ними полностью открытым, что в последующем иногда мне порядком вредило, а
бывало, становилось просто опасным для жизни. Впервые я был наказан за свою
наивность еще в детском саду году в 1939 — 1940-м. Мы с товарищем, сидя на
корточках, что-то рисовали палочками на песке, и, не помню, в связи с чем, я
спросил, знает ли он, как выглядит «фашистский знак»? «Нет», — ответил он. Я
быстро нарисовал свастику и в тот же миг услышал над собой грозный окрик: «Это
что такое?!» Подняв голову, я увидел искаженное ужасом лицо воспитательницы.
Она тут же схватила меня за руку и буквально поволокла к директору детского
сада. Немедленно была вызвана мама, которая, выслушав какие-то назидательные
советы, увела меня домой. Мне показалось, что мама, как и я, так и не поняла
сущность совершенного мной преступления. Ведь свастику я увидел в «Мурзилке» —
детском журнале, который мама выписывала специально для меня.
Жили мы достаточно скромно: мясо и сливочное масло
бывало на столе редко, яйца вообще считались праздничной едой, белки получали
за счет рыбы, иногда курицы. Основную массу пищевого рациона составляли каши и
овощи. Но голодными никогда не были. А иногда мама баловала меня сладким
творожным детским сырком, который я очень любил. Сырок и особенно яйца, которые
бывали в доме все-таки чаще, стали для мамы диагностическими тестами. Если я
отказывался от яичницы или сырка, значит я заболевал. И тесты эти никогда не
подводили.
Конечно, исходя из нынешних взглядов, жили мы
бедно. Вся наша мебель состояла из двух кроватей, платяного шкафа, кухонного
шкафчика и обеденного стола. Мы с Диночкой попеременно спали с мамой. Каждый из
нас этого хотел, поэтому иногда мы спорили по поводу очередности получения
данной радости. В конце концов пришлось установить четкий график: ночь Диночка,
ночь я и т. д. Со временем мама приобрела кушетку, и тогда у каждого появилось
собственное место. Из игрушек у меня были сломанные ходики, негодный внутренний
дверной замок и подаренная кем-то мозаика. Очень хотелось мне иметь
конструктор, и совсем уж несбыточной мечтой был велосипед.
И все-таки это было самое счастливое время моей
жизни. Люди, окружавшие меня, казались мне добрыми, умными, открытыми, и
отношения с ними складывались легко, вне зависимости от возраста.
Летом 1940 года Диночку увезли на юг родственники
из Москвы (тетя — сестра папы и ее муж), которые уже не первый год ездили в
отпуск отдыхать на море. В прошлом (1939) году они также забирали Диночку с
собой. Но в этот раз, возвращаясь с курорта, они предложили маме, чтобы Диночка
пожила с ними в Москве до будущего года. Детей у них не было, да и жили они
гораздо лучше нас. Мама согласилась. Мы остались вдвоем.
Вероятно, снижение семейных расходов, а потом и
перевод мамы на должность старшего бухгалтера (ранее она работала рядовым
бухгалтером) позволили ей купить мне роскошный зимний шарф и сшить ватное
одеяло и две пуховые подушки. В последующем часть этих вещей сыграла
значительно большую роль, чем им было предназначено.
Война
Счастье кончилось вдруг. Ясным июньским
воскресеньем никогда не выключавшийся репродуктор неожиданно сурово
предупредил, что сейчас выступит товарищ Молотов.
— Это война! — испуганно и как-то растерянно
сказала мама, устало опустившись на кушетку и будто пытаясь удержать руками
внезапно возникшее задумчивое покачивание головы.
Помню, меня поразил мамин испуг. Я знал о борьбе в
Испании. Всех, кто там побывал, называли героями. Затем — победа на
Халхин-Голе. Наконец, совсем недавно — война с белофиннами; нас не остановила
даже неприступная «линия Маннергейма»! Зачем же пугаться?
— Мы победим их, мама! — убежденно произнес я.
Мне было восемь лет. Я еще не знал, что такое —
война.
Понял я, что это такое, после одной из бомбежек,
когда, выбежав на улицу и увидев толпу у телеграфного столба, пробрался внутрь
и рассмотрел заинтересовавший всех предмет. На земле валялся лоскут какой-то
ткани, покрытый пылью, и вначале мне показалось, что это выброшенная кем-то
грязная тряпка. И вдруг я различил узкую щеточку волос, расположенных
полукругом. «Ресницы», — мелькнуло у меня в голове. И действительно, чуть выше
я увидел бровь. Это был кусок кожи человеческого лица. А подняв голову кверху,
я увидел и часть внутренностей, заброшенных ударной волной на электрические
провода. Меня охватил ужас. «Неужели еще 10-15 минут назад все это было живым
человеком? Он куда-то спешил, о чем-то думал… Какая бессмысленная, жестокая,
варварская сила!» Но более всего меня поразила непоправимость содеянного и
неотвратимость, неминуемость всего самого страшного, чего можно было ожидать
впереди. «Зачем? Кому нужны эти разрушенные дома, потери близких, этот кусок
кожи на земле и человеческие внутренности на электрических проводах?! Вот
откуда мамин испуг!» Мама понимала эту неотвратимость!
Вскоре после начала войны мама написала письмо в
Москву с просьбой вернуть Диночку домой. Видимо, она считала, что Москва
скорее, чем Харьков, подвергнется нападению немцев, а значит, дома Диночка
будет в большей безопасности. И Диночка возвратилась домой.
Война подошла вплотную к Харькову. Холодная Гора
еще огрызалась, оттуда доносились звуки выстрелов, и мы, мальчишки, сидя на
заборе, видели сплошную полосу дыма в той части города, но пушечные залпы
слышались уже откуда-то издалека. А потом наступила тишина. Ни канонады, ни
бомбежек. Тишина, от которой все как будто сошли с ума. Грабили магазины,
склады, предприятия. Убивали за мешок муки или ящик макарон.
Я наблюдал такую картину: по улице неслась
запряженная лошадью телега, нагруженная мешками и ящиками, на ней сидел толстый
мужчина, ожесточенно стегающий бедное животное и со страхом оглядывающийся
назад, а за ними бежали несколько человек, размахивая кулаками и палками,
выкрикивая какие-то угрозы. «Директор макаронного завода», — сказала какая-то
женщина, оказавшаяся рядом, с негодованием глядя вслед удалявшейся повозке.
Люди сбросили с себя оковы приличия и
порядочности, превратясь в неуправляемых животных. Безвластие!
Из ворот сахарного завода текла река патоки. По
берегам этой реки, толкая друг друга и ругаясь, копошились люди; каждый из них
стремился набрать возможно больше этой вязкой янтарного цвета жидкости в любую
тару, даже в картонные коробки. Где-то в метре от конца потока, почти на его
середине, стояла дворовая собака. С трудом вытаскивая из патоки то одну, то
другую лапу, которые тут же вновь увязали, стоило лишь только вернуть их на
место, она крутила головой, глядя на людей, и жалобно поскуливала, прося помочь
ей выбраться. Но никто не обращал на нее внимания.
У мамы в сумке оказалась пустая полулитровая
банка. И мы тоже не удержались от соблазна. Сахара к этому времени мы уже давно
не видели, и эта патока на какое-то время скрасила наше голодное и далеко не
сладкое существование.
Потом я не один раз видел на базаре женщин,
торгующих этой патокой.
Немцы входили в город колоннами, составленными из
правильных шеренг, будто готовились к параду. Я пристально вглядывался в их
лица, пытаясь найти отражение презрения, ненависти, жестокости. В моем
представлении сложился определенный тип фашиста: громадное волосатое существо с
огромными «паучьими» руками, выдвинутой вперед нижней челюстью, кривыми желтыми
зубами и маленькими острыми глазками, жадно взирающими на всех из-под густых
опущенных бровей. Оно (это существо) должно было быть одето в черную военную
форму, на рукавах и каске которой красовались бы белые черепа с перекрещенными
костями, а на груди — большая свастика. А передо мной проходили запыленные
усталые парни, ничем не отличавшиеся от наших солдат, с постными лицами, на
которых было написано единственное желание — куда-нибудь приткнуться и заснуть.
«Неужели эти солдаты могли стрелять в себе подобных или убивать женщин и
детей?» — недоумевал я.
Много позже я понял, что солдаты — это только
орудие войны. А фашизм — это страшная своей бесчеловечностью и жестокостью,
отвратительная своим цинизмом система взглядов. Это несовместимая с жизнью
общества психическая патология, напоминающая бешенство, да к тому же — опасная
возможностью быстрого распространения. Единственная методика борьбы с ней —
полное ее искоренение.
Немцы чувствовали себя хозяевами. Они без стука
входили в дома, требовали кур, «яйки» и почему-то — кофе, которое мы никогда не
употребляли. В первый же день оккупации к нам в комнату вошли человек пять.
Быстро обшарили кухонный шкафчик, оглядели комнату, будто в ней никого не было,
и молча удалились. У нас к этому времени практически было уже «шаром покати»;
разве что оставалось немного крупы, вряд ли достаточной на одну сытную еду для
трех человек. Однако поживиться им все-таки удалось. Они унесли старые
карманные часы, оставшиеся от папы, — единственные часы в доме, всегда висевшие
над кроватью в бархатном кармашке, сшитом мамой из лоскутков. Впрочем, теперь
нам незачем было следить за временем, поскольку мама не работала, а школы были
закрыты.
Ради правды следует сказать, что среди немцев
встречались и относительно порядочные субъекты. Однажды к нам вошел молоденький
солдат, открыл платяной шкаф, увидел мой шарф, намотал его на шею, повернулся к
выходу, но почему-то остановился, растерянно оглядел нас, комнату и вдруг
стащил с себя шарф, молча бросил его обратно в шкаф и быстро вышел. Мы только
удивленно переглянулись.
Стояла оглушительная тишина. Никаких звуков,
напоминающих о войне. Но все вокруг как-то помрачнело. В самом воздухе,
казалось, жило ожидание чего-то еще более страшного. Через наш двор,
прилегающий к зоологическому саду, проследовали несколько буйволов, то у одного
дома, то у другого можно было встретить тощую рыжую собаку-динго, в городском
саду паслись штук семь молодых оленей. Всех их немцы перестреляли. В самом
зоосаде от голода упал слон. Кто-то из оставшихся сотрудников вызвал
ветеринара. Тот, осмотрев слона, сказал, что спасти его еще можно, но это
потребует больших затрат. Поскольку взять на себя спасение слона было некому,
ветеринар попросту убил его. Через два дня от туши слона ничего не осталось —
жители окрестных домов растащили ее. Даже мне удалось попробовать вареной
слонины, которой меня угостила соседка по двору.
У нас же крупа закончилась, и есть стало нечего.
Мама уносила на базар то одну одежку, то другую, но денег, вырученных за эти
старые тряпки, хватало только на картофельные очистки. Из них мама варила суп.
Кастрюля была большая, очистки в ней плавали редкими рыбками, и выловить хотя
бы несколько штучек было несказанным счастьем. Мы съедали по несколько тарелок
чуть замутненной, пресной, пахнущей вареными очистками жидкости, подолгу
перемалывая во рту одинокие картофельные шкурки, отрываясь от стола только тогда,
когда надутый водой барабан желудка уже не мог принять больше ни капли.
Сестренка устраивала себе обед из двух блюд, сначала выпивая воду, а затем уже
съедая очистки.
На заборах и стенах домов появилось объявление,
предупреждающее, что все «жиды» в течение двух дней должны переселиться в
бараки Тракторного завода. За попытку уклониться — расстрел, за укрывательство
«жидов» — расстрел. Были даже указаны часы, после которых попасть на территорию
завода будет нельзя.
Рассказывали о таком эпизоде: через полчаса после
указанного времени к воротам завода подошел старик с мальчиком лет пяти,
видимо, внуком, и, извиняясь, стал объяснять часовому, почему они задержались.
Часовой не долго выслушивал его. Молча дал две короткие очереди из автомата и
ногой отодвинул оба трупа поближе к мостовой.
Мы вдруг оказались изгоями в этом мире. До прихода
немцев мне в голову не приходило, что национальность может определять отношения
между людьми. Я не видел различий между моими сверстниками и мной. Более того,
в классе моим соседом по парте оказался немец, белобрысый паренек, с которым мы
быстро подружились. Однажды даже он после уроков пригласил меня к себе домой.
Правда, это пребывание в гостях оказалось очень недолгим. Оно неожиданно и
как-то странно завершилось. Мы сидели на ковре, играя заводными машинками, как
вдруг появились его родители. Они с удивлением и явным неудовольствием
взглянули на меня, спросили, кто я такой, и очень интеллигентно указали мне на
дверь. Больше в этом доме я, естественно, не появлялся. А вскоре после того как
немцы овладели Харьковом, к их дому подъехал красивый черный лимузин и всю
семью увез в неизвестном направлении. Поговаривали, что, не иначе, они работали
на немецкую разведку.
Но это было потом. А пока я вообще не представлял,
что такое национализм, а тем более — нацизм. И когда мама сказала нам с
сестренкой, чтобы мы на время оккупации забыли папину фамилию (Абрамович) и
пользовались только ее (Каминская), — это мне показалось странным. Тем более
что для меня «Каминский» звучало более по-еврейски, чем «Абрамович». Но, самое
главное, я не мог себе представить, что можно убить человека только потому, что
он определенной национальности. Но звуки набата с Бабьего Яра уже достигли
Харькова. И как только немцы вошли в город, маме срочно нужно было получить
удостоверение личности, в котором было бы указано, что она украинка.
В то время потеря документов была обычным
явлением. Многие лишались документов в толчее и панике на вокзале, пытаясь
эвакуироваться из города. У некоторых выкрадывали документы вместе с кошельком
на базаре. Кто-то во время воздушной тревоги, спеша в убежище, оставлял их в
квартире, а, возвращаясь после отбоя, заставал только развалины. Таким образом,
исчезновение документов не вызывало подозрений. Необходимо было только явиться
в бургомистрат с двумя свидетелями, не связанными с просителем и между собой
родством, которые удостоверили бы правдивость утверждений данного человека.
Мама нашла таких свидетелей. Это были две женщины, одну из которых я хорошо
знал еще с довоенных времен. Никогда не перестану восхищаться героизмом этих
женщин. Ведь они рисковали жизнью, прекрасно это понимая. Мама получила
удостоверение личности и после появления приказа о необходимости всем евреям
явиться в гетто осталась дома. Мы стали украинцами с фамилией Каминские. Но, даже «прикрытая» таким документом, мама
боялась куда-нибудь устраиваться, поскольку могла быть узнана кем-либо из
довоенных знакомых; а может быть, даже
не хотела — в ней еще сидела уверенность, что оккупация — это ненадолго.
В это время умерла бабушка. Эта всегда тощая, с
ясной головой и твердыми убеждениями старушка казалась крепкой, как высохший на
солнце и ветрах древесный корень. И, не будь голода, не исключено, что ей
удалось бы справить свое столетие. Умирала она долго и трудно. Уже не имея сил
встать с постели, в течение двух дней пыталась давать какие-то наставления
маме. Речь ее была уже неразборчивой, понять ее становилось почти невозможно, и
это раздражало бабушку, заставляло напрягаться, кричать, что приводило к
резкому упадку сил и потере сознания. Приходя в себя, она вновь начинала на
чем-то настаивать и опять быстро теряла силы. Затем она затихла и в течение
суток только редко и шумно дышала. А потом исчезли и эти признаки жизни.
В последний путь бабушка отправилась на
двухколесной тележке, которую толкала мама. Мы с сестренкой шли по бокам,
пытаясь помочь маме в трудных местах дороги. День стоял осенний, пасмурный,
какой-то влажно-холодный. Небо клочьями туч цеплялось за крыши домов. Мы шли по
мостовой, а рядом по тротуару траурным эскортом, группами и в одиночку,
двигались евреи, направлявшиеся в гетто. Они несли свой скромный скарб, детей,
а кое-кто и вязанки дров. Видимо, некоторые из них надеялись пережить зиму.
Однако были среди них и такие, которые понимали безнадежность своего положения.
Женщина лет сорока подошла к маме выразить свое сочувствие, несколько минут
молча сопровождала нас и вдруг сказала: «Счастливая… Ей уже ничего не грозит».
Она знала, что ее ждет.
Бабушку схоронили в братской могиле. Тогда они уже
начинали появляться в Харькове.
В наследство от бабушки нам досталась старая,
сшитая еще до революции, бархатная шуба с лисьим воротником. На деньги,
полученные за нее, мы могли бы прожить несколько месяцев. Однако этому помешали
два эпизода, которые чуть не погубили нас.
Прошло уже некоторое время после организации
еврейского гетто в Харькове. Я разговаривал с соседским пареньком моего
возраста у двери нашего дома, когда во двор вошел полицай. «Нет ли здесь
где-нибудь евреев?» — обратился он к нам. «Есть, — спокойно ответил мой
собеседник, — в 18-й квартире». Я остолбенел. Это была наша квартира. Полицай
тут же вошел в дом. Я не знал, что делать: бежать вслед за ним и стать
свидетелем и жертвой убийства или оставаться на месте и присоединиться к маме и
Диночке, если их выведут под конвоем. И я остался на месте. Ожидание казалось
мучительно долгим, хотя прошло, вероятно, не более пяти минут и в дверях
показалась Мария Максимильяновна — подруга мамы, которая, оказывается, в это
время была у нас, за ней шел полицай, а за ним — мама. Увидев меня, она сразу
же протянула ко мне руки и увела домой. «Это счастье, что у нас сидела Мария»,
— сказала мама. Второй раз Мария Максимильяновна спасала нас от смерти. Первый
— она была свидетелем в бургомистрате.
