Андрей Балдин. Новый Буквоскоп, или Запредельное странствие Николая Карамзина
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 2016
Андрей Балдин. Новый Буквоскоп, или
Запредельное странствие Николая Карамзина.
М., «Бослен», 2016, 272 стр.
1.
Новая
книга Андрея Балдина посвящена Николаю Карамзину, в
частности, путешествию, совершенному им в 1789 — 1790 годах (Россия — Германия
— Швейцария — Франция — Англия — Россия), и литературному итогу этих
странствий: «Запискам русского путешественника», которые, по Балдину, положили в нашей литературе начало «путевой прозе»
как полноценному жанру. Но — и это главное — в своих «Записках…» Карамзин начал
работу по созданию того письменного русского языка, который и сделал возможным
само явление новой русской литературы — от Пушкина до наших дней. То есть
«Записки…» стали одним из поворотных моментов в истории русской культуры.
Мысль
не новая, но принципиально новым становится путь, которым ведет читателя к ней
Балдин, — и, соответственно, выстраиваемый им образ Карамзина.
Здесь
необходима справка. В самом начале 2000-х несколько московских литераторов
объявили о возникновении в современной русской литературе нового направления: «геопоэтика». Площадкой для него стала появившаяся в 2002-м
в журнале «Октябрь» постоянная рубрика «Путевой Журнал». Вел рубрику писатель и
книжный график Андрей Балдин. К идеологам этого направления следует отнести,
соответственно, Андрея Балдина, а также Рустама
Рахматуллина и Василия Голованова. Термин «геопоэтика»
взят ими у современного французского поэта, шотландца по происхождению,
пишущего по-английски, Кеннета Уайта, основателя Международного института геопоэтики; но, скажу сразу, наши гео-литераторы
идут своим путем.
Первый
выпуск «Путевого Журнала» («Октябрь» № 4 за 2002 год) представлял собой не
просто собрание текстов «геопоэтической тематики», но
и своеобразный коллективный манифест — «…геопоэтика —
это особый метод письма, подобный путевому дневнику интеллектуала, или особый
вид литературоведческих изысканий, сфокусированных на том, как Пространство
раскрывается в слове — от скупых, назывных упоминаний в летописях, сагах,
бортовых журналах пиратских капитанов до сногсшибательных образно-поэтических
систем, которые мы обнаруживаем, например, у Хлебникова (применительно к
системе Волга — Каспий), у Сент-Экзюпери (Сахара), у Сен-Жон
Перса (Гоби, острова Карибского моря) или у Гогена (Полинезия). Но речь не идет
о бесконечном углублении в литературный контекст и некоем самоупоенном
всматривании литературы в самое себя, которое ничуть не лучше литературной самопародии. Речь как раз о том, чтобы вырвать литературу
из литературы, отодрать ее от вглядывания в свое собственное отражение: игра в
бисер соблазнительна и алгебраична, но, кажется,
пришло время не играть отражениями и созвучиями цитат, а рожать новые смыслы»
(Василий Голованов).
На
первый взгляд, опять же, ничего особенно нового. Поэтика путевой прозы. А травелоги (в широком смысле) в России писали всегда.
Путешествия («Хождения») знала еще древнерусская литература, в новые времена
были «Путешествие из Москвы в Петербург», главы из «Былого и дум», «Фрегат
Паллада», бунинская «Тень птицы» и так далее, вплоть до «морской» прозы Виктора
Конецкого, «Уроков Армении» Битова и «Описания
города» Дмитрия Данилова. Тем не менее путевая проза была пусть и
самостоятельным жанром, но для широкого читателя все-таки жанром сопутствующим.
Ситуация изменилась в последние десятилетия — травелог
начал всерьез претендовать на место в мейнстриме. И дело не только в
сегодняшней востребованности документалистики (каждый, пытавшийся писать
путевую прозу, знает, что, да, конечно, путевая проза — «документалистика», но
уж очень своеобразная). Дело в задачах, которые ставит сегодня перед собой эта
самая «документальная» проза у того же Дмитрия Данилова или в «Острове» Василия
Голованова. «Географическая» проблематика здесь включает в себя проблематику
историко-философскую, социально-психологическую и национальную, литературоведческую
и т. д. И при этом — никакого насилия над форматом, напротив, он как бы
начинает высвобождать изначальные интенции жанра, заложенные, извините, еще в
гомеровской «Одиссее» (тоже ведь — травелог).
