рассказ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 2016
Шаргунов Сергей Александрович родился в 1980 году в Москве. Выпускник
МГУ. Автор нескольких книг прозы. В «Новом мире» печатается с 2000 года. Живет
в Москве.
Хочется написать книгу под названием «Всех жалко».
Есть такое стеклышко, через которое каждому, даже извергу, доводилось смотреть на мир хоть разочек. И если бы в момент ожесточения поменять человеку глаз, подуть в ухо каким-то заветным словом…
…Она очень разнообразна.
Кто жесток? Жестоки те, кто на краю.
Часто — дети. Они еще сбоку картины жизни, всё для них понарошку. Кощеи и витязи, жестокость и жалость на веслах одной лодки-сказки.
Дети как будто постоянно во хмелю. Пьяный бывает и размягченно-добродушен, и слепо-свиреп.
Помню: дачный давящий воздух, щекотная тень низких туч, и мой сосед Мишка, серые колтуны макушки, въехав коленями в кучу песка, зажигалкой палит розовый совочек, роняя черные липкие раскаленные капли смерти на рыжие толпы спешащих муравьев, и замирает в жестоком наслаждении, пока они кружат вокруг издыхающих товарищей. Он сильнее и старше, я молча отвожу взгляд на три пороховые родинки у него под загривком.
После, когда прошел трехсуточный дождь и подмосковный воздух был океанически-глубок, кусты малины и смородины пахли свежей рыбой, а в нежное небо пялилось стоокое сестричество луж, я пришел к соседке Насте.
Остановившись возле старого забора, ветхие доски которого, черные от воды, казалось, можно и нужно было выжимать, я наблюдал ее удивительные танцы.
Босая, что-то уверенно напевая, она скакала от лужицы возле калитки до лужищи у крыльца под водосточной трубой, нагибалась, с пинцетной точностью выцепляла нечто и благоговейно, но стремглав относила к столу в большую супницу.
— Эй! Привет! Ты что делаешь?
— А… — равнодушное. — Ты…
— Можно к тебе, Насть?
— Не мешай.
— Чего ты бегаешь?
Все же ее распирал праздничный задор:
— Не видишь, спасаю?
— Кого? — хотя уже догадался.
— Муравьев, кого… И комаров, и бабочку оживила, и даже пчелу! — на миг вскинула сабельные глаза и дальше понеслась, как бы не замечая ничего, кроме мелькания своих чумазых ножек.
— Стой… Насть… Хочешь, помогу?..
— Не надо, я сама!
Она нагибалась на гибельную дрожь и тянула из водяного капкана всякую тварь, а я, уходя от калитки, ревниво поморщился: она танцевала с невидимым другим. Светло жестокая ко мне, младшему, и такая милосердная к ним, наименьшим, надо ли говорить: спустя каких-то двенадцать лет она вышла за Мишу; теперь оба — Цветковы.
…Жестоки нищие и богачи. Те и те с краю.
Иногда мнится: жестокость сообщает взятое в руки оружие, смертельно магнитит, и это не палец стрелка, а он сам — трепещет, бессильный отменить крючок.
На войне всегда слышен будничный бубнеж безумия.
Этот бубнеж перекрывает залпы. На войне одно и то же.
— Они из палатки лезут, еще сонные, а он по ним из гранатомета. Я ему: «Чип, тебе их не жалко?» А он такой: «Чего их жалеть?» И снова бах-бах… Вот ему ухо и заложило… — докладывал коренастый зам командиру с молодым лицом и серебристой щетиной.
Командир поощрительно, устало усмехнулся.
Чип, парень с черной банданой на вытянутой башке, ухмыльнулся тоже, как-то застенчиво криво, и даже махнул свободной рукой.
Со стороны можно было подумать: вспоминают забавный случай, приключившийся в банной попойке.
Рядом двое в камуфляже — каждый, припав на колено, — озирались, водя по многоэтажному городу снайперскими винтовками.