Этот случай напугал наших соседей, и на следующий
день они вошли к нам шумной толпой, требуя, чтобы мы покинули этот дом, обещая
в противном случае выдать нас немцам. На документ они не обратили ни малейшего
внимания, а мольбы и просьбы мамы войти в ее положение (двое детей, отсутствие
денег, зима) они просто не желали слушать. Своя шкура дороже!
Таким образом, надежда на то, что бабушкина шуба
сумеет хоть на какой-то срок поддержать наше существование, тут же развеялась.
Деньги ушли на ордер, переезд, устройство на новом месте.
Мы переселились в дом, где нас никто не знал,
заняв квартиру недавно умершей от голода старушки. Новое место не принесло нам
нового счастья. Маме постоянно приходилось как-то выкручиваться, чтобы
притупить мучивший всех нас голод. Начиналась дистрофия. То у одного, то у
другого стали появляться отеки. Однажды, спустившись с мамой во двор за
дровами, я не сумел взобраться на второй этаж — не хватало сил поднимать
налитые водой ноги на ступеньки лестницы. И маме пришлось втащить меня домой волоком.
Неожиданно пришла помощь. Мама давно собиралась
продать две сшитые ею перед войной пуховые подушки, но боялась сама нести их на
базар. И вот как-то утром она привела в дом двух средних лет женщин, внешне
напоминающих колхозниц. Им понравились подушки, и они спросили — сколько же
мама за них просит.
— Триста, — просто ответила мама.
— За каждую? — скорее утвердительно, чем
вопросительно уточнила одна из них.
— Нет, за обе, — поправила ее мама.
— Ну, милочка, — улыбнулась вторая женщина, — да
вы совсем не знаете рыночных цен! Каждая из них стоит не менее трехсот. — И она
выложила на стол шестьсот рублей.
А другая, взглянув на мое кривое лицо (одна щека у
меня отекла и закрыла глаз), попросила у мамы кружку и налила нам еще молока,
уже сверх того.
Шестьсот рублей по тем временам были не бог весть
какие деньги. Достаточно сказать, что килограмм черного хлеба — предел наших
мечтаний — стоил 110 рублей. А стакан ячменя стоил 24-25 рублей. Делая варево
из ячменя с картофельными очистками и разводя его пожиже, можно было уложиться
в 7-8 рублей в день. Так мы и жили. И, может быть, с горем пополам нам бы
удалось пережить эту страшную зиму. Но как-то, возвращаясь с базара, мама
поскользнулась и сломала руку. Вначале она наотрез отказалась идти к врачу, так
как за медицинскую помощь нужно было платить. И нам стоило большого труда
уговорить ее. Помогла боль, от которой при каждом движении она чуть ли не
теряла сознание. Однако, даже придя в поликлинику, в целях экономии мама
упросила врача наложить ей только гипсовую повязку, а не шину, как в то время
было принято. Это ухудшало возможности сращения костей, правда, позволяло ей
одеваться, что казалось крайне необходимым, поскольку нас она выпускать боялась
и ходила за продуктами сама.
Тем не менее несчастья на этом не кончились.
Говорят: «Пришла беда — отворяй ворота». Тот, кто пережил зиму 1941 — 1942
года, помнит, сколь сурова она была. В Харькове каждое утро по улицам ездили
грузовики, собирая замерзших за ночь людей, упавших на дороге от голода. К утру они так промерзали, что при
забрасывании их в кузов издавали звук падающего бревна. И вот однажды, уйдя
утром на базар, мама очень долго не возвращалась. Мы не знали, что делать.
Наступали сумерки. Сестренка уже собралась идти на поиски, когда в дверь
постучали и чужие люди внесли маму, сказав, что подняли ее на улице. Она была
без сознания и только минут через сорок после того, как всю ее обложили
бутылками с горячей водой, пришла в себя. Через день мама умерла. В последний
момент она позвала сестренку, хотела ей что-то сказать, но только несколько раз
простонала и затихла. Я не хотел верить, что это конец. Жизнь без мамы казалась
мне невозможной. «Почему — мама? Такая умная, ласковая, добрая. Она ведь
никогда никому не делала зла. За что же?!» И я долго не соглашался выполнить
просьбу сестренки — сообщить о смерти мамы в домоуправление. Наконец, увидев
слезы на глазах сестренки, говорившей: «Ты же сам все видишь!» — я пошел к
домоуправу.
Пришли какие-то чужие люди, завернули маму в
простыню и унесли. В никуда… в пространство… Нет даже места, которому можно
было бы поклониться.
Жизнь наша превратилась в сплошной однообразный
серый день, а для меня так еще и заполненный ожиданием. Я либо с нетерпением и
страхом ждал сестренку, ушедшую на базар, чувствуя себя совсем одиноким и
заброшенным, либо мне казалось, что ничего не произошло, что сейчас раскроется
дверь, войдет мама и все будет хорошо.
Сестренка уносила на базар остатки вещей, которые
могли представлять хоть какую-нибудь ценность, и старалась вести хозяйство очень
экономно. Тем не менее бывали дни, когда у нас практически нечего было есть.
Помню, однажды к нам забрел детдомовец. Он утверждал, что в детском доме
голодно, что кормятся они только подаяниями жителей окружающих домов, но, когда
мы поставили на стол тарелку разведенного водой горчичного порошка (кроме пачки
горчицы в доме ничего не оказалось), он очень удивился и есть не стал. А мы
вдвоем очистили всю тарелку «за милую душу».
Где-то в конце апреля у сестренки стал болеть
живот и появился понос. Ни она, ни тем более я не придали этому особого
значения. Подумаешь, «расстройство желудка». Не один раз бывало и ведь
проходило. Однако сестренка стала быстро слабеть. На базар теперь бегал я, а
она только делала похлебку. Но как-то, вернувшись с базара, я застал ее в
постели и сам поставил варить еду. Мне удалось купить осьмушку жмыха из семечек
подсолнечника, и я был уверен, что у нас получится вкусный суп. Когда жмых уже
сварился, превратившись в пушистый белый комок, сестренка попросила попробовать
мою выдумку. Я дал ей немного так называемого «бульона», она глотнула, опустила
ложку и как-то задумчиво уставилась в одну точку. Я ждал, что она вот-вот
выскажет свое впечатление. Но она молчала. Подойдя к кровати, я увидел ее
бессмысленный, устремленный куда-то вдаль взгляд, слегка тряхнул ее за плечи и
спросил:
— Тебе плохо?
Она не отвечала. Испуг погнал меня к единственному
человеку, который еще как-то мог нам помочь, к нашей бывшей соседке по двору — Надежде
Григорьевне. Эта добрая женщина, муж которой был в Красной армии, жила с
шестилетним сыном и сама едва сводила концы с концами. И, естественно, у нее
своих забот было сверх меры. Но больше обратиться мне было не к кому. Упав ей
на грудь, я разрыдался и вначале ничего не мог произнести. Наконец у меня
вырвалось:
— Диночка умирает!
Когда мы прибежали, сестренка все так же лежала на
спине, глаза ее были устремлены в пространство, а из груди вырывались частые
пузырящиеся хрипы. Надежда Григорьевна кинулась за врачом, но к его приходу все
было кончено.
— Дизентерия, — заключил он после осмотра тела.
Возможно, это была последняя стадия дистрофии.
Ведь я не заразился, несмотря на отсутствие элементарных возможностей соблюдать
правила гигиены. Впрочем, теперь это уже ничего не меняло. Сестренка не дожила
двух дней до своего четырнадцатилетия.
Я остался один.
Жизнь текла неторопливым чередованием дней,
скрадывая одиночество распродажей последних вещей, посещением Надежды
Григорьевны, единственной помощницы и советчицы во всех моих делах, которая
иногда даже подкармливала меня, и беседами с незнакомыми людьми. Тогда было
много одиноких людей, для которых возможностью поделиться своими невзгодами
оставалось только мимолетное уличное знакомство. Несчастья всегда
способствовали человеческому общению. И общаться с людьми незнакомыми нередко
было гораздо безопасней, чем с теми, кому ты был хорошо известен. Помню, как
однажды меня поймали знакомые сверстники со старого двора и с криками «юдэ!»
потащили к какому-то немецкому учреждению. Их было четверо. Я не ведал, что это
за организация (окружающие жители называли ее просто «штабом»), но прекрасно
знал, что любой солдат или полицай, услышав этот клич, может спокойно меня
пристрелить. Страх придал мне силы, я вырвался и, преследуемый градом камней,
убежал. Забава моих бывших приятелей осталась незавершенной, но жизнь свою мне
удалось сохранить.
Прошло больше месяца после гибели сестренки. В
Харькове мое будущее казалось бесперспективным, поскольку почти все, вплоть до
столовых приборов, я уже продал. Последним и наиболее выигрышным товаром
оказался мой шарф. Я получил за него больше десяти стаканов овса и кормился им
недели три. Но все рано или поздно кончается.
Меня познакомили с дворничихой, собирающейся в
деревню, где якобы можно было устроиться пастухом или подпаском. Она
согласилась взять меня с собой. Я захватил ватное одеяло — последнее, что у
меня оставалось и что я берег на самый крайний случай, бросил его на
двухколесную тележку, снаряженную дворничихой, и мы отправились в путь. С
дворничихой была шестилетняя дочка, и это, как я думал, указывало на близость
конечной цели нашего путешествия. Мне совсем не хотелось долго сидеть на чужих
харчах, хотя я и был уверен, что как только начну работать — расплачусь со
своей благодетельницей. Но все оказалось совсем не так, как я себе представлял.
Не успели мы выйти за город, как дворничиха снабдила меня матерчатой котомкой и
послала побираться. Я растерялся. Мне казалось, что ниже упасть нельзя. Но
более того — я еще должен был приносить и им что-нибудь. Первой моей мыслью
было — бросить котомку, схватить одеяло и направиться куда-нибудь
самостоятельно. Однако вокруг были незнакомые места, чужие люди. К кому бы я
смог подойти с просьбой о работе? До тех пор я никогда не был в деревне. И я
смирился.
Мои первые попытки воспользоваться человеческой
жалостью выглядели, наверно, смешно. Я подолгу топтался на пороге, краснел и,
опустив глаза, спрашивал:
— Простите, не найдется ли в доме чего-нибудь
съестного?
Или, постучав в добротный красивый дом и увидев на
крыльце цветущую хозяйку, почти требовательно говорил, что хочу есть, а когда
она отвечала — дескать, много тут вас шляется, всех не прокормишь, — я делал
страдальческое лицо и с ужасом восклицал:
— Значит, это от голода вас так разнесло?!
Извините.
Но потом добрые люди научили меня необходимой
технологии, и я уже спокойно заходил в дома, кланялся в пояс хозяевам,
крестился на икону и только после этого произносил:
— А не пошлет ли Господь мне какую-нибудь помощь
здесь?
Однако это было уже потом. А в первые два дня я и
сам ходил голодный, и моим покровителям и угнетателям приносил разве что по
кусочку черствого хлеба, а то и вовсе либо пару сырых картошек, либо луковицу.
Они презрительно смотрели на меня, и я готов был провалиться сквозь землю и от
их взглядов, и вообще от этой жизни.
К концу второго дня мне повезло. Я попал к добрым
людям, накормившим меня вкусным кулешом и оставившим ночевать. Разговорившись с
ними, я признался, что у меня есть ватное одеяло. Хозяйка попросила его
принести, пообещав мне за него полпуда муки. Выскочив из избы, я бросился
искать дворничиху, заглядывал то в один двор, то в другой, выбегал на
перекресток дорог, вглядываясь в сумеречную даль, спрашивал у всех прохожих —
не встречали ли они женщину с девочкой и тележкой, — но моих поводырей как
корова языком слизнула — нигде их не было, и никто их не видел.
Так завершилось мое недолгое знакомство с
дворничихой и рухнула уверенность, что кто-то сумеет мне помочь устроиться хоть
на какую-нибудь работу. Ну а одеяло, я думаю, несколько сгладило «моим
покровителям» горечь разлуки.
Широкие просторы украинских степей отодвигали
грустные воспоминания, ласковое солнце согревало сердце, глубокая синь небес с
звенящей песней жаворонка вызывала смутные надежды. Война, мимоходом раздавив
тысячи жизней, двинулась совершать свои грязные дела дальше. А здесь было тихо.
Даже немцы попадались только изредка. Однако это было спокойствие поверженной,
изнеможение раздавленной, усталость израненной невзгодами жизни. Поля
превратились в степи, стада исчезли, в деревнях преобладали тощие, едва
передвигающиеся старики и старухи. Я шел от деревни к деревне, почти ни о чем
не думая, потеряв веру в возможность где-либо устроиться, с единственной целью
— хоть как-нибудь прокормиться.
Бывали минуты, особенно в пасмурные дни, когда я
чувствовал себя одиноким маленьким муравьем, раздавить которого может походя
любой прохожий, и тогда возникала пугающая мысль, что никто из родственников,
находящихся где-то там, за горизонтом, на советской земле, никогда не узнает,
что же произошло с нашей семьей. Но эти мысли были мимолетны. Я почему-то был
уверен, что НАШИ придут, родственники разыщут меня и я сам сумею все
рассказать. А пока я шел по дороге, надеясь, что впереди лежащая деревня будет
богаче, чем предыдущая.
На одной из таких степных дорог я столкнулся с
женщиной, которая везла на тележке хлеб продавать в ближайшую деревню. Белые
паляницы, казалось, на расстоянии издавали дурманящий запах свежего хлеба. Я не
только не пробовал, не видел ничего подобного с довоенных времен. После начала
оккупации даже черный хлеб был для нас несбыточной мечтой. И мне вдруг нестерпимо захотелось приобрести
такую паляницу. Денег у меня не было, и я предложил за нее пиджачок, который
был на мне. Женщина презрительно оглядела его, отрицательно покачала головой,
но неожиданно, пощупав мою рубашку, сказала: «А вот она, пожалуй, мне бы
подошла». Я тут же скинул рубашку и, после короткого осмотра женщиной ее на
прочность, получил еще теплую, душистую, мягкую, несказанно прекрасную
паляницу.
Я не раз видел в кинофильмах, как голодный человек
набрасывается на еду, торопится, постоянно набивает рот, прежде чем тот
успевает опорожниться, глотает, почти не жуя. Такое, возможно, бывает, но разве
что с человеком, который не ел день или два. А человек, голодавший длительное
время, скажем, несколько месяцев или более, наоборот, будет есть медленно,
тщательно пережевывая пищу, наслаждаясь вкусом содержимого каждой ложки. И
обязательно захочет что-нибудь сохранить на будущее, скажем, кусок хлеба. И
постарается подольше не съедать этот хлеб, потому что наличие даже небольшого
запаса успокаивает человека, дает ему возможность думать, что все-таки он не
умрет от голода.
Так и я, насладившись запахом свежего хлеба, положил
паляницу в котомку, лелея мысль об удовольствии, с которым буду смаковать ее
вечером, особенно если в течение дня мне не удастся что-нибудь пожевать. Но
день оказался более или менее удачным, что-то из еды мне все-таки удалось
получить, и вечером, хоть и очень хотелось попробовать свежего хлебца, я решил
оставить это удовольствие до утра. Меня пустила переночевать пожилая, одинокая
женщина, живущая в маленькой старенькой избенке (в хорошие, добротные избы я
обычно опасался проситься на ночевку, поскольку очень скоро понял, что у людей
зажиточных редко можно встретить сочувствие, теплоту и отзывчивость). Она
постелила на полу какие-то тряпки, на которых я и устроился, подложив котомку
под голову. Ночью, сквозь дремоту я слышал какие-то попискивания и даже иногда
ощущал, как по мне пробегал кто-то мелкий и шустрый, но меня это почему-то не
волновало. Встав утром, я сразу почувствовал, что котомка стала несколько
легче, чем была вчера, но проверять ее содержимое здесь, в доме, посчитал
неудобным и, поблагодарив хозяйку за ночлег, вышел на улицу. Дойдя до края
села, я сел на пенек у какого-то сарая и наконец вынул из котомки то, что так
долго хранил. В руках моих оказалась объеденная со всех сторон часть паляницы
величиной с ладонь. Сожалению моему не было предела. Я посылал проклятья мышам и крысам на всем
белом свете, но больше всего ругал себя. Как можно было держать хлеб в открытой
котомке, да еще на полу! Правда, дома у нас никогда не было мышей и я даже не
подозревал, что они могут жить в столь близком соседстве с людьми. Я сжевал
этот остаток, только разбередивший мой аппетит, уже без всякой радости. Так,
можно сказать, мыши съели мою последнюю рубашку.
Иногда мне необычайно везло. Встретил в степи
цыганский табор: несколько крытых кибиток со скарбом, двумя-тремя пожилыми
мужчинами, женщинами, детьми. Приняли они меня доброжелательно, расспросили,
накормили, но взять с собой наотрез отказались. Видимо, опасались, что в
какой-нибудь из попутных деревень я могу ненароком проговориться о расположении
табора. Немцы ведь расстреливали цыган так же, как евреев.
А однажды напал на сельскохозяйственную артель.
Были в ней в основном женщины, но, насколько я помню, присутствовала и парочка
мужчин. Я попал как раз в обед, когда все сидели за длинным деревянным столом.
Меня усадили, накормили, и я пробыл с ними до конца рабочего дня. Вечером же
эти добрые люди взяли меня в село, где пригласили в баню. Мылись все вместе,
без различия полов, и это никого не смущало. Ощущение чистоты тела было
настолько забыто мной, что теперь оно казалось новым рождением на свет.
