рассказ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2016
Анна Аркатова родилась в Риге. Окончила филологический
факультет Латвийского государственного университета и Литературный институт
имени А. М. Горького. В настоящее время
– обозреватель журнала «PSYCHOLOGIES». Поэт, эссеист. Автор четырех поэтических
книг, в том числе сборника «Прелесть в том» (М., 2012), вошедшего в десятку
лучших книг 2012 года (премия «Московский счет»). Публиковалась в литературных
журналах и альманахах. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.
Директор школы Владимир Титович Конопляник внешне был точной копией Владимира Ильича Ленина. Только с указкой и картой мира, свернутой в рулон. Он преподавал у нас географию. В кабинете директора школы стоял серебристый бюст Ленина, висел портрет Ленина и, в принципе, класса до шестого я была уверена, что географию у нас ведет Ленин. То есть что Владимир Титович как бы Владимир Ильич в быту. Это подтверждалось чувствами — все, что полагалось испытывать к Ленину, — я испытывала к Коноплянику. То есть уважала, боялась, переходила на шепот, завидев в конце коридора. Единственное, чего у меня не получалось, — его любить. Но этого от меня никто и не требовал.
Жизнь Владимира Титовича была полной загадкой. Мы не знали, есть ли у него жена и сколько у него детей. Мы не знали, где он живет и на чем приезжает в школу. Сколько ему лет, было просто не важно. Никто не видел даже, как он снимает или надевает пальто. Он был явлен раз и навсегда в одном единственном неизменном облике. Это вполне соответствовало моей теории Конопляник-Ленин, в которой подробности жизни последнего на поверку оказались тоже достаточно размытыми. Я, правда, специально над ними не задумывалась. Но однажды решила поставить эксперимент.
Туалеты в нашей школе располагались на улице, из окон было отлично видно, кто и сколько раз туда направляется. Особенно во время занятий через пустынный двор. Так вот, я потратила весь учебный день, все пять уроков глядя в окно, насколько это было возможно. Я ни разу не заметила, чтобы в туалет шел Владимир Титович Конопляник. Впрочем, я ни разу его не видела и в школьном буфете — и это нормально. Потому что кто из нас мог себе представить Ленина с бутылкой кефира? А в туалете? Никто. А вот то, что вчера у Нефедовой из пятого «Б» случился понос, — знали все.
Я училась в очень маленькой школе. В ней не было не только туалета — в ней не было спортивного зала, столовой, актового зала, раздевалок и много чего еще. Физкультурой мы занимались в коридоре, линейки устраивались во дворе, вечера в самом большом кабинете — кабинете биологии с двумя скелетами по углам. Завтраки нам приносили прямо в середине второго урока на подносе — стакан молока и булочка с колбасой. Как-то раз Семиглазов вызвался помочь буфетчице с раздачей порций и незаметно подсыпал всем немножко стрихнина в молоко. Хотел как лучше для всех — чтобы уроки отменили на неделю. А его поставили на учет в милицию. Зато у нас была музыка, на которую я ходила со второго класса. Занятия проводились в кабинете директора школы, потому что пианино стояло там — а больше негде. Называлось это музыкальная студия. Я училась в первую смену. После уроков шла домой. А потом к четырем часам возвращалась в школу с нотной папкой, достающей до земли и противно колотящей лодыжку. Владимира Титовича в школе уже не было. Его кабинет занимала Лидия Матвеевна. Но сначала я скажу про кабинет. Он располагался на втором этаже и настолько отличался от всей нашей школы, что я не могла себе позволить зайти в него с невыученным этюдом или непроработанной сонатиной. Это добавляло музыкальным занятиям особенных страданий. Потому что до совершенства мне было, мягко говоря, как до луны.
Просторная комната с двумя коврами — на полу и на стене, устойчивым письменным столом перед окном и приставленным к нему боком легким изящным столиком с горчичным сукном, слегка заляпанным посредине. Пятно не очень успешно прикрывал спортивный кубок. Кабинет всегда был полутемным из-за тяжелых штор — и это тоже был признак принадлежности к другому миру, в котором действует особенный порядок. Над пианино висел портрет Владимира Титовича, то есть Ленина. В углу на подставке для цветов стоял бюст Владимира Титовича. На столе — скульптурная группа с Владимиром Титовичем на бронзовом знамени. Это был сплошной музей Владимира Титовича, и только единственный агент реальности — карта мира, свернутая в рулон, — напоминал тебе, кто ты на самом деле и где. Но когда я входила в этот кабинет и закрывала за собой обитую изнутри дерматином дверь со стыдливыми ватными пробоинами, всякий раз слегка пугаясь, что она не откроется, я не думала о Ленине. Я думала, что никогда не сыграю урок на отлично. И Лидия Матвеевна останется недовольна. Надо отдельно сказать про Лидию Матвеевну.
