Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2016
Ешкилев Владимир Львович родился в 1965 году в Ивано-Франковске. Окончил исторический факультет Ивано-Франковского педагогического института им. В. Стефаника. Автор романов и книг прозы, составитель
антологий и критических обзоров современной украинской литературы, куратор
Международного литературного фестиваля
«Карпатская Мантикора». Живет в
Ивано-Франковске.
С городской цитадели напрочь стерты замковые признаки; последние два столетия, примерно с наполеоновских времен до президентских сумерек Кучмы, в здешнем шляхетском гнезде кукушкиным птенцом ворочался и гадил краевой военный госпиталь. Мутные энергии болезней и ранений до основ пропитали стены, а прорывы канализации довершили дело: даже у крепостного камня, как оказалось, имеются пределы терпения; оскорбленный дух оставил возвышенность, на которой основал свою твердыню кастелян Анджей Потоцкий; то, что осталось от замка, опростилось до группы невзрачных строений, обнесенных выбеленной стеной. Сдуру купивший строения олигарх так и не придумал, как на них заработать, устал от повышенного внимания и так передал их городу, словно сплюнул.
Теперь каждое погожее воскресенье в центральном дворике цитадели собираются самодеятельные краеведы. Присаживаются на раздолбанные скамейки, по-птичьи косятся друг на друга, вяло обсуждают планы реконструкции замка, бодро хвастаются находками и публикациями, просто сплетничают. Очень разные, небрежно одетые и напряженные люди; только у двух-трех из них вожатские повадки профессиональных экскурсоводов и преподавателей; остальные — немолодые энтузиасты с внутренним загаром на скулах, коллекционеры и безвредные безумцы — много курят, громко ругают политиков и с тревожной внезапностью прикладываются к плоским металлическим фляжкам; всех их в конце прошлого века немного помяла и поцарапала бродившая по планете мягкая сила, все они легитимно травмированы реформами словарей и трудовых отношений. Мне с ними не всегда комфортно, зато всегда познавательно.
Один из завсегдатаев, лысый собиратель австрийских кокард и медалей, усложняет сплетни и беседы историческими парадоксами; мелко провоцирует любителей пообщаться и страстно наблюдает за разговорным мерцанием смыслов. Вот, говорит он, как прикольно: в июне девятьсот четырнадцатого застрелили известного всем образованным людям эрцгерцога, а ровно через сто лет — день в день — провозгласили халифат; собиратель многозначительно кашляет, упирается взглядом в крокодилистые носки своих туфель, выпавших из моды еще во времена трехдюймовых дискеток; смотрит на них и ждет. Но на парадокс никто из присутствующих не ведется. Никому не хочется в теплый осенний день рассуждать о мировых войнах, да и о локальных тоже. Война слишком холодная и крупная вещь для такого дня. Пауза. Все плотно молчат, когда у скамеек появляется девочка в куртке — наверное, все-таки в куртке, а не в ветровке — песочного цвета. Она ищет кошку. Вы случайно не видели такой пятнистой перекормленной кошки? — вежливо спрашивает она. Толстой, уточняю я; щеку девочки мелко дергает, она резко поворачивается, задевает локтем собирателя кокард и уходит к дальним строениям. Ситуацию молчания она забирает с собой: коллекционерам и краеведам становится вроде как неудобно; тут перекормленная кошка пропала, а мы молчим, курим, грызем семечки и мусорим на бывшее феодальное владение. Собиратель кокард немедленно сообщает всем, что некий филокартист по имени Виталик умер, предположительно от атипичной пневмонии. Собирал, собирал открытки по городской тематике и вот теперь умер; дочь, наверное, продаст коллекцию, она не филокартистка. Нумизмат с прокуренными до горчичных оттенков усами не по делу улыбается, замечает внимание к себе и начинает рассказывать анекдот о том, как в чьем-то горле собрались на вечеринку микробы — разные там стафилококки и стрептококки — и тут из-за гланд вылезла жуткого вида бактерия. Да-да, обрадованно прерывают нумизмата со скамеек, знаем-знаем: этой бактерии старшие сказали объявиться, кто такая, а она назвалась пневмонией; старшие типа заметили, что для пневмонии она слишком странная, а бактерия кокетливо так поправила: я не странная, я атипичная. Никто не смеется, но всем становится уютнее и дружнее. Ибо даже подобным пошлым образом высмеянная смерть, как утверждают последователи одного древнего суфия, уже не совсем смерть, а некая ее хитро определяемая родственница, сопредельная отдыху и внезапным остановкам в пустыне.