Два месяца бродяжничества по украинским селам
научили меня отличать хороших людей от плохих, сочувствовать чужому горю,
ненавидеть человеческую мерзость; дали возможность понять огромные размеры
общей беды, принесенной войной.
По дороге я встретил еще одного беспризорника,
тоже харьковчанина, даже тезку, и дальше мы уже не расставались.
Бывали и комичные эпизоды. Помню, мы с приятелем зашли
в пустой сарай переночевать. Видимо, это был чей-то сеновал, поскольку на земле
было разбросано сено. На нем мы и расположились на ночь. Утром меня разбудил
какой-то странный журчащий звук. Я открыл глаза и увидел в полуметре от меня
себя спящего приятеля, а у его ног стояла коза и мочилась прямо на него.
Картина показалась мне столь смешной, что я не выдержал и расхохотался. Мой
смех разбудил его. Спросонья он не сразу понял, в чем дело. Поняв же, пинком
отогнал козу, а меня выругал, считая, что это я подстроил.
Ходили по домам мы с Толиком порознь, понимая, что
удовлетворить аппетит одного человека гораздо легче, чем двух. Но всегда
договаривались, где встретимся. Разлучить нас могла только возможность
устроиться на работу. Я почти не верил в нее, но все же иногда интересовался,
не нужна ли кому-нибудь моя помощь. И вот однажды я попал в дом местного попа.
Он был приличнее окружающих. Стоял внутри просторного двора, по сторонам
которого располагались хозяйственные постройки, и явно было видно, что здесь
люди не бедствуют. Помня уже выведенное мною правило, что в солидные дома
обращаться не следует, я хотел повернуть назад, но в это время в дверях
показалась полная женщина лет 40-45, приветливо поздоровалась со мной и
пригласила в дом. Это была попадья. Она накормила меня, попутно расспросив, кто
я и откуда, и неожиданно предложила остаться в ее доме помощником по хозяйству.
Я с радостью согласился. Мы договорились, что я приду на следующее утро и
первым делом выгоню бычка со двора в общее стадо, направляющееся на пастбище.
Вечером я сказал Толику, что нам придется расстаться, так как меня пригласили в
работники. Ему ничего не оставалось, как с грустью согласиться. Утром, чуть
рассвело, я прибежал к попадье. Она открыла сарай, и во двор выбежал бычок. Это
было уже довольно крупное животное, до головы которого я бы мог дотянуться
разве что встав на носки. Он мрачно огляделся и вдруг, наклонив голову, пошел
на меня. Я отскочил в сторону. Попадья засмеялась и сказала: «Не бойся, это он
играет». В конце улицы уже слышалось мычание и щелканье бича. Попадья взяла в
руки прутик и показала, что нужно делать. В это время стадо, коров 5-6,
проходило мимо ворот. Бычок спокойно присоединился к нему, и двор опустел.
Попадья завела меня в дом, усадила за стол, некоторое время молча наблюдала,
как я ем, а затем, извиняясь, сказала, что, к сожалению, дочери ее, две девушки
«на выданье», против чужого человека в доме. Поэтому ей по-прежнему придется
справляться с хозяйством без посторонней помощи. Мои мечты о работе окончательно
рухнули. Я разыскал Толика, который, выразив мне свое сочувствие, сказал, что у
него и не возникала уверенность в возможности использования нас в качестве
рабочей силы. Я же не представлял себе иной возможности выжить.
Где-то за месяц до этого эпизода я попал в семью,
все члены которой трудились над изготовлением лубочных корзин и кошелок. Семья
состояла из пяти человек: отца с матерью, двух дочек, лет 7 и 10, и сына 12
лет. Мать хлопотала по хозяйству; отец, инвалид, ноги которого были парализованы,
расположился у стены на циновке, а дочери сидели напротив на низких табуретках.
А между ними на полу лежала груда лубочных полосок. Каждый по мере
необходимости брал очередную полоску и вплетал в свое изделие. Сына я не видел,
так как в это время он заготавливал эти полоски где-то в лесу. Отец аккуратно,
вдумчиво, не спеша, выстраивал довольно крупную корзину; старшая дочь, быстро
перебирая пальцами, ловко плела кошелку; а маленькая делала лукошко, однако
стараясь подражать старшей, торопилась, нервничала, пальчики ее иногда попадали
между полосок, она тихонько вскрикивала, но не плакала, а, закусив губу, упорно
продолжала работать. Мне показалось, что с таким делом не так уж трудно
справиться, и я предложил им свои услуги. Хозяин покачал головой и сказал: «Спасибо,
но нам бы самим как-нибудь прокормиться. Это не очень ходовой товар». Лишний
рот им был не нужен.
Была у меня и еще одна попытка внедриться в
сельскую жизнь. Как-то одна добрая женщина взяла меня с собой в лес собирать
какие-то коренья. Показала мне, как выглядит наземная часть растения, каким
должен быть корень, и мы разошлись по разным местам. Часа два мы бродили по
опушке, и, когда сошлись, у меня в руках были две или три вырванные с корнем
ненужные травинки, а ее лукошко было наполовину заполнено ценными корешками. Я
не сумел ухватить основные черты необходимого растения и оказался негодным для
подобной работы.
Приближалась осень. Необходимо было думать о
каком-нибудь пристанище. В одном селе нам предложили поговорить об этом с
остановившимся здесь немецким генералом. Я бы не сказал, что нам пришелся по
душе подобный совет, мы даже захотели поскорее покинуть это место, но в
последний момент решили рискнуть.
К нам вышел пожилой, грузный человек, страдающий
одышкой. Голова его была лишена следов
растительности, а обрюзгшее лицо с густыми седыми бровями и спокойным взглядом
серых глаз можно было назвать даже добрым. Короче говоря, он оказался совсем не
похожим на наши представления о внешности немецкого генерала. Страх прошел. Мы
сидели за чисто выскобленным садовым столиком, установленным недалеко от
крыльца довольно большого добротного кирпичного дома, окруженного со всех
сторон сплошным высоким деревянным забором. Генералу вынесли плетеное кресло и,
пока он поудобнее усаживался в нем, стараясь справиться с дыханием, нам
принесли дымящуюся и скворчащую яичницу. Для нас это была поистине царская еда.
Генерал с улыбкой наблюдал, как мы справлялись с угощением, а когда тарелки
оказались пусты, стал расспрашивать, кто мы, откуда, куда идем и т. д. Молоденькая
девушка, только что так вкусно нас накормившая, стоя рядом с креслом, теперь
переводила его вопросы и наши ответы. Выяснив все, что казалось ему
необходимым, генерал предложил нам направиться в Сумской детский дом, где
такие, как мы, по его словам, вполне терпимо живут. Село находилось в 7-ми
километрах от города, и в тот же день мы оказались в Сумах.
Однако прежде чем мы дошли до Сум, в какой-то
деревне одна женщина, узнав в разговоре с нами мою фамилию (Каминский),
сказала, что она похожа на еврейскую, и предложила представиться в
бургомистрате, с которого нам предстояло начинать, родными братьями. Фамилия
Толика была Овсянников. Я решил стать Витей Овсянниковым.
В бургомистрате нас оформили быстро, почти без
расспросов, и вышли мы оттуда уже узаконенными (как нам казалось) братьями. Но
директор детского дома оказался более проницательным. Он не поверил нашему
утверждению и пригрозил, что, если мы не скажем правду, он вынужден будет
привлечь к нашему дознанию представителей власти. Этого, естественно, мне
совсем не хотелось, тем более что в соседней комнате за открытой дверью шла
борьба между каким-то детдомовцем и полицаем, пришедшим забрать его на допрос,
поскольку, как я понял, его подозревали в связи с партизанами. Нетрудно было
представить себя на его месте. И я во
всем сознался.
Толика оставили в детском доме, а меня директор
повел обратно в бургомистрат. Я шел, думая: «Не сбежать ли мне сейчас?» Ведь
неизвестно, как воспримут мой обман в бургомистрате. Могли и посадить, и
расстрелять. Особенно учитывая, что недавно в районе Сум появились
партизаны. Однако в бургомистрате, то ли
потому, что люди были заняты своими делами, то ли потому, что уже привыкли к
разного рода обманам, но, почти не глядя на нас, какой-то писарь вычеркнул из
журнала, в котором, видимо, хранилась вся детдомовская информация, сведения,
представленные мною не более часа назад, и вписал в него новые. Мы вышли. И
только теперь я вздохнул свободно. А вечером мы с Толиком уже нежились на
настоящих человеческих койках.
Детский дом занимал верхний этаж двухэтажного
здания бывшей школы. В классах теперь стояли кровати, и они назывались
палатами. А общий широкий коридор
превратился в столовую, где мы ели, занимались и проводили свободное время. В
детском доме было две группы: младшие, 3 — 7 лет, и старшие, 8 — 14 лет.
Достиг четырнадцатилетнего возраста только один —
высокий худощавый паренек с прямым открытым взглядом больших серых глаз на
немного вытянутом бледном лице. Он считался самым умным, самым сильным, самым
выдержанным среди ребят и пользовался всеобщим уважением. Поражало, что он
совсем не стремился стать лидером. Ко всем он относился ровно и
доброжелательно, не по-детски мудро решал наши споры и скорее походил на
третейского судью, чем на предводителя бесшабашных мальчишек. К нему обращались
за советом или просто с каким-нибудь вопросом, и, если он мог помочь, — отказа
никогда не было. Если же у него спрашивали о чем-либо ему незнакомом, он
спокойно отвечал:
— Этого я не знаю.
Звали его Шура.
Говорили, что до его появления в детском доме была
целая группа четырнадцатилетних ребят, но всех их отправили в Германию. Винили
в этом директора. Мне жаль было ребят (хоть я их и не знал), но трудно было
разделить эту точку зрения, так как я не мог себе представить, каким образом
директор мог обойти требования немецких властей.
Атаманом был Генка. Года на два моложе Шуры, он
был коренаст, широкоплеч, круглолиц, вечно что-то затевал, был в постоянном
движении и требовал того же от окружающих. Его неуемное стремление поиска, добычи
чего-нибудь однажды чуть не стоило ему жизни.
Первый этаж здания в это время занимали немцы. А
во дворе стояли повозки с разным фуражом: овсом для лошадей, зернами конопли,
сухими овощами. Мы не раз воровали эти продукты, используя их для еды, и нам все
как-то сходило с рук. Но вот в одной повозке Генка обнаружил какие-то
кирпичики, завернутые в плотную бумагу. «Мыло! — обрадовался он, — ну, теперь
живем!» Мыла тогда практически не было. Делали его отдельные кустари-умельцы в
виде густого киселя непонятного цвета, и стоило оно очень дорого. Набрав штук 5
кирпичиков за пазуху, Генка лихорадочно соображал, куда их спрятать, и в это
время его схватил немец. Допрашивали Генку в сарае. Это оказался динамит, и
немцы решили, что Генка связан с партизанами. Его били вожжами, пока он не
потерял сознания, и потом уже не спускали глаз ни с него, ни с повозок.
Самым тихим в старшей группе был, пожалуй, Вася
Клочков. Каждое утро он доставал откуда-то маленькую иконку, становился на
колени в проходе между койками и тихо молился. Даже самые задиристые мальчишки
выходили в это время из палаты, чтобы не мешать ему. У него на глазах погибла
мать, да и сам он чудом остался жив. На теле у него было больше десятка шрамов.
Он был смугл, черноволос, и лицо его можно было бы назвать даже мужественным,
если бы оно не освещалось постоянно грустным светом больших темных глаз. Как-то
он рассказал нам свою историю. Жили они с матерью в деревне (отец ушел на фронт
в самом начале войны), и, когда вошли немцы, к ним поселили трех солдат.
Солдаты оказались спокойными, тихими, не напивались, не устраивали дебоши, как
бывало у других, и месяца через три ушли со своей частью. Спали они на соломе,
постланной в комнате. Теперь, после их ухода, мать собрала солому в охапку,
вынесла во двор и бросила ее на землю. В тот же миг раздался взрыв. Вася был
недалеко. Его опрокинуло волной, но он, не чувствуя боли, вскочил и бросился к
маме. Она лежала на спине с запрокинутой назад головой, широко открытыми
глазами и ртом, готовым испустить крик.
«Мама! Мама!» — звал Вася, пытаясь поднять ее и
перенести в дом, как вдруг рука его погрузилась во что-то жидкое и теплое. Это
был мамин живот, представляющий теперь сплошное месиво из крови, грязи, клочков
платья и еще чего-то, о чем страшно было подумать. Вася все понял, вскочил на
ноги и, ничего не видя, бросился бежать. Его поймали на улице. На какое-то
время он потерял связь с окружающим, а очнулся уже в больнице. Оттуда-то он и
попал к нам.
В детском доме мало было ребят, которые могли
надеяться встретить своих близких. Основная масса была либо свидетелями их
гибели, либо побывала с семьями в таких ситуациях, из которых сами случайно
выбрались живыми. Бомбежки, пожары, расстрелы с самолетов на дорогах… Через что
только не прошли эти ребята!
Меньше мы знали о девочках. Но думаю, что и их
судьбы были не лучше, поскольку, встретившись с некоторыми из них через
тридцать лет, ни от одной я не услыхал, чтобы она обнаружила своих родных.
Жизнь в детском доме протекала по давно
установленному распорядку: подъем, зарядка, завтрак, учеба, обед, подготовка
уроков на следующий день, ужин и свободное время до отбоя. Распорядок нарушался
только срочными работами. Скажем, необходимо было разгрузить привезенную
подводу дров, распилить их, нарубить и уложить в сарай или натаскать воды на
кухню и т. д.
Вечерами ребята старшей группы поочередно уходили
на промысел — обходили окрестные дома, собирая милостыню. Все полученные
продукты приносились в детский дом и делились поровну. За этим строго следили
Генка и Шура. Дело в том, что в период оккупации, хотя нас кормили три раза в
день, нам постоянно хотелось есть. Хлеба выдавали по одному маленькому кусочку,
суп был жидкий, каши чуть-чуть, и в итоге всего этого нам никогда не хватало.
Однажды я попытался утаить от ребят пирожок из
картофеля, который мне преподнесли в одном из домов. Пирожок был маленький, а
ребят много. И уж очень хотелось мне его съесть. Я спрятал пирожок под кустом,
а остальное принес в детский дом. Но у Генки почему-то возникло сомнение в моей
честности.
— Это все? — спросил он.
— Все, — ответил я.
— Поклянись.
— Хай мэнэ Бог накаже!
— Нет, поклянись другой клятвой, — произнес Генка.
Другая клятва считалась надежней, потому что, по
идее, наказание за неправду должно было свершиться тут же.
Мне ничего не оставалось делать, и я, как бы
случайно оперевшись на спинки кроватей (я стоял между ними), все-таки произнес:
«Шоб мэни провалиться на сим мисти!» — с трепетом ожидая, что земля сейчас
разверзнется и я полечу во тьму. Но ничего не случилось. Это несколько
поколебало мою веру в клятвы. Однако Бог все-таки наказал меня. Попытка найти
пирожок на следующий день оказалась безуспешной. Кто-то уже успел им
полакомиться.
Что касается религии, то на вопрос: «Веришь ли ты
в Бога?» — четкого ответа я бы дать, наверно, не смог. Хотя, бродяжничая, я
очень скоро понял, что к человеку, который крестится и кланяется иконам и
церквям, относятся много лучше, чем к тому, кто спокойно проходит мимо них.
Кто-то подарил мне оловянный крестик, и я постоянно носил его на груди. Но
некоторые вещи меня удивляли. Так мне казалось, что иконы и крестики, как нечто
божественное, не могут оцениваться деньгами и поэтому должны преподноситься, а
не продаваться. Скажем, как награда за какие-нибудь хорошие дела. А однажды увиденная
библия, из которой я успел прочитать только первую страницу, была воспринята
мной как сборник сказок.
Иногда после ужина мы собирались в палате или
котельной и пели. В палате, сидя на
койках, мы грустно тянули «Позабыт, позаброшен…» или украинские народные песни,
а в котельной — тесно прижавшись друг к другу, мы вспоминали любимые песни
предвоенных лет: о Щорсе, о Сталине, «Три танкиста», «По долинам и по
взгорьям…», «Мальчишку взяли под Иркутском…» и чувствовали себя борцами за
свободу.
Вера в освобождение не покидала нас никогда. Думая
о ближайшем будущем, мы говорили: «когда придут наши…», рассуждая о войне,
утверждали, что «наши-то все равно победят!»
И «наши» пришли. Неожиданно. Раньше, чем
предполагали немцы.
31 августа 1943 года по улицам Сум разъезжала
легковая машина с двумя репродукторами на крыше, и немецкий офицер на ломанном
русском языке предупреждал, что в течение трех суток все жители должны уйти из
города. Нас обязали собрать вещи и ждать машин. 1 сентября мы действительно,
что называется, «сидели на чемоданах» — постель каждого была закручена в
матрац, перевязанный бечевкой. Остальное все было на нас. Но 2-го, выйдя во
двор часов в пять утра по своим делам, я вдруг услышал автоматную очередь и два
одиночных выстрела, прозвучавшие где-то совсем рядом. Затем наступила полная
тишина. В это время я увидел запыхавшуюся дочку нашего кучера, девочку лет
шести, которая кричала:
— Наши идут! Наши идут!
— Откуда? — спросил я.
— Со станции.
