Продолжение
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2016
Нерлер Павел Маркович — поэт, литературный критик. Родился в 1952 году в Москве. Председатель Мандельштамовского общества. Выпускник географического
факультета МГУ им. М. В. Ломоносова, доктор географических наук, профессор.
Автор более чем 1000 публикаций по филологии, географии и истории. Живет в
Москве.
Продолжение. Начало в «Новом мире», 2016, № 1.
Журнальная версия глав из «Жизнеописания Осипа Мандельштама»
— новой биографии поэта, готовящейся к изданию в издательстве «Вита-Нова». Сердечно благодарю С. Василенко, Н. Петрова, К. Скоркина, М. Спивак, А. Теплякова,
Г. Шабата и в особенности Л. Видгофа за критику и
советы. В круглых скобках в тексте приводятся ссылки на следующие источники: Мандельштам
О. Собрание сочинений в 4 томах. М.,
«Арт-Бизнес-Центр», 1993 — 1997 (том и страницы арабскими цифрами); Мандельштам
О. Полное собрание сочинений и писем в 3 томах. М., «Прогресс-Плеяда», 2009 —
2011 (том — римскими цифрами, страницы — арабскими); Мандельштам Н. Собрание сочинений
в двух томах. Редакторы-составители: С.
В. Василенко, П. М. Нерлер, Ю. Л. Фрейдин;
Екатеринбург, «Гонзо» (при участии Мандельштамовского общества), 2014 (НМ, том и страницы
арабскими цифрами); Герштейн Э. Мемуары. СПб., «ИНАПРЕСС»,
1998, стр. 22 (ГЭ, страницы арабскими цифрами). В цитатах абзацы обозначаются
двойной косой чертой: «//».
В
ДОМЕ ГЕРЦЕНА
(Февраль 1932 —
осень 1933)
Крыша
над головой!
Упования на Марьину Рощу и на помощь сверху улетучились не сразу, но уже осенью 1931 года — в конце сентября или начале октября — Мандельштам обратился с новой просьбой о крыше над головой, и снова в писательские организации. Освобождалась комната некоего писателя Виткинда, и решением Жилкомиссии от 10 октября освобождавшееся его жилье[1] предоставлялось Мандельштаму. Но не тут-то было: уже впечатанная в решение фамилия «Мандельштам» была зачеркнута и от руки вписано: «М. Герасимову»[2] .
Но 24 ноября 1931 года та же комиссия снова приняла положительное решение о Мандельштаме: ему собирались дать квартиру М. Герасимова в левом[3] флигеле Дома Герцена. 14 декабря 1931 года Шура Мандельштам писал отцу: «Ося и Надя в Болшеве в Доме отдыха. Комнату им дают одну, 17 м, в неважной квартире и не очень скоро. Он не теряет надежды получить лучшее»[4] .
Тут надо заметить, что сами эти хлопоты ставили поэта в довольно двусмысленное положение. Дело в том, что в ходе и в результате своей «Битвы под Уленшпигелем» он публично разорвал отношения с советскими писателями, зонтичными организациями которых являлись и ВСП, и ФОСП. Но именно в ФОСП, в жилищную комиссию ее Московской городской организации[5] ему пришлось обращаться с просьбами о крыше над головой.
В этих условиях такие обращения требовали взаимной деликатности и как бы «забывчивости» обеих сторон. А это условие «петушок» Мандельштам не мог соблюсти, время от времени наступая на старые грабли. Так, он отказался пожать руку двум писателям — В. Г. Лидину и В. В. Гольцеву — и объяснил это нежеланием иметь что-либо общее с членами ВСП или ФОСП, как своих недавних гонителей. Писатели в свою очередь обиделись и, сочтя такое поведение «антиобщественным», опротестовали решение от 24 ноября, каковое и было 29 декабря отменено[6] .
Новое же решение было принято только 25 января 1932 года[7] : Мандельштаму, а одновременно с ним критику Острогорскому[8] и Михаилу Пришвину[9] , предоставили по комнате в квартире № 4 в правом флигеле — бывшей квартире Андрея Новикова. Острогорский, кажется, вселился первым, вторым стал Пришвин — за десятилетие до этого благополучно спаливший с помощью простого примуса лысую, но от того не менее «не по чину барственную» шубу Мандельштама. Комнату свою в квартире № 4 он не любил, называл ее «крысиной»[10] . Осев у себя в деревне (Костино под Талдомом), сам он в городе практически не жил: комната служила ему сейфом для рукописей и своеобразной «анти-дачей» в городе, но нередко в ней появлялся его сын Лев Пришвин-Алпатов — один или со своими барышнями.
Мандельштам переехал в писательское общежитие в Доме Герцена прямо из Болшева. Но и с самим вселением не обошлось без борьбы: выручило энергичное вмешательство на стороне поэта председателя горкома ФОСП Ляшкевича[11] .
В итоге: наконец-то у Мандельштамов своя крыша над головой!
Сам по себе правый флигель из всего жилфонда в
Доме Герцена — бывшие конюшни — был самый никудышный в
общежитии: с плесенью на стенах, дощатыми перегородками, ледяным полом и
питьевыми кранами в гниющих уборных[12] .
Квартира же № 4 — бывшая дворницкая[13] . Вход в нее — крылечко в две ступеньки — смотрел прямо на главный корпус Дома Герцена, где гнездились и теснились друг на друге, словно на птичьем базаре, гнездышки всевозможных писательских организаций: кроме ФОСП и ВСП, это и РАПП, и «Перевал», и Союз поэтов, и «Литературное звено», редакция «Литературки». За крыльцом, справа — сараи: в них хранились и иногда выдавались какие-то вещи от Литфонда.
Через предбанник с дровами попадали в узкий коридор, идущий вдоль дверей с правой стороны. Окна всех комнат выходили на двор, а коридор приводил в маленькую коммунальную кухоньку с настоящей русской печкой-лежанкой, на которой поэт любил иной раз и посибаритствовать.
Каморка, в которую Мандельштамы наконец-то вселились, была вытянутой, узкой и небольшой — в одно окно и в 10 квадратных метров (против 17 у той сухой комнаты, что им выделяли в ноябре). Надежда Яковлевна вполне заслуженно именовала ее «трущобой». Но именно здесь Мандельштамы прожили зиму 1932 года, а Осип Эмильевич успел обзавестись книжной полкой, на которую тащил от букинистов разных своих любимцев — Батюшкова, Державина, Языкова, Боратынского, Жуковского… (НМ, 2, 733).
Мандельштам добивался выделения себе и второй комнаты («жизнь кучей в одной комнате исключает всякую возможность работать»), но жилищно-хозяйственная комиссия («тройка») в составе Россовского[14] , Павленко и Уткина, несколько раз принимавшая об этом постановления, тут же их и дезавуировала, всякий раз ссылаясь на «объективные причины». 6 февраля комиссия заседала вновь, и среди ее решений — разрешение на вселение в левый флигель Герасимова, Дубинской и Пермитина, отказ в комнате Саргиджану и перенос решения по Рудерману, а также два трудносовместимых друг с другом решения: первое — предложить Мандельштаму обменяться комнатой с Луговским, а в освободившуюся после него комнату вселить Адрианова, а второе — вселить в две комнаты в правом флигеле Пришвина и Мандельштама[15] . Иными словами, на протяжении двух недель Мандельштам не только вселился бы в Дом Герцена, но и сходу улучшил бы свое жилье!
Всему этому писательскому самоуправлению, порой напоминавшему самоуправство, тем легче было пикироваться с Мандельштамом, что сам он совершенно не пекся о житейском: отмахивался и не интересовался, предпочитая приспосабливаться к тому, что есть. А вот книгой или газетой, строчкой или страничкой мог весь увлечься и полностью в них раствориться.
Весной (скорее всего, в мае) в той же квартире № 4
освободилась комната, в которую и переехал Мандельштам, — возможно, та самая
17-метровая, которая однажды уже выделялась поэту[16] . Было в
ней не одно, а три окна, правда, довольно низких. Как и в прежней комнате, окна
смотрели в сад, но перед ними уже не было липы, а на стенах топорщились
неброские, но веселенькие обои. Все это делало комнату солнечной и светлой.
Вот, со слов Эммы Герштейн и других, ее шикарная
меблировка: два пружинных, на пенечках, матраца, тахта да маленький кухонный
столик (подарок одной почитательницы стихов), ни одного (sic!)
стула! (ГЭ, 28) А вот, со слов Ольги Овчинниковой, ее
бытовое наполнение: не убрано, даже грязно, повсюду окурки; утвари почти
никакой — ели и пили из чего попало на расстеленных
газетах, рассевшись или разлегшись на помянутых матрацах и если не лето, то и
укрывшись одеялами[17] .
Книжная полочка с первоизданиями
тотчас же перекочевала из трущобы на свое новое место, а 18 июня — залпом — был
написан «Батюшков».
Наше мученье и наше богатство,
Косноязычный, с собой он принес —
Шум стихотворства и колокол братства
И гармонический проливень слез.
И отвечал мне оплакавший
Тасса:
— Я к величаньям еще не привык;
Только стихов виноградное мясо
Мне освежило случайно язык…
Стихи увидели свет стремительно: уже в июньской
книжке «Нового мира», то есть с колес[18] .
А сам «Батюшков нежный» все это время весело поглядывал
на Осипа Эмильевича — с репродукции автопортрета на
стене.
Впрочем, однажды Эмма Герштейн застала
Мандельштама и тут в страшном смятенье. Огромный кусок обоев, от потолка до
середины стены, был вырван и свешивался над тахтой: под обоями обнаружились клопы… Уникальным для Москвы случаем это не было,
и Эмма даже стала давать житейские советы, как от них избавиться.
Но все косметические средства борьбы с насекомыми
отвергались на корню, Мандельштам готов был вышвырнуть все вон, обрить жену
наголо и зажить в каком угодно хаосе, но только без клопов. Для этого у поэта
было и эстетическое обоснование: «любовь к шершавой эстетике», но Эмма все же полагала,
что им двигала тяга к разрушению, а точнее, к тому, что она сама очень точно
назвала — «вздыбленным уютом» (ГЭ, 33).
Итак, начиная с конца января 1932 года, — у Мандельштама своя крыша над головой. И не только крыша, но и еда на столе — так называемый «дополнительный продовольственный паек», или «особое снабжение по горкому писателей»[19] .
Уже в феврале 1932 года, сразу после переезда, Надежда Яковлевна снова начала ходить в «ЗКП», а у Осипа Эмильевича пошли новые стихи[20] . Так что у брата Шуры появились все основания написать отцу: «Таким образом они пришли, наконец, к какой-то пристани»[21] .
Персональная
пенсия
А вот и еще один бухаринский «подарок» — персональная пенсия, выписанная 42-летнему поэту 23 марта 1932 года! Формально инициатива исходила от двух лиц — Бухарина и Халатова. Распределение же ролей тут очевидно: первый был двигателем, а второй — «приводным ремнем». И, надо сказать и подчеркнуть, — отличным приводным ремнем.
Само понятие «персональная пенсия» официально было
введено в РСФСР декретом СНК РСФСР от 16 февраля 1923 года «О персональных
пенсиях лицам, имеющим исключительные заслуги перед Республикой», а в СССР — постановлением
СНК СССР от 21 декабря 1926 года «О порядке выплаты персональных пенсий,
назначенных органами союзных республик». Самый порядок присвоения персональных
пенсий был определен постановлением ЦИК и СНК СССР от 30 мая 1928 года «О
персональных пенсиях», в которое 3 августа 1930 года
были внесены незначительные изменения.
Кстати, о персональных пенсиях и пенсионерах.
Персональными эти пенсии назывались потому, что назначались в индивидуальном
порядке специальными комиссиями по персональным пенсиям при органах исполнительной
власти, а фактически — секретариатами ЦК КПСС, ЦК компартий союзных республик
или обкомов партии. Соответственно, существовало три категории персональных
пенсионеров — союзного, республиканского и местного значения. Подавляющее
большинство персональных пенсионеров — начальники разных сортов (партийные,
советские и военные), но встречались и крупные ученые, и, довольно редко,
деятели искусства. Достижения определенного возраста для установления
персональной пенсии не требовалось.
Встречаются противоречивые без четкой привязки ко времени и источникам сведения о рамочных размерах персональных пенсий. Якобы их максимум на союзном уровне равнялся 250 рублям, на республиканском — 160, а на местном — 140 рублям. Вместе с тем, по данным Л. Аронова, К. С. Станиславскому в 1928 году назначили пенсию в 300 рублей, семье умершего оперного певца Л. В. Собинова в 1934 году — в 500 рублей, а знаменитому ученому-аэромеханику академику С. А. Чаплыгину в 1931 году — в 1000 рублей. Кроме того, персональным пенсионерам ежегодно выплачивались одна или две месячные пенсии «на оздоровление».
Но ощутимей денежного вознаграждения был
социальный пакет такого пенсионера: право лечиться в «кремлевских» больницах и
поликлиниках, дешево приобретать лекарства, ежегодные бесплатные путевки в
санатории, бесплатный проезд на городском транспорте, а раз в году — и на
поезде, 50-процентня скидка на оплату коммунальных услуг и т. п.
21 февраля 1932 года Бухарин и Халатов направили на имя Председателя СНК СССР Молотова следующее письмо: «За последнее время Правительством были приняты решения о назначении персональных пенсий ряду писателей (Андрею Белому, Волошину, Чулкову и др.). // Крайне тяжелое положение одного из значительных поэтов прошлого — Осипа Эмильевича Мандельштама — побуждает нас поставить перед Вами вопрос о назначении также и ему персональной пенсии. // Мы исходим при этом из оценки работы О. Э. Мандельштама в период его активного участия в русской литературе — им выпущено больше десяти книг стихов, имевших несомненное значение для развития русской поэзии, — из оценки его работы в качестве переводчика произведений Барбюса, Жюль Ромэна, Шнитцлера и других, а также из тех соображений, что в настоящее время его литературные установки при большой культуре и таланте писателя чрезвычайно затрудняют выполнение им задач, стоящих перед современной литературой. // Это положение О. Э. Мандельштама усугубляется еще крайне тяжелым физическим состоянием его и его жены, тяжелым нервным расстройством, полностью парализующим всякую способность к работе. // Учитывая эти соображения, мы считаем необходимым просить Вас о назначении ему персональной пенсии, которая обеспечит ему необходимые жизненные условия»[22] .