Тем временем краевед Юра, с которым мы на двоих делим обломок разрушенной скамейки, достает черно-белую фотографию и протягивает ее мне. На фото облупленная стена подъезда; из-под обвалившейся штукатурки тускло выглядывают цветочный орнамент и латинская надпись. Читаешь? — спрашивает Юра. Я пытаюсь разобрать буквы, краевед приходит на помощь. Fratellanza, смакует он слово и сообщает, что любители евроремонтов надпись уже заштукатурили; затем добавляет: сфотографировано на Парковой, в доме с тритонами. Не удивительно, говорю я, этот отель строила итальянская фирма; кажется, Серафини. Да нет, ты не понял, — вертит головой краевед, облизывает каскад мелких трещин на нижней губе (язык у него бледный, бескровный), затем объясняет: это итальянское слово переводится как братство. Я смотрю на него внимательно, дышу ожидающе, почти вибрирую. Юра отвечает мне покровительственной улыбкой, говорит, как рубит: масонская ложа там заседала, однозначно. Я стараюсь согласиться, сдерживаю в себе скептика — ведь это Юра когда-то навел меня на историю о зеленых детях. Такое не забывается.
История связана с деятельностью подольского краеведа, филателиста и метафизика Мирослава-Любарта Левицкого, которого некоторые его биографы поздней советской и ранней олигархической эпох именовали Любартом Винцентовичем Левицким; при этом они обязательно указывали неправильную дату его рождения и с обычным биографическим садизмом добавляли, что в тысяча девятьсот двадцать четвертом году данного деятеля культуры похоронили в утерянной (позднее) могиле за общественный счет. Активный период его деятельности на ниве краеведения охватывал, как исчисляют все те же биографы, конец девятнадцатого века и первое десятилетие двадцатого. Современник Ивана Франко, старший товарищ Казимира Бабакевича, Амвросия Гапусяка и ребе Земейкиса, Левицкий посвятил себя поискам древних памятников и артефактов, связанных с пребыванием в Карпатах фракийских племен.
Идея фракийского происхождения значительной части населения Карпатских гор возникла у Любарта Винцентовича, по свидетельствам современников, зимним вечером 1897 года во время посещения им популярной колыбы[1] близ местечка Заболотова, где будущий корифей подольского (а равно — покутского и гуцульского) краеведения имел удовольствие дегустировать охотничьи настойки, изготовленные по рецептам барона Францишека Ромашкана, знаменитого в те годы добытчика оленьих рогов и не менее знаменитого знатока алкогольных напитков. После двух хреновух с укропом, трех калгановок и шести бальзамических Левицкий внезапно осознал, что окружающие его лица удивительно похожи на древние фракийские и македонские изображения; осознав, он всмотрелся в лесорубов, сидевших за соседним столом, выпил седьмую бальзамическую и ясно увидел, что старший из мастеров пилы и топора как две капли калгановки похож на изображение македонского полководца Кратера со знаменитой дворцовой мозаики, раскопанной в Пелле, а его молодой товарищ не менее схож с царем Александром Великим, запечатленным там же. Если бы во времена Левицкого знали о генной теории наследственности, Любарт Винцентович непременно вскричал бы (или написал бы обширную статью в Dziennik Studiow Historii Lokalnej) о непогибших генах древних обитателей Фракии, черноволосых земледельцах и скотоводах, воинственных и предприимчивых верноподданных Севта Упрямого и Лисимаха; но о единицах наследственного материала в те далекие годы не ведали даже просвещенные редакторы Dziennik’ов. Один из позднейших биографов Левицкого утверждал, что, незадолго до бальзамического прозрения, краевед, пребывая в компании вольнодумного и европейски начитанного ребе Земейкиса, внимательно изучал некий немецкий научный ежемесячник; и не столько читал его, сколько рассматривал графические рисунки с изображениями древних и современных ему этнических типов, очерченных в модном тогда радикальном дарвиновском духе. Упомянутый биограф был близок к намеку на вторичность и эпигонский дух теории Левицкого, но твердо намекнуть все-таки не рискнул. Возможно, его остановила светлая память о бескорыстном краеведе-энтузиасте, до сих пор живущая на страницах календарей; возможно также, что биограф просто побоялся утверждать нечто негативное о покойном товарище Бабакевича и Гапусяка, не имея для этого достаточно документальных оснований.