Одновременно наметилось встречное движение — это когда писатели в традиционных
жанрах, в романе, например, используют формат травелога
не только во внешнем оформлении сюжета, но — в структуре сюжета внутреннего, в
самом формулировании художественной мысли. Для примера сошлюсь на Боулза с его романом «Под покровом небес» или на Крахта с
романом «1979».
В
подобном контексте появление «геопоэтики» как
самостоятельного литературного явления выглядит абсолютно естественным.
Необходимым. Переживание нами таких «географических чувств», как «аура
пространства», «менталитет места», — абсолютная реальность, пусть и
обозначаемая вот такими размытыми по смыслу словосочетаниями. Соответственно,
первое, с чем столкнулись наши гео-литераторы, это с
необходимостью создания особого понятийного аппарата, позволяющего
рассматривать географию как особую форму взаимодействия понятий пространства,
времени, культуры и истории.
По
большей части создаваемая гео-литераторами
терминология напоминает собрание метафор («обрыв сознающего пространства»,
«протяжение точки», «пространство смысла», «архитектура сознания»,
«метафизический меридиан» — из Балдина), но
пользуются этими метафорами гео-литераторы именно как
терминами. На осваиваемом ими «геопоэтическом поле»
они ведут себя как ученые, выстраивающие культурно-исторические, литературоведческие,
«ландшафтно-философские» концепции. Но при этом остаются еще (а может, и в
первую очередь) литераторами. Их ведет не только логика и дисциплина научной
мысли, но и — интуиция художника. Соответственно, одной из первых реакций на
появление «геопоэтики» был вопрос, обращенный к его
создателям: то, чем вы занимаетесь, это наука или художественное творчество? И
вроде ответить однозначно невозможно. На самом деле сам вопрос обладает
некоторой долей лукавства, то есть игнорирует некоторые особенности
употребления нами слова «наука». Ну вот, скажем, биология — это наука? Ответ
будет категоричным, да. Разумеется. Хотя далеко не на все вопросы она в
состоянии дать ответ. А литературоведение, которое тоже как бы наука, и наука
древняя? — за два тысячелетия ее развития (если считать от Аристотеля) были
составлены сотни, если не тысячи «поэтик литературного творчества». Но мы так и
не знаем, как же все-таки устроена литература; то есть какими технологиями,
какой рецептурой мы должны пользоваться, чтобы создать литературный шедевр.
Иными словами, здесь мы имеем дело с тем, что не поддается рациональному
осмыслению в принципе, и в этом отношении наши гео-литераторы,
сочетающие в своих изысканиях науку и искусство, строгую логику и
художественную интуицию, что называется, в своем праве.
2.
Ну
а теперь — к книге Балдина, к тому, о чем она, как и
зачем написана.
Скажу
сразу, рамки рецензии, пусть и развернутой, не дают возможности представить
созданную Балдиным терминологию достаточно полно и
проанализировать его смысловые конструкции — историко-философские,
литературно-биографические, выстраиваемые автором с опорой на
«философско-географическую стереометрию» (характер его исследования провоцирует
и на такие как бы кудряво составленные определения, но в приложении к методу Балдина это будет не стилистическим декором, а вполне
конкретным научным определением). Я попробую просто пройти за автором,
пересказав своими словами основной сюжет книги и некоторые итоговые
умозаключения, к которым подводит автора опыт гео-поэтического
исследования карамзинского сюжета.
Повествование
«Нового Буквоскопа, или Запредельного странствия
Николая Карамзина» выстраивает история путешествия Карамзина в Европу.
Главного, как считает Балдин, события в его жизни, которое собственно и привело
к «явлению Карамзина» в нашей культуре.