И уже 26 февраля было
сформулировано предложение Правительственной Комиссии по назначению
персональных пенсий всесоюзного значения[23] под
председательством члена Коллегии Наркомфина СССР Аралова[24] :
«…рассмотрев материалы О. Э. Мандельштама и учитывая заслуги его в области
русской литературы (им выпущено больше десяти книг стихов), <Комиссия>
нашла возможным дать персональную пенсию О. Э. Мандельштаму 200 р. в месяц»[25] .
Тут хлопоты несколько притормозили, так как
предложение ушло в Управление делами СНК только 17 марта[26] . И вот наконец 23 марта 1932 года за № 410 вышло Постановление
СНК СССР: «За заслуги в области русской литературы МАНДЕЛЬШТАМУ Осипу Эмильевичу назначить пожизненную персональную пенсию в
размере 200 рублей в месяц». Постановление подписали заместитель председателя
СНК В. Куйбышев и Управляющий делами СНК П. Керженцев.
Вся процедура — от инициации до окончательного оформления — заняла всего один
месяц!
На Мандельштама была заведена соответствующая
личная карта, а на руки ему была выдана пожизненная «Пенсионная книжка» (за №
148), действительная при одновременном предъявлении паспорта. Весной 1933 года,
может быть, в связи с начавшейся в январе паспортизацией горожан, проводилась перерегистрация
персональных пенсионеров союзного значения. Проходил ее и Мандельштам, 5 мая
1933 года заполнивший соответствующую анкету и вскоре получивший на руки новую
пенсионную книжку.
Одна деталь: в соответствующем именном указе читаем — «за заслуги перед русской литературой». Приводимых же Надеждой Яковлевной слов — «при невозможности использовать в советской» (НМ, 1, 196) — в указе нет: очевидно, это шутливая реакция самого, не сдержанного на язык, пенсионера.
Одним из первых писателей-попутчиков, удостоенных
персональной пенсии, стал Федор Сологуб. В 1924 году Вячеслав Полонский исхлопотал
ему пенсию через Троцкого (литературное заключение о достоинствах
Сологуба-писателя делал П. Е. Щеголев[27] ). Бухарин
и Халатов в своем письме в качестве получателей персональных пенсий назвали еще
Андрея Белого, Георгия Чулкова и Максимилиана Волошина[28] . А сам
Осип Эмильевич, вдохновленный успехом с собственной
пенсией, пытался похлопотать о персональной пенсии Нине Николаевне Грин — как
вдове Александра Степановича[29] .
Кстати, «персональным пенсионером» была и Анна
Ахматова, чья «пенсионная история» тянется от весны 1930 года и до ее смерти[30] . Ограничимся здесь данными лишь за первую
половину 1930-х годов, сопоставимыми с «пенсионной историей» Мандельштама. В
этих рамках случай Ахматовой распадается на два четких этапа. Первый — с
марта-апреля по май 1930 года — это хлопоты, увенчавшиеся пенсией в 75 рублей в
месяц. И второй — с июня 1932 и по сентябрь 1936 — хлопоты об увеличении ее
пенсии до 225 рублей, увенчавшиеся лишь частичным успехом — повышением сначала
до 91, а затем до 150 рублей[31] .
Номенклатура?
23 апреля 1932 года вышло Постановление ЦК ВКП (б) «О перестройке литературно-художественных организаций». Оно поставило крест на Ассоциациях пролетарских литературных и музыкальных деятелей, выдвигая взамен единые Союзы советских писателей (ССП), композиторов, художников и т. д.
Ликвидация РАППа (Российской ассоциации пролетарских писателей) как бы отменяла «диктатуру» пролетариата в одной отдельно взятой литературе и заменяла ее прямой диктатурой партии, закамуфлированной под широкое представительство всех писательских корпораций, включая «Кузницу», «Перевал», а также беспартийных и внегрупповых попутчиков, на условной общесоветской платформе[32] . Именно тогда на смену оппозиции «партийный — антипартийный» пришла иная, куда более широкая и страшная оппозиция: «советский — не советский (то есть антисоветский)». Колоду карт основательно перетасовали, передергивая при этом так, что рапповский «туз» Авербах не прошел даже в «валеты». Тогда-то и поднялись такие мрачные демоны мандельштамовской биографии, как Ставский и Павленко («советские ли это стихи?»).
Годом раньше Мандельштам и сам проехался по РАППу: «Звезды поют — канцелярские птички — / Пишут и пишут свои раппортички…» Шутка была замечена и оценена не одним только Фадеевым, но ее политическое корнесловие откровенно витало в воздухе. Та же Надежда Яковлевна вспоминала: «Почему-то мне пришлось зайти к нему[33] в Москве. Он остановился в Доме Герцена, где мы тогда жили, но на „барской половине”, у Павленко. Это произошло в день падения РАППа, 23 апреля 1932 года — мы узнали об этом событии утром, развернув газеты. Оно было неожиданностью для всех. Я застала Тихонова и Павленко за столом, перед бутылочкой вина. Они чокались и праздновали победу. „Долой РАППство”, — кричал находчивый Тихонов, а Павленко, человек гораздо более умный и страшный, только помалкивал… „Но ведь вы дружили с Авербахом”, — удивилась я. Мне ответил не Тихонов, а Павленко: „Литературная война вступила в новую фазу”…» (НМ, 1, 323).
Тут впору вспомнить Леонида Максименкова, утверждавшего, что в апреле 1932 года Мандельштам, как, впрочем, Клюев, Бабель, Эрдман и Павел Васильев, входили в негласный список и кружок особо ценных беспартийных литераторов, осмысленно именуемых им номенклатурными. Особенностью их статуса была, полагает он, чуть ли не защищенность от несанкционированных (то есть инициированных ОГПУ без согласования с ЦК) репрессий. Именно поэтому заявления Клюева и Васильева об их помиловании, например, рассматривались аж Секретариатом ЦК, а Сталин на письме Бухарина о Мандельштаме начертал свою знаменитую резолюцию: «Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие…»[34] Означала же она, по утверждению Максименкова, нешуточную сердитость вождя на Ягоду из-за несогласованного с ним ареста номенклатурного литератора Мандельштама[35] .
Номенклатурный поэт Осип Мандельштам!
Звучит не слабо, посильнее семантических «разоблачений» гражданской лирики поэта Михаилом Гаспаровым[36] . Однако если у Михаила Леоновича мы видим основательную аргументацию, то у Максименкова лишь голую концептуальность.
Вот вся его «эмпирическая база», не подтвержденная к тому же сигнатурой: «Повторяем, что Мандельштам был номенклатурным поэтом. Его имя было включено в список-реестр, который был подан Сталину в момент создания оргкомитета ССП в апреле 1932 года и который вождь со вкусом главного кадровика огромной страны исчеркал характерными цифрами, стрелками и фамилиями кандидатов.
В части списка, заключительной по месту, но не по политическому значению, состоявшей из 58 „беспартийных писателей”, были имена Пастернака, Бабеля, Платонова, Эрдмана, Клюева и Мандельштама. Причем в скобках указывались крамольные произведения; по некоторым из них были приняты решения „директивных органов”. Фамилий Михаила Булгакова, Анны Ахматовой и Михаила Кузмина в этом списке не было. Список был охранной грамотой. В условиях византийского значения списков для России Осипа Эмильевича можно было считать реальным членом номенклатуры ССП образца 1932 года»[37] .
Коллега наверняка бы возрадовался, знай он, что еще полугодом раньше Авербах, прося денежку на писательские новоселья, включил в «список-реестр» опекаемых и Мандельштама.
Ну а если всерьез, если слово «номенклатура» не девальвировать, то какая к черту, Мандельштам номенклатура? Вот «трамвайная вишенка», герой трамвайной перебранки? Да, да и еще раз да.
Но разве Мандельштам сидел в президиумах и на дачах, разве Максим Горький звал его по-соседски в свой особнячок покалякать ввечеру с Иосифом Виссарионовичем?
Да и какая уж там охранная грамота! Из перечисленных в абзаце из Максименкова писательских имен уцелел только каждый третий, причем судьба Клюева решилась двумя звонками — Гронского Ягоде и Ягоды Сталину. Да и принадлежность к реальной номенклатуре нисколько не защищала: вспомним того же Авербаха и Киршона с их РАППом или Ягоду и Ежова с их НКВД.
Зенит мандельштамовской «номенклатурной», как советского писателя, карьеры — звонок Сталина Пастернаку в 1934 году. Сам же «номенклатурщик» в это время уже отмечался в ОГПУ в Чердыни и даже не подозревал, какая «сталинская премия» его еще ждет. Но именно премия, а не номенклатурная регалия.
Дружеский
круг
Ко времени второго пришествия в Дом Герцена у
Мандельштама решительно переменилась концепция отношения к окружающим людям.
Если 10 лет тому назад он искал тишину и одиночество и ради них готов был
ссориться с комендантом и любым начальством, то теперь он хуже всего переносил
как раз одиночество — и попросту боялся оставаться в комнате один.
Так что Надина служба была одновременно и
подспорьем семейному бюджету, и ударом по тому хрупкому душевно-бытовому
компромиссу, который заключил с жизнью поэт. Самой Надежде Яковлевне явно нравилась
редакционная жизнь с ее разнообразием и непредсказуемостью; она возвращалась из
газеты веселая, с последними хохмами, придвигала столик к тахте и, подобрав
ноги, с аппетитом обедала тем, что сама же и захватила по дороге или что
оставалось в доме с утра.
Мандельштам же настолько привык к тому, что
«добытчик» (не важно, что малоуспешный) только он и что жена всегда рядом,
всегда с ним и для него, что просто растерялся: он впервые оказался в зависимости
от нее и даже от ее расписания. Вместе с тем его собственная
«психе» как никогда нуждалась в устойчивости и поддержке, и одиночество было ему
явно не на пользу. Кто-то должен был ее «подстраховывать».
При этом Осип Эмильевич
нуждался даже не в беседе, а в «диалоге с молчащим собеседником» (выражение Э.
Герштейн), то есть в самом банальном присутствии или сопровождении. Нередко
такой сопровождающей была верная Эмма Герштейн. Она забегала перед своей службой
(секретарь в «Крестьянской газете»), и они шли гулять — или в скверик во дворе
Дома Герцена, но чаще сидели на Тверском бульваре: и там, и здесь у поэта были
свои любимые скамейки. Если попадался навстречу кто-то знакомый, то поэт приветствовал
его характерным жестом: рука немного вверх и неглубокий поклон.
Дружеская готовность Эммы помочь, выручить, подставить плечо поистине беспримерна. А цепкость ее взгляда
в сочетании с силой и остротой памяти делают многие ее свидетельства о поэте
бесценными.
Вот, для примера, ее ощущение от того, как
Мандельштам говорил: «…взволнованная
речь, когда, возбужденный мимолетной эмоцией, Осип Эмильевич
не мог от нее освободиться, пока не отработает в блестящей словесной импровизации.
На следующий день, правда, задетый какой-нибудь репликой
собеседника, он доказывал нечто прямо противоположное вчерашнему, и с той же
неотразимой убедительностью. Запомнить и воспроизвести такую речь, мне
кажется, невозможно, потому что это — поток мыслей, тут же на глазах у
слушателя преобразующийся в слова» (ГЭ, 28)[38] . О
«Втором рождении» Пастернака: «…упоминалась орнаментальность, перегруженность
его новых стихов… Говорилось начерно, для меня незапоминаемо, пока не вырвалось единственно нужное
определение — „советское барокко”» (ГЭ, 29).
Хорошим другом и частым гостем был Евгений
Яковлевич Хазин, Надин брат. Весной приехала из Киева на побывку Вера
Яковлевна, их мать. Она поселилась у сына, но это рядышком, и большую часть времени
проводила у дочери с зятем, чтобы не мешать работать невестке. Как водится,
свекровь не жаловала невестку: «Сегодня она развалилась в кресле, —
передразнивала Вера Яковлевна, — расхвасталась: государство в нас нуждается, мы
необходимые люди…» Речь шла о заказе на художественное оформление праздничной[39]
Москвы, который получили невестка и С. К. Вишневецкая,
работавшие совместно. Обе жены Евгения Яковлевича — и настоящая, и бывшая —
были людьми государственными и про-государственными.
Поначалу (по первому адресу) в Дом Герцена заходили очень немногие. Например, Клычков, живший по соседству, хорошо запомнившийся Кузину: «Человек он был очень хороший и талантливый. Однажды в каком-то споре с Мандельштамом он сказал ему: „А все-таки, О. Э. мозги у вас еврейские”. На это Мандельштам немедленно отпарировал: „Ну что ж, возможно. А стихи у меня русские”. „Это верно. Вот это верно!” — с полной искренностью признал Клычков»[40] .
Или Шенгели, которого тогда откровенно смутила и напугала «Четвертая
проза», названная им «одной из самых мрачных исповедей, какие появлялись в
литературе», не исключая и Жан-Жака Руссо (ГЭ, 29). Или Лев Бруни,
Яхонтов и Осмеркин, кстати, охотно друг с другом выпивавшие (сам Осип Эмильевич пил только для удовольствия и понемножку —
предпочитал вино, но мог и водку).
Весной же в новой комнате гостей и посетителей
стало ощутимо больше. Кроме уже названных приходили и
другие: Клюев, Павел Васильев, Шкловский, Звенигородский, Яхонтов, Липкин, Адалис, Огородникова, И.
Аксенов. А осенью зашли однажды даже
Эренбург с князем Святополк-Мирским.