Как бы там ни было, после зимнего вечера в колыбе Любарт Винцентович начал активно исследовать пещеры, урочища и прочие укрытые от приезжих места Карпатского края. В частности, в компании с эрудитом галицко-армянского происхождения Амаяком Возняком, Левицкий тщательно, слой за слоем, перекопал три сотки земли рядом с древним капищем, расположенным в скалах недалеко от горного местечка Болехова, и нашел там фрагмент черепа древнего фракийца или же иного древнего, которого полагал фракийцем. Находка самым фатальным образом повлияла на колебания жизненного вектора краеведа. Судьба распорядилась так, что в непросвещенные головы обитателей Болеховского повета местный священник вложил убеждение, что выкопанная кость является частью черепа знаменитого карпатского робингуда и ловеласа Олексы Довбуша, известного также как Довбыш и Довбущук. Священник принадлежал к числу многочисленных карпатских патриотов, считавших, что более достойной персоны, чем славный Олекса, их земля не знала, не знает и знать не будет; что этот защитник угнетенных и обездоленных середины восемнадцатого века должен стать единственным героем всех находок и открытий в родном ему крае. Этим обстоятельством можно объяснить тот факт, что на момент находки уже два села этого повета имели в своем распоряжении черепа Довбуша и весьма этим гордились. В одном из сел с большими почестями сберегался череп двенадцатилетнего Олексы, а в церкви второго, в шкатулке из покрытой тонкой резьбой, пахучей и почерневшей, древесины можжевельника пейзане хранили кусочек черепа взрослого Довбуша с огнестрельным отверстием в височной пластине. В день, когда восточные христиане празднуют память Алексия, человека Божия, эти святыни торжественно выносились из тайников на свет, размещались в центре общинного внимания и убеленные сединами горцы рассказывали молодым односельчанам и приезжим городским интеллигентам о подвигах карпатского робингуда, сокрушавшего всевластие польских и венгерских панов, отбиравшего у шинкарей «пьяное серебро» и сокрывшего в горных пещерах заговоренные клады, предназначенные для успеха будущих героев-освободителей — сен-мартенов Бескидских кряжей, боливаров лесистых Горган.
Узнав о находке Левицкого, жители некоего анонимного села близ капища (а оно, это капище, — между прочим — и ныне, на посрамление маловерным, в документах и на туристических картах именуется Скалами Довбуша) решили, что наконец-то найден третий, окончательный и наиболее престижный череп народного героя — не сопливого возраста и не испорченный панской пулей. А решив, исполнились решимости утереть носы всем другим селам. Не удивительно, что все попытки Любарта Винцентовича и Амаяка Возняка объяснить пейзанам, что череп является свидетелем более ранних эпох, не привели к желаемому. Обозленные горцы не только конфисковали находку, но и выбили глаз краеведу, долго и отчаянно препятствовавшему конфискации. Храброму Амаяку, помогавшему Любарту Винцентовичу спасать артефакт для нужд мировой науки, пейзане повредили ногу, а также, применяя земледельческие орудия, нанесли разного рода телесные разрывы, о которых биографы Левицкого упоминают единогласно, но без детализации. Конфискации черепа способствовало и то обстоятельство, что фамилия местного жандарма Довбущука, как назло, совпала с одним из канонических вариантов фамилии народного героя и представитель закона, конечно же, сочувствовал пейзанам. Таким образом, благодаря стечению в одну событийную фигуру нескольких причинно-следственных линий, теория фракийского происхождения карпатских горцев потеряла ключевое свидетельство. Это, впрочем, не заставило Левицкого опустить руки, что указывает на верность этого сына Карпатского края своему жизненному предназначению.