Лидия Матвеевна весила сто килограммов, приезжала в школу вести нашу музыкальную студию издалека и успевала сильно проголодаться. Это мое личное наблюдение. Потому что первое, что выкладывала Лидия Матвеевна из своей сумки, было довольно большим термосом с увеличенным горлом. Вообще-то я входила в кабинет, когда Лидия Матвеевна там уже сидела. Она сидела на месте Ленина, спиной к окну, но места занимала в два раза больше. Она буквально закрывала собой свет из окна, тогда как Владимир Титович (я однажды видела его в кабинете — дверь была открыта) свет пропускал. Справа от Лидии Матвеевны уже стоял термос, слева кисла ее безразмерная черная сумка, перед ней лежал журнал. В руках Лидия Матвеевна держала линейку, которой отбивала такт. Она стучала ею по столу, даже когда никто ни на чем не играл, а когда играл плохо, Лидия Матвеевна, несмотря на свой вес и голод, выходила из-за стола, чтобы звездануть этой линейкой мне по пальцам — мы, кажется, забыли про бекары?.. В общем, присутствие Лидии Матвеевны на территории Владимира Титовича обладало всеми признаками интервенции, с которой мне приходилось сотрудничать из любви к искусству моих родителей.
Вопрос, который меня больше всего волновал — как музыканты выучивают наизусть целые симфонии. Лично у меня пьеса «Мышки», занимавшая полторы нотные страницы, отняла силы, которых бы хватило на первый концерт Чайковского. Я сбивалась на шестом такте после того, как должна была, распялив кисть, взять октаву. Этот гимнастический трюк требовал от меня таких стараний, после которых я впадала в ступор. Даже три дня репетиций не спасли «Мышек» от провала в каком-то шефском клубе, где меня впервые в жизни придвинули к настоящему роялю. По нотам, правда, я играла неплохо. Но Лидии Матвеевне нужен был другой результат, как она говорила моей маме. Другой результат — вы понимаете меня?
География шла у нас с пятого класса. После рисования география давалась мне легко — я щедро раскрашивала контурную карту теми же цветами, которыми до этого вдохновенно срисовывала утро в сосновом бору. Это домашнее задание я всегда оставляла напоследок — приятно было после каких-нибудь пунктов А и пунктов Б, ненадежных этажерок дробей и мягкого знака в конце женского рода бездумно так шуровать карандашами, преследуя единственную цель — не выходить за границы. Родители возвращались с работы, заставали меня пыхтящей в россыпи канцтоваров и умилялись. Мои родители работали в конструкторском бюро, и наша квартира была завалена карандашами, бумагой и калькой. Особенно калькой. Калька оказалась незаменимой во всех областях нашего домашнего хозяйства — она служила скатертью, шторой, закладками, новогодними масками и даже ковриком в прихожей, когда была слякоть. Мама резала из кальки бесконечные выкройки на курсах кройки и шитья, а папа прокладывал ею листы филателистического альбома и клеил конверты для каких-то своих записей. Мы с папой обернули в кальку практически все, что у меня было, — все книги, тетради, атласы и нотные альбомы. Обложки держались примерно полгода. Потом все это переодевалось в свежую кальку. Калька была приятной на ощупь, и мои тетрадки как шелковые соскальзывали в портфель и обратно и сразу отличались ото всех остальных в стопке на учительском столе.
Сверка контурных карт привела к тому, что я выучила республики, а заодно и их столицы, по цветам. Я знала, у кого больше гор, а у кого садов и где они гуще. Я различала капилляры советских и американских рек, даже вырванных из континентов. Главное, я знала, что Ленин останется доволен раскраской.
Контурные карты, ясное дело, я оборачивала в кальку с особой тщательностью.
Теперь музыка. Два года меня сопровождал сборник этюдов Черни. Я никогда потом не видела, чтобы фамилия, название и содержание в книгах так дополняли друг друга. Они входили друг в друга, как кулак под глаз (словечко моего одноклассника, ставшего впоследствии профессиональным наркоманом). На некрашеной обложке нотного альбома черным, очень строгим шрифтом проступал извлеченный из чернильницы Черни. Под ним иезуитски, как будто мстя за отсутствие в себе буквы «Р», лыбились Этюды. Я откидывала обложку, и на меня ссыпались ноты-головешки четвертных, хвостатые косточки восьмушек, между ними одна — максимум две — готовые брякнуть неваляшки целых.