Иван Аксенов заходил чаще по утрам. Разговоры с
ним — о чем бы то ни было — от Палласа до Леопольда Авербаха — Мандельштам особенно
любил. «После его ухода Мандельштаму всегда хорошо думалось. Лоб его светлел и
как будто становился больше, преображался в „понимающий купол”, движения
становились тихими и пластичными» (ГЭ, 30).
Складывалось ощущение, что и жизнь Мандельштамов
вступила в более спокойный период.
Походы в музеи — прежде всего на Волхонку и на
Пречистенку, к импрессионистам и прочим, — действовали на него неизменно благотворно
и успокаивающе. Эмма Герштейн вспоминала: «Я помню, как
печатала ему два стихотворения, из которых одно возникло из посещения музея —
„Импрессионизм”, а о другом („Увы, растаяла свеча”) он сказал, улыбаясь, что
последние строки („И в спальню, видя в этом толк, / Пускали негодяев”) — про
мою подругу, которую он называл „эллином” за веселые и добродушные разговоры на
любовные и эротические темы»[41] .
Не меньшей радостью были чтение натуралистов
(Ламарка, Палласа, Гете) и походы на Никитскую — в Зоологический музей, к
Кузину и его друзьям, с разговорами о Каммерере,
митогенетических лучах и прочих аспектах эволюции жизни и формообразования.
Казалось бы, что тут делать поэтическому мозгу и
ненаучному сознанию?
Но Мандельштам нашел свой предмет в этом космосе —
чужой, но не чуждый. По-видимому, главным итогом хождения в Зоологический музей
и в биологический дискурс стало стихотворение «Ламарк», написанное 7 — 9 мая
1932 года.
21 апреля 1932 года в той самой газете «За
коммунистическое просвещение», где работали его жена и «старик Маргулис», был
опубликован его очерк «К проблеме научного стиля Дарвина». Возможно, это один
из трех очерков, под которые поэт еще летом 1931 года заключил договор и взял
1500-рублевый аванс в одной газете (скорее всего, это именно «ЗКП»). К двум
другим персонажам — а ими, возможно, виделись Паллас и Ламарк — он тоже
подбирался, но так их и не написал, пустив вместо этого биологическую тему в
«Путешествие в Армению». Произошло это, по всей видимости, в интервале между
«Ламарком» (7 — 9 мая) и «Батюшковым» (18 июня).
Во всяком случае, в конце июня у Мандельштама возникла потребность почитать наконец свою новую прозу в дружеском кругу. И вот 4 июля, в самый разгар работы уже над «Стихами о русской поэзии» (2 — 7 июля), он читает «Путешествие в Армению» на квартире у Асеева. Среди присутствовавших и Виктор Шкловский, назавтра писавший жене: «Был вчера у Асеева. Мандельштам читал свою прозу. Она очень хороша, но в ней вещи объясняются другими вещами, еще более нарядными. Живое солнце меркнет от лучей нарисованного»[42] .
И тут происходит нечто необычное. Уже 17 июля в «Литературке» выходит статья Шкловского «О людях, которые идут по одной и той же дороге и об этом не знают» (с подзаголовком «Конец барокко») — развернутый отклик на услышанную у Асеева, но еще не прочитанную глазами и нигде не напечатанную прозу Мандельштама: «Большой писатель Осип Эмильевич Мандельштам. Он написал сейчас книгу „Путешествие в Армению”. Он путешествует там среди грамматических форм, библиотек, книг, зданий, слов, вещей <…> Мандельштам — огромный поэт, но он для того, чтобы передать вещь, кладет вокруг нее литературные вещи из куля, как попутчик Занд. Вещи дребезжат, вещи, как эхо, разнообразно повторяют друг друга. Гнутся своды под барочными украшениями. Мандельштам описывает картинные галереи. Я никогда не читал лучшего описания картин Ван Гога, Сезанна, Гогена, Синьяка. „Кукурузное солнце” светит в картинах импрессионистов (пуантеллизм). Солнце, сделанное из закругленных мазков, похоже на плотное зерно выпуклой чешуи кукурузного початка. Так определяет Мандельштам сомкнутую блестящую разбитость импрессионистической картины. И вот выходит Мандельштам из картинной галереи в прекрасный город Сухум. Дома лежат перед ним, как чертежные принадлежности в гнездах готовальни. Солнце тускло после картин. Мир весь как в веревочной сетке. Прочтите Золя, Мандельштам! Поймите, как стремились передать люди солнце. Сколько стоит солнце на картине. Разве картины делаются для того, чтобы ими компрометировать солнце? Это вы сами в сетчатом мешке, в клетке, в вольере с сетками. Сетками от вас отделен мир. И за этой сеткой сидит с несколькими немногими книгами друг мой, попутчик Занд».
Мандельштам, прочтя это, был страшно разочарован узостью — да что там: точечностью, «пуантилизмом»! — этого понимания. Он любил Шкловского, дорожил его дружбой и написал ему что-то вроде примирительной отповеди, от которой сохранилась пара фрагментов-черновиков. Вот первый: «…маленькая книжка, которая страстно рвется к содержанию, к мировоззрению, воюет и полемизирует, вы начали говорить только о вещах, т. е. о несуществующем в искусстве. Право смотреть на солнце и на картину — одного порядка, художник, как и всякий, оплачивает его рожденьем и смертью. То, что вы называете вещью, — ужасная терминология, — давно пора ее в архив, — применимо лишь к серийному производству ублюдков», и вот второй: «Книжка моя говорит о том, что глаз есть орудие мышления, о том, что свет есть сила и что орнамент есть мысль. В ней речь идет о дружбе, о науке, об интеллектуальной страсти, а не о „вещах”. // Надо всегда путешествовать, а не только в Армению и в Таджикистан. // Величайшая награда для художника — подвигнуть к деятельности мыслящих и чувствующих иначе, чем он сам. // С вами на этот раз не удалось. // Надеюсь — поправимо» (III, 509 — 510).
Заступился за Мандельштама и Тынянов. Прочитав в «Литературке» ту же самую статью Шкловского, он написал автору: «Осипа Мандельштама ты учишь писать стихи. Если он по твоим советам будет писать, — стихи, — может, его и напечатают в „Литературной Газете”? Пристроишь? Ты, милый, желаешь кому-то, какому-то новому времени или грядущему рококо — уступить своих знакомых под именем барокко…»[43]
На личных отношениях Мандельштама и Шкловского полемика эта никак не отразилась. Наоборот, летом 1932 года Шкловский был одним из самых частых гостей у Мандельштама.
Возможно, тогда же Мандельштам прочитал Шкловскому
свеженаписанное (начатое 8 и законченное 12 августа)
стихотворение «К немецкой речи», после чего между друзьями разгорелась
дискуссия, мемуаристке недоступная: «Ходили по диагонали комнаты навстречу друг
другу и спорили. Каждый развивал свою мысль с таким количеством „опущенных
звеньев”, что трудно было что-нибудь понять в этих синкопах» (ГЭ, 35).
Соседское
окружение
Постепенно обозначился и набор ближайших соседей.
В бывшую комнату Мандельштама в 4-й квартире
въехал (вскоре после 8 июня 1932 года[44] ) молодой
газетный поэт Миша Рудерман, заселившийся в Дом
Герцена по гарун-рашидовской протекции Марии Ильиничны
Ульяновой, переданной почему-то через Рабкрин. Его
жена все возмущалась: почему им троим (а у них была еще и дочка) дали маленькую,
а бездетным Мандельштамам — большую комнату? «Рудерман,
— кричала она в коридоре, — молодой поэт, активно работающий, а Мандельштам —
старик, уже не пишущий, а если и пишет иногда, все равно он — бывший поэт,
устаревший» (ГЭ, 29)[45] .
Но соседские отношения с самим Рудерманом
были нормальные: «Вернулся ли Рудерман? // Научился
ли топить печку?» — спрашивала Надежда Яковлевна у Нины Грин в письме от 3
марта 1933 года[46] .
Мандельштам поддержал ходатайство соседа товарищу Кирпотину из Оргкомитета ССП о получении им определенного пайка: «Я крайне удивлен тем, что не попал в список на получение пайка, несмотря на то, что в прошлом квартале я таковым пользовался. // Я — человек, больной хронической болезнью, имеющий семью, живущий в скверных жилищных условиях. Как поэт я работаю в Москве с 1925 г., печатался регулярно несколько лет в „Правде”, „Комсомольской правде” и журналах „Новый мир”, „Красная Новь”, сотрудничать в которых я продолжаю. // Заработок мой нерегулярен и недостаточен, и я считаю, что имею право на поучение пайка не меньше, чем иные люди, напечатавшие один рассказ и пользующиеся пайком. // Прошу Вашего распоряжения о включении меня в список писателей, прикрепленных к Госснабжению. // 25 / VII — 32 г. Москва».
А на оборотной стороне этого заявления читаем: «Считаем снятие тов. Рудермана талантливого поэта со снабжения ошибкой, которую надо срочно исправить». Под этой фразой стоят подписи, и среди них собственноручная подпись Мандельштама: «Джек Алтаузен. М. Светлов. В. Казин. Орешин. О. Мандельштам. И. Уткин. В. Инбер. Т. Коренев»[47] .
Амир Саргиджан
(это его псевдоним, от которого он, впрочем, отказался в 1941 году; настоящее
имя — Сергей Петрович Бородин) стал новым соседом Мандельштама даже раньше Рудермана — где-то между серединой февраля и серединой июня
1932 года (21 июня, отвечая на анкетный вопрос Е. Я. Архиппова
— «Любите ли Вы Мандельштама?
Какую книгу более?», — князь-поэт Андрей Звенигородский написал: «Очень
талантлив и с большой эрудицией поэт. Люблю его как человека (на этих днях
познакомился с г. Мандельштамом у поэта А. Саргиджана»[48] ).
Кстати, а где именно жил Саргиджан?
Герштейн пишет, что он жил «внизу». Стало быть — в
нижнем этаже сращенного с правым флигелем здания, выходящего своим фасадом на
бульвар? Именно в этой части флигеля на плане В. Слетовой[49]
и расположена квартира № 6, причем рядом с номером квартиры специально
помечено: «1 эт.». На втором этаже, начиная с 1931
года, размещалась редакция журнала «ЛОКАФ» («Литературное объединение писателей
Красной Армии и Флота»), он же будущий журнал «Знамя»[50] .
Тем не менее это не так[51] .
Амира Саргиджана поселили в квартиру № 5, на что
однозначно указывает адрес на его письме П. П. Перцову от 30 августа 1932 года[52] .
У этой квартиры, возможно, и состоявшей из одной комнаты (сведений о соседях у
нас нет), был свой отдельный вход — напротив аналогичного такого же входа в
многокомнатную квартиру № 6, над которой размещался ЛОКАФ и куда в разное время
метили и Мандельштам, и Саргиджан.
Таким образом, Мандельштам, живший в самой дальней от входа комнате квартиры № 4, и Саргиджан в квартире № 5 — были соседями через стенку, соседствовали и их окна[53] : обстоятельство, которое следует запомнить на будущее.
Так что на то, чтобы вдрызг
поссориться в сентябре, у них оставалось не так уж и много времени. Но поначалу
это были вполне добрососедские, приятельские отношения.
Вот как они рисовались, например, Кузину: «Очень открытый Мандельштам легко сходился с людьми при первой же встрече. Я к этому привык и знал, что его восторженным отзывам о каком-нибудь новом знакомом не всегда нужно придавать значение. Однажды он с восхищением рассказал мне о появившемся по соседству с ним в доме Герцена некоем Амирджанове[54] . Впрочем, говорил он не столько о самом этом человеке, сколько об имевшейся у него статуэтке какого-то японского или китайского божка. В скором времени застал Амирджанова у Мандельштамов я сам. Фигурировал и божок. Он был действительно очень хорош. Хозяин его мне не понравился»[55] .
Кузину вторит и Семен Липкин: «Амир Саргиджан принадлежал к самому опасному виду опасных людей: неглуп, начитан, в обращении мягок, позволял себе вольности, обсуждая литературное начальство. <…> Когда русский народ был объявлен первым среди равных, оказалось, что татароликий Саргиджан — в действительности русский, фамилия его Бородин. Впоследствии он получил Сталинскую премию за роман „Дмитрий Донской”. Но в ту пору он был безвестным литератором. Я не исключаю того, что всю эту свару он затеял с насмешливого одобрения компетентных органов» (3, 13).
Со временем, однако, отношения между соседями испортились. Надежда Яковлевна с раздражением рассказывала Кларенсу Брауну в 1966 году о том, что Саргиджан и Дубинская, его гражданская (позднее и официальная) жена, по десять раз на дню заходили, особенно тогда, когда к Мандельштамам кто-нибудь приходил.
Татьяна Леонидовна Дубинская-Круликовская (1902 — 1990) еще гимназисткой бежала на Первую мировую, где, по ее словам, служила в разведке и стала Георгиевском кавалером. В Гражданскую — боец 7 Кавказского полка Червонного казачества и медсестра в госпитале в Виннице. С 1922 года — в Москве, где училась и служила в Главном артиллерийском Управлении Красной армии машинисткой, затем — крутой вираж, не правда ли? — рецензентом в Союзе писателей.
В 1929 году в четырех номерах журнала «Молодая гвардия», а в 1930 году книжкой в издательстве «Федерация» вышла ее повесть «В окопах», которую, по ее словам, похвалил Мандельштам. В 1931 году партбюро Союза писателей отправило ее на посевную кампанию в Таджикистан. Там она работала инструктором Центропосевкома и корреспондентом газеты «Коммунист Таджикистана», но еще и билась с басмачами, за что была отмечена благодарностью ЦИК Таджикистана.
До Дома Герцена она жила в Черкизове, переселиться в центр ей помог А. Фадеев[56] , покровительствовавший ей и в дальнейшем. Амир Саргиджан (Бородин), с которым она в 1931 году была в Таджикистане, а в 1934 году прошла пешком из Каратегина на Памир, в Горный Бадахшан, ведя по пути культурно-массовую работу в дальних кишлаках, был ее третьим мужем. Первым был комдив Григорий Черняховский, с которым она развелась в 1921 году: памятью о нем был сын Юрий, родившийся в 1920 году и друживший с сыном Платонова. Со вторым мужем — Дубинским — она развелась в 1928 году, о нем известно, что в 1937 году он был в 5-летней ссылке. В 1936 году она развелась и с Саргиджаном[57] .
