Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 2016
В
СТАРОСАДСКОМ, НА ПОЛЯНКЕ, НА ПОКРОВКЕ
(Ноябрь 1930 —
январь 1932)
Снова
в «буддийской Москве»
В середине ноября 1930 года Мандельштам вернулся — «…нет — считай: насильно / Был возвращен в буддийскую Москву» (3, 56) [1]. И не потому ли в «буддийскую», что разнообразье лиц с «необщим выраженьем» постепенно исчезало, уступая унифицированным, словно статуэтки Будды, штамповкам?
Далеко позади и «Битва под Уленшпигелем», и «Четвертая проза». Физическое путешествие в Армению, казалось бы, cмыло, словно пузырчатые струи Арзни, всю оскомину и обиду без остатка.
Мало того, стихи, нахлынувшие на Кавказе, все не иссякали и все ширили свой формат. Вдогонку завершенному 5 ноября циклу («Армения») накатила новая — дактилическая — волна и принесла на гребне еще и еще стихи — «Дикая кошка — армянская речь…», «И по-звериному воет людье…».
Но, пусть и окрыленные Арменией и возвращением стихов, Мандельштамы вскоре вновь оказались в хорошо знакомой среде — в торичеллиевой пустоте бездомности и безбытности.
За восьмимесячное отсутствие в Москве многое изменилось: год коллективизации боевым слоном прошагал по стране, топча посевы и давя судьбы. В Армении, не входившей в главную зону сплошной коллективизации, эта поступь ощущалась несравненно слабее [2]. Ну а столица — она и была поневоле тем самым слоном.
В первый же день по возвращении из Тифлиса, когда к вечеру захотелось есть, вдруг оказалось, что ни в одном магазине вокруг Старосадского ничего, кроме цикориевого кофе «Здоровье», нет (НМ, 2, 538). Взлетели цены, а карточно-распределительная система становилась все тотальней и все жестче. Если в конце 1928 года по карточкам выдавался только хлеб, то в конце 1930 года так распределялись уже большинство продуктов питания и промтовары. Карточки отоваривали через закрытые распределители, через закрытые рабочие кооперативы и через отделы рабочего снабжения. Выдавались карточки сугубо по заслугам, так что у большинства населения, в частности у крестьян и лишенцев (то есть лиц, лишенных политических прав), карточек и быть не могло.
15 ноября в «Правде» и в «Известиях» (случай нечастый!) была опубликована статья М. Горького «Если враг не сдается — его уничтожают». Разве можно не вздрогнуть, читая: «Против нас все, что отжило свои сроки, отведенные ему историей; и это дает нам право считать себя все еще в состоянии гражданской войны. Отсюда следует естественный вывод: если враг не сдается, — его истребляют». Каждый примерял это на себя и недоумевал: «отжил» ли он «свой срок» или еще нет?
Очень скоро было продемонстрировано, что это не пустые слова. 25 ноября начался и 7 декабря закончился процесс над «ЦК Промпартии» — второе и более широкое издание регионального «шахтинского дела» 1928 года. Эта липовая Промпартия была сварганена для того, чтобы перевести стрелки и переложить вину за провалы в промышленности — и, как следствие, за шахтерские забастовки — с ВКП(б) и рабочих на вредителей-инженеров. «ЦК» возглавлял директор Всесоюзного теплотехнического института профессор Леонид Константинович Рамзин. Допросы сломали его, и он активно оговаривал и себя, и других. Пятеро, и в том числе он, получили «вышку», милостиво замененную десятью годами тюрьмы. По делу «Промпартии», вместе с его отраслевыми «веточками», прошло около 2000 человек. Как постановщики ни старались, но не уловить сфабрикованность процесса и всю кукольность «Промпартии» было нельзя.
Вернувшись, Мандельштамы нанесли визит и на Старую площадь — поблагодарить товарища Гусева [3] за покровительство. Поэт не придумал ничего лучшего, как поделиться с ним — на фоне суда над Промпартией — впечатлениями от дела Ломинадзе и рассказать о слежке и шпиках: «…он выслушал нас с каменным лицом. Такие каменные лица умели делать только советские чиновники. Оно означало: „откуда я знаю, как вы попали к врагу народа и какие основания были у грузинских товарищей для слежки…” <…> На эпизоде с Ломинадзе опека Гусева над О. М. кончилась…» (НМ, 1, 259).