— Узнали мы, где белые. В лесу. Они поели, попили, спать легли. Довольные… А мы налетели. И давай их шашками…
Это уже не война. Это ее эхо блаженно звякнуло в хохотке старика-комиссара, который просвещал детвору во дворе Фрунзенской набережной, поскрипывая слишком узкими для него качелями, вытянув над снегом больные ноги в растрескавшихся музейных сапогах.
Прошло тридцать лет. Где-то ухало.
Бородач с большими южными глазами, опушенными мягкими ресницами, курил возле крупной, лиловой, почти съедобной сирени.
— А не зря говорят: шо-то с ними не того… — Он отставил сигарету, понюхал тяжелую гроздь, восхищенно шмыгнув носом. — Перед боем шо-то принимают. Я недавно одного завалил.
Городской парк был наполнен солнцем, с вычищенными дорожками и разноцветными колясками, которые женщины покачивали вопреки гулу смерти.
— Ну и, короче, пару пуль для верности. Он ворочается и все это… встать норовит. Я ему и туда, и сюда. В упор. В печень, в сердце. А он дышит и хрипит. У меня обойма кончается. Я — в голову. Хрипит! Потом хрипеть перестал, зато сопит. Ну, лосяра! Прикинь, так и сопел… До рассвета…
Я молчал, зарываясь взглядом в сирень. Докурив, как и подобает положительному герою, мой собеседник прошагал к урне, стоявшей в пяти метрах от нас, и уронил туда окурок.
Война порождает не только жестокость, часто неизбежную, но и нескончаемый треп, нелепые гимны жестокости.
Человек избывает ад, бахвалясь, но и как бы виноватясь: да, погано, трудно, жестко жевать сердце и печень врага, а надо…
…А хотите про радушную жестокость?
Приветливую, гостеприимную, с широкой улыбкой. Когда — сахар на рану.
Однажды в Америке у меня поднялась температура.
Может, провинились кафешки с ледяными ветрами кондишнов и стуком ледышек о стекло бокалов, или худо стало от небесной недостаточности (спасибо небоскребам). Или — заразила белка-чертовка крысиного цвета с дивным пуховым хвостом: далась погладить по пружинистой спинке на лужке в Центральном парке, где я сидел, отпаивая душу быстротечным облачным небом, но вдруг улыбнулась кривыми зубами и унеслась.
Вечером в номере отеля на Манхэттене я ощутил жар, прихлынувший к лицу. Спустился в старом створчатом лифте со старым медным запахом, доплелся до аптеки, взял электронный градусник и пакетики жаропонижающих, вернулся, медный запах стал грубее, а золото стенок лифта зеленоватее, на градуснике: 40, прием лекарства помог до 39 и 5. После ночных мучений на заре писклявый друг известил о цифре 41. В окне была кирпичная стена соседнего здания, во рту — медь.
Я ненавидел эти черные плакатные цифры 41, заменившие время, и этот писк, и мне казалось, что вот она, липкость пота, но не потел, а горел, и не мог поверить, что ничего не помогает — ни порошки, ни время суток — гордые 41 три дня и три ночи.
Температура держалась фанатично.
Все планы полетели в тартарары, нью-йоркская подружка (когда-то московская одноклассница) навестила с водой и биг-маками, но есть я не мог.
— Вызови врача.
— Здесь не вызывают, — сказала она горько и повторила с торжеством: — Здесь не вызывают врачей! — озирая смятую постель и лежащего бодрым взором физкультурницы. — Как ты похудел! Все бегают… Ты видел: сколько бегунов? Это чтобы не болеть.
— Может, мне тоже побежать?
— Если простыл, — добавила она, — все равно работай. И на дом врачей не зовут.
— Даже детям?
— Никому!
— А если…
— Никаких если! Знаешь, какая тут медицина? Знакомая за операцию должна двадцать лет выплачивать.