В месяцы знакомства и соседства с Мандельштамами «пунктиком» Дубинской были разговоры об иностранцах: мол, надо встретиться с таким-то, и он даст чулки, или с таким-то, и он даст еще что-то, и т. п.
Между прочим, несколько иностранцев жили непосредственно по соседству, в лучших квартирах Дома Герцена, в частности, сотрудники одной датской коммерческой фирмы (в левом флигеле) и, по договоренности с НКИД, один известный немецкий журналист (в правом — на втором этаже особняка, выходившего на бульвар) — корреспондент австрийской газеты «Нойе фрайе прессе» («Neue Freie Presse») Николаус Бассехес (Nikolaus Basseches, 1895 — 1961)[58] . Он родился в России и прожил в Советской России около 15 лет, пока его все-таки не выслали в июне 1937 года.
Выслать его, впрочем, хотели (и могли) и раньше. В письме Сталина Кагановичу и Молотову (не позднее 15 июля 1932 г.) читаем: «Посылаю вам гнуснейшую пасквиль инокорреспондента Бассехеса на советскую эконом[ическую] политику. Бассехес — корреспондент „Neue Freie Presse”.Он писал в свое время гнусно о принудительном труде в лесной пром[ышленно]сти. Мы его хотели выгнать из СССР, но в виду раскаяния — он был оставлен в СССР. Он писал потом гнусности о политике хозрасчета. Но мы, по глупости своей, прошли мимо этих гнусностей. Теперь он изощряется по поводу займа и колхозной торговли. А мы молчим, как идиоты, и терпим клевету этого щенка капиталистических лавочников. Боль-ше—ви-ки, хе-хе… // Предлагаю: // а) облить грязью эту капиталистическую мразь на страницах „Правды” и „Известий”; // б) спустя некоторое время после того — изгнать его из СССР»[59] .
Видать, хорошим журналистом он был, коль скоро настолько вывел из себя Сталина!..
Саргиджаны однажды зазвали Мандельштамов к себе и познакомили с этим самым Бассехесом, проживавшим в особняке на 2-м этаже[60] . Тот был мил и интеллигентен, но разговаривать с ним о чем бы то ни было — «при Дубинской и Саргиджане» — явно не стоило[61] .
Мандельштамы и так подозревали Саргиджана и его жену Дубинскую в провокациях и в слежке за собой[62] . «Там все кишело всякой писательской шушерой и провокаторами», — отзывался о Доме Герцена Кузин[63] .
Конфликт
с Саргиджаном и товарищеский суд
В крошечный сад Дома Герцена с Тверского бульвара
вело двое ворот, и тот, кто шел от Тверской улицы, неминуемо проходил мимо окон
Мандельштама. Соседи-писатели так раздражали его, что нередко он «становился у
открытого окна своей комнаты, руки в карманах, и кричал вслед кому-нибудь из
них: „Вот идет подлец NN!” И только тут, глядя на
Осипа Эмильевича со спины, я замечала, какие у него
торчащие уши и как он весь похож в такие минуты на „гадкого мальчишку”» (ГЭ,
33).
Именно так — в конце лета, у открытого окна —
вспыхнул и разгорелся конфликт, бытовее которого,
кажется, и не бывает.
Однажды, когда мимо открытого окна Мандельштамов
проходила Дубинская, неся корзинку с какой-то едой и вином, поэт, увидев это, закричал
на весь двор: «— Вот, молодой поэт не отдает старшему товарищу долг, а сам
приглашает гостей и распивает с ними вино!»[64]
И действительно: Саргиджан
взял у соседа взаймы 75 рублей и довольно долго не отдавал — ситуация, в
которой сам Осип Эмильевич, к гневу или неудовольствию
своих кредиторов, перебывал бессчетное число раз.
Дубинская, услышав крик и упрек, пожала плечами,
сказала что-то вызывающее и прошла дальше к себе. Мандельштам же — «мастер
трамвайных перебранок» — прокричал ей вслед что-то уж совсем обидное. Шум
перерос в ссору, ссора — в требование Дубинской к мужу, чтобы тот побил Мандельштама,
что было немедленно выполнено. И даже перевыполнено, поскольку досталось и
Надежде Яковлевне, открывшей ему дверь.
Мандельштамы хотели подать иск в
ближайший районный нарсуд — тогда Саргиджан
вернул бы долг и получил штраф. Но иск там не приняли.
Так что суд был литературно-общественный, то есть профсоюзный, юридически ничтожный, но оттого тем более гротескный. Происходил он 13 сентября 1932 года в переполненном полуподвальном помещении столовой в Доме Герцена — в будущем булгаковском «Грибоедове». Председателем был назначен Алексей Толстой, а общественным обвинителем Николай Александрович Равич (1899 — 1976; псевдоним Н. Архипов) — лицо менее известное: драматург, журналист, переводчик и историк[65] .
Самое для суда существенное — он член РКП(б) и, в недавнем прошлом (в 1921 — 1926 годах), советский дипломат-разведчик[66] . Это делало его облеченным доверием более высокого начальства, партийного или ОГПУ-шного, что и позволяло вести себя так, как он себя в этот день и вел, — распоряжаться и манипулировать даже «красным графом» (впоследствии Равич и сам был дважды репрессирован: в 1938 — 1946 и в 1948 — 1954 годах).
Ф. Ф. Волькенштейн, пасынок А. Толстого,
сопровождал отчима в тот вечер в Дом Герцена[67] . Он
вспоминал, что их встретил какой-то молодой человек (очевидно, 33-летний Равич), помог раздеться и, взяв отчима под локоток, повел
его через зал и сцену в какую-то заднюю комнату. Там в течение четверти часа
Толстой выслушивал инструкцию: к молодому национальному поэту, только-только
начинающему печататься, к тому же и члену партии, — проявить всяческое
снисхождение.
Когда Толстой с папкой под мышкой вышел в зал, там было уже полно народу. Истец и обвиняемый, оба были уже на сцене. Мандельштам нервно мерил сцену шагами, а Саргиджан, без тени волнения на лице, сидел, развалившись на стуле, молчал и рассматривал публику — как если бы он здесь ни при чем. Красный граф прошел на приготовленное для него на сцене место и рек: мы будем судить «диалектицки».
Было зачитано заявление группы писателей, просивших не допускать обиды одного только Саргиджана. Вот оно: «Общественному суду по делу Мандельштам — Саргиджан. Заявление. Считая ответственным за конфликт между Саргиджаном и Мандельштамом не только Саргиджана, но также и Мандельштама, вызвавшего своим недопустимым поведением недопустимую реакцию Саргиджана, — просим Общественный Суд привлечь Мандельштама в качестве одного из обвиняемых. 13. IX. 32» (без подписей)[68] .
Мандельштам, уже сильно возбужденный, произнес моторную и темпераментную речь, на что Саргиджан не произнес ни слова, как если бы судили не его. А зачем и рот открывать, коль скоро «молодой национальный поэт» был, по-видимому, в курсе того, о чем наставляли в задней комнате товарища судью?
Когда же все, кому положено, выговорились или отмолчались, суд ненадолго скрылся в той самой маленькой комнате посовещаться. Толстой быстро вернулся в зал и огласил свой «диалектицкий», он же соломонов, он же издевательский вердикт: вынести порицание и Саргиджану, и Мандельштаму; обязать Саргиджана вернуть Мандельштаму долг и исключить Саргиджана на год из профсоюза, но, в порядке поддержки молодых дарований, просить президиум Горкома считать его исключение условным! Ни слова осуждения в адрес обвиняемого по поводу рукоприкладства — так что в оном виноваты, собственно, как бы обе стороны.
Зал зашумел, загудел: «Безобразие! Позор!» И правда: стоило ли огород городить ради максимы: «нехорошо не отдавать долги»? Но тут уже и Саргиджан подал голос — оскорбил Надежду Яковлевну и пригрозил долг свой все равно не отдать.
С. И. Липкин отмечает в своих мемуарах, что на товарищеском суде Мандельштам вел себя как-то неумно и бессмысленно. Вместо того чтобы разумно объяснить, как дело было, он напирал на то, что Саргиджан и его жена — дурные люди и плохие писатели. По его ощущению, «подавляющее большинство присутствующих на товарищеском суде было явно на стороне Саргиджана. <…> Присутствующие, будучи в большинстве литераторами того же типа, что и Саргиджан, симпатизировали Саргиджану. Унижая его, Мандельштам задевал и их» (3, 13 — 14).
Был на суде и корреспондент «Вечерки». Он справедливо назвал происходившее творческим вечером Саргиджана: обвинитель клеймил и истца, и ответчика, а судью почему-то интересовали литературные вкусы обоих. Корреспондент даже задумался, а не является ли мордобой между писателями новым литературным жанром, коль скоро живые классики рассматривают кулачное творчество коллег на специальном литературном форуме-суде?[69]
Осип Эмильевич после
суда долго еще не мог прийти в себя. Герштейн вспоминала: «Торжественно
скандируя, он диктовал мне с мандельштамовской
лапидарностью и метафоричностью одно из своих заявлений все по тому же поводу.
Мне запомнилась оттуда такая мысль: маленькая подлость, утверждал Мандельштам,
ничем не отличается от большой» (ГЭ, 39).
Как и следовало ожидать, Мандельштам направил в Горком писателей заявление о выходе из него «как из организации, допустившей столь беспримерное безобразие» (3, 147). А в черновике заявления отмечал: «Расправа, достойная сутенера или охранника, изображалась как дело чести. Человек, истязавший женщину, был объявлен защитником женщины. Были приложены все усилия, чтобы представить изб‹иение› закономерным актом. // Если осмыслить происшедшее, то постановщики саргидж‹ановского› дела в Д‹оме› Герцена превратили С‹аргиджана› в юридического палача, действующего согласно неписаному, но уважаемому кодексу. [При этом избиение моей жены рассматривалось как случайное бесплатное приложение к избиению меня самого, а двойной задачей преступного суда было поднять вторую часть расправы на принципиальную высоту, а первую — выкинуть из дела]» (3, 147).
В архиве поэта сохранился ответ Д. Е. Ляшкевича на его заявление о выходе: «Ваше заявление считаю безусловно преждевременным, т. к. решение товарищеского суда будет утверждаться на ближайшем заседании Горкома. Сейчас уже поступил ряд дополнительных фактов. Вам необходимо занять другую позицию к профессиональной организации, полагаю, что вы дадите другое заявление, снимающее ваше первое. Ляшкевич» (III, 870).
Из Горкома ССП Мандельштам, скорее всего не вышел, коль скоро в 1933 году он еще давал туда рекомендацию В. А. Меркурьевой.
Тем не менее сам этот суд
с его столь наглядной «диалектикой» стал огромным несчастьем для поэта,
обернулся навязчивой и не отпускавшей его идеей собственного, несмотря ни на
что, социального бесправия и изгойства.
Немного поспособствовал этому и Клычков, хотя,
кажется, невольно. Поздней осенью 1932 года, будучи в гостях у Мандельштама и,
видимо, утомленный очередной филиппикой о «саргиджановской
истории», он небрежным тоном и как бы в пространство заметил, что, конечно, Саргиджан был не прав: сначала надо было отдать деньги, а
уже потом бить. Мандельштам, по свидетельству Герштейн, сначала просто не
уловил смысл сказанного, со слишком уж небрежной интонацией было все
произнесено. А когда понял, то вздрогнул и завопил: «Наденька, выгоним, выгоним
его!» (ГЭ, 45). А потом вдруг весело рассмеялся, и поэты помирились.
Возможно, что именно этот «предательский удар», полученный от «своего», от Клычкова, освободил Мандельштама от груза личной ненависти к Амиру Саргиджану, но не от уязвленности и ненависти. Но объектом ее отныне стали уже не Саргиджан и писательский профсоюз, а «диалектицкий» судья, он же красный граф, — Алексей Николаич Толстой.
Со временем, к своему 50-летию, Толстой еще более разочаруется в гуманизме и укрепится в диалектике: в интервью «Литературной газете» он заявил, что для того, чтобы «в новую эпоху стать новым писателем», требуется «перейти из мира гуманитарных идей в мир идей диалектического материализма… и не все еще до сих пор освободились от детских очков гуманистического мироощущения. Эпигонский гуманизм будет тлеть до тех пор, покуда у нас еще живет „серый помещик”»[70] .
Вечера
в Москве: «Литературная газета» и Госиздат
Разумеется, конфликт с Саргиджаном был не единственным событием в жизни Мандельштама на стыке лета и осени 1932 года. 8 сентября, то есть за пять дней до суда, он заключил договор с ГИХЛ на издание своей новой книги «Стихи»[71] . А 19 сентября, то есть шестью днями позже, редколлегия ГИХЛ постановила сдавать в набор по разряду поэзии первый том собрания Мандельштама[72] .
В середине августа благосклонное внимание на Мандельштама обратила и «Литературка». После разгрома РАППа газета отказалась от антипопутнической риторики и попыталась вернуть в литературный процесс «учебу у классиков» и соответствующих «литспецов», как, например, А. Белый, М. Кузмин или Мандельштам[73] .