Впрочем, и «опека» Гусева кончилась не совсем: и телефон, и знакомство сохранились и Мандельштам еще несколько раз встречался с ним. Один раз — после выхода в «Новом мире» (1932, № 6) подборки стихов, среди которых был и «Рояль». Гусев тогда пожурил: «Вот Павленко (напечатанный в том номере, где стихи) растет, а вы что? Что это за „земная груша”?» (НМ, 2, 688) [4]. Другой — в конце лета 1933 года, — когда попытался защититься от нападок на «Путешествие в Армению». Он просил Гусева оградить его от «желтой прессы», начисто забыв, что «нападки»-то — из «Правды»!
«Бэст» в «Заячьем Ремизе»
Но, как и перед отъездом на Кавказ, жить в Москве было негде. Можно было только кантоваться, что Мандельштамы и сделали, пожив немного на Старосадском у Шуры и еще с неделю у Эммы Герштейн на Щипке.
Мандельштамы между тем решили поискать счастья на берегах Невы. С путевкой ЦЕКУБУ в дом отдыха «Заячий Ремиз» в Старом Петергофе в кармане они уехали в Ленинград. В сущности, эта путевка была не более чем талоном на четырехнедельное «сидение в „бэсте” [5]» [6] — отсрочкой перед наступлением полной неизвестности и извечного рефрена: «и некуда деться!..»
Перед отъездом Мандельштам занес в «Новый мир» подборку своих стихов — цикл «Армения». Тогда же он обратился в жилкомиссию горкома писателей, и та постановила: комнату ему (видимо, если таковая освободится) — предоставить. Но в январе 1931 года, после возвращения поэта из Ленинграда, та же жилкомиссия пересмотрела свое решение.
Невский залив ждал их к 7 декабря, и на несколько дней они остановились на 8-й линии у младшего брата Жени. Встретились с Ахматовой и первым делом ее «переименовали» — в Ануш. Это имя — как бы армянизированная версия «Анны» — мгновенно к Ахматовой приросло, и порой она потом так и подписывалась в письмах Надежде Яковлевне: «Ануш». А Мандельштаму оно ласкало слух тем, что напоминало об Армении, мечтать о которой он отныне не переставал (НМ, 1, 843).
Здесь же, в «Заячьем Ремизе», и самого Мандельштама нашло весьма неожиданное письмо — датированное 28 декабря обращение ленинградских поэтов: «Дорогой Осип Эмильевич! Все мы, ленинградские поэты, объединяемые Секцией Поэтов ВССП, были свидетелями той, печальной памяти, истории, которая в свое время вызвала справедливое Ваше негодование и следствием которой был Ваш уход из литературы. В то время мы не смели просить Вас не делать этого шага, потому что и сами в полной мере разделяли Ваше негодование. Все мы, однако, остро ощущали Ваше молчание. Молчание одного из лучших поэтов СССР в эпоху напряжения всех творческих сил страны не может не отразиться на самой советской поэзии, не может не обеднить ее. // Мы полагаем, что в реконструктивный период страны каждый гражданин СССР должен преодолеть всю личную боль, нанесенную ему тем или иным фактом, и во имя Коммунистической Революции все свои силы отдать творческой, созидательной работе. // Узнав о Вашем возвращении в Ленинград, мы обращаемся к Вам с призывом — вернуться в ряды тех, кто своим творчеством строит Советскую Поэзию. Не потому, что мы или Вы забыли о причинах, побудивших Вас выйти из этих рядов, а потому, что Советская Поэзия нуждается в Вас» [7].
Трогательно и наивно. Самой просьбе вернуться в ряды советской литературы поэт внял, но, как еще увидим, только отчасти.
Отсюда же, из «Заячьего Ремиза», были написаны и отосланы письма Надежды Мандельштам наверх — вождям-покровителям (к ним мы еще вернемся).
Ну и наконец, здесь же, у залива, продолжались стихи. И «Ленинград» («Я вернулся в мой город…») с его «декабрьским желтком», и январское «С миром державным я был лишь ребячески связан…», завершенное уже в Ленинграде.