Путешествие
свое Карамзин начинал 22-летним молодым человеком, то есть, по нашим меркам,
юношей. Но — юношей из тогдашней интеллектуальной элиты России: прекрасно
образованным, владеющим тремя европейскими языками (свободно — немецкий и
французский, плюс английский), входившим в просветительский круг московских
масонов (круг Новикова); юношей, профессионально занимавшимся переводом с
немецкого, начинающим литератором (и литератором на редкость амбициозным, то
есть способным ставить перед собой грандиознейшие
планы и обладающим для этого необходимой дисциплиной труда и темпераментом
просветителя — в духе своего XVIII века). Путешествие продлилось больше года —
с мая 1789 по август 1790 года, срок в столь нежном возрасте более чем
внушительный. К тому же нужно помнить, что путешествие происходило во времена
«до-ортега-и-гассетовские»,
когда европейские «массы» жили еще вполне оседло, каждая — в своем
самодостаточном мире; когда путешествующие были именно путешественниками, а не
туристами, рассматривающими заграничную экзотику из окна автобуса или отеля,
обустроенных по единым для всего мира технологиям. Путешествие в те времена
означало уже неведомые нам плотность и остроту проживания чужого пространства и
чужой национальной культуры. А это значит, что год, проведенный в Европе, был
важнейшим этапом формирования самой личности Карамзина.
В
Европу Карамзин отправлялся отнюдь не «чистым листом» — у него уже был
определенный жизненный и профессиональный опыт, была своя четко
сформулированная цель и соответственно ей — свой индивидуальный маршрут
путешествия.
За
чем он ехал в Европу? Если коротко, за языком. Языком русским.
Как
переводчик Карамзин постоянно сталкивался с принципиальной невозможностью
адекватного перевода понятий с немецкого (как одного из тогдашних основных
опорных европейских языков) на современный ему русский. То есть сами
переводимые понятия были вполне доступны пониманию русского, но для разговора
об этих понятиях в те времена было естественно переходить, скажем, на
французский, или на тот же немецкий, или на английский, поскольку «всех этих
слов на русском нет». И дело не только в словах. Дело во «временной
ментальности», закрепленной в тогдашнем письменном русском языке. То есть в
жизни тогдашние русские говорили, скорее всего, на языке персонажей «Пиковой
дамы» или «Войны и мира», однако письменным оставался тот язык, на котором
писали Кантемир и Сумароков.
Итак:
«После того, как власть перекочевала в Петербург, Москва не слишком следит за
своей формой. Расплеснутые по обширному москвоблюду
части древней столицы словно путешествуют в разные стороны. Главным образом,
спят»; «…все это похоже на тогдашний русский письменный язык. Такое же
медленное шевеление инертной массы слов, плотности и прорехи, ничем не
объяснимые, и такая же всеобщая — полупустая — слитность»; «Но уже пришло
следующее, прямошагающее (строящее шпили) Новое
время. Старое слово не поспевает за новым, влачится тяжело и грузно, порождая
на каждом повороте громоздкие переходные формы, которые теперь впору разбирать
со словарем»; «…отсюда является идея русской грамматической рефлексии: собрать
язык, который сохранял бы свое идеальное „тогда” и приобрел живое, настоящее,
прозрачное „сейчас”. Найти настоящее московское время — вот великая задача!»
Иными
словами, отправляясь в путешествие, Карамзин ставил перед собой задачу
соединить в языке «московское время» со временем новым, уже породившим
Петербург, правда, пока еще в качестве «европейского балкона». Карамзин ехал
для изучения механики соединения языка с текущей реальностью, и не только в
лексике, но в самом строе языка, в формах словообразования, в синтаксисе, в
самом его дыхании. Нужно было сделать русское письменное слово «зрячим».
Идеальной моделью такого соединения слова с реальностью ему казался немецкий
язык. Но для этого надо было посмотреть на него изнутри, из самой плоти
тогдашней немецкой жизни.