«А если я умру?» — думал и снова хватался за градусник.
На четвертое утро — 40,2, но разве от этого лучше? — в номер зашла чернокожая горничная в метельных кружевах. Пока она меняла постель, я, сидя в сторонке на стуле, стуча зубами, спросил про доктора.
— No doctor! — весело замотала она большой лоснящейся головой. — No doctor!
Она сказала, что ненавидит Нью-Йорк, приехала с Гаити, а потом сказала, что на улицах много сумасшедших. Они громко смеются, прыгают на людей, орут сами на себя, они очень опасны, но их не берут в больницы — это дорого.
— Доктор — это слишком дорого! — Она похлопала по белой подушке пятерней, похожей на маленьких крокодильчиков, и удалилась, виляя тугим задом.
Днем наконец-то появился доктор.
Подруга откопала экзотическую услугу «доктор на дом» в интернете. Мистер Дэвид Розен стоил много-много долларов.
— У меня такого никогда не было. Что со мной? Help me, doctor! — Я попробовал засмеяться, но вышло жалобно.
У моей надежды были очки в роговой оправе, смоляные кудряшки, и нежные волоски на мягких пальцах (бред — я стал всем смотреть на пальцы), и вишневая безрукавка. Он принес с собой медный запах лифта.
Он потребовал деньги вперед, пересчитал, сложил в портмоне и приступил к делу.
Он умело влез всеми своими пальцами в перчатки, теперь волоски темнели сквозь латекс.
Пока я, покачиваясь на коленях на постели, дышал и не дышал под стетоскопом, его глаза скользили по мне, как по надгробию незнакомца.
Приблизившись очками к моему торсу, розоватому от внутреннего огня, он стал внимательно разглядывать грудную клетку, ребра, солнечное сплетение, словно пытаясь разобрать надпись.
— Красные, почти красные… Милые пятнышки. Может быть, это краснуха? Краснуха, но в слабой форме. Это идея! Младенческая краснуха. А? Ок? — И он осклабился удачной шутке.
— В детстве я уже болел краснухой.
— Тогда не знаю! — Доктор Розен широко развел руками, как бы призывая меня в объятия.
Встав перед зеркалом, он споро стянул перчатки и принялся старательно и медленно протирать руки влажными салфетками. Нажал рычажок носком ботинка, стальная крышка поднялась, пропуская сначала перчатки, потом салфетки. Крышка медленно и нехотя опустилась. Я смотрел на это одурело-пристально, как на судьбоносную процедуру.
Он ничего не выписал, ничем не помог, ничего не посоветовал. И не мог же я его остановить…
Он просто ушел с моими деньгами.
Ночью я оказался в сумрачном лифте, который ехал вверх, весь дрожа, и не желал тормозить и открыться, лифт растаял, а шахта превратилась в узкий дымоход, и я полз, застревая, сквозь седой горячий дым, но так и не дополз никуда.
Утром, шатаясь, влез в рубашку и джинсы и кое-как спустил свое тело вниз. У отеля ждали подруга и такси. За рулем восседал индус в тюрбане.
— Откуда вы? — спросил он, отодвинув перегородку. — Китай?
Наверняка ввело в заблуждение мое пожелтевшее лицо с щелями глаз.
— Россия.
— Москва?
— Москва. Вы были?
— Нет! Никогда! Москва! Советский Союз!
Я не стал спорить о названии страны, сквозь полуприкрытые веки наблюдая нескончаемые здания, оглушительно высокие, как цифры моего жара.
— Он мертв! — воскликнул индус гортанно. — Советский Союз! Он мертв! Америка победила! Почему?
— Вы не любите Америку? — спросил я.
Вместо ответа он резко обернулся от дороги: закушенный рот-рубец, подкрученные усы, оранжевый куль на голове.
Всю дорогу он что-то сердито бормотал. Хотя бы не улыбался.