На
Восьмой линии у Жени
Новый, 1931, год встречали, видимо, у своих на Васильевском, на 8-й линии. Здесь же они оставались и еще несколько дней по истечении срока путевки: в писательском доме на канале Грибоедова как раз освобождалась комната, и Мандельштам попробовал «зацепиться» за нее. Но Ленинград устами Николая Тихонова в крыше над головой отказал. Отказал твердо и жестко, причем не только в комнате, но и в самом праве на нее: «Мандельштам в Ленинграде жить не будет. Комнату мы ему не дадим…» (НМ, 1, 322).
Такой афронт с привкусом железной окончательности плохо согласуется с предшествующими и даже последующими отношениями Мандельштама и Тихонова, но после такого отказа стало как-то не по себе. В вакуум, в торричелиеву пустоту словно добавили немного жидкого металла — ртути…
Каплю «ртути» добавил от себя и Женя. Сначала он фактически выставил Надю, которой пришлось перебраться к ее старшей сестре Ане, а затем потребовал от Осипа соучастия в семейном быте: чтобы разгрузить прислугу, ему надлежало ходить в литфондовскую [8] столовую за обедами для всей семьи. Он закатил скандал, когда в прочитанных братом стихах вдруг узнал и «лестницу черную» в своем подъезде, и «вырванный с мясом звонок» своей квартиры: он кричал, что он и его жена — настоящие советские люди и что такие стихи для них — мерзость.
Младшего сына, возможно, поддержал и старик-отец. Извиняясь перед отцом за какую-то свою «глупую и грубую выходку», Ося добавлял о брате: «А с Женей у меня плохо. Очень, очень плохо. Он сильно виноват. Ему — стыд» (4, 138).
Иными словами, отщепенство и изгойство отныне поселились и в семейном тылу!
Осип захотел немедленно уехать в Москву, но тут неожиданно и тяжело заболела Надя: пришлось задержаться еще на несколько дней. За день до отъезда он пишет (sic!) записку брату и кладет ее на обеденный стол: «Убедительно прошу не волновать Над‹ежду› Як‹овлевну›, у которой сейчас и все дни жар и которую я вынужден был положить в спокойной и сухой комнате. В маленькой — зверская сырость, в столовой ты разбудишь и не дашь заснуть больной. // Уезжая завтра, остаемся последнюю ночь на старом месте, чтоб не переносить кровати» (4, 139).
Так что, возможно, и Осино 40-летие отмечалось здесь же, на 8-й линии, — вместе с отцом. Или, скорее всего, демонстративно не отмечалось!
Тогда-то, видимо, и пришли стихи прощания со «знакомым до слез» городом: «С миром державным я был лишь ребячески связан…» и «Мы с тобой на кухне посидим…». Как и строки: «В Петербурге жить — словно спать в гробу…» — настоящее пророчество о 37-м годе, когда под дудку «писательского заговора» под руководством оставшихся при этом невредимыми Тихонова и Эренбурга уведут и расстреляют ближайших друзей — Лившица, Стенича, Выгодского и еще многих других! [9]
На
Старосадском у Шуры
Вернувшись в Москву, Мандельштамы и здесь расселились «по-братски»: Осип Эмильевич у своего брата Шуры — в Старосадском, а Надежда Яковлевна у своего — Жени, на Страстном. Если кто-то из хозяев вдруг уезжал в командировку или в отпуск, то на это время съезжались: в мае — у Жени, в июне — у Шуры.
У Шуры — это в квартире № 3 доходного дома № 10 по Старосадскому переулку. Она находилась на втором этаже, куда вела широкая парадная лестница с лепниной на стенах и решеткой под перилами.
В самой квартире в разное время проживало от 9 до 12 семей: классическая коммуналка. Большой и длинный коридор вел от входной двери к «центру», отмеченному телефоном на стене и развилкой: вперед вел сужающийся малый коридор с ванной по правую руку, а направо, минуя дверь в туалет, широкий проход собственно в кухню, где шипело и фыркало 16 примусов.
По бокам большого коридора и по левой стене малого теснились комнаты: Хащеватских [10], Каца, Ильиных, Рабкиных [11], Буравиков, Кирсановой, Мандельштамов, Беккерманов и Айзенштадтов (две комнаты). Этот список, составленный по данным А. А. Мандельштама, неполон. По данным Р. Л. Сегал, в него следует добавить еще несколько имен: семью ее отца — Гольдмана [12], семью Цирловых [13], семью Толокновых (муж — чекист, жена — Вера Павловна — портниха, дочь — Инна), сестер Змеевых (одна из них была художницей) и братьев Гольдбергов [14].