Маршрут
путешествия составлялся Карамзиным отчасти с помощью жившего в Москве немецкого
поэта Якоба Ленца. Чертеж путешествия исходил из схемы, в которой центром
Европы, персонификацией ее духовной и умственной культуры являлась Швейцария, «богопоместительные» Альпы с их сакральной точкой — Рейхенбахским водопадом. Оттуда лучами с Альп стекает в
Европу ее мудрость. Карамзину, как северянину, следует восходить на Альпы с
севера, по руслу реки Рейн, пересекая Германию. Ну а уже затем, надышавшись
горным воздухом европейской культуры, наговорившись с первыми умниками Европы,
среди коих Карамзин числил, например, философа Лафатера
(в истории оставшегося больше как основатель криминальной антропологии), можно
было спуститься по западному лучу во Францию, где уже начиналось революционное
брожение, чтобы — так уж, но очень кстати сошлось — увидеть, как делается
история и как она меняет язык; ну а далее — Англия со своими промышленными и
технологическими чудесами и возвращение домой по морю.
Именно
этот маршрут и осуществил Карамзин. Правда, с некоторыми необъяснимыми
странностями. Скажем, обещанных друзьям писем с дороги он практически не посылает,
хотя, как свидетельствуют «Записки…», пишет их постоянно. Или — проведя первые
три месяца в странствиях, он вдруг на полгода оседает в Женеве. Зачем? Версия Балдина: как раз за тем, за чем он, собственно, и
отправился в путешествие: для работы с языком, в частности, для работы с
текстами своих неотправленных писем. То есть обещанные «письма» на самом деле
не письма, это форма литературной работы: поиска — а в случае Карамзина скорее
изобретения того русского письменного языка, который способен передать
увиденное и пережитое путешественником. Те слова и повествовательные микроштампы, которые были тогда в ходу у русских
литераторов, Карамзину уже не подходили (слово «штамп» употребляю здесь безоценочно, следуя формулировке знакомого актера: если у
актера один или два актерских штампа, он — посредственность, если 150-200 —
великий актер). Да, разумеется, Карамзин был молодым литератором, творцом, но
то, что делал он в Женеве, вряд ли было результатом только художественного
воодушевления, то была работа с языком естествоиспытательская, инженерная.
Технологию этой работы Балдин обозначает в своей книге словом-термином Буквоскоп, условный (невидимый) рабочий инструмент
для изучения механики функционирования слова, для поиска связи слова с
реальностью, для изучения оптики слова («слова видящего»). На определенное
время Карамзин сам становится этим вот инструментом, Буквоскопом.
Ну а «Записки русского путешественника», скорее всего, уже изначально мыслились
им не как будущее собрание писем друзьям, но — как самостоятельное литературное
произведение, написанное в виде писем, наподобие «Сентиментального путешествия
по Франции и Италии» Стерна, с текстом которого Карамзин не разлучался.
И
второе, к чему пришел Карамзин, анализируя увиденное и пережитое им в первые же
месяцы своего путешествия: будущая книга его должна стать еще и образчиком
нового русского письменного языка, образчиком новой культуры поведения в
литературном пространстве. И вот именно отсюда — полугодовая неподвижность в
Женеве для работы, так сказать, на пленэре, с натуры, а потом, по возвращении в
Москву, многомесячное затворничество с рукописью, прежде чем явить написанное
городу и миру.
Из
Швейцарии Карамзин, как ему и полагалось, спустился вниз на запад, в уже
революционную Францию, наблюдать движение истории в реальном времени. Во
Францию, как пишет Балдин, он ехал уже состоявшимся «оптиком» слова,
трехмесячное же пребывание во Франции помогло ему овладеть не менее важной
профессией — профессией «фокусника», то есть овладеть навыками фокусировки
авторского взгляда в тексте, выбором точки (объекта описания), собирающей
вокруг себя окружающее пространство и высвечивающей смысловое его содержание.
Точкой этой могло быть событие, сюжет, эпизод, образ, да просто своеобразие
определенного ландшафта.
Обучение
этой профессии шло успешно еще и потому, что Карамзин, наблюдая происходившее
тогда во Франции, был в состоянии отделять поверхностное от глубинного,
случайное от закономерного. Помогал опыт пережитого им во время пугачевского
бунта в Симбирске, то есть, что такое народная революционная стихия, Карамзин
уже знал. Французские впечатления, завораживающие и пугающие, сделали обучение
«фокусировке» стремительным и на редкость плодотворным, как демонстрирует
Балдин в своих разборах структуры «Бедной Лизы» и микро-новелл из «Записок…».