Черни довольно долго трепал нервы моей маме (выражение мамы), но, как ни странно, был приручен в срок и уже через год подвинулся, чтобы уступить место Клементи. Некто Клементи был специалист по сонатинам. Клементи мне нравился больше, чем Черни. Язык мой разместил его между клеем и пельменем, таким образом отрезав пути возможной агрессии, как в случае с Черни. Сонатины округлили мою кисть, заметно отвлекли от суеты над клавишами, заставив вслушаться в мелодию как таковую. Между тем игра без нот мне по-прежнему не давалась. То есть дома давалась — а перед Лидией Матвеевной никак. Приближался экзамен, а вместо уверенности во мне пух нещадный страх, несмотря на все брошенные к пианино усилия. Однажды мама отвела меня к специальному врачу, который мне страшно понравился, так как на нем не было никакого белого халата, а вокруг него ни единого инструмента. Маму беспокоила моя музыкальная тупость. Врач тихо спрашивал меня о разных вещах — о меховой шапке, например, об изюме в каше, — только не о музыке и здоровье. Из чего он сделал какой-то неутешительный вывод, уместившийся в тревожное слово «зажим». «Таак, — сказала мама, когда мы вышли, — теперь у нас еще и зажиммм». То есть к гландам, сколиозу, ревматизму — это мама имела ввиду — еще зажим. И написала какую-то записку Лидии Матвеевне.
И вот настал последний урок перед этим самым экзаменом. Я обреченно зарядила нотную папку и выдвинулась в сторону школы.
Путь мой лежал через старый вишневый сад — единственный настоящий вишневый сад, который я видела в жизни и который могла взвести в памяти, читая впоследствии знаменитую пьесу. Сад, правда, был уже почти диким. Вишня несладкой. Тем более что нижние ягоды быстро обрывали все, кому не лень, еще незрелыми. Считалось, что сад принадлежит интернату, темневшему за забором. И главное в этом саду было — не встретить интернатовских. Почему — я не знаю. Мама говорила, что они могут покалечить, отобрать верхнюю одежду, потушить об тебя сигарету. После чего она многозначительно замолкала в надежде, что у меня хватит фантазии самой дорисовать варварскую картину интернатовских зверств. Я несколько раз видела их, легко отличимых по одинаковой вельветовой форме, в нашем гастрономе с жалкой мелочью в кулачках. Они покупали глазированные хлопья восемь копеек пачка. Еще интернатовские шныряли временами по этому саду где-то у забора, курили, прячась за более крупными деревьями, и гыгыкали вслед прохожим. Но это меня пугало гораздо меньше чем, например, дохлые кошки, которые нет-нет да и попадались на дорожке этого сада и еще во многих местах. Почему они так активно дохли, я тоже не знаю, мама ответить не могла, может, интернатовские их казнили от присущей им легендарной злобы.
В общем, бегу я на свой зачетный урок. Кошек под ногами нет. В голове у меня вертится какое-то кино про Клементи. Я вижу собственные руки. Они прыгают по клавишам как заводные, за кадром стучит линейка Лидии Матвеевны, темп очень хороший, перед глазами извивается нотный стан — но он уже практически не нужен. Я четыре — прописью четыре — раза проиграла дома сонатину, меня можно было включать в любом месте, как радио «Маяк», — я вступлю с нужной ноты и правильной руки. На самом деле все не так. Я знаю, что собьюсь на триолях, на которые Клементи, как я поняла, был горазд.
Интернатовский стоял под вишней, курил и смотрел на меня. Он был гораздо выше меня, и его вельветовый костюм был ему явно мал. Сейчас он потушит о меня сигарету — включила я мамину картинку и прибавила шагу. Интернатовский отделился от вишни и качнулся к дорожке. Из верхней одежды на мне была жилетка — снять ее сразу, чтобы сунуть ему на ходу? Или они отбирают только куртки? Я перехватила нотную папку как щит — пусть об нее тушит — и, зажмурившись, прибавила шагу.
— Стопчик, — негромко скомандовал тусклый низкий голос.
Ладони мгновенно стали влажными, и я чуть не выронила папку. Интернатовский преградил дорогу и дохнул на меня какой-то горелой соломой и еще чем-то сладковатым.
— Я на музыку, — пролепетала я, как будто это была вахтерша, и заморгала.
— На муууузыку? — передразнил малый и щелкнул пальцами по папке.
Деревянный щелчок пробил насквозь живот и дрогнул в позвоночнике.
Одну руку он держал за спиной — сигарета, догадалась я, — а второй, с обкусанными ногтями и чернильным пятном на запястье, медленно опускал мою папку, которая прикрывала меня от подбородка до колен. Опускал как окошко в поезде. И когда показалась я вся целиком, вынул из-за спины то, что прятал. Сигарета. Будет тушить в живот. Я захлопнула глаза и приготовилась орать. Однако минуту ничего не происходило. От интернатовского пахло прожаренной на солнце несвежей одеждой. Я медленно подняла голову. У меня перед носом качалась вишневая веточка с двумя тугими спелыми ягодами. Такие только на самой верхушке доживают.
— Учись, скрыпачка, — хмыкнул интернатовский, усадил веточку верхом на папку и растворился в вишневых деревьях.