Покалеченный и ограбленный, Любарт Винцентович продолжил поиски, и судьба, доселе суровая, ему улыбнулась. В тысяча девятьсот тринадцатом году около села Пидгирья, в глубокой меловой пещере, краевед нашел удивительных зеленых детей; мальчика и девочку с нежной кожей бледно-салатового цвета, с примечательно оттопыренными, хрящеватыми и слегка заостренными ушами. Левицкий позднее рассказывал Амвросию Гапусяку, что, увидев эти уши, Возняк почему-то заплакал. Зеленокожие дети говорили на непонятном языке, лишь отдаленно напоминавшем бытовавшие в тогдашних Карпатах наречия; они категорически отказывались от жареного мяса и с отвращением смотрели на блюда из форели и карпа. Детей отвели к местному ксендзу, на всякий случай окрестили и оставили на церковном пансионе. Попытки заинтересовать детьми местные власти не удались. Интеллигенция, озабоченная подготовкой к выборам в Венский парламент, оперными интригами и капризами примы Доминики Дульман-Шидловской, спорами о гражданском правописании и слухами о близкой войне, также осталась равнодушной к удивительным детям. Ребе Земейкис, знавший много исторических анекдотов, вспомнил, что летописец Ральф из Когешелла, обитавший в монастыре, расположенном в английском графстве Эссекс, во времена средневекового короля Стефана, записал историю о зеленокожих детях из пещеры, найденных в поселке Вулпит в соседнем графстве Суффолк. Ребе выписал по почте английскую книгу с летописью Ральфа, что стоило ему ни много ни мало сто двадцать крон, и перевел Левицкому текст соответствующей глоссы. Зеленые дети из Вулпита, так же, как и зеленые дети из карпатской пещеры, не ели мяса и питались исключительно фасолью. Ральф сообщал, что, когда дети выросли и обучились английскому, девочка рассказала, что ее народ живет в стране, где никогда не светит солнце, где под бесконечными дождями растут длинные грибы и где все люди мирные и зеленые. В тот день, когда дети потерялись, они пасли домашних животных, похожих на овец, и забрели в пещеру, где услышали звон церковного колокола; дети пошли на интересный звук и вышли под синее небо с нестерпимо ярким солнечным диском. Богослов Уильям из Сэтэм-Ньюбура, комментируя рассказ Ральфа, утверждал, что удивительные дети пришли в Англию из благословенной страны святого Мартина, где все питаются по монастырским правилам, дважды в сутки причащаются и работают в поле, дружно и вдохновенно распевая псалмы.
Не считаясь с древними английскими свидетельствами и намеками ребе на признанную каббалистами множественность миров, Любарт Винцентович сообщил всем друзьям, что зеленые дети являются реликтовыми фракийцами, потомками древних обитателей карпатских предгорий. Он решил повезти детей в Париж и поразить научный мир сенсацией, должной привлечь внимание к его антропологической теории и расшатать аргументы скептиков; он уже сообщил журналистам об открытии им древнейших «русинантропов фракийских» и собирал деньги на ученое путешествие, когда началась мировая война. Зеленые дети не выдержали лишений военного времени и умерли то ли от тифа, то ли от истребительного птичьего гриппа, известного как «испанка»; ночные попытки Левицкого выкопать и препарировать их останки натолкнулись на твердую позицию ксендза и местной общины. Непонимание окончательно оскорбило разум Любарта Винцентовича: он запил и стал надолго задерживаться в пещерах; крестьянские дети кидали в него камнями и обзывали одноглазым дидьком (чертом), он огрызался и был избиваем старшими братьями и отцами крестьянских детей. После войны, в дни укрепления Второй Речи Посполитой, жандармы поймали краеведа, голодного, хронически простуженного и одетого в сгнившую форму стрелка турецкого горного батальона; его отправили в санаторий; ребе Земейкис и Амвросий Гапусяк наведывали его там, привозили книги и слушали развернутые и дополненные версии фракийской теории. Смерть Левицкого была легкой, он умер во сне.