Когда прибыли к нужному зданию (ртутно-стеклянный блеск фасада), совсем поплохело — растрясло жар, вот и пополз выше.
Приемная, второй этаж. Доктор, рыжая и худая, с острыми локтями, вышла из кабинета (очевидно, засекла наше приближение через видеотрансляцию) и спросила, в чем дело.
У нее был нетерпеливый тон, и она переминалась, как будто где-то у нее чешется тревожная кнопка. Однако — она улыбнулась!
— Ему плохо, — сказала подруга. — У него высокая температура уже пять дней, и ничего не помогает.
Доктор дернула левым плечиком и правой бровью.
— Я сейчас занята, — сказал она оскорбленно. — Вы должны ждать.
— Может быть, вы можете вызвать скорую? — Я еще помнил какие-то слова чужого языка, но произнес их не своим, стонущим голосом.
— Сначала я должна вас осмотреть.
— Извините, сколько нам ждать? — спросила подруга.
— Я пока занята. — И она швырнула с чувственным вызовом, как недобрая продавщица сельмага. — Wait!
Замельтешили рыжеватыми кружевами муравьи, жгучая капля пластмассовой мглы полетела в их гущу, и я со стороны услышал себя, перешедшего на русский:
— Я теряю сознание…
— Sorry? — Она разглядывала меня, взвешивая прищуром.
Подруга перевела.
Отзвуком, сам по себе, напряжением воли перевел на английский, медленно произнося, как бы пытаясь победить удушье:
— I lose consciousness.
Длинное слово, как старый дачный колодец, в который затягивало.
— Sorry?
От возмущения я даже передумал падать в обморок. Кривляка, она стояла и — я понял — насмехалась! В ее оскале было ироничное превосходство. Она вновь подбросила бровь. Размашисто развернулась и исчезла за пластиковой дверью.
Битый час я горел, разгромленный, полулежа на твердом стуле напротив молочно-белой двери.
Не помню точно, что мне мнилось. Кажется, блуждал по родному подмосковному лесу и, ломая заросли, продирался навстречу бульканью ручейка. Не успел. Подруга тормошила, доктор звала.
Я поспешил в кабинет на зов.
И вот уже горел без рубахи, пошатываясь перед хозяйкой, которая бесцеремонно ощупывала и обстукивала. Потом вытянулся у стены под большим постером — розово-малиновая анатомия освежеванного человека, — а костлявая рука в перчатке с нажимом стала мять пустой живот. Боли не было, огонь совокуплялся с ознобом — вот это было. Хозяйка усадила меня, меня ли? — горячую вялую куклу, и стукнула блеснувшим молоточком по колену, и я, со взмахом ноги ощутив, как что-то хладное сорвалось в сердце, едва удержался от удара ей в пах.
— Ты должен платить.
Она сказала дикую сумму. Сумма была в кошельке. Я выложил. Как в бреду.
— Ты нуждаешься в неотложке? — полуутвердительно.
Замычал согласно.
Она куда-то позвонила.
Потом дверь открылась, и возникли черные богатыри в робах цвета морской волны (за их плечами маячила пугливо подруга). Они улыбнулись разом. Крепкие зубы встали одной шеренгой.
Они спрятали улыбки и расторопно поместили меня на носилки. Снесли вниз, где стоял красно-белый фургон, по виду предназначенный для перевозки клубничного мороженого. Задвинули тело в заднюю часть машины, влезли следом (и подруга тоже) и закрыли дверь. Жара внутри была жарче моего жара, но эти бравые парни даже бровью не вели. Мы никуда не ехали. Они зашуршали бумагами. Я сел, взял ручку и начал заполнять квадратики анкет. Вопросов была такая куча, как будто я не в Америке, а только предстоит получить визу… Что за дурь? Где у них кондишн? Почему бумаги вместо айпада? Но воевать я сил не имел и покорно чертил печатные буквы, то и дело справляясь у подруги о смысле вопросов, с ощущением, что это предсмертное завещание…
Я помалкивал, уже смирившись, не препятствуя их вежливой благожелательной тягомотине…
Буквы расползались. Стало сладко до тошноты. Помарка, еще… Медбрат предупредительно протянул другой экземпляр.