Мне показалось, что от меня идет пар. В затылке глухо колотилось. Ледяные коленки слиплись внутренними сторонами. Сонатина из головы исчезла. Она больше не звучала в ушах и не путалась в пальцах. Ее не было. Ни одной ноты. Я повертела головой — сзади шли какие-то шумные взрослые люди, впереди показались школьники. Я бросилась вон из сада. Хорошие вишенки слетели в пыль и песок.
На школьном крыльце я с разбегу ткнулась в чей-то живот. В глазах раздвоилась серая пуговица. Передо мной стоял Ленин.
— Пятый «А»? — строго спросил Ленин, оглядев меня с ног до головы.
Гольфы у меня сползли. Бант съехал на ухо. Я кивнула, понимая, какая тень сейчас двинулась на весь пятый «А». Ленин свесил голову, оценивая мою папку. В одной руке он держал портфель, в другой пакет молока.
— И кто нам будет играть на концерте, если ты свернешь себе что-нибудь?
Я затряслась в том смысле, что меня все равно никогда не возьмут на концерт вы просто не знаете про Мышек и лучше бы я уже что-нибудь свернула себе наконец. Но сказала я совершенно противоположное:
— Я буду. — И слезы уже подошли к самому краю.
Взмокшая, я влетела на второй этаж.
— Разомнись, что-то ты запыхалась, — глянула на часы Лидия Матвеевна и потянулась к термосу, как будто специально ждала меня, чтобы наконец поесть.
Я пододвинула табурет и сходу грохнула ми минор. С ужасом почувствовала, что руки меня не слушаются. Правая дрожит, а левая летает. Пальцы топтали друг друга, но Лидия Матвеевна, как ни странно, про линейку не вспоминала. Я кое-как чесала по октавам. У Лидии Матвеевны начался обед. Я слышала, как она откупорила термос, установила его широкую крышку перед собой и стала вытряхивать в нее содержимое. Жаркое — узнала я запах, который приплыл прямо к портрету. Приятного аппетита. Я разделалась с гаммой и выложила на колени потные ладони. Дрожь поутихла.
— Давай Клементи, — уже миролюбиво подтолкнула меня Лидия Матвеевна, не отрываясь от горячего.
«Даай Клеенти», — так это прозвучало. Я качнулась в сторону папки. Не глядя нащупала альбом и приладила его на пюпитр. Распахнула. Клементи так Клементи.
И тут в глазах у меня поплыл какой-то калейдоскоп. Передо мной распустили свои пузыри добросовестно затушеванные советские республики. Розовая, салатовая, фиолетовая. Кое-где были насажены зерновые, кое-где вмонтированы коричневые квадратики полезных ископаемых. Посредине сидел медведь и ел рыбу (срисовано с набора открыток «Зоопарк»). Стопчик! Я что, перепутала альбомы — вместо нот сунула контурные карты? Ну да — они же все в одну кальку обернуты!
Шея у меня задеревенела. Мне уже не пошевелиться никогда. И никогда отсюда не выйти. Слышно было, как за окном продленка играет в «резиночку». Как Лидия Матвеевна подбирает горбушкой остатки жаркого. Чтоб крышку не мыть. Я не знала, что мне делать, и уставилась на портрет. Владимир Титович строго смотрел в сторону Лидии Матвеевны. Ему давно не нравилась вся эта столовка в кабинете. Не для того он свой кабинет уступает два раза в неделю, чтоб в нем жаркое вытряхивали. Понятно, нет?
Значит так в молдавии плодоносят сады возможно даже вишневые по периметру плавает рыба идут корабли пока что в виде треугольников сверху пыхтит ледокол елки главное достояние сибири а хлопок я не знаю как выглядит поэтому в оранжевой туркмении стоит маленькая буква Х что такое сланец скажет мне кто-нибудь что такое песок и сланец-леденец. Я сама не заметила, как начала дубасить невинного Клементи, забыв, что там вначале — пиано, пианиссимо? Полевыми птицами рассыпались триоли и арпеджио, уральская гряда вздыбилась убедительным аккордом, в легато я немного оступилась, не тем пальцем взяла — но это простительно: там случился обрыв, берег озера. Если не хватало зеленого, я синий смешивала с желтым. Меня не останавливала бескрайняя степь, безымянные хребты и водные артерии. Наоборот, замирая у подножий, на равнинах я прибавляла темп и так перекрестным стаккато добежала до восточной границы. Форте, два раза форте! И только расстроенное «ля» третьей октавы всхлипнуло и проглотило язык.
Лидия Матвеевна стояла за спиной и изучала карту родины. На медведе с рыбой сощурилась. Ага, медведь, значит. В руках у Лидии Матвеевны дергалась линейка — раз пять уже можно было треснуть эту дебилку, но она ведь шпарит как ненормальная. Еще собьется.