Все это всплывает в памяти, пока Юра рассуждает о предполагаемой забытой ложе. А ты помнишь, как у Левицкого отобрали череп поклонники Довбуша? — напоминаю ему о прошлом. Да, скрипит Юра, поклонники эти, да… и Довбуш. Поток разговора меняет русло; с масонских камней он резво стекает к менее темным темам; мы перескакиваем с разбойников древности на разбойников близких времен, вспоминаем о легендарных бандитах, живших в городе в советские времена, о ворах в законе, убитых в лихие девяностые; Юра рассказывает о знаменитом кемеровском воре в законе Атлантиде, приехавшем в 1978 году на Прикарпатье. Тут его не искали, не должны были искать; а он с детства мечтал о горах, поросших темно-зеленым хвойным лесом. Прячась после неудачного нападения на инкассатора, Атлантида решил не испытывать судьбу на городском вокзале, где носильщики, киоскеры и буфетчицы внимательно и не бесплатно следили за всеми приезжими; он вышел, не доехав до областного города, на маленькой, засаженной «петушками» и кустами жасмина станции с названием Жовтэнь (Октябрь). Название показалось вору забавным и, судя по всему, вызвало у него некие ассоциации с хроническим гепатитом. Он спросил у местного жителя: что за название такое, больные у вас тут все, что ли? В ответ Атлантида услышал, что до Советов местечко называлось Езуполем; это еще больше рассмешило вора; тогда житель местечка, на удивление хорошо осведомленный в истории (не местный краевед ли?), сообщил Атлантиде, что до тысяча пятьсот девяносто четвертого года Езуполь-Жовтэнь вообще назывался Чешибесами и получил свое «иезуитское» имя в ходе всепольской кампании борьбы с язычеством и колдовством, возглавляемой тогдашними всечестными отцами из Ордена Иисуса. Услышав эту историю, вор перестал смеяться, странно насупился и двинулся к близлежащей трассе ловить машину. Через три дня его нашли в лесу застреленным; обстоятельства убийства до сих пор неизвестны; в миру Атлантиду звали Иваном Савельевичем Чешибесовым. Дослушав историю вора, я киваю: да, иногда знаки, сопровождающие нашу жизнь, выстраиваются в круги, спирали и петли; типа, сколь веревочка ни вейся… Атлантида об этом знал, соглашается Юра, знал о знаках, свивающихся в петли; тюремная жизнь такое натуральное знание поощряет и охотно записывает в традицию. Юра выдерживает многозначительную паузу, затем достает плоскую фляжку и наливает мне из нее темного цвета настойку; наливает в мятый бумажный стаканчик, божится, что это знаменитая «Черная вдова», что рецепт настойки взят непосредственно из личного блокнота барона Ромашкана, хранящегося в областном краеведческом музее: сто пятьдесят грамм зернового спирта, триста пятьдесят — воды, ложка молотого кофе «арабик», ложка корицы, по пол-ложки толченого душистого перца и куркумы, ложка тростникового сахара и две ложки — ванильного. Ну что, подмигивает мне Юра, выпьем «вдовы» за то, чтобы наши веревочки еще долго не свивались в петли.
Ну и мрачные у вас разговоры, слышу из-за спины. К собранию краеведов присоединяется мой кум Андрей, тоже любитель истории родного края; он всегда был скептиком, но не хронически-желчным, как старые академические крысы, а скептиком маневренным и слегка легкомысленным, как и положено людям постмодерной эпохи. Когда я впервые опубликовал историю Станиславского вампира и среди краеведов начались ожесточенные споры о ее достоверности, кум долго придерживался нейтралитета, но все-таки признал право свежих мифов на часть краеведческого пространства. Все равно, понял он, кто-нибудь когда-нибудь расскажет историю о вампирах; ведь если есть участок кладбищенской земли, на котором теоретически можно закопать хотя бы одного вампира(вурдалака) среднего телосложения, то рано или поздно там обязательно начнутся пересуды о чем-то вампироподобном; соответственно, кум включил могилу Станиславского вурдалака в список экскурсионных достопримечательностей, и теперь ни одна из доверенных ему туристических групп не проходит мимо старого городского кладбища.
И уж если рассказ коснулся вампира, то надо уделить ему внимание — а то обидится и снова вылезет на свет божий. Могила его находится на одной из главных кладбищенских аллей, в секторе захоронений середины семидесятых годов; собственно, одним из этих захоронений его и разбудили в декабре тысяча девятьсот семьдесят четвертого года — закопали рядом старушку, потревожили и направили к активной фазе. Мне тогда шел десятый год, в памяти остался девственный, не порушенный снег на игровых площадках, скучные вечера под зеленым абажуром и кухонные перешептывания родителей о высосанных трупах. Выходить на улицу мне запретили; ничто не способно было преодолеть этот запрет — ни мои истерики с припадками, конвульсиями и симуляциями назальных кровотечений, ни долгое осадное нытье, ни дипломатические визиты в пропахшую трубочным табаком и оружейным маслом дедушкину комнату; а еще я помню родительские конвои, сопровождавшие школьников после второй учебной смены, тени в темных подъездах и странное напряжение, разлитое в пахнущем домашними копчениями и сернистым хлопушечным дымом предновогоднем воздухе.