Ну а логическим — так получилось, опять же, — завершением его путешествия стала
Англия, со своей размеренной, на удивление разумно устроенной жизнью и
«промышленностью», здесь Карамзин увидел, к чему может и должна прийти европейская
цивилизация в XVIII веке.
Как
свидетельствуют современники, вернувшегося из путешествия Карамзина они
узнавали с трудом. Молодая пылкость, общительность, открытость ушли
безвозвратно. Карамзин вернулся замкнутым, непроницаемым, застегнутым на все
пуговки. На пуговки исключительно заграничной выделки, как были уверены знавшие
Карамзина до путешествия. Из чего современниками было сделано заключение:
Карамзин — западник. «Попугай Обезьянин».
На
самом деле, как утверждает Балдин, все наоборот. Из Европы Карамзин вернулся
законченным русофилом. И преображение это — от до-европейского Карамзина к
пост-европейскому — было абсолютно естественным.
Вымечтанный
Карамзиным миф о Европе, с которым он отправлялся в путешествие, начал
разрушаться в первые же месяцы. Единой Европы с Альпами, встающими над ее
народами, он так и не обнаружил. Европа оказалась разной, Европ оказалось
несколько, и каждая жила по своим внутренним установлениям и в своем времени.
Заметно потускнели и европейские кумиры Карамзина после личных встреч, скажем,
тот же Лафатер. «Отправляясь в Европу, он принимал
пространство за абсолют, извне представленный,
предельно объективный. Побывав в Европе, он понял, насколько этот абсолют пластичен, подвержен пересочинению,
ментальной перефокусировке». В этом все дело: он ехал
на запад оптиком, а вернулся „фокусником”».
То
есть Карамзин осознал, что единой, универсальной — для пользования всеми —
«европейской культуры» нет. Есть некий (европейский) инструментарий культуры,
которым можно и нужно пользоваться, высвобождая возможности уже своей
собственной национальной культуры. И как раз путешествие в Европу, как
показывает Балдин, подготовило Карамзина для этой работы. В частности,
введенные им в русский язык слова (человечность, влюбленность, промышленность,
нравственность, общественность и т. д.), изготовленные по большей части с
помощью калек с европейских языков, тем не менее стали «природно
русскими». И в этом ничего странного — Карамзин не занимался изготовлением «мокроступов» при наличии слова «галоши». Он давал названия
тем понятиям и явлениям, которые уже существовали в сознании русского, но не
имели пока своего имени.
Естественно,
что у Карамзина уже во время путешествия не могло не возникнуть потребности
разместить на уже новой для него карте Европы Россию. Ледяная ли это полынья,
край которой — Москва как линия обрыва европейской цивилизации? Или Москва —
это центр самостоятельного мира? Потребность, повторяю, естественная.
Путешественник, общаясь с аборигенами, узнавая, кто такой немец, швейцарец,
француз, одновременно узнает, кто он такой сам. Это процесс единый: выясняя
содержание «чужого», мы выясняем содержание «своего». С определенного момента
эта вот составляющая путешествия — путешествие уже внутрь себя как русского —
стала для Карамзина осознанной.
«Лафатер спросил его: сочиняют ли московиты стихи?
—
Молитвы, — отвечал Карамзин.
Это
можно расценивать как пророчество. Он, похоже, уже начинает искать новый модуль
для русского слова. Мера духовного содержания должна быть в нем существенно
выше, нежели у немецкого».
И
еще одно, чем завершило формирование личности Карамзина его многотрудное
путешествие — а Балдин постоянно предупреждает читателя: не верьте
благостно-идиллической тональности его «Записок…», не было его путешествие
бесконфликтной прогулкой по чудным местам просвещенного мира; слишком
много примет того, что путешествие это, напротив, было сложным и, возможно,
внутренне драматичным для Карамзина; не верьте образу автора-повествователя по
имени Николай Карамзин в «Записках…», реальный Карамзин был немного другим —
трезвее, проницательнее, ироничнее, — так вот, еще один, важнейший, итог
путешествия Карамзина: принципиальная смена в целеполаганиях нашего
путешественника. Если изначально Карамзин ехал за «видящим словом», ехал учиться
работе со словом, приспосабливая его для реальной жизни, то возвращался он
человеком, намеренным сделать слово не только инструментом отражения
реальности, но и инструментом преображения реальности. «Теперь им
владеет идея монархии языка и сознания; за границу он поехал скорее
республиканцем от грамматики». Ну а отсюда уже прямая линия не только к «Бедной
Лизе» и просветительским проектам Карамзина: «Московскому журналу» и «Вестнику
Европы», но и к его «Истории государства Российского», в которой под рукой
мастера хаос средневековой русской жизни укладывается в логичную смену сюжетов
и персонажей, в историю со своим сквозным сюжетом и своей моралью
(государственной), в повествование, выглаженное не только стилистически.