17-метровая Шурина комната была третьей слева от конца коридора, почти напротив прохода в кухню и телефона. Было в ней одно окно, смотревшее на тупичок между домом и сквериком на подпорной стенке, загораживавшим Ивановский спуск [15]. Мебель сплошь «приблудная», не покупная: кровать, диван, фанерный платяной шкаф, обеденный стол и большое кресло — вот вся ее обстановка. Если приезжал Осип — один или с Надей, то его или их царством был диван, в чреве которого лежали отцовские рукописи, а если из Ленинграда приезжал отец, Эмилий Вениаминович, то комнату перегораживали и он жил как бы «в своем углу» [16].
Одной из юных соседок, 10-летней Раечке Сегал, дядя Шура запомнился «высоким, болезненно худым человеком со спокойным и милым характером» [17]. Запомнила девочка и его старшего брата, поэта, — небольшого роста, в нелепом топорщащемся пиджаке и со смешными, оттопыренными ушами, вечно дымящего папироской и все порывавшегося с кем-нибудь заговорить в огромном общем коридоре, куда выходили покурить соседи, где играли дети и стоял телефон. Номера тогда были еще пятизначными: 4-80-76 [18].
Запомнил дядю Осю и тетю Надю и маленький Шурик. С их появлением сразу же становилось шумно. Тетя Надя, насмешливая и саркастичная, учила племянника английскому языку. И всем запомнилось, как много Мандельштам говорил по телефону. [19]
Теснота каморки-пенала на Старосадском преодолевалась только одним — гибкостью во времени. Осип засыпал (а то и приходил, засидевшись у того же Яхонтова) далеко заполночь, когда брат с невесткой уже крепко спали. И тогда —
После полуночи сердце ворует
Прямо из рук запрещенную тишь.
Тихо живет — хорошо озорует,
Любишь — не любишь, ни с чем не сравнишь…
То были сладкие и вдохновительные часы. Если стихи приходили, то Осип, боясь забыть, записывал их при свете ночника. Назавтра, при дневном свете стихи выходили короткими и «узкими» (малостопными, например, «Я скажу тебе…»). Утром он вставал поздно, когда все уже разбежались по службам, полдня торчал в коридоре и висел на коммунальном телефоне, добиваясь работы и крыши над головой.
Наговорившись, он пил чай, брал свою трость с белым набалдашником [20] и уходил в город: «Мы были подвижными и много гуляли, — писала Надежда Яковлевна. — Все, что мы видели, попадало в стихи: китайская прачечная [21], куда мы отдавали белье, развал, где мы листали книги, еще не покупая из-за отсутствия денег и жилья, уличный фотограф, щелкнувший меня, Мандельштама и жену Шуры, турецкий барабан и струя из бочки для поливки улиц» (НМ, 2, 539 — 540).
Фотография сохранилась. Не каждой фотке Осип Эмильевич «посвящал» стихи, хотя бы и шуточные, а этой посвятил:
Шапка, купленная в ГУМе
Десять лет тому назад,
Под тобою, как игумен,
Я гляжу, стариковат.
А когда Шура с Лелей уехали 23 мая на месяц или больше на юг, а Осип с Надей поселились у них вдвоем [22], то «пиршество продолжалось уже не только по ночам, но и днем, а стихи стали длиннее — они уже не спрессовывались ночным бдением» (НМ, 2, 538). Поэтическая река как бы вырвалась из узкого ущелья на равнинный простор, и пошли тогда стихи долгого дыхания, в том числе и знаменитые белые стихи.
…То усмехнусь, то робко приосанюсь
И с белорукой
тростью выхожу:
Я слушаю сонаты в переулках,
У всех ларьков облизываю губы,
Листаю книги в глыбких
подворотнях,
И не живу, и все-таки живу.
Я к воробьям пойду и к репортерам,
Я к уличным фотографам пойду,
И в пять минут — лопаткой из ведерка
—
Я получу свое изображенье
Под конусом лиловой
шах-горы.