Горком партии тогда твердо определил, что никаких вампиров и вурдалаков (даже в спешно обоснованной опытными военными медиками материалистической версии) нет и быть не может; вурдалаки, сказал тогдашний первый секретарь горкома на внеочередном собрании, решительно несовместимы с марксизмом-ленинизмом; несовместимы и точка; то есть не умозрительная промежуточная точка, а полная и ответственная, способная оставить любителей запятых без партбилетов и должностей. Любители запятых полноту точки осознали и отправились искать маньяка, так как маньяки, даже в те суровые годы, худо-бедно с ленинизмом совмещались. После шестого или седьмого трупа несовместимость все-таки была преодолена (метафизическая сторона тогдашних властных решений все еще тревожит мое воображение), и подозрительную могилу выжгли ранцевым огнеметом; говорили, что выжечь логово властям посоветовал престарелый житель одноэтажного городского предместья, исконный обитатель улицы Киевской, вьющейся между высоких жлобских заборов и упирающейся в то самое кладбище. Исконный обитатель помнил предыдущие гастроли вампира в 1940 году, «при первых Советах»; тогда логово тоже выжгли. Как и в сороковом, могила после выжигания дымила трое суток, новые трупы после этого не появлялись.
Позднее, работая на
ремонтно-механическом заводе, я встретил человека, непосредственно причастного
к истории с вурдалаком; в заводской аккумуляторной, прислонившейся стеной к
кладбищенской ограде, в середине восьмидесятых работал отставной гэбист Леонид Иванович, спившийся до философских
рассуждений майор; молодых он гонял нещадно, но меня миловал за начитанность и
любопытство. Среди
свинцовых пластин, кабелей и кислотно-щелочных превращений мы с Леонидом Ивановичем
длительно и со вкусом рассуждали о моральном императиве Канта, категориальном
аппарате Гегеля и доводили до бешенства работников сельского происхождения
вдохновенной декламацией библейской Песни песней; на других таких
самодеятельных философов правильные советские пролетарии немедленно написали бы
донос, но бывший майор принадлежал к заводскому клану неприкасаемых;
местные сексоты об этом знали. Легенда о вампире была
в числе любимых историй Леонида Ивановича; он рассказывал ее с уверенностью,
шармом и маркетинговым вдохновением теперешнего дистрибьютора «Эмвея»; на фоне его описаний бледных высосанных трупов, застывших
предсмертных гримас и гнойных следов на снегу тогдашние детективные сериалы
застенчиво отдыхали; мое воображение добавляло детали и требовало полевых
исследований. Дважды мы с отставным майором пили водку
непосредственно на могиле вурдалака; пили без закуски, искренне, наповал, быстрыми
смершевскими пулеметными глотками, описанными
военными беллетристами еще в эпоху сталинских премий; нечто кладбищенское тем
временем шелестело и шкрябало, слышались намеренно усеченные звуки, и летала подозрительная
сова, ее маршруты были треугольными и, казалось, складывались в пентаграммы;
Леонид Иванович убеждал меня и божился (скорее — бесоприсяжничал),
что выжженному вурдалаку нравилась наша разновозрастная компания. Прешься,
падла? — спрашивал я после очередного стопарика и
всматривался в черное отверстие, куда в семьдесят четвертом засунули рыло огнемета;
а там и правда что-то активно перлось, может быть, крысы, а может, и что-то посерьезнее. Внутренне я готов был к появлению монстра и
даже мысленно повторял строчки Бродского: долг смертных ополчаться на чудовищ;
решимость эта до сих пор дорога мне.