В дневнике К. Чуковского за 16 августа читаем: «Еще так недавно Дом Герцена был неприглядной бандитской берлогой, куда я боялся явиться: курчавые и наглые рапы били каждого входящего дубинкой по черепу. Теперь либерализм отразился и здесь. <…> Редакторша „Лит. газеты” Усиевич захотела со мной познакомиться, пригласила меня по телефону к себе. Либерализм сказался и в том, что у меня попросили статью о Мандельштаме. „Пора этого мастера поставить на высокий пьедестал”. Двое заправил этой газеты Фельдман и Цейтлин вообще горят литературой. — В столовой Дома Герцена <…> я встретил Асеева, Бухова, Багрицкого, Анатолия Виноградова, О. Мандельштама, Крученыха, и пр., и пр., и пр.»[74] . Еще через пять дней, 21 августа, как бы продолжение этой записи: «Любопытно наблюдать теперь жизнь „Литературной газеты”. Теперь ее руководители стремятся сделать ее наилиберальнейшей: заказывают статьи о Зощенке, об О. Мандельштаме, о моем „Крокодиле”. Но позиция ее трагически беспочвенна. Рапповщина рвется из всех щелей»[75] .
Чуковский, увы, так ничего и не написал. Но 17 сентября в той же «Литературной газете» вышла статья М. Рудермана «Поэт и читатель», в которой положительно цитировалась мандельштамовская статья «Выпад». Кстати, соседом Мандельштама был не только Рудерман, но и сама «Литературка», редакция которой размещалась тут же в Доме Герцена.
Ее главным редактором в это время был Алексей Павлович Селивановский (1900 — 1938), в недавнем прошлом функционер РАППа[76] . Несколько публикаций стихов Мандельштама в периодике и новость о готовящейся в ГИХЛе книге, видимо, навели его на мысль предложить Мандельштаму почитать в редакции свои новые стихи. Вечер был назначен на четверг, 10 ноября.
Вечер мыслился как закрытый, по приглашениям, но никакого контроля не было. Среди собравшихся в самой большой комнате редакции — Александр Гладков, Юзеф (Иосиф) Юзовский, Екатерина Трощенко, Осип Брик, Корнелий Зелинский, Алексей Крученых, Николай Харджиев, Семен Кирсанов, Борис Пастернак, Виктор Шкловский, даже князь Святополк-Мирский. Юный Гладков записал назавтра в своем дневнике: «Мандельштам одновременно величественен и забавен, горделив и уязвим, спокоен и беззащитен — истинный поэт. Когда он читал в странной, тоже чисто „поэтической” манере, противоположной „актерской”, хотя в чем-то более „театральной”, у меня почему-то сжималось сердце. Я знаю чуть ли не на зубок все напечатанное, но новое непохоже на прежнее. Это не „акмеистический” и не „неоклассический” Мандельштам — это новая, свободная манера, открыто сердечная (как в поразительных стихах о Ленинграде) или тоже по-новому — „высокая”, как в лучшем из прочитанного „Себя губя, себе противореча”»[77] .
Тогда же и Харджиев с
удовольствием живописал Эйхенбауму: «Зрелище было величественное. Мандельштам,
седобородый патриарх, шаманил в продолжение двух с пол<овиной> часов. Он прочел все свои стихи
(последних двух лет) — в хронологическом порядке! Это были такие страшные
заклинания, что многие испугались. Испугался даже Пастернак, пролепетавший: „Я
завидую Вашей свободе. Для меня Вы новый Хлебников. И такой же чужой. Мне нужна
несвобода” <…> Некоторое мужество проявил только В. Б. [Шкловский]: —
Появился новый поэт О. Э. Мандельштам! Впрочем, об этих стихах говорить „в лоб”
нельзя: …Я человек эпохи Москвошвея, Смотрите, как
на мне топорщится пиджак… Или: …Я трамвайная вишенка страшной поры И не знаю, зачем я живу… „Молодняк” „отмежевывался” от
Мандельштама. А Мандельштам назвал их „чикагскими” поэтами (американская „рекламная
поэзия”). Он отвечал с надменностью пленного царя или… пленного поэта»[78] .
Интересно, кроме Пастернака и Шкловского, говорил еще Мирский, а Крученых же, согласно Гладкову, «плел ерунду».
Надежда Яковлевна, по настоянию мужа, на его
вечерах не бывала, и на этот раз она сидела с Эммой Герштейн дома. После вечера
к окну подошел Кирсанов и сказал, что у Мандельштама «все мысли старые и все
стихи старые и подражательные», приведя в пример — к нескрываемому удовольствию
поэта — такую параллель, как «Фаэтонщик» и «Пир во
время чумы». Эмма, кстати, подслушала еще один отзыв — Корнелия Зелинского,
говорившего своей даме что-то об удаленности стихов Мандельштама от
современности, узости его кругозора и слабости голоса (ГЭ, 33).
Председательствовал и нес подобающие случаю
банальности бывший рапповский лис Селивановский.
И уже назавтра он поделился ими с читателями «Литгазеты»:
«И Пастернаку, и Антокольскому, и „старикам” —
Мандельштаму и Андрею Белому — нужно помогать, последовательной товарищеской критикой прежде всего»[79] . Тут
интересна одна фрейдистская деталь: 41-летний, но бородатый Осип Мандельштам попал
в «старики» на пару с 52-летним Андреем Белым, тогда как гладко выбритый и
42-летний Боренька Пастернак составил с 36-летним Павликом Антокольским
«молодежную» пару![80]
Селивановский, впрочем, всерьез помог Мандельштаму — и не
только критикой, но и делом. Как редактор «Литературки»
он хотел поместить в газете отчет о вечере, но стенографистка так мало поняла в
том, что и как на вечере говорилось, что пришлось разослать стенограмму по
спикерам, а вот собрать ее назад из кусочков не удалось.
Сам Осип Эмильевич свою
часть стенограммы вернул, обругав как никуда не годное качество заготовки и
восстановив не буквальную свою речь, а суть того, что говорил[81] .
К стенограмме был приложен список стихотворения «Полночь в Москве! Роскошно буддийское дето…» Селивановский,
возможно, использовал стенограмму в 1934 году, когда цитировал неизданные стихи
поэта («Я пью за военные астры…»)[82] .
Отчет о вечере в газете, увы,
не вышел. Зато вышла — 23 ноября, то есть спустя две недели после вечера —
превосходная подборка мандельштамовских стихов:
«Ленинград», «Полночь в Москве…» и «К немецкой речи»[83] .
В это время, в конце ноября 1932 года,
Мандельштам, возможно, еще находился в санатории «Узкое» под Москвой[84] .
А перед своим вечером на стыке октября — ноября свежеиспеченный персональный пенсионер
Мандельштам был, скорее всего, в доме отдыха в Голицыно, где его рисовал
Владимир Милашевский[85] .
Поэтому первый пленум Оргкомитета ССП,
состоявшийся между 29 октября и 3 ноября, прошел мимо него. Между тем с
установочным докладом на пленуме выступал заведующий сектором художественной литературы
ЦК ВКП(б) Валерий Яковлевич Кирпотин
(1898 — 1997). Выдвигая в качестве образцов соцреализма панферовские
«Бруски» и в особенности шолоховскую «Поднятую целину», он обрушился с критикой
на тех писателей, кто не вписывался в этот мэйнстрим.
В частности, Шкловскому и Мандельштаму досталось за очернение действительности, представляемой в их
произведениях в виде бессвязных эпизодов и без синтетической картины советской
жизни[86] .
С конформистской речью на пленуме выступил среди прочих и «кустарь-одиночка»
Андрей Белый[87] .
Вернувшись из Узкого в конце месяца и побыв в Доме
Герцена всего неделю, Осип и Надя еще месяц (примерно с 15 декабря по 9 января)
прожили в другом, огизовском санатории —
«Переделкино», где улучшилось и стабилизировалось болезненное состояние Нади,
поправившейся на 15 фунтов и вставшей здесь на лыжи и на коньки.
За всем этим скрывается активное
и даже демонстративное нежелание жить на Тверском бульваре, в комнате, с таким
трудом завоеванной в начале года. Об этом Осип прямо писал отцу в конце декабря
(не ранее 22 числа). Само же письмо начиналось с трогательных признаний: «Я все
более убеждаюсь, что между нами очень много общего именно в интеллектуальном
отношении, чего я не понимал, когда был мальчишкой. Это доходит до смешного: я,
например, копаюсь сейчас в естественных науках — в биологии, в теории жизни, т.
е. повторяю в известном смысле этапы развития своего отца. Кто бы мог это
подумать?» (3, 148).
В этом же письме Мандельштам так оценивает свое
положение в литературном процессе: «Каждый шаг мой по-прежнему затруднен и искусственная
изоляция продолжается. В декабре я имел два публичных выступления, которые
организация вынуждена была мне дать, чтобы прекратить нежелательные толки. Эти
выступления тщательно оберегались от наплыва широкой публики, но прошли с
блеском и силой, которых не предвидели устроители. Результат — обо всем этом ни
слова в печати. Все отчеты сняты, стенограммы спрятаны, и лишь несколько вещей
напечатаны в Литгазете без всяких комментариев. Вот
уже полгода, как я продал мои книги в Гихл, получаю
за них деньги, но к печатному станку не подвигаются» (3, 148).
Мандельштам пишет отцу о двух декабрьских вечерах,
но конкретно о них ничего не известно: лишь один оставил крошечный след — заметку
в разделе «Литературная хроника» газеты «Вечерняя Москва» от 21 декабря 1932
года: «ГИХЛ приняло к печати новый сборник стихотворений Мандельштама. В
ближайшие дни издательство устраивает публичную читку последних произведений
поэта»[88] .
Новый год, видимо, встречали в Переделкине. Или накануне, или сразу же после бьющих курантов вышел из печати шестой том «Литературной энциклопедии» со статьей Анатолия Тарасенкова[89] о Мандельштаме: «Творчество М. представляет собой художественное выражение сознания крупной буржуазии в эпоху между двумя революциями. <…> М. же выразил преимущественно страх своего класса перед какими бы то ни было социальными переменами, утверждение неподвижности бытия. Для поэзии М. характерна тяга к классическим образцам, велеречивая строгость, культ исторических мотивов (древний императорский Рим, Эллада, Палестина) и в то же время полный индиферентизм к современности. <…> Все это еще раз указывает на буржуазный и контрреволюционный характер акмеизма, школы воинствующего буржуазного искусства в канун пролетарской революции». Это, конечно, еще не приговор, но на «внутреннюю рецензию» для него уже тянет.
Вечера
в Ленинграде: Капелла и Дом Печати
В самом конце декабрьского, 1932 года, письма
Мандельштаму отцу есть пассаж о грядущих вечерах в Ленинграде.
«Да, еще: непосредственно после моей читки ко мне
обратился некий импресарио, монопольно устраивающий литературные вечера, с
предложением моего вечера в Политехническом музее и повторением в Ленинграде.
Этот субъект должен был зайти на следующий день, но смылся, и больше о нем ни слуху ни духу. Тем не менее я
твердо решил приехать в Ленинград в январе с Надей. Чтобы всех вас повидать и вообще,
т‹ак› ск‹азать›,
на побывку на родину, без всяких деловых видов. Должен тебе сказать, что все
это время мы довольно серьезно помогали Шуре» (3, 148-149).
Импрессарио — это Павел Ильич Лавут
(1898 — 1979), прославленный Маяковским
«тихий еврей» из поэмы «Хорошо», менеджер гастролей того же Маяковского и
многих других писателей, в число которых попал и Осип Эмильевич.
По антрепризе Лавута он выступал как минимум
четырежды — дважды в Ленинграде (23 февраля в Капелле и 2 марта Доме Печати) и
дважды в Москве (14 марта в Малом зале
Политехнического музея и 3 апреля в Клубе художников).
Правила своего «жанра» Лавут
знал отменно, отчего озаботился вступительным словом и кандидатами на него. В
начале февраля пришло датированное 31 января письмо из Ленинграда от Б. М.
Эйхенбаума. «Ко мне обратились от Вашего имени с предложением сказать вступительное
слово на Вашем вечере в Ленинграде. Хочу, прежде всего, поблагодарить Вас за
память обо мне и, прямо скажу, за честь, которую Вы мне оказываете этим. В
нормальном состоянии я бы, конечно, с радостью согласился на это. Но вышло так,
что это предложение застало меня в такой момент, когда я нахожусь в критическом
положении и не могу не только говорить перед публикой на такую серьезную тему,
но и вообще работать»[90] .
Не должно быть забыто еще одно событие —
назначение Гитлера канцлером Германии 30 января 1933 года. Реакция Мандельштама
была молниеносной: «Гитлер и Сталин — ученики Ленина!»[91]
Зимой 1933 года, спустя полгода после смерти
Александра Грина 8 июля 1932 года, в Москву — похлопотать о переизданиях —
приехала его вдова Нина Николаевна Грин. Она была доброй знакомой Острогорских,
соседей Мандельштама по Дому Герцена: они-то и познакомили ее с Мандельштамами.
Их общим добрым знакомым оказался и ссыльный Владимир Пяст.
Мандельштамы с ней подружились, и она стала у них
«своим человеком». Вот ее портрет в исполнении Эммы Герштейн: «На следующий год
она как-то расцвела, преобразилась в хорошенькую сорокалетнюю вдовушку и,
прогуливаясь под нарядным зонтиком, слегка напоминала кустодиевских
красавиц» (ГЭ, 40).
Уловив в ее положении столь знакомую им суровую
бесприютность, Мандельштамы устроили ее жить в пустовавшей в то время комнате
Пришвина и чем могли подкармливали[92] . А когда
сами уехали в Питер, то оставили ее в своей комнате. Сами же взялись устраивать
в Ленинграде издательские дела Грина: с ним Мандельштам встречался в 1921 году
в «Диске» на Мойке и в 1929 году в общежитии ЦЕКУБУ на Москва-реке,
он ценил его повести и рассказы, хотел даже что-то напечатать в «Московском
комсомольце», когда там работал.
В Ленинграде Лавут
устроил Мандельштама по высшему разряду — в гостинице «Европейской», что на
Михайловской улице, между Невским проспектом и площадью Искусств.
Первый из двух вечеров состоялся 23 февраля в
концертном зале Академической Капеллы. Ни ведущего, ни вступительного слова не
было, но в зале были Ахматова, Саянов, Эйхенбаум, Вс.