<…>
И до чего хочу я разыграться —
Разговориться — выговорить правду —
Послать хандру к туману, к бесу, к
ляду, —
Взять за руку кого-нибудь: будь
ласков, —
Сказать ему, — нам по пути с тобой.
Повсюду на улицах слетались и разлетались стихийные летучие базарчики. Надя покупала на них немного муки и постного масла и пекла оладьи, а Осип, знавший толк и в пирах, уплетал их, не привередничая. И философствовал: «…чем больше препятствий для стихов, тем лучше — ничего лишнего не напишешь…» (НМ, 2, 537 — 538).
В результате — «идиллическая жизнь на Старосадском не омрачалась ничем, меньше всего заботой о будущем» (НМ, 2, 539).
Письма
вождям
Вместе с тем положение с жильем и в Москве было аховым. Не пахло и службой, одним словом: Мандельштамы — нищие и бомжи.
И все-таки в плане жизненных возможностей и упований сравнение с Ленинградом — решительно в пользу Москвы: «Мы здесь не так одиноки, как в Ленинграде. С людьми водимся, к себе пускаем тех, кто нам мил или интересен, и в гости выходим…» (4, 142).
Нашлись в столице и высокие покровители — вне
литературы [23].
Напомню: в «Заячьем Ремизе» письма писались не
только Изе Ханцин, но и «начальству»: Молотову и
Бухарину. Шли они не от имени поэта, а от имени его жены. И писала их она тоже
сама.
«Уважаемый тов. Молотов! <…>
Основная беда в том, что Мандельштам не может прокормиться чисто литературным трудом — своими стихами и прозой. Скупой и малолистный автор, он дает чрезвычайно малую продукцию. Последнюю свою прозаическую вещь, изданную в 28 году Гизом, — он писал около 2 лет (1 1/2 листа). Полное собрание Мандельштама — плод двадцатилетней работы — расцененное издательской бухгалтерией полистно и построчно, дало ему несколько лет назад 1.500 р.
Так, литературный гонорар, являлся в сущности случайным, а жил Мандельштам переводами. Более ядовитой профессии для писателя, особенно для стихотворца, нельзя себе представить. <…> Борьба за существование отнимала все силы и на моих глазах в течение многих лет разрушала человека.
Сейчас к переводам возврата нет — мы предпочтем любой исход прежней лямке.
После тяжелого жизненного кризиса, после перенесенной болезни, Мандельштам — пожилой и утомленный человек — очутился у разбитого корыта.
У него нет профессии, которая бы его обеспечила, нет жилья, ничего нет… То, что он умеет делать, никак не котируется на трудовой бирже. А в любом учреждении не решатся принять на работу лирического поэта, да к тому же с ярлыком правого попутчика. <…>
Вопрос о работе Мандельштама — это вопрос принципиальный и он должен быть разрешен раз и навсегда.
В сущности, речь идет о праве Мандельштама на жизнь: нужно или не нужно сохранить Мандельштама? <…>
Второй вопрос квартирный. Все эти годы у нас не было средств, чтобы купить себе квартиру. Уезжая в Армению, мы потеряли свое жилье и остались буквально на улице. Та работа, на которой может быть использован Мандельштам, не может дать ему квартиры. Нигде, ни в одном городе нельзя получить жилплощади. Мандельштам оказался беспризорным во всесоюзном масштабе.
Но существует же какой-то жилищный фонд, и нужные люди у нас не остаются на улице. Один раз нужно счесть не спеца таким человеком, а поэта, чтобы он не метался из города в город, ища пристанища. Если это невозможно в Москве, то нужно устроить Мандельштама хотя бы в одном из южных городов. <…>
Если раз навсегда не устроить Мандельштама, то каждый год его будет загонять в тупик и роскошные санатории будут чередоваться с настоящим бродяжничеством.
Тяжелая жизнь лирического поэта, конечно, не в диковинку, но близкому человеку — жене — не под силу смотреть, как разрушается жизнеспособный человек, в самом разгаре творческих сил. <…>» [24]
Отдадим должное не только обстоятельности, но и
логичности этого анализа. Ну разве не убедительно?
Скупой, малолистный автор, мастер, не может себя
прокормить, а переводы, которыми прокормиться было бы можно, губительны для его
таланта. Тупик? — Тупик!