Сюжет
свой Балдин завершает возвращением Карамзина из путешествия. При всей «географичности» и «геометричности»
метода Балдина картина получается неожиданно емкая.
При том что это не художественное в привычном смысле этого слова сочинение — на
всем протяжении повествования автор не позволяет себе ни одного приема беллетризации исторического материала, раскрашивания
истории с помощью «литературной образности». Он пишет прежде всего историческое
исследование и если что-то и изображает, то это изображение самого движения
мысли его героя. «Чтение в сердцах», а оно несомненно присутствует здесь,
производится средствами для такого действа парадоксальными — использованием
методов географического исследования, исторического; анализом состояния
философии той эпохи и т. д. Внешне это похоже на попытку вычертить чертеж (стреометрический) героя и его путешествия. Но в результате,
как ни парадоксально, перед нами — яркий художественный образ. Достаточно
емкий, чтобы почувствовать логику дальней эволюции писателя, историка и
просветителя Карамзина.
И
еще об одной художественной составляющей балдинского
повествования: на самом деле в тексте два персонажа: Карамзин и
автор-повествователь. Поначалу присутствие автора-повествователя в тексте
закадровое. Но в швейцарских эпизодах он появляется уже в качестве действующего
лица — московского писателя, изучающего сюжет карамзинского
путешествия и потому повторяющего некоторые части его маршрута. При этом
автор-повествователь держится на определенной дистанции от своего героя.
Дистанции не только естественно-временной (пред нами персонажи из разных
времен, и у автора-повествователя есть определенная, скажем так, фора в
исторической осведомленности), но и личностной. Это важно, поскольку в
биографической литературе чаще мы имеем дело с другой моделью взаимоотношений биографа
и его персонажа, когда биограф становится фанатом своего героя: перенимает его
вкусы, его убеждения, критерии оценок и т. д. Балдин рассматривает своего героя
с интересом, так сказать, естествоиспытательским— интересом историка, географа,
философа. И наличие вот этой внутренней дистанции, на мой взгляд, работает как
раз на достоверность создаваемого в книге образа Карамзина.
Балдин
отмечает, что при всей «публичности» его фигуры Карамзин остается для нас одним
из самых закрытых персонажей в истории русской литературы. И одной из задач Балдина
было расколдовать эту фигуру. Возможно, еще и поэтому Балдин возвращается к карамзинскому сюжету после книги «Протяжение точки» (2008),
где уже была глава о Карамзине, но в той книге карамзинское
путешествие было только эпизодом, пусть и одним из ключевых, в общем сюжете
взаимодействия русских писателей с доставшейся им историей и географией. Здесь
же попытка использовать «карамзинский эпизод» истории
русской литературы, прописываемый уже развернуто и с использованием нового гео-поэтического инструментария, осуществляется для
воссоздания переходной эпохи в русской словесности, давшей нам новую русскую
литературу. На мой взгляд, попытка состоявшаяся.
Ну
и в качестве заключения — еще об одном мотиве повествования, который осознается
по завершении чтения. При всей наличной дистанции между автором-повествователем
и его героем чувствуется некая, я бы сказал, корпоративная солидарность автора.
Собственно, Карамзин в своем путешествии занимался как раз тем, чем занимается
Балдин и его сегодняшние коллеги по геопоэтической
школе, — сопряжением слова, пространства и исторического времени, вычерчиванием
ментальной карты Европы и поиском на этой карте России; определением духовного
статуса России на этой карте. То есть Балдин пишет еще и о соратнике по цеху,
пишет как об одном из основоположников геопоэтики.