Наконец покатили быстро и с ветерком, заработал кондишн, запела мигалка, заиграл популярный Фаррелл Уильямс.
…Говорят, Довлатова погубила здешняя «скорая»…
Встали.
«Гарлем?» — уточнила спутница, и медбратья подтвердили дружным гарканьем.
Стеклянные двери услужливо разъехались перед носилками. В предбаннике чего-то ждали люди разных оттенков темной кожи, то ли посетители, то ли больные, доходяги, а может такими увиделись из-за болезни…
Медбратья одновременным щеголеватым движением расправили носилки, превратив их в каталку, и мы въехали в небольшой отсек, где было совсем стыло от ледяной автоматики, и почему-то этот холод имел запах бочкового кваса.
Медсестра-1, смуглая, как квас, вонзила мне в пасть очередной градусник, а медсестра-2, такая же, задрав рукав, молниеносно проткнула вену, и липкое слово «analysis» потекло в меня надеждой… Они все выяснят, разберутся, они спасут…
— Посторонним нельзя, — сказала сестра-1 рассудительно. — Или вы не знаете?
— Я знаю, я живу в Америке, — сказала подруга нервно. — Ему плохо, он мой жених, он не понимает язык, он первый раз в Америке и в больнице, ему нужна моя поддержка…
— Если вы живете в Америке, должны знать. Нельзя даже, если вы его мать…
— Иногда мы разрешаем, — вмешалась сестра-2, еще более рассудительно. — Мы добры к иностранцам. Вы можете побыть немного. Пока не будет готов анализ. А потом вам надо будет уйти.
— Вы очень добры! Спасибо!
— Спасибо! — сказал и я, слез с носилок и заковылял за врачом в высоком тюрбане.
Он вышагивал важно, как раджа. Мне показалось, что это сегодняшний водитель, но сменивший оранжевый тюрбан на белый. Я брел мимо странных загончиков, кроватей, полуприкрытых зелеными занавесками, за которыми проступали тела. Все были темнокожими — врачи и больные. Мелькнули кровавые бинты, полуголая женщина, в ногах ее сидел полицейский; в другом загончике неподвижно лежал старик, свесив худые руки до пола…
Я лежал головой к проходу.
Тонкая боль иглы, новое жжение надежды в изгибе локтя. Все-таки мной занялись… Теперь лежбище стерегла капельница с прозрачным бурдюком, полным бесцветной жидкости.
— Что это за лекарство? — спросил, глазами найдя подругу.
— Они тут знают, что капать… Поспи…
Она сжала мои пальцы своими, нежно-жалобно, точь-в-точь как тогда, когда в 1 классе Б после уроков решили обследовать школу и забрались в самый темный и дальний ее угол.
Так мы промолчали неизвестно сколько, пока бурдюк не стал иссякать.
С мягким шуршанием одежд в сопровождении свиты явился раджа. Снизу-вверх (да и гляделось неохотно) и он, и его присные были абстрактны. Кубическая картина зависла в изголовье, и я спросил:
— What is it?
— What? — И он будто передразнил: — Water. Just cold water.
Перевернутая клыкастая улыбка с перевернутым иссиня-выбритым подбородком показалась злобно-комичной мордочкой гнома…
— Very cold! — сопровождающий, похожий на звезду баскетбола, выбросил огромную руку в сторону, оттопырив большой палец, а другой метнул мне в рот градусник.