Через минуту мы — несколько мальчишек — уже бежали
в сторону вокзала. Недалеко от станции мы увидели небольшой отряд
красноармейцев, одному из которых какая-то женщина перевязывала руку. Чуть в
стороне стоял велосипед с набитым чем-то мешком, около которого угрюмо
сгорбился мужчина в штатском под направленным на него автоматом, крепко
сидевшем в больших руках пожилого солдата. Лицо солдата выражало такое
презрение и ненависть, что, казалось, ему стоит большого труда удерживать
палец, чтобы не нажать на спусковой крючок. Отряд, по-видимому, представлял
собой головной дозор, а штатский, как мы тут же выяснили, был полицаем,
награбившим чужое добро и пытавшимся сбежать вслед за немцами. Он-то и ранил
командира, который приказал ему остановиться. «Ну что ж, сам себе подписал
приговор», — решили мы. Нам же теперь не угрожала отправка в Германию, и,
счастливые, мы возвратились в детдом.
Здесь было шумно. Ребята перетаскивали постели в
палаты (две ночи мы спали в подвале, спасаясь от возможного артобстрела),
галдели, вспоминали, где у них остались знакомые или дальние родственники. Но
больше всего меня поразило другое. Как только я вошел в коридор первого этажа,
или зал, как мы его называли, мне бросилось в глаза красное полотнище на
противоположной стене. Я подошел ближе и увидел настоящее пионерское знамя:
бархатное, с бахромой, кистями, золотыми буквами, древком — ну, все как
положено! Откуда оно появилось здесь, через два часа после вступления наших
частей в город — до сих пор не знаю. Но это означало, что кто-то берег его весь
оккупационный период, рискуя жизнью. Хотелось бы знать, кто же этот герой. Но
тогда все эти мысли быстро стерлись радостью освобождения. Начиналась новая
жизнь.
Внешне она как будто ничем не отличалась от
прежней, разве что кормить стали сытнее — теперь одного только хлеба мы
получали по 500 граммов в день. Но у многих появилась надежда, что найдутся
какие-нибудь, пусть дальние, но все-таки родственники, которые заберут их
отсюда. Ведь самой большой, самой желанной мечтой каждого было — почувствовать
себя в родной семье. И если появлялась даже самая призрачная возможность
кого-либо разыскать, ребята тут же за нее хватались. Все вдруг начали писать
письма друзьям, знакомым, просто соседям. Я тоже не был исключением, послав
письмо Надежде Григорьевне. До войны у меня было много родственников в Харькове.
Правда, все они успели эвакуироваться или, как тогда говорили, — «бросили» нас,
но я понимал, что им трудно было в то время взять на себя обузу из трех человек
(бабушка наотрез отказалась уезжать). Тем более что эвакуировались одни
женщины. Мужчины тогда уже были на фронте. И вот теперь я надеялся, что если
кто-нибудь из них напишет письмо на наш довоенный адрес, оно может попасть в
руки Надежде Григорьевне, которая к этому времени уже будет знать, где я
нахожусь, и сумеет переправить его мне.
Мне повезло. Не прошло и двух месяцев, как я
получил письмо с фронта от одного моего дяди. В нем он указывал адрес жены,
эвакуированной в Вологду, и писал, что, как только ей удастся возвратиться в
Харьков, она возьмет меня к себе. Я был более, чем счастлив, — я ликовал.
Написав письмо в Вологду, я был уверен, что пройдет несколько недель и я вновь
обрету семью. Однако шли месяцы, тетя с Вологды не так сразу, но все-таки
перебралась в Харьков, а я по-прежнему ел детдомовскую кашу и жил так же, как
те ребята, чьи попытки разыскать кого-либо оказались безуспешными. Правда,
надежда еще теплилась в моей душе, но теперь я начинал понимать, что не все
делается так быстро, как того бы хотелось.
Возвращаясь из эвакуации, люди заставали в своих
квартирах новых жильцов или обнаруживали на месте бывшего очага груду развалин.
Приходилось устраивать свою жизнь практически на пустом месте. А это требовало
времени. Стало быть, мне оставалось только терпеливо ждать.
Но вот весной 1944 года тот же дядя прислал мне
адрес другой тети, проживающей в Москве. Я знал о ней только по рассказам мамы,
в лицо же не видел никогда. Письмо ей я написал обычное, без каких-либо намеков
или просьб. А в ответ, недели через две, получил телеграмму: «Потерпи, приеду,
заберу». Это была неожиданность, и вначале я даже не знал, радоваться мне или
нет. В Москву я не собирался. Мечтал я о Харькове. Но, когда тетя действительно приехала, я
растаял от счастья. Она казалась мне самым дорогим человеком на земле.
Приятели, прощаясь со мной, желали мне счастья,
хоть не трудно было догадаться, что делается у них в душе; преподаватели не
забывали напоминать, чтобы я был послушным и помогал родственникам, а сам я уже
представлял себя согретым и обласканным семейным уютом.
В восемь лет оставшись один, я очень остро ощущал
недостаток родительской ласки и заботы. И даже если какая-нибудь незнакомая
женщина, ненароком, в порыве сострадания (после расспросов о моей короткой
истории), прижимала меня к себе, я был ей бесконечно благодарен.
Что может быть проще доброго слова, человеческого
сочувствия или безмолвного прижатия к груди? Иногда. Пусть даже — изредка. Что
может быть дороже этой недоступной малости для ребенка, только что потерявшего
самых близких ему людей и чувствующего себя окруженным холодом безразличия
людей чужих? Я был уверен, что получу эту малость. Конечно, тетя — это не мама,
но ведь родной человек и притом женщина. До сих пор, хоть жизнь меня многому
научила, я продолжаю ждать от женщины непроизвольной мягкости, нежности и
любви.
И появление тети вселило в меня уверенность, что я
наконец еду в родную семью, где буду окружен теплом и лаской.
Где-то около суток мы добирались до Харькова
(теперь этот путь поезд проходит часа за три). За окном проплывали
изуродованные станции, разбитые и лежащие на боку вагоны, одиноко
возвышающиеся, как памятники, над черной землей закопченные печные трубы
сожженных деревень. Во время оккупации я прошел десятки поселений и нигде не
видел ничего подобного. Видимо, немцы, отступая, не щадили никого и ничего. На
это страшно было смотреть.
В Харькове тетушка вдруг заболела, и недели две мы
прожили у каких-то ее знакомых. Мне это было на руку. Очень хотелось побродить
по городу, посетить места, где мы жили, навестить тех, кто нам помогал в
наиболее опасные дни оккупации. Первым делом я, конечно, побывал у Надежды
Григорьевны и Марии Максимильяновны, а также разыскал еще одну героическую
женщину, бывшую свидетельницей при получении мамой удостоверения личности и
затем, когда нас выгнали соседи, сразу же нашедшую нам квартиру. Правда,
последняя встреча несколько смутила меня.
В старом доме она уже не жила, и после нескольких дней поисков я нашел
ее в незнакомой мне семье. Когда я вошел, она была занята уходом за маленьким
ребенком и, как мне показалось, не очень обрадовалась моему приходу. Может
быть, мое появление напомнило ей тяжелые времена, но не исключено также, что я
просто попал не вовремя. Не знаю. Во всяком случае, я сразу почувствовал, что
мое присутствие не доставляет ей удовольствия и постарался поскорее раскланяться.
А судьба этой женщины в период оккупации, как мне рассказали ее бывшие соседи,
оказалась далеко не безоблачной. До войны она преподавала немецкий язык в
школе. А когда Харьков был оставлен нашими войсками и школы закрылись,
устроилась работать в домоуправление. Именно эта должность позволила ей
выручить нас, выброшенных на улицу. Это уже могло вызвать некоторые подозрения.
Но, кроме того, знание немецкого языка дало ей возможность помочь человеку,
которому угрожала расправа. Об этом узнали местные власти, и ее должны были
арестовать. К счастью, она вовремя узнала об этом и уехала в деревню, где и
скрывалась до прихода Красной армии. Как она провела это время, неизвестно, но
думаю, что оно не было похоже на увеселительную прогулку.
А еще я надеялся показать московской тете, как
только она выздоровеет, дома, в которых мы жили до войны и после вынужденного
переселения. Наш старый барак, скромно притулившийся в углу двора, нисколько не
изменился с тех пор, как мы его покинули. А вот от дома, в который мы переехали,
остались только стены с пустыми проемами окон и кучей мусора между ними. Я
смотрел на сохранившийся кафель печи на втором этаже, где мы жили, и с ужасом
представлял, что было бы со мной, если бы я не ушел из Харькова. Я не помню,
были ли бомбежки в период оккупации, а вот воздушные бои над городом временами
происходили. И наблюдал я за ними прямо
из окна квартиры. Вероятней всего, это был результат немецкой бомбежки, когда
наши уже освободили город. Но тем не менее, услышав гул приближавшихся самолетов,
я вряд ли бы покинул квартиру. Тем более что мне не было известно, где
находится ближайшее бомбоубежище.
Однако ничего показывать моей тете не
понадобилось. Как я понял, московскую тетушку мало интересовали места, где мы
жили, и люди, которые нам помогали. Как только она почувствовала себя в силах,
мы быстро собрались и отправились в Москву.
Москва нас «приветствовала» низкими облаками,
мелким дождиком и пустынными мокрыми улицами. Зато в доме нас встретили шумно,
даже, как мне показалось, радостно, осыпали поцелуями, среди которых, правда,
особенно мне запомнилось царапающее прикосновение щетинистой щеки дяди,
единственного мужчины в доме.
Началась моя московская жизнь.
Война откатилась на Запад, и хоть я еще вздрагивал
при каждом салюте или грозе, думая: «Не бомбежка ли?» — это были лишь
непроизвольные вспышки неугасимой памяти о пережитом. А утром 8 мая 1945 года к
нам вбежала соседка и сказала, что война кончилась и часа в 2 дня об этом
объявят по радио. Откуда ей стало это известно — не знаю, но пусть не в 2 часа
дня 8-го, а в 3 ночи 9-го действительно объявили, что подписана капитуляция.
Это был день безграничной радости, что наконец-то нечего опасаться, и
беспредельного горя из-за невозможности возвратить все утраченное за годы
войны. У всех невольно вставал вопрос: «Зачем? Кому это было нужно?»
Мне еще не было 12-ти лет. Жизнь только
начиналась, но позади уже была самая страшная, самая безобразная, самая
жестокая, самая грязная и бесчеловечная выдумка человеческого разума — война.
Родственники
Жизнь у родственников постепенно развеяла мои
представления о возможности ожидания от них душевного тепла, ласки,
взаимопонимания — всего того, что присутствовало в моей семье.
Тетушка оказалась человеком строгим,
требовательным и холодным. Под стать ей был и дядя, ее муж, майор, служивший в
подмосковной части, любивший во всем порядок, армейскую четкость и не
допускавший никаких возражений ни по какому поводу. День мой был расписан по
часам, и нарушить это расписание могла разве что всемирная катастрофа. Даже
если я раньше положенного срока кончал уроки, я не мог пойти гулять, потому что
за приготовлением уроков следовало обязательное чтение. Эта обязательность чуть
не отучила меня читать. Спасла любовь к книге, привитая еще до войны сестренкой.
Иногда методы воспитания доходили до жестокости.
Помню, как, усадив меня за чистописание (мой почерк всегда оставлял желать
лучшего), дядя поставил передо мной завтрак и запретил его есть, пока я не
перепишу отмеченную выдержку из книги. Мне, не так давно едва не погибшему от
голода, это казалось прямо-таки издевательством. Поэтому уже через несколько
месяцев я был готов вернуться в детский дом. Останавливал меня только страх,
что мои детдомовские друзья не поймут, как это среди родственников я не нашел
участия и тепла. Находясь в детдоме, я тоже не мог себе представить такую
возможность. Со временем я привык что-то выполнять, что-то обходить, а с
появлением новых друзей стал находить сочувствие в их семьях, у их родителей.
До сих пор не могу забыть тепло рук мамы одного моего друга, к которой я
ненароком прислонил голову.
Дни шли чередой, похожие друг на друга, как
близнецы. От меня требовалось, казалось бы, немного: хорошо учиться и выполнять
банальные домашние обязанности — убирать за собой, следить за чистотой в своей
комнате, ходить за хлебом или на рынок за овощами. И вначале для меня это не
составляло труда. Я с легкостью справлялся с письменными уроками, а что
касается устных, то иногда запоминал чуть ли не целые страницы из учебников. Но
требование к непоколебимой последовательности действий (обед — уроки — чтение —
прогулка) раздражало и вызывало невольное сопротивление. Тем более что ребята
гуляли сразу после школы, а когда я наконец вырывался на свободу, они садились
за уроки. Это сопротивление выражалось в том, что я, разложив на столе
учебники, читал художественную литературу, а, высидев положенное количество
часов, спокойно шел гулять. Успехи в учебе, естественно, пошли вниз. И,
конечно, тут же последовали воспитательные мероприятия. Временами они казались
мне неадекватными и унизительными. Скажем, за двойку я мог на несколько дней
лишиться пионерского галстука и сразу же вызывал всеобщее повышенное внимание.
Это не говоря уже о более крупных проступках, скажем, о прогулах или подделке
дядиной подписи на записке учительницы о плохом поведении. Последнее, правда,
было только однажды, но получил я за это полную меру, включающую и
рукоприкладство, и запрет на прогулки, и лишение галстука. Более того, это было
расценено как уголовное преступление и решался вопрос об отправлении меня в
исправительную колонию. Но постепенно все как-то улеглось. А прогулов у меня
было два. Это случилось, по-моему, в пятом классе. Я нередко слышал в
разговорах ребят возбужденный разбор того или иного футбольного матча. Сам же я
даже не представлял, что это за игра. И вот однажды, сговорившись с одним из
учеников нашего класса, я вместо школы поехал на стадион. Пробирались мы на
игру и под животами лошадей конной милиции, и через расширенную дыру в
металлической изгороди, и наконец вместе с прорвавшейся на стадион толпой
взрослых безбилетников. Не скажу, чтобы меня увлекла сама игра, хотя я по
примеру моего дружка выбрал команду, за которую собирался болеть, и даже
радовался, когда кто-то из ее членов забивал гол, но поведение болельщиков на
трибунах буквально восхитило меня. Я крутил головой, наталкиваясь взглядом то
на хорошо одетого, с виду интеллигентного мужчину, вскочившего с места и что-то
орущего, размахивая руками, то на явно хорошо выпившего, краснорожего парня с поднятой
в воздух, пивной бутылкой, готовой опуститься на голову соседа, то на полную,
средних лет женщину, вцепившуюся в пиджак сидящего рядом болельщика, что-то
возбужденно ему доказывающую. И вообще вокруг не было ни одного спокойного
человека — все кричали, перебивая друг друга, кому-то на что-то указывали, с
разных сторон раздавались возгласы: «Судью на мыло!» Такое мне еще не
приходилось видеть. Что же касается самой игры, то она меня как-то не
взволновала. Такое же впечатление оставил и следующий мой поход на стадион.
Странно, но я абсолютно не помню, как был наказан за эти прогулы. Видимо,
впечатление от посещений стадиона заглушили все последующие неприятности. Зато
отлично помню, какой взрыв произвела в доме покупка мною игральных карт. Где-то
классе в шестом, накопив некоторую сумму из денег, которые мне давали на
школьные завтраки, я решил купить перочинный ножичек с несколькими отделениями
и поехал в ГУМ. На понравившийся мне ножичек денег не хватало, и, в раздумье
бродя по ГУМу, я в витрине одной из палаток у переходных мостиков увидел
красивые пасьянсные карты. Атласные, с симпатичными птичками на тыльной
стороне, с позолоченными округлыми уголками — очень они мне понравились. И я их
купил. Конечно, я не собирался раскладывать пасьянсы, но, бывая у друзей, не
раз играл в подкидного дурака и привык к тому, что взрослые не видели в этом
ничего зазорного. В нашем же доме карт не было. Принес домой, положил в шкафчик
этажерки и, поскольку в ближайшие дни играть было не с кем, иногда разве что
любовался ими. И вдруг разразился скандал. Карты были обнаружены, и меня
вызвали «на ковер». Вопросы, которые мне задавали, иногда ставили меня в тупик.
Если на вопрос: «Откуда ты взял деньги?» — легко было ответить (хоть мой ответ
и не вызвал полного доверия), то подозрение, что я играю в азартные игры и
притом на деньги, просто огорошило меня. А когда тетушка услышала, что карты
стоят 60 рублей, и воскликнула: «Да это ж шесть килограмм картошки!» — я и
вовсе сник. В общем, получил изрядную взбучку, а карты были отданы дядиной
маме, которая умела раскладывать пасьянс.
Нередко логика моих родственников меня удивляла.
Скажем, после окончания седьмого класса, когда я раздумывал: кончать
десятилетку или поступать в среднее медицинское учебное заведение, дядя
обнаружил в почтовом ящике приглашение в ремесленное училище и решил, что школа
не собирается обучать в старших классах «середнячков» и поэтому отправляет их к
станку. Седьмой класс в те времена был выпускной, и, окончив его, человек мог
поступить в техникум, где через три-четыре года получал и законченное среднее
образование, и специальность техника. И заставить его пойти в рабочие никто не
мог. А в ремесленное училище при желании можно было попасть даже после пятого
класса. Но только после того, как мои родственники выяснили, что такое же
приглашение получил лучший ученик нашего класса, они успокоились.
Или… несколько позже, когда мне было уже 16 лет, я
выпросил у родственников разрешение встретить с друзьями наступающий 1950 год в
нашей квартире. Все мои товарищи жили в «коммуналках», и только у нас была
отдельная трехкомнатная квартира. Я знал, что мои «хозяева» приглашены на
встречу Нового года дядиным приятелем. Началось все как нельзя лучше. Тетя даже
помогла мне рационально использовать собранные нами деньги на покупку выпивки и
закуски. В нашем распоряжении было две комнаты: моя (17,5 кв. м), которую мы
решили использовать как салон или «танцплощадку», и так называемая маленькая
комната (13 кв.м.) с обеденным столом и кушеткой, достаточно удобная для пиршества.