Рождественский, Б. Соловьев, Лапин, Хацревин,
Тихонов, Лукницкий и другие. Был в нем и Иван Басалаев, оставивший об этом воспоминания: «Читает М. не
так, как раньше. Тогда, рассказывают, он почти пел свои стихи. Теперь он их
скандирует торопливым баском, монотонно, невыразительно, глотая окончания
строк, но с каким-то одним и тем же упорством убеждения. То приподнимается на
цыпочки, то отбивает ногой ритм. Читает негромко, и задние ряды слушающих и балкон привстают, прикладывая ладони к ушам и
впиваясь глазами в его узкое лицо. Другая часть аудитории ведет себя
протестующе»[93] .
Сильнейшее впечатление произвел тогда прочитанный «Волк» («За гремучую доблесть
грядущих веков…»).
Но были на вечере и другие слушатели. Например, Г.
Е. Горбачев, 26 февраля писавший Г. Лелевичу: «Вдумываясь в
творчество Пастернака и Мандельштама последнего времени (он читал массу новых
стихов на вечере в Капелле), думаю, что было бы хорошо, если б кто-нибудь написал
статью о ликвидации буржуазии как класса и как следствие этого — судорожных
усилиях до конца буржуазных поэтов переделаться, оторваться от тонущего
корабля, о надрывах, проклятьях, смешных и трагических попытках поспеть за
новой жизнью и сравнил бы этих трагически-юродствующих рыцарей прошлого
с другими, пытающими<ся>
прижиться как растения-паразиты к чужому дереву, занимаясь небезуспешной
мимикрией и подсовыванием враждебных идей под благовидным одеянием (тема
объективного вредительства в поэзии и прозе)»[94] .
В промежутке между вечерами проходили и другие
встречи. Так, однажды Мандельштам позвал нескольких писателей и знакомых к себе
в номер и прочел им «Путешествие в Армению». Среди приглашенных
был и Виктор Серж (В. Л. Кибальчич)[95] ,
вспоминавший об этом впоследствии: «Поэт собрал некоторых друзей-писателей,
чтобы прочесть прозаическую вещь, которую он привез из путешествия в Армению.
<…> Отточенный текст, который он читал нам, заставлял подумать о Жироду в его лучших проявлениях, но здесь речь шла не о
мечте о Сусанне перед Тихим океаном: вместо того речь шла о сопротивлении поэта
петле палача. Видения ереванского озера и снегов Арарата шелестом бриза
требовали свободы, пели подрывную хвалу воображению, утверждали
непокорность мысли… Кончив читать, Мандельштам спросил нас: „Вы верите, что
это можно будет напечатать?” // Наслаждаться ландшафтами было
не запрещено. Но проникнут ли цензоры в протестующий язык этих пейзажей?
Не знаю, увидели ли эти пейзажи свет, ибо вскоре после этого я был заключен в
Московскую внутреннюю (и тайную) тюрьму (за убеждения)»[96] .
Многие читатели приходили к Мандельштаму в
гостиницу — сами, просто так, без предварительной договоренности. Одному из
таких посетителей — Сергею Рудакову — еще предстоит сыграть свою роль в судьбе
Осипа Мандельштама.
Еще одной невольной «заготовкой» для Воронежа стала встреча с Петром Сторицыным, сбивчиво и путанно рассказавшим Мандельштаму о смерти Ольги Ваксель (НМ, 2, 765).
За несколько дней до первого вечера Ахматова
пригласила Мандельштамов к себе, позвав еще Л. Гинзбург и Б.
Бухштаба. Но их накануне как раз арестовали.
Приглашая к столу, хозяйка сказала: «Вот сыр, вот колбаса, а гостей — простите
— посадили»[97] .
Возможно, именно в этот вечер и состоялся между ними разговор, описанный в
«Листках из дневника»: «Он только что выучил итальянский язык и бредил Дантом, читая наизусть страницами. Мы стали говорить о
„Чистилище”, и я прочла кусок из XXX песни (явление Беатриче)
<…> Осип заплакал. Я испугалась — „Что такое?” — „Нет, ничего, только
эти слова и вашим голосом”»[98] .
2 марта, в 8 вечера, в Доме печати на Фонтанке
состоялся второй вечер Мандельштама. Сохранилась его программка: «Стихи из
„Камня”. — Новые стихи: Московский цикл. Армения. Стихи о русской поэзии. —
Фрагменты из новой прозы»[99] .
Вот лишь один из откликов в воспоминаниях
присутствовавших.
Елена Тагер:
«Мандельштам читал, не снижая пафоса; как всегда, он стоял с закинутой головой,
весь вытягиваясь, — как будто налетевший вихрь сейчас оторвет его от земли.
Волосы, сильно уже поредевшие, все так же непреклонно вздымались над крутым и
высоким лбом. Но складки усталости и печали легли уже на этот чистый лоб
мечтателя. // „Он постарел! — говорили в толпе. — Облезлый какой-то стал! А
ведь должен быть еще молод…” // Мандельштам читал о своем путешествии по
Армении — и Армения возникала перед нами, рожденная в музыке и в свете. Читал о
своей юности: „И над лимонной Невою, под хруст сторублевой,
мне никогда, никогда не плясала цыганка”, — и казалось, что не слова сердечных
признаний, а сгустки сердечной боли падают с его губ. Его слушали, затаив
дыхание, — и все росли, все усиливались аплодисменты. // Но по залу шныряли
какие-то недовольные люди. Они иронически шептались, они морщились, они
пожимали плечами. Один из них подал на эстраду записку. Мандельштам огласил ее:
записка была явно провокационного характера. Осипу Эмильевичу
предлагалось высказаться о современной советской поэзии. И определить значение
старших поэтов, дошедших до нас от предреволюционной поры. // Тысячи глаз
видели, как Мандельштам побледнел. Его пальцы сжимали и комкали записку… Поэт
подвергался публичному допросу — и не имел возможности от него уклониться. В
зале возникла тревожная тишина. Большинство присутствующих, конечно, слушало с
безразличным любопытством. Но были такие, которые и сами побледнели. Мандельштам
шагнул на край эстрады; как всегда — закинул голову, глаза его засверкали… //
Чего вы ждете от меня? Какого ответа? (Непреклонным, певучим голосом): Я — друг
моих друзей! // Полсекунды паузы. Победным, восторженным криком: Я —
современник Ахматовой! // <И> — гром, шквал, буря рукоплесканий…»[100]
3 марта Н. Я. Мандельштам с облегчением писала Н.
Н. Грин в Москву: «Ждем получки, чтобы уехать; вечера сошли благополучно. Один
23[-го], другой — в доме печати вчера. Принимали хорошо — но мало хлопали, а
больше вздыхали»[101] .
Уехали же Мандельштамы 7 марта — в день ареста
Виктора Сержа.
Вечера
в Москве: Политехнический музей и Клуб Художников
Анна Ахматова так написала о ленинградских
вечерах: «В то время (в 1933 г.) как Осипа Эмильевича встречали в Ленинграде как великого поэта, persona grata и т. п., к нему в
„Европейскую гостиницу” на поклон пошел весь литературный Ленинград (Тынянов,
Эйхенбаум, Гуковский) и его приезд и вечера были
событием, о котором вспоминали много лет и вспоминают еще и сейчас (1962), в
Москве Мандельштама никто не хотел знать и, кроме двух-трех молодых
ученых-естественников, Осип Эмильевич ни с кем не
дружил»[102] .
Это несправедливое суждение. Москва и москвичи тут по меньшей мере ни в чем не уступали «оппонентам». Московские
вечера весны 1933 года Осипа Мандельштама очень напоминали его вечера в Ленинграде.
14 марта 1933 года в Малом зале Политехнического
музея состоялся большой вечер Мандельштама. О мере наполненности зала —
сведения противоречивые. С одной стороны, «зал-то наполнился еле-еле до четырнадцатого
ряда! Больно за Мандельштама и стыдно за публику» (Н. Соколова[103] ),
а с другой — «публики было довольно много, больше, чем я ожидал, но кое-где
зияли пустые скамейки»(С. Липкин). Но,
настаивал Липкин, все дело в качестве публики: «…публика была особенная,
не та, которая толпилась на взрыхленной строительством метрополитена Москве, на
узких мостках вдоль Охотного Ряда, деловая, целеустремленная, аскетически
одетая, — то пришли на вечер поэта люди, обычно на московских улицах не
замечаемые, иные у них были лица, и даже одежда, пусть бедная, была по-иному бедная.
Увидел я десятка полтора моих сверстников, запомнился один красноармеец» (3,
29).
Вступительное слово произносил Борис Эйхенбаум,
долго (чуть ли не полтора часа!) и тонко говоривший о Мандельштаме как о «возрождении
акмеистической линии, обогнувшей футуризм»[104] .
Вот конспект его слова, как оно запомнилось
16-летней Наталье Соколовой: «Было: Маяковский и Есенин. Стало: Пастернак и
Мандельштам. Первые два были полярны, они
представляли собой два диаметрально противоположных направления. Между
Пастернаком и Мандельштамом соотношение значительно более сложное, здесь такого
резкого контрастного противопоставления нет, тем не менее
это явления разного порядка. // Сейчас в нашей поэзии кризис, застой, в
частности кризис лирики. Отмирают целые жанры. Раньше все было просто и ясно.
Маяковский сделал блистательные первые шаги в области создания советской оды, в
которой со свойственным ему умением смешал грандиозное
с мелким, риторическое с комическим. <…> // Теперь мы не имеем подобной
картины. Ода и элегия умерли, причем гибель этих жанров фатально совпала с
гибелью их представителей. Получилось, что ода и элегия себя не оправдали. Оду
мог поднять только талант Маяковского. Есенин был последним элегическим поэтом
того периода. <…> // Кто же в настоящий момент может возродить лирику, лирическое „Я” поэта в первоначальном расширенном виде?
Только Мандельштам. Неслучайным было молчание Мандельштама все эти годы, его
переключение на прозу (разбег перед поэтическим прыжком), и вот сейчас мы
видим, что он вернулся к поэзии, пишет много и на очень современные темы (советская
Москва и т. д.). И это тогда, когда мы уже окончательно похоронили акмеизм, его
ветви. // Поэзия Мандельштама была и есть насквозь филологична.
У него замечательное поэтическое стилистическое чутье, чувство даже не на
слова, а на оттенки слов. Его отличительная черта, его своеобразная прелесть
заключается в том, что он умеет необычной расстановкой слов придать им смысл необщеупотребительный, неизбитый, а такой, который вызывает
у читателя новые, очень свежие образы и ассоциации».[105]
Во время выступления Эйхенбаума случился инцидент
с возражениями Мандельштама Эйхенбауму, причем мемуаристы описывают его
по-разному. Вот по Липкину: «…вдруг откуда-то сбоку выбежал на подмостки
Мандельштам, худой, невысокий (на самом деле он был хорошего среднего роста, но
на подмостках показался невысоким), крикнул в зал: „Маяковский — точильный
камень русской поэзии!” и нервно, неровно побежал вспять, за кулисы. Потом
выяснилось, что ему показалось, будто Эйхенбаум недостаточно почтительно
отозвался о Маяковском (этого не было, Мандельштам ослышался). Не все в зале
поняли, что на подмостки выбежал герой вечера» (3, 29).
А вот — по Соколовой: «Затем[106] вышел
Мандельштам — дружные аплодисменты — ведь почти все свои. Стоит, странно нагнув
голову, не как бык (он тонок), а как козел перед изгородью. Весь с кривизной. Полуседая
бородка. Какой-то, пожалуй, немного патологичный. В
нем что-то кликушеское. Манера речи — старый раздражительный школьный учитель,
обращается только к первым ученикам на первых партах, отдельные слова строго
повторяет с разбивкой на слоги, подчеркивая ритм движением пальца.
„Ты кричишь, раздражаешься на собственный голос и еще пуще кричишь”, — говорит Шкловскому в „Письмах не о
любви” женщина, которой он адресует свои письма. Эти слова целиком относятся к
Мандельштаму. Ах, как он кричал на людское стадо, сбившееся в круглом
деревянном загоне Политехнического… как кричал…
Начал он так: „Я прослушал в замочную скважину речь Бориса Михайловича. Речь
очень хорошая, но одна вещь обесценивает все ее достоинства.”
И тут он минут тридцать пять (без преувеличения) говорил о том, что
Эйхенбаум оскорбил Маяковского, что он не смел даже произносить его имени рядом
с именами остальных (как нельзя, недопустимо сравнивать Есенина, Пастернака,
Мандельштама с Пушкиным или Гете). „Маяковский гигант, мы не достойны даже целовать его колени”. И все это в очень повышенном
тоне, агрессивно, с пузырями в углах губ»[107] .
И только после этого, как пишет Соколова,
Мандельштам «взялся за стихи, начал читать скороговоркой себе под нос.
<…> Дальше пятого ряда нельзя было разобрать. Вместе с тем в его
напевности и ритмическом покачивании чувствовалась влюбленность в каждую
строфу. Стихи (насколько можно судить по услышанным обрывкам) сделаны блестяще.
Читал вещь — длинную, которая начинается словами: „Полночь. Москва…” И еще
ряд незнакомых мне стихотворений (нет в однотомнике). Явно волновался. Часто во
время чтения садился. Почитал, почитал — и устал, ушел»[108] .
Липкин тут менее подробен, но более лоялен: «А
вечер прошел превосходно, слушали так, как следовало слушать Мандельштама, даже
горсточка случайных неофитов была вовлечена во всеобщее волнение, к тому же, к
большой радости давних поклонников, Мандельштам читал много новых стихов, еще
неопубликованных» (3, 29).
Л. В. Розенталь воспоминал: «Его встретили
аплодисментами. Аплодировали истово, долго-долго, как будто не могли
насытиться. <…> Сам Мандельштам вскидывал голову, как триумфатор. Этот
триумф был для него такой же неожиданностью, как и для тех, кто внезапно, по
наитию так триумфально его встречал. <…> Триумф вдохновил его речь. Она
была повита высоким пафосом. Маяковского он возвеличил. Он назвал его
„точильным камнем всей новой поэзии”»[109] .