Леонид Иванович рассказывал, что в семьдесят четвертом для консультаций по поводу вурдалака в город приезжал алтайский эксперт по вампирской тематике, которого звали не то Бозжон, не то Воздон, майор запамятовал; зато он хорошо помнил его лицо и глаза. Если бы он меня допрашивал, я бы ему без паяльника и утюга все б сказал, — признавался мне Леонид Иванович, и на отставном его лице сквозь все запойные наслоения и покраснения проступал сивый щетинистый ужас. Алтаец, вспоминал гэбист, тогда погулял-погулял по кладбищу, понюхал воздух, крикнул что-то нездешнее, вспугнул ворон; затем дождался, когда вороны начнут летать по кругу, и завертелся в том же направлении. Так и вертелись они, вертелись-вертелись, — шептал в темноту Леонид Иванович, — вороны в воздухе, а шаман этот на земле, долго вертелись. А что потом? — спросил я. Вертелись они против часовой стрелки, — не слышал моих вопросов майор и шептал свое дальше: значит против Бога вертелись, проклятые… вот оно что. Чем закончилось пребывание эксперта в столице Прикарпатья, я так и не узнал; Леонид Иванович всегда отключался до того, как история об алтайском вампироведе доходила до загадочных событий, случившихся после вороньего кружения…
Вот что иногда вспоминается, когда кум Андрей хитро подходит из-за спины и начинает о «мрачных разговорах». Я отодвигаюсь, давая ему присесть между мной и Юрой; сломанная скамейка скрипит под кумом. Смотри, говорит он, протягивая мне изуродованный временем медный кружок, мне сказали, что это монета готского короля Германариха, ты же у нас специалист по монетам. Я беру в руки медь, глажу стертый до полной анонимности профиль древнего властелина. Говорю: медяки самого Германариха неизвестны, в его государстве ходила преимущественно римская монета, медная и серебряная; реже встречались драхмы боспорских царей; эта монета, — вкладываю кружок во влажную ладонь кума, — римская, очень распространенная: легионер со знаменем и правосторонний портрет императора; аукционная цена при такой паршивой сохранности — от доллара до трех. Кум Андрей кряхтит, недоверчиво ищет среди каверн и царапин легионера, потом вдруг вскрикивает, хлопает себя по ноге, задирает штанину — осеннее насекомое, прятавшееся под скамейкой, внезапно атакует его, безошибочно выбрав уязвимое место между кроссовкой и манжетой джинсов; Юра смачно отпивает из фляжки, присаживается, ерошит траву, пытается найти проникшую в кума тварь, но та успевает унести свои членистые ноги за пределы Юриной досягаемости.
Кум Андрей пытается вытащить застрявшее в ноге жало, просит у краеведов иглу и зажигалку; я сочувствую куму и думаю о различных видах проникновения, о неисчислимых острых жалах и предметах, сидящих в засадах и терпеливо ждущих подходящего момента, чтобы выскочить, ускориться и проникнуть в зазевавшегося краеведа; впрочем, краеведы здесь — частный случай, а проникновение угрожает всему живому; с проблемой проникновения мы сталкиваемся еще в детстве: колючие растения, хищные насекомые, врачи в медпунктах и поликлиниках, ржавые гвозди, вампиры и арматура на заброшенных стройках — все окружающее пытается уколоть, прокусить, пробить нам руку, ногу, выколоть глаз, высосать кровь, влить под кожу мерзкую жидкость или высадить маленького Чужого в доверчивый и беззащитный человеческий организм. Некоторые из слабых детей не выдерживают этой бешеной атаки острых элементов бытия и угасают на рассвете своей неудавшейся жизни; однако же и пережившие все ловушки детства не избавляются от проблемы — проникновение сопровождает быт даже очень взрослых и осторожных персон; стоит ли упоминать о сексе, целиком пребывающем на орбитах проникновения. От грустных мыслей меня отвлекает собиратель австрийских кокард; он подходит к нашей скамейке в облачке сигаретного дыма, без капли сочувствия смотрит на кума Андрея, по кускам извлекающего из ноги зазубренное жало, затем говорит мне: зря ты ее кошку толстой назвал. Все еще озабоченный проблемой проникновения, я не сразу понимаю, что он говорит о девочке в куртке песочного цвета, потом спрашиваю собирателя: ну а что, собственно, не так? Да знаю я эту кошатницу, — говорит собиратель и кивает на распухшую ногу кума: мать у нее та еще ведьма, да и бабка, покойница, из-под мертвецов воду сливала. Я невольно оборачиваюсь к строениям бывшего гнезда Потоцких, в ту сторону, куда направилась хозяйка перекормленной кошки; смотрю на заросший кустами проезд между двумя зданиями, на дорожки со следами антикварного асфальта, похожего на панцирь старой тортиллы, на столетний дуб, раскинувший над останками замка узловатый веточный покров.
Смотрю; там никого нет.
[1] Колыбами в Западной Украине
называют питейно-закусочные заведения, построенные в форме гуцульских строений
для копчения овечьего сыра с конической крышей и центрально расположенным
очагом.