Было нас человек десять. Ребята принесли радиолу, поскольку у меня не было даже
патефона. Так что музыкой мы также были обеспечены. Встреча Нового года
проходила, на мой взгляд, достаточно благополучно, за исключением поломки моей
кровати и одного внезапно сникшего парня (назовем его Р.), не рассчитавшего
свои возможности в принятии алкоголя. Часам к четырем уже практически все
переместились в мою комнату и занялись танцами. Тогда-то и рухнула моя кровать.
Это было старое сооружение, состоящее из деревянных стенок с прибитыми к ним
планками, на которые помещался пружинный матрац. И когда на нее сели сразу пять
или шесть человек, одна из планок отлетела и матрац провалился. Я разобрал
кровать. Стенки вынес в коридор, а матрац просто положил на пол. Пользоваться
им можно было и в таком положении. В столовой же остался только бедняга Р. В
общем, праздник не вызывал у меня особых волнений. Разве что временами я
поглядывал на часы, желая успеть все убрать к приходу моих родственников. Я
рассчитывал, что они вернутся не раньше половины седьмого, поскольку движение
городского транспорта начиналось в шесть часов. Но они явились часов в пять. Я,
естественно, не был готов к столь раннему их появлению. И картина, представшая
их взглядам, вероятно, ужаснула их: в коридоре у стены стояли детали сломанной
кровати, неподалеку от них, за журнальным столиком, я с кем-то из парней
резался в карты, из двери моей комнаты доносилась явно не классическая музыка,
громкий смех и говор звонких голосов, в столовой, просматриваемой из коридора,
сразу бросался в глаза стол с остатками снеди, пустыми и полупустыми бутылками,
а около него на кушетке лежал юноша с закрытыми глазами и бледно-зеленым лицом,
вблизи которого стоял таз со свежими рвотными массами. Однако мои
интеллигентные родственники, не подав виду, молча, быстро привели себя в
порядок и скрылись в своей комнате. Конечно, я тут же «протрубил общий сбор», и
мы в авральном темпе произвели уборку (одна из девочек даже постирала залитую
вином скатерть). Ребята удалились, прихватив с собой еле державшегося на ногах
беднягу Р.
1 января днем, когда я уже успел починить кровать,
вошла тетя и предложила мне собрать хотя бы нескольких человек, чтобы доесть
то, что осталось. Использовать что-либо, купленное на чужие деньги, она себе
позволить не могла. Мне удалось уговорить трех человек, и мы выполнили тетину
просьбу. Правда, один из парней принес с собой бутылку вина. Однако я ее
спрятал, решив, что хватит оставшегося от праздничного стола. Убрав за собой,
мы пошли в ближайший Дом культуры на новогодний вечер. Вернулся я домой часов в
одиннадцать вечера в благодушном настроении, радуясь, что впереди девять дней
каникул, и размышляя, как их лучше использовать. И сразу же услышал резкое:
«Зайди ко мне!» Это произнес дядя. Я, уже настороженный его резкостью, но еще
ничего не подозревая, вошел в их комнату. И тут на меня посыпались обвинения в
том, что я собираю всякую пьянь, хулиганов, игроков в азартные игры, ну, чуть
ли не устраиваю в доме притон. Притом в таком темпе, что я не мог вставить
слова, и с такой агрессией, будто он столкнулся по меньшей мере с врагом народа
(дважды даже стеганул меня плеткой, подаренной одним из племянников для собаки,
умершей в прошлом году). Я выскочил от него ошарашенный, не понимая, в чем я
провинился. И на следующее утро, собрав немногочисленные пожитки, я ушел,
надеясь никогда не возвращаться в этот дом. Меня приютила мать одного из моих
приятелей — простая и добрая женщина. Жили они вдвоем — отец погиб на фронте.
Работала она то ли на заводе, то ли на фабрике, зарабатывала немного и тем не
менее сажала меня за стол вместе с сыном, не делая между нами никаких различий.
Я намеревался пойти работать на завод, перейти в вечернюю школу, получить место
в общежитии. Но, вращаясь в кругу своих друзей, которые использовали свое
свободное от учебы время и затаскивали меня то в клуб, то в кино, то просто к
себе, откладывал устройство своей жизни со дня на день, пока каникулы не
кончились. И тут один из приятелей сказал, что в его семью приходили мои
родственники, разыскивая меня, и что, поняв мою абсолютную невиновность, они
просят меня вернуться домой и готовы передо мной извиниться. А дело,
оказывается, было в том, что они в мое отсутствие 1 января обнаружили бутылку
вина, которую я спрятал, и почему-то решили, что это заготовки на будущее. И
вот теперь, поняв свою ошибку, они хотят искупить вину. И я, скрепя сердце,
вернулся. Действительно, был и теплый прием, и просьба о прощении, и вкусный
ужин. Я расслабился и остался.
Нельзя сказать, что мои родственники отличались
постоянной жестокостью, были злыми или невежественными. Думаю, что их испуг при
каждом моем, даже кажущимся неблаговидным проступке был обусловлен
гипертрофированной ответственностью перед обществом. Что могут подумать о них
люди, если в их семье вдруг вырастет тунеядец, хулиган, диссидент, человек, не
способный или не желающий участвовать в социалистическом строительстве. Поэтому
даже в мелочах, казалось бы, далеких от внутренней политики государства, они
старались сохранить социалистическую идеологию. После демобилизации в 1945 году
дядя вернулся к редакторской деятельности (до войны он, видимо, уже работал
редактором). И когда нам классе в пятом дали задание написать сочинение на тему
«Весна», я, естественно, решил первым делом получить его консультацию. Я писал
о ярком теплом солнышке, о дружной капели, о веселых ручейках, о подснежниках,
скромно выглядывавших из-под еще не растаявших снежных островков. Придумал даже
эпизод с потерянной галошей, уносимой бурным течением в неведомые дали. Словом,
мне казалось, что я достаточно красочно раскрыл тему. И с гордостью понес свое
произведение (первое!) к дяде. Дядя прочитал и брезгливо отложил мое сочинение
в сторону. «Нет, это никуда не годится, — сказал он, — это какие-то
сентиментальные восторги, декадентская слякоть, пассивное, расслабляющее
восприятие действительности. А нужно показать, что весна стимулирует
человеческую деятельность, вызывает душевный подъем, зовет на подвиги. Скажем,
в деревне начинается бурная подготовка почв к посеву, затем сам посев,
постановка задач на получение наибольшего урожая, на увеличение поголовья скота
и т. д.» Я порвал свой, написанный с
таким вдохновением, опус и принялся за новое сочинение. В нем у меня появились
и уставшие отдыхать трактора, и громадные площади вспаханной земли, и дружный
посев, и соцсоревнование; словом, все, что мне нарисовал мой партийный дядюшка.
И назвал я его: «Большевистская весна». Когда я прочел это сочинение в классе
на фоне полной тишины, кто-то негромко, но очень ясно произнес: «„Правда”, первого
апреля тысяча девятьсот такого-то года»,, и класс грохнул от смеха.
Даже учительница склонила голову и прикрыла лицо руками, чтобы скрыть улыбку. Я
вспыхнул, как костер, и не знал, куда спрятаться. Больше никогда я своих
сочинений дяде не показывал.
Мои родственники были истинными
марксистами-ленинцами, если можно так сказать, «выкованными Октябрьской
революцией», преданными коммунистической партии вплоть до невозможности
усомниться в чем-либо, высказанном членами партийного руководства или опубликованном
в центральных органах партийной и советской печати («Правда», «Известия» и т.
д.). Однажды я неосторожно высказал сомнение в истинности какой-то информации,
напечатанной в «Правде», и тут же услышал гневное заявление, что мои мысли
противоречат взглядам достойного комсомольца. Правда, отобрать у меня
комсомольский билет, как нередко бывало с пионерским галстуком, они уже не
могли. А в общем, начиная со старших классов средней школы, мы сосуществовали
достаточно мирно. Просто каждый жил своей жизнью.
Однако после доклада Н. С. Хрущева на 20-м съезде
Коммунистической партии, когда был развенчан культ личности Сталина и стало
известно о сотнях тысяч невинно репрессированных, мне стало ясно, что
отсутствие попыток отстоять попавших под подозрение членов партии в большинстве
случаев определялось как раз убежденностью в невозможности ошибки со стороны
руководящих партийных органов. И это мне казалось много опаснее, чем боязнь
осуждения при защите подозреваемого в неблаговидных делах. Я четко разделял
культ Сталина, созданный обществом, пусть даже при молчаливом его согласии, и
культ любого партийного начальника, стоящего над тобой. Помню как-то, придя
домой после очередного партийного собрания, дядя поведал, что им сообщили об
аресте одного из членов их партийной ячейки, и добавил, что де он давно
подозревал этого человека в неискренности. Когда же в 1952 году его самого
вдруг уволили из издательства, он понял, что на фоне борьбы с космополитизмом
он, еврей, оказался недостойным занимать более или менее почетный пост в
советском учреждении. Хотя в 30-е годы ему спокойно доверяли работу в МК
партии. Правда, после разоблачения «дела врачей» его все-таки восстановили.
Последний взрыв недовольства мной со стороны моих
родственников, чуть не приведший к окончательной потере всяких отношений,
произошел в 1972 году на фоне, казалось бы, полного спокойствия и дружелюбия.
Меня попросили достать щенка ребенку, который очень хотел иметь собаку. Я
достал. Но оказалось, что к этому времени ребенок уехал отдыхать на все летние
каникулы. И мать его умолила меня подержать щенка до конца августа у себя. Мои
родственники уже сняли дачу и собирались прожить там по крайней мере до
сентября, а может быть и дольше. И я решил, что ничего не будет страшного, если
щенок поживет три месяца у меня. А надо
сказать, что незадолго до этого мы с тетей и дядей, уж не помню, в связи с чем,
говорили о домашних животных и, когда я высказал мысль о прелести иметь
хвостатого друга, они с ужасом замахали на меня руками: «Что ты, ни в коем
случае!» — «Да я и не собираюсь никого заводить без вашего согласия», — заверил
я их. И вот теперь я попал, прямо-таки скажем, в неприятную ситуацию. Дядя раз
в неделю или две приезжал в город за продуктами, газетами, книгами. И хоть я
поселил щенка в своей комнате и приделал крючок к двери, чтобы щенок не мог ее
открыть, обнаружить его все-таки можно было, даже просто услышав писк или возню
в моей комнате. Конечно, в первый же приезд дядя его обнаружил и оставил мне на
кухне «трогательное» послание с упреком в невыполнении обещаний и требованием
немедленно освободиться от присутствия животного. «Немедленно освободиться от
присутствия» я, понятно, не мог, но надеялся как-нибудь подъехать к ним на дачу
и объяснить, что явление это временное и с квартирой я буду предельно
аккуратен. В принципе, так оно и вышло, и я решил, что дело утряслось. Но не
тут-то было. По приезде с дачи, когда щенка уже не было в доме, тетя как-то
вошла ко мне в комнату и завела разговор о размене квартиры, мотивируя это тем,
что, живя отдельно, я буду свободен в любых своих решениях. Я не был готов к
подобному разговору. Более того, я никогда не претендовал ни на метр их
площади, считая, что, раз квартира получена задолго до моего в ней появления,
мне здесь ничего не принадлежит. Это я и высказал тете. А чтобы их больше не
тревожило мое присутствие, взял раскладушку, постельное белье и перебрался жить
в лабораторию, в которой работал. Попросил только разрешения оставить у них
книги и прочие вещи, пока я не найду подходящее жилье.
Почти три года я жил то в лаборатории, то в
восьмиметровой комнате большой коммунальной квартиры, которую мне предоставил
один из сотрудников лаборатории, переехав к жене, то, когда дом выселили, в
чужой однокомнатной квартире, хозяйку которой положили в больницу, а дома остался
громадный черный терьер, нуждавшийся в уходе, кормлении и гулянии. Правда, с
ним я жил всего несколько дней, поскольку неожиданно пришлось вернуться к
родственникам. А получилось так: тетю госпитализировали с инфарктом миокарда и
дядя оказался в полной растерянности, будучи абсолютно не приспособленным к
решению даже простейших бытовых проблем.
И это возвращение оказалось как необходимым, так и
крайне своевременным. Правда, где-то через месяц тетушку выписали, но здоровье
ее потеряло былую надежность. Стали периодически терзать ее приступы
стенокардии, подскоки артериального давления, нередко приходилось пользоваться
услугами «Скорой помощи», и, не прошло и года, как она вновь попала в больницу.
Дядюшка, естественно, постоянно ее навещал. Но однажды, возвращаясь домой,
поскользнулся, упал, ударился головой об асфальт и потерял сознание. Случилось
это на территории больницы, и он тут же был помещен в неврологическое
отделение. Пробыл он там недели полторы с диагнозом «сотрясение головного мозга
средней тяжести» и благополучно вернулся домой. Вскоре и тетушка оказалась
дома. Однако прошло совсем немного времени, и с дядюшкой стали происходить
какие-то странные явления. Вначале они не привлекали к себе особого внимания.
Ну, забыл, зачем пришел в данную комнату, ну, не знает, куда положил очки, ну,
не может найти ручку — со всяким случается. Тем не менее эти случаи выпадения
памяти стали происходить все чаще и чаще. А иногда приобретали характер
действий, явно вызывающих беспокойство, — скажем, после прогулки дядюшка не мог
найти путь домой. Однажды даже он своим ключом пытался открыть чужую квартиру
и, когда хозяева открыли дверь, решил, что к нему в дом забрались грабители.
Хорошо, что мужчина, встретивший дядюшку на пороге, оказался человеком
спокойным и разумным — сумел разубедить его и привел домой. Затем периодически
стала проявляться неспособность правильно оценивать окружающую обстановку.
Скажем, как-то около часа ночи дядюшка решил, что ему срочно нужно заплатить
партийные взносы. И только работник метро, запиравший последнюю дверь, сумел
убедить его, что уже ночь и лучше это сделать на следующий день. Или когда я,
вешая по просьбе тетушки занавеску на кухне, стоя на подоконнике, попросил
дядюшку принести кусок веревки, он молча вышел и через минуту вернулся с
отрезанным шнуром от репродуктора. Дальше — больше: можно было обнаружить
потерянные инструменты или бытовые приборы в холодильнике, дядюшка мог открыть
газ и забыть его поджечь, у него появились слуховые и зрительные галлюцинации.
Словом, уже где-нибудь через год-полтора его ни на минуту нельзя было оставить
без присмотра. Конечно, его пытались лечить, но болезнь продолжала
прогрессировать. Тетушка неоднократно спрашивала меня: «Неужели ничего нельзя
сделать? Ведь наука так далеко ушла вперед!» Увы, даже сейчас, через тридцать с
лишним лет, мы не научились ни лечить, ни предупреждать распад клеток головного
мозга. Приблизительно к концу третьего года от начала заболевания дядюшка
перестал узнавать окружающих, начал «ходить под себя», и его поместили в
психосоматическое отделение больницы персональных пенсионеров, где он вскоре
отошел в мир иной. Было ему 76 лет. На его похоронах были тетя с племянницей и
я с приятелем, пришедшим по моей просьбе в качестве помощника при перенесении
гроба.
Тетушка мужественно перенесла уход дяди,
практически без слез. А может быть,
просто устала от постоянного напряжения в последние годы. Мы остались вдвоем.
Правда, периодически приезжала Лиля из Донецка (племянница тети, участвовавшая
в дядиных похоронах, и моя двоюродная сестра) и жила у нас по месяцу-полтора.
Словом, в доме воцарилось спокойствие. И мне не приходило в голову, что
возможны какие-либо неожиданности в нашей семейной жизни. Но однажды, когда я
пришел с работы, тетушка объявила мне, что собирается переехать в пансионат для
пожилых людей. Мне показалось это странным. Зачем? Быт ее был налажен: продукты
она заказывала по телефону, и их доставляли на дом, прачечная ее тоже
обслуживала на дому; когда не было Лили, она вызывала работниц из Дома быта для
крупной уборки или приготовления пищи; врачи поликлиники персональных
пенсионеров регулярно за ней наблюдали; даже ее партийная организация, в
которой, уже давно будучи на пенсии, она продолжала работать, была в пяти
минутах ходьбы. Абсолютная свобода и независимость! И единственным аргументом,
против которого я ничего не мог возразить, был страх, что в случае острого
приступа стенокардии или гипертонического криза, при отсутствии Лили, она, даже
если и успеет вызвать «скорую», может не суметь открыть врачам дверь. Этот
аргумент меня «свалил». Мне пришлось согласиться.
Тетушка прожила в пансионате шесть лет. Там она
приобрела друзей, там она организовала политический семинар и там же завершила
свое существование на этом свете. И кнопка вызова мед. персонала, хоть и
находилась у нее под рукой, не помогла ей — врачи все равно не сумели ее
спасти. Тетя пережила дядю на 7 лет. Провожали ее в последний путь те же лица,
которые были с ней при похоронах дяди.