Отчет о вечере попал и в печать: «Он декларировал
свою связь с временем, свою неотъемлемость от
революции. Попробуйте оторвать его от нее, попытайтесь отрезать его от эпохи,
ничего не выйдет! Так заявлял Осип Мандельштам и в своих внезапных репликах и в
целом цикле стихов, которые он прочел»[110]
Сохранилось свидетельство и Э. Г. Герштейн: «На
вечер Мандельштама выбрались из своих углов старые московские интеллигенты. Мы
с Леной смотрели на эти измятые лица исстрадавшихся и недоедающих людей с
глазами, светящимися умом и печалью. Особенно мне запомнилась бледность лица художника
Л. А. Бруни, напряженно вслушивающегося в чтение (он
был глуховат). // Для такой большой аудитории голос Мандельштама был несколько
слаб, ведь микрофонами тогда не пользовались. И тем не
менее Б. М. Эйхенбаум, при всей его опытности лектора и изящного оратора и
несмотря на острое и смелое содержание его вступительного слова, проигрывал
рядом с поэтом. „Все-таки он профессор”, — шепнула я Лене. // Странно мне было
смотреть и слушать, как Мандельштам, в обыкновенном пиджаке, бледный из-за беспощадного
верхнего освещения, разводя руками, читал на свой обычный мотив мои любимые
стихи: „Так вот бушлатник шершавую песню поет, В час,
как полоской заря над острогом встает”» (ГЭ, 34).
А 3 апреля творческий вечер Мандельштама состоялся
и в Московском клубе художников (Мособласткомрабис).
Председательствовал на нем Александр Тышлер. Поэт читал свои стихи и
«Путешествие в Армению». На вечере фотографировал Моисей Наппельбаум. «В конце
чтения один художник крикнул: „Что-нибудь об индустриализации!”, на что
Мандельштам ответил: „Это все на тему об индустриализации. О техническом
переоборудовании психики отстающих товарищей“. Ответ Мандельштама вызвал
громкие аплодисменты»[111] .
Еще в марте 1933 года Мандельштам заключил еще
один договор с Госиздатом — на издание Собрания своих сочинений: «Очередное собрание
сочинений, проданное в Госиздат, попало в редакторские руки <М. О.> Чечановского<…> Договор и выплату денег устроил
Бухарин, чтобы было хоть что-нибудь на жизнь. На эти деньги <…> мы
поехали в Крым, а последняя выплата предстояла поздней осенью» (НМ, 2, 420 —
421).
24 марта в отделении Гострудсберкассы
№ 10 (на Ильинке, 24) Мандельштам открыл сберегательную книжку, на которую, по
всей видимости, приходил его гонорар за собрание сочинений. Между 24 марта и 5
мая на нее трижды поступали переводы (общей суммой около 2200 рублей), которые
поэт почти сразу же по поступлении снимал[112] .
Деньги эти, надо полагать, уходили на паевой взнос в писательский кооператив,
который уже вовсю строился.
Еще в конце декабря 1932 года (не ранее 22 числа) Мандельштам писал отцу: «Нам бы не хотелось возвращаться в Дом Герцена. Сейчас мы книжки свои сложили в сундук и пустили жить у себя Клычкова. Кирпичную полку Надиной постройки разобрали, о чем я очень жалею» (3, 148).
Все надежды при этом возлагались на новый писательский кооператив. В Москве к этому времени уже существовал первый такой дом — в проезде Художественного театра: он заселялся летом 1932 года.
Кооператив на улице Фурманова (все по привычке продолжали звать эту улицу Нащокинским переулком) был вторым: это была комбинация из строительства нового двухподъездного пятиэтажого дома и надстройки четвертых и пятых этажей в соседнем двухподъездном и трехэтажном доме. Квартиры в 50 кв. метров стоили 10 — 12 тысяч руб., из них половину нужно было оплачивать до въезда и половину после.
В июле 1933 года постановлением ЦИК и СНК писателей приравняли к научным работникам и разрешили им иметь право на отдельную комнату для занятий и на дополнительные 20 кв. метров, а также на сохранение площади за находящимися в длительных командировках. В случае освобождения писательской площади она поступала в распоряжение ССП для заселения литераторами, но на практике это не выполнялось.
Отдельная песня — правление из писателей и из них же собрания будущих жильцов.
При упоминании фамилии Осипа Эмильевича одни стонали, а другие шипели: «ведь он даже не член группкома!» (ЭГ, 47).
Само же строительство вдруг застопорилась: «Снаружи все готово: кирпичные стены, окна, а внутри провал: ни потолков, ни перегородок, — ничего. Теперь говорят, что въедем в апреле, в мае. Нам отвели квартиру не в надстройке, а в совершенно новом лучшем здании, но на пятом этаже. Общая площадь — 48 метров — 2 комнаты (33 метра), кухня, ванна и т. д. При этом из нас выжали еще одну дополнительную тысячу, которую пришлось внести из гонораров ГИХЛа» (4, 148).
Строительство и впрямь шло неважно — и отчасти потому, что, как сообщает Е. П. Зенкевич: «…две трети будущего дома являлись надстройкой над тремя небольшими домиками разной этажности, высоты пролетов и времени постройки, и только одна часть между ними строилась, начиная с фундамента. Такой способ строительства и сыграл потом свою печальную роль: дом прожил для строения очень недолгую жизнь, так как надстроенные домишки начали разваливаться, по-разному оседать, и по дому пошли трещины, которые сделали его не пригодным для жилья еще в юном для дома возрасте»[113] .
Но с планами о заселении еще весной пришлось распроститься. Отчасти поэтому и возникла мысль скоротать это время в Старом Крыму. Каникулы в месяц-полтора обернулись трехмесячным пребыванием в Крыму. Первоначально собирались вернуться в Москву к 1 июня, потом — к 17 июня. Но из Москвы сообщали, что дом по-прежнему не готов и что ни в июне, ни в июле заселения не будет. Отсюда и спонтанное решение отложить возвращение и задержаться в Коктебеле.
Этот стык весны и лета 1933 года был, если угодно,
пиком литературного и социального успеха Осипа Мандельштама. Едва ли не все
проблемы, обозначенные в письмах Надежды Яковлевны к Молотову и Бухарину,
казались или решенными, или стоящими накануне решения.
Крыша над головой? — Есть! Сначала писательское
общежитие в Доме Герцена с переездом из худшей комнаты в лучшую.
А на смену ему уже шел — строился, достраивался — кооператив в Нащокинском. Еще немного, и можно будет переезжать в
собственное жилье!
Служба, финансы? — Места для Мандельштама не
нашлось (или не искалось), но служила Надежда Яковлевна, а с поэтом заключались
все новые и новые договора, вполне достаточные для того, чтобы претендовать на
собственное жилье.
Публикации? — Две-три публикации стихов в год — не
густо, конечно, но зато какие качественные, какие запоминающиеся! А на подходе
была и проза: «Новый мир» не взял, а «Звезда» взяла и поставила в майский номер
его новую прозу — «Путешествие в Армению». Да и эти семь вечеров, этот непосредственный
контакт с читателем — разве, возвратившись из Армении и перебегая из одного «бэста» в другой, мог он об этом тогда даже мечтать?
Неслыханное счастье — и тоже ведь подарок от
Армении — дружба с Борисом Кузиным, скрещенье их творческих — литературных и
естественнонаучных — интересов, обретение беседы и собеседника.
Ну и самое главное — сами стихи, его, Осипа
Мандельштама, новые стихи! Начавшись в Ереване, они все шли и шли: разве бывает
у поэта счастье большее?
Вот на этом подъеме и в этом настроении мы оставим
Осипа Мандельштама накануне его отъезда в Крым и вернемся к нему в следующем
номере журнала.
(Окончание следует.)
[1] Скорее всего, это было две комнаты (4, 144).
[2] ИМЛИ. Ф. 41. Оп. 1. Д. 262. Л. 14-14б.
[3] Если стоять лицом к Дому Герцена.
[4] Осип Мандельштам в переписке семьи (из архивов А. Э. и Е. Э. Мандельштамов). Публикация, предисловие и примечания Е. П. Зенкевич, А. А. Мандельштама и П. М. Нерлера. — В кн.: Слово и судьба. Осип Мандельштам: исследования и материалы. М., «Наука», 1991, стр. 83.
[5] Никаких альтернативных институций для этого в случае Мандельштама просто не существовало.
[6] ИМЛИ. Ф. 157. Оп. 1. Д. 28. Л. 15.
[7] ИМЛИ. Ф. 41. Оп. 1. Д. 263. Л. 4.
[8] Острогорский Николай Иванович (1905 — ?; псевдоним Н. Горский) — критик, автор предисловия к
роману «Когти» Ефима Пермитина, проживавшего в том же
дворе.
[9] ИМЛИ. Ф. 157. Оп. 1. Д. 205. Л. 2 (сообщено Л. Видгофом).
[10] См. запись в дневнике Пришвина от 9 февраля 1933 года. (Цит. по <https://www.litmir.co/br/?b=202395&p=131>.) Тем не менее каким-то образом Пришвин провел туда телефон.
[11] Ляшкевич Дмитрий Ефимович (1904 — 1989) — писатель; председатель московского горкома ФОСП.
[12] Липкин С. Угль, пылающий огнем… (3, 19). По сведениям Л. Видгофа, конюшни находились как раз в левом флигеле.
[13] По сообщению Н. К. Бруни-Бальмонт.
[14] Россовский Михаил Андреевич (1899 — 1971) — драматург, автор пьес «Труд», «Стася», «Матросы из Катарро».
[15] См. протоколы заседаний жилкомиссии за 1932 г. (ИМЛИ. Ф. 157. Оп. 1. Д. 262. Л. 5, 6, 6об.)
[16] В датированном концом марта 1932 года пенсионном документе Мандельштама стоит иной адрес: Тверской бульвар, 25, кв. 6. Но, скорее всего, это недоразумение. Поэт, вероятно, указал его в документах, которые подавались на пенсию в тот момент, когда ему — в порядке улучшения жилищных условий — была обещана комната в этой, а не в четвертой квартире.
[17] Овчинникова О. Мои воспоминания об Осипе Эмильевиче Мандельштаме. 2013. — В сб.: «Сохрани мою речь». Вып. 3. М., РГГУ, 2000, стр. 98.
[18]
Рядом с ним на страницах красовались «Рояль» и «Там, где купальни,
бумагопрядильни…» из 1931 года и почти такой же свежий «Ламарк» (май 1932
года). Кстати, эта же подборка спустя год будет встречена в
штыки О. Бескиным, «легко расшифровавшим идеологию»
этих стихов (особенно «Рояля» и «Ламарка») как «пассеизм» и «враждебное нашей
действительности утверждение о гуннах, разрушителях тонкости человеческих
переживаний» (Бескин
О. Поэзия в журналах. — «Литературная газета», 1933,
23 апреля).
[19] См. ниже — в материалах о пенсии.
[20] Первым — в мае — пришло стихотворение «О, как мы любим лицемерить…»
[21] Осип Мандельштам в переписке семьи…, стр. 84.
[22] ГАРФ. Ф. 10249. Оп. 3. Д. 267. Л. 1. Текст на бланке заведующего ОГИЗом А. Б. Халатова. № 2492. Дата — 21.2.1932 г. В правом верхнем углу — штамп секретариата В. М. Молотова, входящий номер 209, подпись (Кверневская), дата (22 февраля 1932 г.) и резолюция неустановленного лица: «Надо дать в размере НК Собеса Волошина Белого Чулкова».
[23] Наряду с конституированной в 1931 году Комиссией по назначению персональных пенсий СССР, с 1923 года существовала аналогичная комиссия при СНК РСФСР.
[24] Аралов Семен Иванович (1890 — 1969) — военный и государственный деятель, с 1927 года член коллегии Наркомата финансов СССР, с 1938 — зам. директора, директор Государственного литературного музея. Члены комиссии — представители Наркомтруда Котов и ВЦСПС Аболин. Котов Василий Афанасьевич (1885 или 1895 — 1937) с 1929 по 1933 член коллегии наркомата труда РСФСР; Аболин Анс Кристапович (1891 — 1938) — с 1930 по 1937 секретарь ВЦСПС.
[25] ГАРФ. Ф. 10249. Оп. 3. Д. 267. Л. 2.
[26] При этом напарницей Мандельштама в этом документе была Екатерина Францевна Дивильковская — вдова скончавшегося 31 января 1932 года Анатолия Авдеевича Дивильковского (1873 — 1932), критика, публициста, известного революционера, после 1918 года помощника Управляющего делами СНК, преподавателя в Центральной школе партийной работы.
[27] Устное сообщение С. Шумихина.
[28] О назначении этим литераторам, начиная с 1 ноября 1931 года, персональных пенсий от СНК РСФСР сообщали 20 ноября 1931 года газеты «За коммунистическое просвещение» (№ 271) и «Красный вечер» (Купченко В. Труды и дни Максимилиана Волошина. Летопись жизни и творчества. 1917 — 1932. СПб. — Симферополь, «СОНАТ», «Алетейя», 2007, стр. 503).
[29] См. письмо Н. Я. Мандельштам Н. Н. Грин от 3 марта 1933 года (РГАЛИ. Ф. 127. Оп. 2. Д. 49)
[30] О сопутствующих этому хлопотах известно довольно много благодаря блистательной архивной работе Александра Соболева (блоггер под ником: lucas_v_leyden), опубликовавшего в своем блоге материалы из «Личного дела персонального пенсионера № 10748». См.: «Постояла в золотой пыли»: пенсионное дело Анны Ахматовой <http://lucas-v-leyden.livejournal.com/171303.html>; окончание: <http://lucas-v-leyden.livejournal.com/171684.html>.