Подруга принялась о чем-то бойко, впрочем, надломленно, вызнавать. Этот индус — похоже, соревнуясь в скорости речи, мол, тоже настоящий американец — залопотал что-то, что оказалось повторением одних и тех же слов. Смотрите, он болен, мы не знаем, что это за болезнь, анализ крови не показал, что это такое, у него высокая температура, смотрите, помочь ему решили простым методом, холодная вода, а больше помощи не будет, другой помощи не будет, только холодная вода, мы не знаем, чем он болен, холодная вода, и вы должны идти, вернуться домой, мы сделали все, что могли…
Подруга выудила градусник:
— Сорок! Ему не лучше! И мы должны уйти?
— Мы ничем не можем помочь! — Улыбка индуса была шире и святее, чем у любого американца.
Его тюрбан засиял, как снежная вершина.
— Water. Drink water.
Процессия удалилась, шурша и шушукаясь, и тотчас санитарочка убрала иглу, и укатила капельницу, и уже надо вставать, не могу, и идти, не могу, свободен, и все тот же проход между койками с занавесками, и тот же полицейский, и неподвижные черные руки старика, с ногтями, растущими в кафельный пол…
Гостеприимные улыбки подгоняли вон…
Циркачи и акробаты, сюда, значит, на носилках, обратно — на своих двоих…
Я хохотнул и периферийным зрением заметил: кого-то из персонала колыхнуло ответным благим ха-ха.
Вышел, опираясь на подругу, в предбанник, где скрюченно томились непонятно чего ждущие, как будто отложенного авиарейса.
За стеклянной дверью город Нью-Йорк скрылся в сильном и густом дожде.
— Такси! — крикнула подруга на желтоватое пятно, возникшее в белесой мути, и бросилась вон, отчаянно жестикулируя, словно борясь с волнами.
Инстинкт атаки-агонии — я выскочил за ней, вмиг промокая весь, скользя башмаками и зачерпывая из топей, и, сделав неловкое движение, упал.
И камнем ушел на дно. Вода. Просто холодная вода. Много воды.
Очень много воды.
Одна вода.
Теки и утекай… За решетку водослива, в трубы, в чужую реку.
Это, конечно, поразительно, но, когда мы добрались до гостиницы, цифры моего жара оказались много ниже, чем раньше, — какие-то 38 и 5. Теперь я легко пошел на поправку.
…Спустя неделю мы с Лилей, а это имя подруги, пошли на вечеринку здесь на Манхэттене в просторный студеный лофт. Мы приплясывали под бодрящую «Freedom» Фаррелла Уильямса, ржали, пили белое вино со льдом и выходили на огромную террасу, откуда смотрели в черное небо, расцарапанное отсветами, и на великий город, яркий, как корона, и нас ласкал тугой ветер, казалось, пульсируя в такт музыке…
Она курила и говорила, запальчиво, звонко, как когда-то у влажной доски, отличница-октябренок:
— На самом деле у нас очень классно! Есть минусы! Но они везде! Это Москва виновата! У вас там все время обман! У тебя не было нормальной страховки!
Людей собралось немало, милая толкотня. Прибило нос к носу, я шел еще за вином, он на воздух. Он не узнал меня.
— Доктор Розен?
— Sorry? — Он заискрился.
Нет, померещилось. Кудряшки, очки, но просто похожий. Через полчаса он (оказался юристом) пил виски напротив и показывал в айфоне: три дочки с одинаковыми косичками, почти как с ангельскими крылышками, на выезде, на фоне папоротников Флориды… А вот видео — стая акул… «Это вы сняли?» — «Это я скачал. Пугал своих девочек, ха-ха… Чтоб были осторожными в воде».
Обнявшись, мы шли с Лилечкой по рассветному Центральному парку, где уже задышали жадно первые спринтеры.
— Бегут от нашей медицины, — протянула она, пощипывая мне бок под рубашкой.
Засмеялся, щекотно…
Раздвигая муть, уверенно и убежденно вставало розовое супер-солнце. Мы отодвинули влажные ветки с какими-то бледными цветками.
На ровной лужайке на задних лапках торчала серая, холеная, хвостатая гадина.
Боже мой, она улыбалась.