Мои родственники были честными советскими
тружениками, целиком отдавшими свою жизнь требованиям общества, в котором они
существовали. Дядюшка и работал в ЧК, и «подымал» Донбасс, и участвовал в
организации Тифлисского и Харьковского городских комитетов, и был членом
Московского Комитета партии. Вот только не успел получить высшее образование,
но стал ответственным редактором издательства «Советский писатель», а после
войны старшим редактором английского отдела Издательства литературы на
иностранных языках, видимо, в результате наличия эрудиции и непререкаемой лояльности
к системе. Тетушка же, начав свою трудовую деятельность штамповщицей
мыловаренного и свечного производства, стала инструктором политпросвета в
уездном отделе народного образования Мариуполя, затем инструктором культотдела
и заведующей кабинетом культработы и профпропаганды Харьковской губернии,
инструктором культпропа Фрунзенского РК партии в Москве, кончила МАИ и была
назначена старшим экономистом и помощником начальника Главного управления
министерства авиационной промышленности СССР. Во время эвакуации в 1943 году
работала ведущим инженером и старшим диспетчером завода № 22 авиапрома в
Казани. И ушла на пенсию с должности старшего инженера-строителя завода
«Красная Пресня» в Москве.
Иными словами, они жили насыщенной жизнью, были
уважаемы, окружены многими достойными людьми, а в последний путь ушли,
сопровождаемые только «парой гнедых».
Зигзаги судьбы
Окончил я школу не с лучшими показателями: по
большинству предметов — четверки, немало троек (в основном по математике) и
единственная пятерка по естествознанию. Хотя не могу сказать, что учиться мне
было трудно. Скорее — не очень интересно. А заставлять себя делать что-то, к
чему не лежала душа, не хотелось. Честолюбия у меня не было ни на грош. Однако
уже с шестого класса я знал, что путь мой возможен только в медицину. И,
естественно, сразу после окончания школы я подал документы в Медицинский
институт. Правда, среди вступительных экзаменов были физика и химия, в которых
нельзя сказать, чтобы я был очень силен, но друзья убедили меня, что в Медицинский
институт идут в основном девочки, а экзаменаторы, конечно, предпочитают парней.
Но, увы, я не набрал нужного количества баллов и не оказался среди поступивших.
И все-таки я примкнул к одной из студенческих групп и стал ходить на занятия,
надеясь, что преподаватели заметят мое стремление стать врачом и, может быть,
даже помогут мне оформиться кандидатом. Ходили слухи, что некоторым
абитуриентам, не прошедшим конкурс, разрешали посещать занятия и допускали к
первой сессии, после которой решали, стоит ли человеку учиться дальше. Но в
октябре появились студенческие билеты, проверяемые вахтером, и двери Института
для меня окончательно закрылись.
Пришлось искать работу. Помог мне дядюшка,
посоветовав пойти в типографию, где постоянно не хватало печатников. Я так и
сделал. Дело было для меня новое, интересное. Громадная шумная машина постоянно
жила, дышала, двигалась, каждые три секунды выбрасывая на приемный стол готовый
печатный лист с 8-ю или 16-ю страницами. Это тебе не пишущая машинка, где
печатание каждого листа занимало много минут. Здесь я впервые столкнулся с
настоящей «взрослой» жизнью. Прежние разговоры с друзьями о необходимости
трудиться во благо общества или совершать великие дела, возвышающие тебя над
другими, казались детскими выдумками. Людей интересовал заработок, возможность
прокормить и одеть семью, жилищные вопросы, а иногда нежелание ребенка учиться,
дружба его с подозрительной дворовой детворой, неожиданное обнаружение папирос
в его карманах и т. д. А со стороны администрации — неукоснительное требование
дисциплины и постоянное напоминание об ответственном отношении к делу.
Начальник цеха не раз предупреждал: «Вы играете с огнем». И вскоре я убедился в
его правоте. Арестовали и осудили на несколько лет сменного мастера и печатника
из нашего цеха за исчезнувшую строку в какой-то брошюре.
Наша типография была подчинена Издательству
литературы на иностранных языках, выпускающему политические книги и брошюры, в
основном для распространения их в зарубежных странах. Поэтому любая ошибка в
печати рассматривалась как чуть ли не диверсия. На деле же исчезновение строки
означало, что печатник пропустил выпадение из формы либо отливки цельной
наборной строки (если форма была составлена на «линотипе»), либо всех отдельных
литер, составлявших строку (если форма была составлена на «монотипе»). В
последнем случае говорили о «рассыпанной строке». Но когда строка исчезает
полностью, глядя на лист, трудно предположить, что имеются неполадки в форме.
Однако тираж был загублен, и за это кто-то должен был нести ответственность.
Печатника, а тем более мастера, который, конечно, не мог обратить внимание на
изменение количества строк на одной из страниц печатного листа, все жалели,
считая, что наказаны они несправедливо жестоко.
Что же касается дисциплины, то неукоснительное к
ней требование я ощутил на себе. Обычно я приходил на работу за 15 минут, а то
и за полчаса до ее начала. Но однажды зимой я долго ждал троллейбуса, замерз и
решил идти на работу пешком. Меня не нагнал ни один троллейбус, и, как я ни
торопился, все же опоздал на 10 минут. Смена была ночная, и мог знать о моем
опоздании из администрации только вахтер. Но тем не менее уже на следующий день
на доске объявлений висел приказ о вынесении мне выговора за опоздание. Может
быть, это смешно, но я тут же вспомнил забавный случай, произошедший со мной
накануне, когда я торопился на работу. Уже недалеко от типографии я почти
догнал двух женщин, идущих в том же направлении. Вдруг из-под забора выскочила
кошка, проскользнула перед женщинами, добежала до середины мостовой,
остановилась на миг, а затем, будто что-то вспомнив, обогнула меня сзади и
нырнула в ту же подворотню. Женщины мгновенно остановились и ожидающе
посмотрели на меня. Мне было некогда задумываться о приметах, поэтому я пересек
«страшную» черту и продолжил свой путь. И только услышал позади облегченный
вздох.
В типографии же я столкнулся и с более
внимательными, более чуткими, чем в моей прежней жизни, отношениями между
людьми. Помню такой случай: одна из помощниц печатника, девушка 15-ти лет,
случайно забеременела. Именно случайно. Будучи на вечеринке, она слишком много
выпила и заснула. Когда же проснулась, увидела около себя незнакомого парня и
поняла, что произошло непоправимое. А через месяц выяснилось, что она
беременна. Практически все женщины цеха сочувствовали ей, понимая, что даже
если она сделает аборт, а это само по себе было небезопасно, то выйти замуж ей
уж наверняка будет нелегко. Тогда ведь все парни хотели жениться только на девушках.
Но один из печатников, которому она, видимо, нравилась до этого эпизода, хотя
он и стеснялся в этом признаться, сказал, что не оставит ее в одиночестве и
женится на ней. Это был поступок.
Внешне казавшиеся грубыми, умеющими по малейшему
поводу послать собеседника далеко и надолго, рабочие при ближайшем
соприкосновении оказывались способными на бескорыстную помощь, крепкую дружбу и
взаимовыручку. Да и в вопросах нравственности многие придерживались достаточно
строгих взглядов. Могли, правда, позволить себе пообниматься где-нибудь в
уголке, рассказать скабрезный анекдот, пустить сальную шуточку, но не более.
Удивила меня одна девушка лет 18-ти, боявшаяся признаться матери, что она
курит. Она рассказала, как однажды ночью ей очень захотелось покурить. На кухне
в их коммунальной квартире ее могли увидеть соседи, а с матерью они жили в
одной комнате. И она решила сделать хотя бы парочку затяжек под одеялом.
Удалось. А к утру даже запах выветрился, и мать ничего не заметила. Казалось
бы, совершеннолетняя девушка, способная самостоятельно решать свою судьбу, а
вот стесняется признаться матери в такой ерунде.
Конечно, не все были столь строги к себе, но даже
те, кто не считал необходимым держать себя в жестких рукавицах, оказывались
совсем неплохими людьми. В курилке я познакомился с женщиной, попавшей к нам
прямо из мест заключения. Она была старше меня лет на пять, но эта разница в
возрасте ее никак не смущала. Беседовали мы обо всем «на равных». До заключения
она работала в торговле и была осуждена за обнаруженную ОБХСС недостачу. В зоне
ей повезло — ее устроили работать в хлеборезку. На фотографии, сделанной в
лагере, она выглядела полнее и как-то даже свежее, чем в период нашего общения.
Это была миловидная, простая, доступная блондинка с ярко-синими глазами, без
признаков чванства, ханжества, жеманства и женского кокетства. Естественно, она
не прожила всю свою жизнь в святости, и поэтому говорить с ней можно было на
любые, даже достаточно скользкие темы. И тем не менее в ней оставалось какое-то
наивно-доверчивое девичество, какая-то не до конца высказанная нежность. Мне
было хорошо с ней. И поэтому, направляясь в курилку, я всегда высматривал, нет
ли ее на рабочем месте, чтобы пригласить с собой. Но однажды она не появилась
на работе. Я решил, что она заболела, но встретил ее на улице недалеко от
типографии, когда шел домой. Она была бледная, заплаканная, сразу как-то
постаревшая, неуверенно держалась на ногах, и от нее несло концентрированным
винным перегаром. Бросившись ко мне, она, как провинившийся ребенок, прижалась
к моей груди и испуганно спросила, что же ей теперь делать. Прогул в то время
влек за собой моментальное безоговорочное увольнение. А если человека увольняли
по статье, связанной с пьянством, то ему не так просто было вновь устроиться на
работу. Она рассказала мне, что накануне случайно встретила друзей, которых
давно не видела, те на радостях устроили вечеринку, ночь пролетела незаметно, а
утром она поняла, что вахтер в таком виде ее все равно не пропустит на работу,
и пошла домой. И вот теперь не знает, как поступить. Что я ей мог посоветовать?
Единственное, что пришло мне в голову, — это пойти к участковому врачу, честно
обо всем ему рассказать, и если он окажется человеком добрым (лучше, конечно,
если это будет мужчина), то догадается выдать ей больничный лист на пару дней с
диагнозом, скажем, катар верхних дыхательных путей. Не знаю, последовала ли она
моему совету, но больше ее я не видел. А жаль.
Наступил 1953 год. Год разочарований, потери
уверенности в чистоте и справедливости руководящих структур нашего общества,
осознания того, что внутри этих структур происходит постоянная борьба отдельных
личностей и наша жизнь (так сказать, внизу, жизнь народа) зависит не от
разумного решения, выработанного коллегией, советом наиболее просвещенных и
дальновидных руководителей, а от представлений человека, опирающегося на
достаточно темную, но мощную подвластную ему силу. Моей наивности постепенно
приходил конец.
В январе центральные газеты сообщили о
разоблачении целой организации врачей-убийц. В их числе были названы фамилии,
широко известные не только у нас, но даже за рубежом, такие как М. С. Вовси, Б.
И. Збарский, Я. Г. Этингер, А. М. Гринштейн, Б. Б. Коган, М. Б. Коган и другие.
Дома у нас никто не сомневался в том, что это очередное проявление
антисемитизма. Дядюшка к этому времени уже несколько месяцев не работал. И хоть уволили его вроде бы из-за отсутствия
высшего образования, но было ясно, что это обоснование надуманно (дядюшка много
лет великолепно справлялся со своими обязанностями). Единственным основанием
для его увольнения могла быть только национальность. Лев Израилевич явно не
смотрелся на фоне нашей «монолитной» российской государственности. А тем более в учреждении, имеющем
политический вес за границами СССР. Сам же я в то время еще никак не ощущал
своей неполноценности или каких-нибудь отличий от других ребят. В классе я был
один «Абрамович», и тем не менее никому не приходило в голову выделять меня из
числа остальных. Разве что в конце войны и некоторое время после ее завершения
еще находились ребята, которые могли бросить мне в лицо «жиденок» или спросить:
«Абрам, брынзы хочешь?» Но это было давно, и ребят этих уже много лет в классе
не было. Да и рассматривал я эти вылазки как обычный бытовой антисемитизм —
результат дурного воспитания. Однажды, правда, произошел со мной странный
эпизод, натолкнувший меня на мысль о возможности существования антисемитизма
как государственной политики. Вскоре после окончания школы меня вызвали в
райвоенкомат. За столом сидел подполковник, а рядом, склонившись над бумагами,
стоял лейтенант, видимо, его помощник. Взяв протянутую мной повестку,
подполковник радостно произнес: «Вот вы-то нам и нужны!» и попросил лейтенанта
найти мое личное дело. Лейтенант быстро отыскал нужную папку, заглянул в нее,
подошел к столу и, ткнув пальцем в какую-то строчку, произнес: «Так он ведь не
подходит нам!» — «Да-а», — разочарованно протянул военком. Но, быстро
справившись с собой, уже спокойно сказал: «Ну, хорошо, пока идите, а в случае
чего мы вас вызовем». Я вышел и случайно от ожидающих у кабинета ребят узнал,
что идет набор в особое офицерское училище, по окончании которого выпускники
будут направлены на работу за рубеж. Такой карьеры я не хотел и поэтому был
очень доволен, оказавшись с дефектом. Изредка, правда, я слышал о процентной
норме, о невозможности пробиться евреям на какие-то должности, но подобную
информацию я просто отталкивал от себя. Мы ведь совсем недавно победили фашизм,
а я знал, что это такое, и отлично помнил, с какой надеждой ожидал освобождения,
находясь в оккупации. Уже много позже, в 1972 году, я окончательно убедился,
что государственный антисемитизм существует в нашей стране и позиции его
достаточно прочны. Десятью годами раньше, на шестом курсе Института у меня
созрело решение посвятить себя гематологии. В то время я работал в
гематологическом отделении Центрального ордена Ленина институте гематологии и
переливания крови (ЦОЛИПК’е). Весной 1963 года мне сказали, что в наш
(медицинский) институт посланы пять заявок на выпускников. Я знал, что на моем
курсе нет ни одного человека, желающего работать в гематологии, а значит, одна
заявка уж точно достанется мне. Но на распределении, когда я сказал, что хочу
стать гематологом, проректор, который вел эту процедуру, вдруг заявил: «Почему
это гематологом? А если Родине нужно послать вас в другое место?» Я растерялся.
«Родине нужно…» меня сломило. Во мне еще крепко сидели принципы патриотизма,
воспитанные комсомолом. А в ЦОЛИПК
попали ребята, фамилии которых кончались на «ов». Ни один из них даже не
подозревал о существовании этого института. Потом, уже будучи врачом, я еще
дважды пытался устроиться работать в ЦОЛИПК, но безрезультатно. Последний раз
это было в 1972 году. Мне сказали, что одна из старших научных сотрудников
ЦОЛИПК’а, хорошо мне знакомая, набирает группу. Я позвонил ей. Оказалось, что
она еще помнит меня и будет рада со мной работать. Мы встретились и поехали к
ученому секретарю Института. Ученый секретарь перечислил документы, которые
необходимо было собрать, и тут же наложил «положительную визу» на мое
заявление. Документы я собрал за несколько дней. Затем был объявлен конкурс. В
течение месяца (время действия конкурса) не поступило ни одного заявления. Т.
е. претендентов, кроме меня, не было на это место. Как только срок действия конкурса
истек, моя будущая руководительница попросила подождать ближайшего Ученого
Совета, который должен был собраться через полторы-две недели, в полной
уверенности, что никаких препятствий к моему поступлению в ее группу быть не
может. Честно говоря, даже я, уже не единожды получавший «по рукам», на сей раз
был уверен, что все получится. Но прошли полторы, две, затем три недели, а
никаких сведений ко мне не поступало. Наконец я не выдержал и поехал к «моей
старшей» на работу. Встреча наша произошла совсем не так, как прежде. Отводя
глаза, она сказала, что ничего не получилось, поскольку это место оказалось
экономически не обеспеченным. Такого быть просто не могло. В этом случае никто
бы не разрешил объявлять конкурс в газете. Причина могла быть только одна, и я
ее знал.
Но вернемся в 1953 год. Мне повезло. Не пришлось
участвовать ни в одном митинге, посвященном разоблачению «шайки врачей-убийц».
Видимо, когда они происходили, я был либо в вечерней, либо в ночной смене.
А 5 марта — новый удар: объявили о смерти И. В.
Сталина. Все как-то сразу притихло. Казалось, людей придавила какая-то густая
мгла. Даже разговаривали шепотом или вполголоса, будто боясь, что сотрясение
воздуха приведет еще к какой-нибудь катастрофе.
В день похорон при произнесении речей членов
Политбюро над гробом И. В. Сталина все машины были остановлены и рабочие
столпились вокруг репродуктора. Речь В. М. Молотова показалась всем суховатой,
а вот прощание Л. П. Берии многим понравилось. После окончания трансляции
похорон пытались предугадать, кого же выберут на должность Генерального
секретаря. Не исключали и кандидатуру Л. П. Берия. Хотя большинство рабочих
считало, что это место займет либо В. М. Молотов, либо Г. М. Маленков.
Портрет Л. П. Берии висел на стене цеха прямо
перед моей машиной. Поэтому первым, кто меня встречал на работе, был именно он.
И вдруг он исчез. Я решил, что его сняли, чтобы привести в порядок (стереть
пыль, заменить раму…), но вскоре поползли слухи об аресте Л. П. Берии. Это
казалось невероятным. За его спиной стояли войска МВД, КГБ — такую скалу снести
было просто невозможно! Но 10 июля в «Правде» появилась такая информация:
ПЛЕНУМ ЦК КПСС.
Москва. 2 — 7 июля 1953 г.
ИНФОРМАЦИОННОЕ СООБЩЕНИЕ.
На днях состоялся Пленум Центрального Комитета
Коммунистической партии Советского Союза.