[31] Сами же хлопоты шли несколько иными бюрократическими «маршрутами», чем у Мандельштама. Главным низовым инициатором в обоих случаях был, по всей видимости, Г. И. Чулков, а главным «паровозом» — П. С. Коган, президент Государственной Академии художественных наук, чьи подписи красуются и под письмом от 5 мая 1930 года, формально инициирующим ходатайство, и под развернутым письмом в поддержку — во главе целого списка, состоящего еще из В. Вересаева, Веры Фигнер, академика М. Розанова, Н. Пиксанова, Георгия Чулкова и Б. Пастернака. Еще одно письмо в поддержку (датировано 5 апреля 1930 года) подписали П. Сакулин (директор Пушкинского Дома, академик) и А. В. Луначарский (бывший нарком просвещения и тоже академик).
[32] См. превосходный анализ этого иллюзорного «неонэпа» у Л. Максименкова: Максименков Л. Очерки номенклатурной истории советской литературы (1932 — 1936). Сталин, Бухарин, Жданов, Щербаков и другие. — «Вопросы литературы», 2003, № 4, стр. 216 — 219.
[33] Николаю Тихонову.
[34] См. факсимиле на задней обложке издания: Нерлер П. Слово и «дело» Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений. М., «Петровский парк», 2010.
[35] Максименков Л., стр. 250.
[36]
Гаспаров М. Л. О.
Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года. М., РГГУ, 1996.
[37] Максименков Л., там же. Архивной сигнатуры, повторяем, нет.
[38] Странно, что при всей физиологичности ее памяти Герштейн не упоминает о такой особенности мандельштамовской речи, как частотность слова-паразита — «того-этого». Но на это указывали, например, Липкин (3, 11) и Кретова (Кретова О. К. Страницы памяти. Документальное повествование. Мандельштам. — «Подъем», Воронеж, 2003, № 11, стр. 105).
[39] Видимо, первомайской, 1932 года.
[40] Кузин Б. С. Воспоминания. Произведения. Переписка. Мандельштам Н. Я. 192 письма к Б. С. Кузину. СПб., «ИНАПРЕСС», 1999, стр.173 — 174. Далее: Кузин Б… с указанием страницы.
[41] По всей видимости, имеется в виду Е. Осмеркина.
[42] Шкловский В. Б. Гамбургский счет. Статьи, воспоминания, эссе (1914 — 1933). М., «Советский писатель», 1990, стр. 540 — 541.
[43]
«Разжимаю ладони, выпускаю Вазира». Из писем Ю. Н. Тынянова В. Б. Шкловскому (1927 —
1940). Публикация Г. Г. Григорьевой. — «Согласие», 1995, № 30, стр. 210 — 211.
[44] Дата сообщена Л. Видгофом.
[45] Жена Рудермана — Екатерина Дмитриевна Рудерман (Безгина; 1900 — 1991) и их дочь Татьяна (в замужестве Могилевская) жили в основном в другом месте: в Марьиной Роще, на улице Образцова.
[46] РГАЛИ. Ф. 127. Оп. 2. Д. 49.
[47]
ИМЛИ. Ф. 41. Оп. 1. Д. 958. Л. 46 и 46 об.
Мандельштам подписал и два аналогичных (и недатированных!) письма — одно в
Оргкомитет и другое в Горком писателей — с ходатайством о зачислении на «особое
снабжение» И. А. Аксенова. Вместе с ним это сделали А. Дживелегов, В.
Мейерхольд, Б. Пастернак, И. Сельвинский, М. Зенкевич и В. Шкловский (Там же,
Л. 48). Эти сведения обнаружены и любезно предоставлены Л. Видгофом.
[48] Звенигородский Андрей Владимирович, князь. Генеалогия и биография. Стихи разных лет. Воспоминания современников. М., «Маска», 2008, стр. 187.
[49] РГАЛИ. Фонд Е. Б. Пастернака (в обработке; сообщено Л. Видгофом).
[50] Краевский Б. П. Тверской бульвар, 25. М., «Московский рабочий», 1982, стр. 44 — 45.
[51] Или как минимум по состоянию на лето 1932 года, не так.
[52] РГАЛИ. Ф. Ф. 1796. Оп. 1. Д. 102. Л. 25 об. По данным В. Слетовой в 1931 году в кв. № 5 жил Ф. Малов, по-видимому, занимавший одну из двух комнат.
[53] Т. М. Могилевская (дочь Рудермана, 1932 г. р.) вспоминает, что окно их комнаты (она же — бывшая мандельштамовская) было вторым в ряду окон правого флигеля. Всего в правом флигеле на сад смотрело семь окон: три самых ближних к бульвару окна — из квартиры № 5, еще четыре — из комнат квартиры № 4, причем два — из мандельштамовской комнаты.
[54] Ослышка Кузина. Понятно, что имеется в виду Саргиджан.
[55] Кузин Б., стр. 170 — 171.
[56] Из Дома Герцена, как и всех остальных, ее переселили в 1936 — 1937 годы в район Новинской улицы.
[57] РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 39. Д. 2001 (а также записи автора от ноября 1988 года).
[58]
См. о нем: Видгоф
Л. Вокруг поэта: Эмилий Миндлин,
Николаус Бассехес, Георг Себастьян. — «Toronto Slavic Quarterly». Vol. 54. Fall 2015. P. 174 — 184 <http://sites.utoronto.ca/tsq/54/Vidgof.pdf>.
[59] Сталин и Каганович. Переписка 1931 — 1936. М., «РОССПЭН», 2001, стр. 224 — 226.
[60] Свидетельство Т. Л. Дубинской-Круликовской. В том же особняке, на 1-м этаже жил Саргиджан (1988).
[61] Жить подальше от литературы. Беседы Н. Я. Мандельштам с К. Брауном. Публикация С. В. Василенко и П. М. Нерлера. — «Октябрь», 2014, № 7, стр. 143.
[62] Кстати, то же ощущение было и у С. Липкина.
[63] Кузин Б., стр. 167.
[64] Герштейн Э. стр. 38.
[65] Перевел на русский и откомментировал воспоминания М. Кемаль-Паши (1927).
[66] Генконсул в афганском Герате и турецких Самсуне и Артвине.
[67]
Волькенштейн
Ф. В сб.: Товарищеский суд по иску Осипа Мандельштама. — «Сохрани мою речь». Мандельштамовский
сборник. М., «Обновление», 1991, стр. 54 — 56.
[68] РГАЛИ. Ф. 370. Оп. 1. Д. 182.
[69] А. Г. Нелитературный вечер. — «Вечерняя Москва», 1932, 15 сентября.
[70] О себе [Интервью с А. Толстым]. — «Литературная газета», 1933, 29 января.
[71] РГАЛИ. Ф. 613. Оп. 1. Д. 5287. Л. 37 об.
[72] РГАЛИ. Ф. 613. Оп. 1. Д. 11. Л. 23.
[73] Возможно, как предполагает Г. Морев, по инициативе Багрицкого (см.: Морев Г. А. Советские отношения Кузмина (К построению литературной биографии). — «Новое литературное обозрение», 1994, № 7, стр. 82).
[74] Чуковский К. Дневник. 1922 — 1935. — Чуковский К. Собрание сочинений в 15 т. М., «Терра — Книжный клуб», 2006. Т. 12, стр. 487.
[75] Чуковский К. Т. 12, стр. 490.
[76] Этот пост он перенял у С. С. Динамова в 1931 году. Ему же, Динамову, он передал бразды в конце 1932 года вскоре после вечера Мандельштама. Динамов (Оглодков) Сергей Сергеевич (1901 — 1939) — литературовед, специалист по Шекспиру, зав. кафедрой методологии литературы факультета литературы и искусства МГУ.
[77] Мандельштам в записях Александра Гладкова. Великий поэт глазами младшего собеседника. Памяти Сергея Шумихина. Публикация и подготовка текста М. Михеева, П. Нерлера и С. Василенко. Предисловие П. Нерлера. — «Colta.ru» от 24.06.15 <http://www.colta.ru/articles/literature/7749>. См. также: РГАЛИ. Ф. 2590. Оп. 1. Д. 73. Л. 43.
[78] Из письма Н. И. Харджиева Б. М. Эйхенбауму, между 11 и 15 ноября (Эйхенбаум Б. М. О литературе. М., «Советский писатель», 1987, стр. 532).
[79] Селивановский А. Разговор о поэзии. — «Литературная газета», 1932, 11 ноября.
[80] Впрочем, именно 40-летие, по общему мнению, считалось тогда возрастом отложения извести в сосудах и поэтому для мужчины — критическим возрастом, чем-то наподобие женского климакса.
[81] Новые материалы О. Э. Мандельштама из архива А. А. Морозова. Публикация С. Василенко. — В сб.: «Сохрани мою речь». Вып. 5. М., РГГУ, 2011, стр. 173 — 175.
[82]
Селивановский
А. Распад акмеизма. — «Литературная учеба»,
1934, № 8, стр. 33.
[83] В нее вошли все те стихи, которые выделил Гладков.
[84] В это же время там отдыхал Сельвинский.
[85] Общепринятому отнесению этого события на лето противоречит реальный график встреч Мандельштама в Москве в летние месяцы (см., например: Добромиров В. Д. «Верблюдик» и его авторское повторение. Портрет О. Мандельштама в собрании Воронежского художественного музея им. М. Н. Крамского. — «Филологические записки», Воронеж, 1994, № 2, стр. 87 — 92).
[86] Ermolaev H. Soviet Literary Theories, 1917 — 1934. The Genesis of Socialist Realism. New York, «Octagon Books (A Division of Farrar, Straus and Giroux Inc.)», 1977. P. 176. 2nd ed. (1sted.). (Ser.: Uof California. Publicationsin Modern Philology, vol. 59). Впрочем, судя по «кирпотинскому табльдоту» из «Разговора о Данте» — совсем незамеченными Мандельштамом слова Кирпотина не остались (3, 245).
[87] Ср. у Пришвина в дневнике за 29 — 30 октября 1932 года: «После меня говорил Белый… Как построить литературный „Днепрострой”, и что он, кустарь, хочет государству передать свой станок, и что передать он может равным, ученым, понимающим, в чем дело». Цит. по: Смерть Андрея Белого (1890 — 1934). Документы, некрологи, письма, дневники, посвящения, портреты. Сост.: М. Спивак, Е. Наседкина. М., «Новое литературное обозрение», 2013, стр. 365.
[88] Коль скоро речь идет о новом сборнике, то поводом для такого вечера мог послужить, скорее всего, договор № 243 на «Стихи» (от 8 сентября 1932 года), а не другой — № 313, заключенный 31 января 1933 года на «Избранное» (РГАЛИ. Ф. 613. Оп. 1. Д. 5287. Л. 37 об.). Сам «ГИХЛ» тогда размещался в доме 10 по улице имени 25 октября (бывшей и нынешней Никольской).
[89] Тарасенков Анатолий Кузьмич (1909 — 1956), в это время редактор отделения поэзии Критико-библиографического института ОГИЗа, был автором подавляющего большинства статей в КЛЭ о современных поэтах (сообщено Н. Громовой).
[90] Левинтон Г. А. Мелочи о Мандельштаме из архива Н. И. Харджиева. — Varietas et concordia. Essays in Honour of Pekka Pesonen. Ed. by B. Hellman, T. Huttunen, G. Obatnin. Helsinki, 2007, стр. 401.
[91] Привожу в устной передаче С. И. Липкина. В его печатных воспоминаниях Гитлер «…будет продолжателем дела наших вождей. Он пошел от них, он станет ими» (3, 31).
[92] Грин Н. Н. Тетрадь VI. Различные воспоминания по поводу Александра Степановича Грина. 1954 г. Астрахань. (РГАЛИ. Ф. 127. Оп. 3. Д. 17. Л. 98 об.).
[93] Басалаев И. Записки для себя. — «Минувшее: Исторический альманах». Вып. 19. М., «Феникс», 1996, стр. 436 — 437.
[94] Тименчик Р. Д. Карточки. — В сб.: «Donum homini universalis: Сб. статей в честь 70-летия Н. В. Котрелева». М., «ОГИ», 2011, стр. 393 — 394.
[95] Нерлер П. Слово и «дело» Осипа Мандельштама, стр. 102.
[96] Цит. в переводе по изд.: Тименчик Р. Д. Анна Ахматова в 1960-е годы. Торонто — М., «Toronto University Press», «Водолей Publishers», 2005, стр. 386 — 387. Виктор Серж (Кибальчич) был арестован 7 марта 1933 года в Ленинграде по обвинению в «троцкистской подпольной работе».
[97] Гинзбург Л. Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., «Искусство-СПБ», 2002, стр. 305. 25 — 26 февраля были арестованы филологи В. М. Жирмунский (в изоляторе до 24 марта), С. А. Рейсер (до 15 марта) и около этого числа — И. Г. Ямпольский, Б. Я. Бухштаб, Л. Я. Гинзбург и другие.
[98] Ахматова А. Листки из дневника (1, 18 — 19).
[99] Сохранилось в собрании С. В. Поляковой.
[100] Тагер Е. О Мандельштаме. — «Литературная учеба», 1991, № 1, стр. 158.
[101] РГАЛИ. Ф. 127. Оп. 2. Д. 49. Л. 4-4 об.
[102] Ахматова Анна. Листки из дневника (1, 19).
[103] Соколова Н. Кое-что вокруг Мандельштама. Разрозненные странички. — В сб.: «Сохрани мою речь». Вып 3. М., РГГУ, 2000, стр. 92.
[104] Эйхенбаум Б. М. О литературе. М., «Советский писатель», 1987, стр. 449.
[105] Соколова Н. А., стр. 88 — 89.
[106] То есть по завершении речи Эйхенбаума.
[107] Соколова Н. А. стр. 89 — 90.
[108] Соколова Н. А. стр. 90 — 91.
[109] Розенталь Л. Бородатый Мандельштам. — В сб.: «Сохрани мою речь…» Вып. 1. М., «Обновление», 1991, стр. 37.
[110] «Вечерняя Москва», 1933, 16 марта.
[111] Лев Горнунг, стр. 32 — 33.
[112] Архив О. Э. Мандельштама (Принстон). Коробка 4. Документ 17.
[113] Зенкевич Е. П. Когда я была девчонкой. М., 1998, стр. 168 — 169.