Пленум ЦК КПСС, заслушав и обсудив доклад
<члена> Президиума ЦК — т. Маленкова Г. М. о преступных антипартийных и
антигосударственных действиях Л. П. Берия, направленных на подрыв Советского
государства в интересах иностранного капитала и выразившихся в вероломных
попытках поставить Министерство внутренних дел СССР над правительством и
Коммунистической партией Советского Союза, принял решение — вывести Л. П. Берия
из состава ЦК КПСС и исключить его из рядов Коммунистической партии Советского
Союза как врага Коммунистической партии и советского народа.
О дальнейшей его участи в этом сообщении не было
сказано ни слова, но и так было ясно, чем кончаются подобные процедуры.
Говорили, что при его аресте вокруг здания, где проходил пленум, стояли танки.
Указанные причины ареста Л. П. Берия показались
мне не очень убедительными. Правда, совсем недавно прошла широкая амнистия,
которой далеко не все были довольны. Многие считали, что выпустят уголовников и
от этого жизнь не станет безопаснее. Но в апреле было прекращено «дело врачей»,
и это рассматривалось как заслуга МВД. И
хотелось думать, что отныне будет покончено с несправедливостью и
антисемитизмом. Первые признаки, казалось, уже наметились — дядюшку вернули на
работу.
В конце августа 1953 года меня вызвали в
райвоенкомат, и в начале сентября я уже «нежился» на нарах пульмановского
вагона в составе эшелона, двигающегося на Восток. Все мы (призывники) были
уверены, что едем на войну. Ушел И. В. Сталин, которого уважали и боялись наши
потенциальные противники, в верхних эшелонах власти исчезла устойчивость — шла
невидимая, но ощутимая борьба. Самое время попытаться «наложить на нас лапу»!
Но эшелон двигался не спеша. Мы подолгу стояли на каких-то полустанках, и
наиболее активные парни успевали даже пообщаться с девицами или женщинами
окрестных деревень. Когда еще удастся получить женскую ласку? А может быть, и
вовсе не придется. Останешься лежать в дальневосточной земле.
Где-то на просторах Сибири в соседний вагон
попросилась девчонка лет 18-ти. Ей нужно было попасть в какое-то место, лежащее
на нашем пути, а денег у нее не было. Ее взяли. Расплачивалась она,
естественно, собой. Говорили, что она «пропускала» по 15 человек подряд. Трое
суток она доставляла ребятам удовольствие, а на четвертые они ее просто
выгнали. Якобы самим стало противно.
До Владивостока мы добирались сорок дней. Здесь,
на «пересылке», нас разделили на роты, выдали армейское обмундирование, и мы
стали неразличимы. Сплошная безликая масса. Такую совсем не трудно посылать в
бой, нисколько не задумываясь над тем, что она состоит из отдельных личностей.
Началась армейская муштра. «Ложись!» «Встать!» Снова: «Ложись!» «По-пластунски
вперед марш!» «Встать!» «Бегом марш!» «Отбой!» «Подъем!» Опять: «Отбой!» и т.
д. Бывали и курьезы. Скажем, построив нас после выхода из столовой, где мы
снимали головной убор, старшина командовал: «Пилотки на голову ставь!» Или,
подняв отделение после отбоя и выстроив нас в нижнем белье, командир отделения
спрашивал у одного из солдат: «Вы почему ушли в санчасть без разрешения?» — «Да
я…» — начинал солдат. «Молчать! Я вас спрашиваю: вы почему…» И это продолжалось
минут десять.
Где-то в ноябре нас посадили на пароход, и мы
отплыли на Камчатку. Я впервые оказался в море. Земля исчезла. Вокруг была
только вода и низкое серое небо. Море. Я вспомнил Москву-реку или Клязьму, не
спеша несущие свои воды среди зеленых лесистых берегов. Их вид успокаивал,
настраивал на романтический лад, хотелось читать стихи. Море вызывало совсем
иные ощущения. Бескрайняя могучая непредсказуемая стихия, в руках которой наш
показавшийся мне вначале громадным корабль был всего лишь маленькой щепкой,
случайно попавшей на ее поверхность. Оно казалось живым — все время двигалось,
дышало, разговаривало о чем-то своем, играло нашим кораблем, легко перебрасывая
его с волны на волну. И как бы в доказательство своей силы послало вдруг на
палубу корабля одну из своих волн, которая легко оторвала мои ноги от палубы, и
если бы я, оказавшись в горизонтальном положении, не успел ухватиться за поручни
трапа, на котором стоял, это было бы моим последним ощущением жизни на этой
планете. Я тут же спустился в трюм, а к двери люка уже бежал матрос, чтобы
задраить его. Начинался шторм. Неделю мы болтались в Тихом океане, прежде чем
увидели землю. Я быстро привык к качке, и мне даже нравилась эта постоянная
неустойчивость в пространстве. А непрекращающееся возникновение волн, на месте
которых вдруг образовывалась впадина, просто завораживало и напоминало о вечном
движении. Действительно, ведь в мире ничего нет неподвижного. В общем, плавание
протекало достаточно спокойно, если не считать периодических налетов
американских самолетов-разведчиков, при появлении которых нас — солдат — тут же
загоняли в трюмы. Для американцев наш пароход должен был выглядеть обычным
грузовозом.
На восьмой день, рано утром, кто-то крикнул:
«Петропавловск», и все, кто успел проснуться, высыпали на палубу. Было еще
темно. Корабль подходил к берегу, на котором светилась масса огней. Я
представил себе крупный город, если не такой, как Москва, то подобный многим
европейским областным или республиканским центрам. Оказалось, что город состоит
из одной улицы с двумя или тремя двухэтажными зданиями, вокруг которой стоят
обычные деревенские дома. Просто рассыпаны они по склону сопки, что и создавало
в темноте видимость большого города.
Спустили нас на берег только ближе к вечеру. Может
быть, тоже из соображений секретности. На Камчатке уже лежал снег, а во
Владивостоке нам выдали только летнее обмундирование. Поэтому пока мы добрались
до ближайшей части или пересыльного пункта, все здорово промерзли. Хорошо, что
солдаты, встретившие нас, оказались добрыми ребятами — жарко натопили печь в
отведенной нам комнате, нанесли много сена, чтобы мы нежились на мягком
(комната была абсолютно пуста), так что вскоре наша жизнь стала вполне
приемлемой. Правда, когда мы легли спать, оказалось, что все прижаты друг к
другу, как сельди в бочке, и если кто-нибудь вставал ночью «до ветру», то,
возвращаясь, он уже не находил своего места и ложился прямо на спящих, а затем
постепенно, в силу тяжести, раздвигал соседей и достигал ложа.
На следующий день нас развели по полкам, и
началась нормальная армейская жизнь. Первый год, наверно, мало чем отличался от
службы любого парня, впервые попавшего в армию: курс молодого солдата, присяга,
строевая подготовка, уставы, муштра, материальная часть (знакомство с оружием),
стрельбы. Не было только дедовщины. Даже такого слова тогда еще не
существовало. Что же касается наших двух соседних рот, то мы вообще оказались
на особом положении.
Г. К. Жуков, тогдашний министр обороны, создал
школы офицеров запаса из ребят со средним образованием. Эти школы, правда,
просуществовали недолго. Они подготовили один или два выпуска. Нас в шутку
называли «академиками», и даже командир полка, как нам казалось, нас слегка
побаивался. Уж очень сплоченными мы оказывались, если нужно было на чем-то
настоять. Однажды это выразилось в забастовке. Кончились многодневные, трудные
учения. Сыграли отбой. И не дав нам отдохнуть и не накормив нас обедом, роты
построили и повели в казармы. До казарм нужно было идти несколько часов.
Некоторые не выдерживали, падали без сил, и их доставляли в полки на подводах.
По уставу время между кормежками солдат не должно превышать 6 часов. И, если бы
после отбоя нас накормили, мы бы успели отдохнуть, были бы сыты и у людей,
возможно, хватило бы сил, чтобы добраться домой. Недовольные, мы, вернувшись в
казармы, вместо того чтобы чистить оружие (что после учений положено делать
сразу же), поставили его в пирамиды и легли спать. На команды старшины:
«Встать! Строиться!» или угрозы: «Всех отправлю на Губу!» — казарма отвечала
гробовым молчанием. Не найдя командира роты, старшина привел командира
батальона. Тот стал грозить трибуналом. Но эффект был тот же. И только когда разыскали
нашего ротного, которого все ребята уважали и который просто обратился к нам с
просьбой, чтобы мы прекратили забастовку, поскольку она скажется на его
дальнейшей службе, мы вылезли из-под одеял и принялись за чистку оружия.
Поговаривали, что это происшествие напугало даже командира полка. И немудрено.
120 вооруженных солдат, вышедших из повиновения, могли совершить массу
непредсказуемого. Это было очень серьезное ЧП. И если бы, не дай бог, слух о
нем дошел до дивизионного или тем более армейского начальства, командир полка
не только слетел бы со своей должности, но и мог надолго попасть в «места не
столь отдаленные». Поэтому в тот же вечер перед нами извинились, объяснив, что
произошли какие-то неполадки с полевыми кухнями. А сам эпизод был забыт.
Эти учения запомнились мне еще одним наблюдением.
После окончания учений, когда, уже направляясь в казармы, ребята стали падать
от усталости, из ближайшего полка был вызван музыкальный взвод, поставлен перед
общим строем, и мы пошли под звуки маршей. Я впервые ощутил, что музыка
способна восстанавливать силы, взбадривать организм, а не только изменять его
настроение. Сразу стало легче идти, снизилось количество остановок,
необходимых, чтобы строй догнали отстающие, исчезли слухи о подобранных
подводами обессиленных солдатах. И до самой последней части из каждого полка,
мимо которого мы проходили, выходил оркестр и менял тех, кто сопровождал нас
предыдущую часть пути. Я думаю, именно благодаря музыке мы дошли до казарм без
потерь.
Уже в казарме кто-то из ребят признался мне, что
наибольшие опасения в возможности благополучно завершить учения вызывал именно
я. Действительно, я вернулся из санбата, где пробыл месяца полтора, всего за
несколько дней до начала учений. И ребята не верили, что за такой короткий срок
мне удалось достичь нужной формы. Но меня спасало единство, сплоченность,
возникшие с самого начала нашей службы, и песни, которые мы пели на каждом
привале.
В армию я пришел физически абсолютно не подготовленным.
Помню, когда нас впервые подвели к турнику и попросили подтянуться на руках,
кто сколько может, мои змеиные изгибы и дерганье ног в попытке приблизиться
головой к перекладине вызвали дружный смех, чуть не окончившийся корчами у
некоторых ребят. Потом, правда, командир взвода занялся со мной отдельными
тренировками, и на весенней поверке я его не подвел.
Но кроме физической незрелости у меня оказались
проблемы с адаптацией к камчатскому климату. Фурункулез, которым я страдал, как
и многие другие, не считался серьезным заболеванием и не мешал сохранять
боеспособность солдата. Однако у меня появились трофические язвы на ногах,
причем с такими отеками, что левую голень я с трудом всовывал в сапог. С этим санчасть справиться уже не могла, и
меня направили в санбат. Там я, с коротким промежутком, провел около трех
месяцев. Поэтому-то сослуживцы и не были уверены в моих способностях преодолеть
трудности учений. Но я их «разочаровал».
В санбате я лежал в кожно-венерологическом
отделении, которым заведовал майор медицинской службы (к сожалению, не помню
его фамилию), статный, красивый, подтянутый, умный, но простой и доступный
мужчина лет тридцати. Рассказывали одну историю, характеризующую его
профессионализм. При санбате существовала команда выздоравливающих (КВ). Это
группа больных, у которых еще сохраняются остаточные явления заболевания, но
физически они трудоспособны. Их и использует санбат на разных подсобных
работах: напилить и нарубить дров, принести воды, протопить печи и т. д. Как-то
один из солдат этой команды, страдающий каким-то кожным заболеванием, видимо,
истосковавшись по своей части, обратился к майору с таким заявлением: «Вы
плохой врач. Уже две недели я нахожусь в КВ с жалкими остатками моей болячки, а
вы никак не можете с ней справиться». Это задело майора. «Если ты так
стремишься в свою часть, я вылечу тебя через три дня». — «Не верю», — сказал
солдат. И они поспорили на бутылку коньяка. Через три дня от болячки не
осталось и следа.
В нашем отделении, естественно, находились больные
не только кожными болезнями. Гонорея на Камчатке была столь же распространена,
сколь и простудные заболевания. И лечили ее подчас на ходу, в поликлинических
условиях. Особенно солдаты, которые пытались скрыть свои похождения от
начальства. А это нередко приводило к осложнениям. К нам в палату попал солдат
с орхитом (воспалением яичек). Трое суток он буквально выл от боли, скрежетал
зубами и клялся, что больше никогда не будет иметь дело ни с одной женщиной. На
четвертое утро боль отпустила. Он сел на койке и поведал нам свою историю. На
гражданке он работал шофером, и в армии ему повезло: всю службу он провел за
баранкой. Последнее время он был личным водителем одного полковника, простого и
доброго мужика, с которым у него сложились почти дружеские отношения. Если
никуда не нужно было ехать, полковник отпускал его на все четыре стороны, и он
мог использовать это время по своему усмотрению. Служили они здесь, на
Камчатке. Но несколько недель назад полковника послали в командировку на
Сахалин. И он взял своего водителя с собой. На Сахалине солдат познакомился с
чудной девушкой, которая ему сразу же более чем понравилась. Настолько, что он
не позволял себе не только ничего вульгарного, но даже в наиболее страстные
мгновения не шел дальше поцелуев. Короче говоря, он решил, что как только
демобилизуется, а служить ему оставалось где-то около месяца, заберет ее домой
и женится на ней. Когда до конца командировки оставалось чуть больше недели,
девушка пригласила его на день рождения. Он купил цветы, бутылку водки и явился
к ней. Праздновали они только вдвоем, было тепло, уютно, он расслабился, и
как-то незаметно они оказались в постели. А через три дня у него «закапало с
конца» (появился гной при мочеиспускании). Он знал, что это означает, и тут же
побежал к врачу. Врач подтвердил его догадку (это действительно была гонорея) и
предложил госпитализацию. Но о какой госпитализации могла идти речь? Ему нужно
было скрыть свое заболевание от полковника, да и до конца командировки
оставались считанные дни. В общем, уже без всякой гарантии на выздоровление он,
втайне от полковника, получил несколько уколов с повышенной дозой антибиотика,
и лечение на этом кончилось. А на
девушку он страшно обиделся. И перестал с ней встречаться. Уже оставался всего
день до отъезда, когда они буквально столкнулись на улице. Девушка остановила
его и спросила: «Что случилось? Куда ты исчез?» — «А ты не догадываешься?! — зло ответил он. —
Могла бы предупредить, что больна!» — «Чем?» — удивилась она. И когда он
объяснил ей, в чем дело, расплакалась и сказала, что она ничего такого даже не
подозревала. Женщины ведь действительно далеко не всегда знают о собственном
заражении. В конце концов, он ей
поверил, и они договорились, что она тут же обратится к врачу. На следующий
день он вместе с полковником отплыл на Камчатку. А на пароходе его
«прихватило», и, как только они пристали к пирсу, он был отправлен в санбат.
«Ну и как теперь с ней поступишь?» — спросил кто-то из больных. «Увезу», —
ответил солдат.
Что же касается меня, то со временем майор справился
с моими язвами и далее до конца службы я не имел претензий к своему здоровью.
За год обучения я перепробовал все основные виды
стрелкового оружия: и карабин, и автомат (тогда впервые в армию поступил
автомат Калашникова), и пулемет. Ручной
пулемет мне понравился более всего. И
стрелял он как-то спокойно, уверенно, кучно, и носить его было удобнее, чем,
скажем, карабин, который хоть и весил почти в три раза меньше, но болтался на
марше, отбивая лопатки. Пулемет же как будто врастал в тело, становился с ним
единым целым.
В начале второго года каждый из нас получил звание
младшего сержанта, и мы были распределены по разным полкам. Предусматривалось,
что за год так называемой «стажировки» мы научимся управлять людьми и овладеем
некоторыми тактическими знаниями, необходимыми для использования взвода или
роты в боевых условиях.
Я с двумя товарищами попал в полковую батарею
соседней части. Она была оснащена 85-миллиметровыми орудиями, предназначенными
в основном для поражения танков, но могла использоваться и для уничтожения
закрытых целей, расположенных, скажем, за бугром, лесом, деревней и т. д.,
координаты которых доставлялись разведкой.
«Восемьдесятпяточка», как ее ласково называли
солдаты, понравилась мне сразу. Приземистая, стройная, длинноствольная,
строгая, она, казалось, даже в покое была настороже, выслеживала цель,
предупреждала: «Не подходи!» А как она «гавкала»! Правда, с ее голосом я
познакомился несколько позже, на боевых стрельбах. Глуховатый, упругий, но
достаточно объемный открытый звук с коротким подвыванием: «А-у» или «А-в». И при этом спокойный, тихий откат ствола и
возвращение его на место при полном сохранении неподвижности станины. Это тебе
не прыгающее, как боевой петух, и злобно лающее 76-миллиметровое орудие.
Красиво работала! Мне нравилось и самому стрелять в качестве наводчика по
танкам, и уничтожать закрытые цели как командиру орудия. Тем более что стрельба
по закрытой цели требовала решения чисто математической задачи с расчетом
траектории снаряда, отклонения ствола орудия и пр. На государственном экзамене,
в конце стажировки, мне даже удалось поразить закрытую цель вторым снарядом (а
разрешалось сделать три выстрела), и полковник, председатель комиссии,
предложил мне сдать дополнительный экзамен по тактике артиллерии в бою (не
помню, как точно называется эта дисциплина) и изменить военно-учетную
специальность с общевойсковика на артиллериста. Но, поскольку я не собирался
оставаться в военных кадрах, мне ни к чему было тратить на это время.
Но кроме красавицы 85-тки только в моем расчете
было еще одно — учебное орудие. Его в шутку называли «атомная пушка». Не знаю,
откуда пришло это название. Возможно, от трудности ее перемещения, напоминавшей
проблему доставки в нужное место атомной бомбы, которая тогда обсуждалась.
Перемещение этого сооружения с одного места на другое вызывало достаточные
трудности, так как оно не было уравновешено. Обычно тяжесть лафета почти
уравновешивает вес ствола. У этого же устройства на тяжелом лафете
76-миллиметрового орудия крепился легкий ствол
37-миллиметровой противопехотной пушки, снятой с американского
истребителя, и крупнокалиберный 12,5-миллиметровый пулемет. Надстройка скорее
утяжеляла, а не уравновешивала вес лафета. Поэтому если для перемещения 85-тки
достаточно было одного расчета, то чтобы передвинуть «атомную пушку»
приходилось созывать чуть ли не всю батарею. Меня же в этом сооружении наиболее
интересовала именно 37-миллиметровая пушка. Это был полуавтомат, заряжаемый
обоймой, включающей 5 снарядов. Дальше же достаточно было наводить пушку на
цель и нажимать спусковой крючок. Быстро и удобно. А разбирать ее после стрельб
мне просто доставляло удовольствие. Поэтому чистил ее я всегда сам.
Ребята в батарее в большинстве были русские, но
встречались и украинцы, и башкиры, и представители азиатских народностей. Но
жили все дружно. Не было и намека на межнациональную или межрелигиозную рознь.
Более того, я помню, с каким интересом все слушали рассказ башкира о ритуалах
национальной свадьбы, которых многие придерживались. Рассказывали однажды об
одном баптисте, который, попав в армию, отказался брать в руки оружие. Но и его
устроили в комендантском взводе на должность писаря, который не обязательно
должен быть вооружен.
Год пролетел без особого напряжения, тем более что
на учениях артиллеристы передвигались на машинах. На пехоту мы теперь смотрели
сверху вниз. Как же — бог войны!
Стажировка кончилась, и нас вернули в полк, где
начиналась наша учеба. Здесь мы сдали экзамены на первый офицерский чин и
остались ждать приказа министра о присвоении звания. Ожидание предстояло
длительное. Наши документы необходимо было доставить в Москву, получить приказ
министра и вернуть обратно. И вдруг нас отправляют в командировку. Мы должны
сопровождать демобилизованных от Владивостока до Риги, постепенно освобождаясь
от тех, кто уже достиг дома. Да еще с заездом в Ташкент. Многие ребята были
недовольны. Все это путешествие могло занять не меньше трех месяцев, а прибытие
приказа министра ожидалось все-таки раньше. Я же очень желал этой командировки.
Проехать весь Союз! На гражданке мне сделать это никогда не удастся. Да к тому
же мне повезло — начальник будущего эшелона брал меня к себе писарем. Это
означало, что я буду ехать в офицерском вагоне, а не с солдатами.
Нас доставили во Владивосток, и в течение двух недель
мы ждали, что не сегодня, так завтра будет составлен эшелон и мы отправимся в
путь. Но неожиданно пришло известие, что, вследствие какой-то несогласованности
в верхах, во Владивосток прибыла еще одна команда сопровождающих, с Чукотки. И
поскольку они проделали более длинный путь, нам придется уступить. Мы вернулись
на Камчатку. Мне было очень жаль.
А в начале декабря того же — 1955 года пришел
приказ о присвоении звания. Нас выстроили на плацу и каждому с поздравлением
вручили погоны младшего лейтенанта. Несколько человек тут же закрепили их на
плечах. Было смешно смотреть на этих ребят в солдатских шинелях, кирзовых
сапогах, видавших виды шапках с блестящими офицерскими погонами. Но они гордо
расхаживали по военному городку, строго следя, чтобы каждый встречный солдат
отдавал им честь. До этого мне все ребята казались нормальными серьезными
людьми, и вдруг такое мелкое честолюбие или властолюбие. Черт знает что!
Ребячество, да и только. Никак не мог подумать, что среди нас есть такие
себялюбцы.
10 декабря мы сели на пароход, возвращающий нас к
забытой гражданской жизни. Что изменилось там за эти почти два с половиной
года? Сумеем ли мы достаточно быстро вписаться в эту новую жизнь? Что нас ждет?
Первое, что нас ждало, так сказать, «на свободе»,
— это 9-тибалльный шторм. Мы плыли в носовом трюме, как раз там, где сходятся
борта судна. Нос высоко поднимался на волне, а затем проваливался в
образовавшуюся яму, и следующая волна, прежде чем поднять его, обрушивала на
него всю свою мощь. В трюме это ощущалось как удар громадного молота, от
которого дрожали борта. И вдруг одновременно с одним из ударов погас свет.
Полнейшая темнота, люки задраены, постоянные удары, сотрясающие корпус корабля.
Чувствуешь себя в консервной банке, болтающейся среди холодного океана, которую
кто-то упорно хочет разрушить. «Братцы, тонем!» — произнес какой-то шутник.
Хороши шуточки! В это время зажегся свет, и на душе стало спокойнее. А в
Охотском море мы столкнулись с удивительным явлением — «мертвой зыбью». В
воздухе ни ветерка, поверхность моря чуть рябит, а корабль качает. Оказывается,
качка связана с постоянным ритмом волн, представляющих собой сплошные гребни.
Это постоянство даже небольших по амплитуде волн и раскачивает судно.
Сутки мы проторчали во Владивостоке и наконец, как
цивилизованные люди, с билетами в руках оказались в поезде «Владивосток —
Москва». Расстояние от Владивостока до Москвы поезд в те времена преодолевал за
десять суток. Но это казалось мне нормальным. Поразило меня другое: от
Хабаровска до Свердловска ни на одной станции кроме хлеба и ливерной колбасы
ничего не было. Складывалось ощущение, что вся Азия если не голодает, то живет
очень скудно. И это было странно, тем более что во Владивостоке этого не
ощущалось. Забытое всеми громадное пространство! Впрочем, почему забытое? А
целина? Ведь ее начали осваивать в 1954 году. Правда, только начали. Но люди-то
тут жили испокон веков. И разрухи, нанесенной войной в европейской части Союза,
здесь не было. Дикость какая-то.
В Свердловске мы как будто пересекли невидимую
границу человеческого бытия. На вокзале и колбасы разных сортов, и масло, и
другие продукты. Европа! Кончился наш ливерный рацион.
На московскую землю я вступил 28 декабря. Не могу
сказать, что я был преисполнен восторгом. Даже идти «домой», то бишь к своим
родственникам, признаюсь, мне не очень хотелось. Еще во Владивостоке я
раздумывал, не остановиться ли в каком-нибудь городе, где есть медицинский
институт, устроиться на работу, вечерами заниматься, а осенью еще раз
попытаться влиться в ряды студентов. Останавливала неуверенность в возможности
быстро найти работу, не имея специальности, устроиться в общежитии, получить
хоть какую-нибудь вероятность существования одному в незнакомом городе. И,
конечно, хотелось повидать школьных друзей. Все-таки ближе их у меня никого не
было. Пугала и мысль, как я доберусь до Москвы, если устроиться на работу по
каким-то причинам мне не удастся. На билет до Москвы имеющихся у меня денег
могло не хватить. И желание начать новую жизнь вне Москвы постепенно растаяло.
Родственники встретили меня удивительно
дружелюбно. Более того, предложили, чтобы я спокойно готовился в институт, мол,
прокормить меня они сумеют. Дядюшка даже нашел мне репетитора по английскому
языку. Не скажу, чтобы меня пришлось долго уговаривать. Я стал готовиться к
экзаменам. Для поступления в Медицинский институт необходимо было сдать
экзамены по литературе, физике, химии и языку. С английским языком, благодаря
заботам дядюшки, я надеялся, что у меня не будет проблем. А вот физику и химию
приходилось штудировать самому и достаточно упорно. И тем не менее срезался я
на физике, не сумев вспомнить взаимоотношений джоуля и ватта.
Не попасть в институт после восьми месяцев
пребывания на иждивении родственников, которые оказались столь благосклонны ко
мне, это была катастрофа. Я чувствовал себя преступником, ограбившим добрых
людей. Было неудобно и перед друзьями — столько времени корпеть над учебниками
и не суметь надлежащим образом сдать экзамены. Совсем тупой! Ведь мне, согласно
льготам отслужившим армию, достаточно было получить «хорошо» по двум предметам:
физике и химии, считающимися «профилирующими». По остальным же хватало даже
оценки «удовлетворительно». Я же прошел экзамены с показателями: литература —
4, английский — 5, химия — 4 и физика — 3. Общее количество баллов было более
чем достаточным, но физика меня подвела. Я считал, что это моя последняя
попытка попасть в институт, и поэтому голова «шла кругом». Я дошел до того, что
ходил к директору института, написал письмо в «Комсомольскую правду» с тайной
надеждой на ее помощь. Наивность! Но я был в полной растерянности. Но эмоции
эмоциями, а жизнь все же продолжалась. Нужно было думать, что делать. Медицина
оказалась для меня недоступной, и оставался единственный путь — идти на
производство. Я так и сделал. Устроился на завод учеником токаря-универсала.
Кстати, техника меня всегда интересовала. Просто я
рассматривал этот интерес как черту, естественную для любого мужчины, не
имеющую отношения к призванию. И работа токаря мне нравилась. Когда все складывалось
хорошо: и сверло не уходило в сторону, и резец был подобран с нужной заточкой и
напайкой, и выбраны оптимальные скорости обработки, а деталь получалась
красивая, без отклонений от допусков, я чувствовал себя всемогущим титаном,
способным любой бесформенный кусок металла превратить в великолепную, нужную
вещь. Конечно, умение делать все как требуется пришло не сразу, но по окончании
учебного срока я сдал экзамен на 4 разряд, хотя обычно больше 3-го разряда
новоиспеченные токари не получали. Меня занимала возможность из бесформенной
болванки получить красивую объемную вещь, нарисованную на плоском чертеже. И народ в цеху оказался простым, доступным,
доброжелательным. К любому можно было обратиться за советом. Ведь у каждого
квалифицированного рабочего есть свои секреты, которые он не всякому готов
открыть. Рядом со мной работал лучший токарь завода. И когда на завод приходил
заказ на новую деталь, технологи в первую очередь предлагали ему изготовить ее
и, стоя за его спиной с секундомером, определяли скорость производства каждой
операции, вырабатывая таким образом норму времени для изготовления данной
детали. Токарь, понимая, что квалификация большинства рабочих ниже, чем у него,
производил все операции со скоростями, доступными для среднего рабочего. Сам же
он отличался от других тем, что всегда вырабатывал одну и ту же зарплату, вне
зависимости от изменения расценок на детали. Мы получали сдельную зарплату, и
снижение расценок, происходившее каждую весну, в первые месяцы всегда
отражалось на кармане рабочих. Просто у него были свои секреты, позволяющие ему
при необходимости увеличивать скорость изготовления того или иного заказа.
Помню, как впервые мне доверили работу по 6
разряду. Деталь, судя по чертежу, должна была получиться красивая. В ней были и
два разнокалиберных отверстия на одной оси, и резьба, и канавка, и допуск две
сотки (0,02 мм). Я был горд. Получил десять болванок и принялся за работу.
Естественно, я старался. Девять деталей я сделал безукоризненно, а десятую
неожиданно запорол. На последней операции. Было так обидно, что в сердцах я
выругался. Рабочий у станка за моей спиной повернулся ко мне и удивленно
произнес: «Вот это да!» В цеху меня считали интеллигентом. Я не употреблял
бранных слов в беседах, не пил в получку «на троих», не бегал «к девчонкам».
Конечно — «интеллигент». А тут не выдержал. Такое со мной случалось крайне
редко. Правда, был случай, когда я тетушку чуть было не послал «далеко и
надолго». Пришел после ночной, устал, стремительно поглощаю завтрак, чтобы
поскорее лечь, а тетушка меня о чем-то спрашивает. Отвечаю. Не понимает.
Пытаюсь объяснить — представляет совсем не то, о чем я ей толкую, и гнет
какую-то свою линию. Ну, я не выдержал, хотел стукнуть по столу и высказать
все, что я о ней думаю, уже занес руку, но в этот момент тетушка, видно, все
поняла, испуганно вскочила и выбежала из кухни. Больше подобных эпизодов со
мной не происходило.
Как комсомольца с приличным стажем меня выбрали в
комсомольское бюро и поручили вести жилищно-бытовой сектор. Так я впервые познакомился
с бытовыми условиями рабочих. Как раз к этому времени завод должен был пустить
в эксплуатацию только что построенный дом. Вместе с парторгом завода мне
предстояло определить очередность вселения в этот дом и величину площади, на
которую вселяемые рабочие могут рассчитывать. В первую очередь необходимо было
обеспечить жилплощадью людей из перенаселенных квартир, живущих в подвалах,
семейных, ютящихся за занавесками по углам каждой комнаты в общежитии. Тогда же
в партком пришел иск из районного суда, поданный соседями коммунальной квартиры
на одну из наших работниц. В иске говорилось, что она на ночь выгоняет двоих
своих детей спать в коридор. Мы пошли в эту квартиру. Квартира находилась в
подвале большого дома и состояла из трех комнат, в каждой из которых жили люди,
не связанные с соседями родственными узами. Застали только пожилую женщину,
мать нашей работницы. Она привела нас в комнату, площадью не более 12-13
квадратных метров с окном, только верхняя часть которого возвышалась на 30-40
сантиметров над тротуаром. Из него можно было разглядеть разве что обувь
проходящих мимо людей. В комнате находился обеденный стол с несколькими
стульями, кушетка и платяной шкаф. Но даже при таком наполнении требовалось
повернуться боком, чтобы протиснуться между столом и кушеткой. Жили здесь
практически три семьи: встретившая нас хозяйка с мужем, ее дочь с зятем и двумя
детьми школьного возраста и сын с невесткой и ребенком, посещающим детский сад.
На ночь взрослые, кроме старшего поколения, с маленьким ребенком устраивались
спать на полу, а двоих школьников даже положить было некуда. Им мать стелила в
коридоре у двери комнаты, где они никому не могли помешать. И все-таки их
присутствие в коридоре вызывало недовольство соседей. Конечно, необходимо было
расселить эту квартиру в первую очередь. Ненамного лучше обстояли дела и в
общежитии. Под него был отдан даже заводской клуб. Весь бывший зрительный зал
занимали койки, разделенные тумбочками, на которых спали холостяки, а по углам,
в том числе на сцене, за занавесками жили молодые семьи. Что бы ни происходило
за занавесками, всегда это вызывало живейший интерес и отклик в среде
холостяков. Стриптиз для всех желающих! Когда мы с парторгом вошли в зал, из-за
ближайшей занавески вышла молодая женщина, увидев нас, на секунду ошарашенно
остановилась, а затем по стеночке боком проследовала к дверям и выскочила
наружу. Как запуганный котенок! В семейном же общежитии холостяков не было, но
все углы каждой комнаты были закрыты занавесками, и если в центре оставалось
место, то там стоял небольшой стол и несколько стульев. Здесь можно было
пообщаться, сыграть в карты или домино и даже отметить какой-нибудь праздник. В
общем, задача перед нами стояла трудная, тем более что площади нового дома не
способны были всех вместить. Многим пришлось ждать постройки следующего дома.
Но по крайней мере решен был вопрос с семьей, на которую подавали судебный иск,
да и в общежитии стало заметно свободнее.
Парторг, 26-летний мужчина, жил в коммунальной
квартире, в одной комнате с матерью и 30-летней сестрой. Незадолго до нашего
знакомства он женился. Теперь они жили вчетвером. Чтобы не смущать жену и своих
родственников, он отгородил часть комнаты, теперь уже со своей семейной
кроватью, фанерной перегородкой. В результате кровать сестры оказалась прямо у
вновь сооруженной стенки. Сестра, то ли из-за неказистого вида, то ли из
скромности, то ли просто из-за невезения, никак не могла выйти замуж, хотя уже
давно была не прочь. И как только из-за перегородки раздавались звуки,
свидетельствующие о разделенной любви брата, с ней происходила истерика. И что
бы ни пытались придумать молодые, дабы их не было слышно, это происходило
многократно. Мать даже уговаривала дочь поехать хотя бы на месяц в отпуск,
чтобы отвлечься от этих переживаний, а может быть, бог даст, и встретить
какого-нибудь хорошего парня. Но все как-то не получалось. Парторга это,
конечно, тревожило. И тем не менее ему не приходило в голову попросить у
начальства позаботиться и о нем.
Я тем временем уже привык к мысли, что моя жизнь
будет навек связана с производством. Спокойно работал, выполнял свои
комсомольские обязанности, перестал мечтать о медицине. И только 29 июля, когда
оставалось два дня до прекращения приема документов в институты, меня вдруг
кольнула мысль: а не попробовать ли еще раз. Никаких надежд у меня, конечно, не
было, тем более что для подготовки к каждому экзамену были только промежутки
между ними. Но в эти промежутки я сидел над учебниками как проклятый. А что
касается физики, то только благодаря помощи одного талантливого ученого,
родственника моего приятеля, я сумел вспомнить смысл основных физических
законов и понятий. И вдруг — прошел! Это было невероятно! Начальник цеха,
освободивший меня от работы на время экзаменов по доброте душевной, был крайне
удивлен. Тем более в медицинский институт. Но все же с улыбкой меня поздравил.
И вот я студент! Начиналась новая жизнь.