Но анализ этот, безусловно, лукав. Дело ведь не
столько в лапидарности мастера, сколько в самих его текстах. Советской
литературе они были решительно не нужны и ею не востребованы, что прекрасно и
уже давно понимал и сам Мандельштам: «…приношу ей дары, в которых она пока не
нуждается» (2, 496). Даже с социальным заказом Лежнева — простеньким мемуарцем о старорежимном еврейском детстве, униженном и
оскорбленном, — О. М. не справился и написал вместо заказанного «плача племени»
— никем не санкционированный и государством не востребованный «Шум времени».
Разумеется, лукавство такого анализа было понятно
и тем, к кому поэт обращался за помощью. И рассчитывать можно было только на помощь
такого покровителя и защитника, который на все это сознательно закрывал бы
глаза.
И именно таким был Николай Иванович Бухарин.
Мандельштамы не ограничились столь логичным
письмом Молотову, а обратились опять — и через все ту же белочку-секретаршу [25]
— к Бухарину, приложив копию письма Надежды Яковлевны Молотову к следующей
записке:
«Милая тов. Короткова!
Вот уже две недели, как мы в Ленинграде, но ничего у нас не выклеилось; Мандельштам постепенно приходил в весеннее состояние, жить было негде, деваться некуда, денег не было. Все попытки самостоятельного устроения рвались, как мыльный пузырь: мне, пожалуй, было б легче, чем Мандельштаму, но его устроить почти невозможно. После всего, что он пережил, нужна спокойная работа академического характера, человеческие условия жизни, жилье и т. д., но здесь нужно чье-то решительное вмешательство. На эти виды работы приглашают, а не сами предлагают свои услуги. Иначе вместо академического устроения выходит техническая мелкая работа, которая абсолютно не оплачивается. Пробовала я обращаться к писателям. Они взволнованно выслушивают, жмут руки, сочувствуют, бухтят, но неспособны перейти через улицу не за своим гонораром. Чтобы чего-нибудь от них добиться, мне пришлось бы ходить за ними по пятам и нудить. Да они ничего и не могут, т. к. варятся в собственном соку. Я наговорилась с ними досыта и махнула рукой. Кроме того — вопрос с квартирой для них неразрешим. У них нет никаких возможностей. Получить квартиру невозможно. <…>
Единственное, что я могла сделать — это лично от себя написать Гусеву и Молотову. Буду ждать ответа… Дождусь ли.
Я прилагаю копию к письму Молотову, и знаю, что единственный исход — это серьезное вмешательство в судьбу Мандельштама. Вмешательство Гусева было, к несчастью, недостаточным: предоставили возможность очухаться, а потом бросили обратно в омут; залечили, но причины болезни не устранили.
Это, конечно, обычно и естественно, что жизнь стихотворца складывается безнадежно тяжело. Так издревле полагается. Лирическая поэзия — товар ненужный, а права на вторую профессию в середине жизни получить нельзя. Во всяком случае, сейчас у нас окончательно выбита из-под ног почва. Но лучше не думать о том, что будет дальше…» [26]
Скорее всего, именно эта записка и послужила детонатором всех тех усилий и хлопот, которые Бухарин снова предпринял ради Мандельштама, хлопот по всем направлениям — жилищному (квартира), издательскому (собрание сочинений), продуктовому (паек) и даже денежному (персональная пенсия).
Замечу, что 1931 год — отнюдь не пик в карьере самого Бухарина. Первая угроза опалы была, правда, позади, и в это время он еще оставался членом ЦК ВКП(б), был членом ВСНХ и заведующим его научно-техническим управлением, а с 1932 года — членом коллегии Наркомата тяжелой промышленности СССР. C 1930 года он председатель Комиссии по истории знаний (КИЗ), с 1932 года директор образованного на основе КИЗ Института истории науки и техники АН СССР. Был он и главным редактором, но не «Правды» и не «Известий», а всего лишь научно-популярного и общественного журнала «Социалистическая реконструкция и наука».
В
садах Халатова-халифа
Главным приводным ремнем всех этих хлопот [27] был Халатов. Как и в 1927 году, Бухарин препоручил Мандельштама именно ему, директору Госиздата.
Арташес (Артемий) Багратович Халатьян (Халатов) был на три года моложе своего
подопечного. Он родился в Баку 15 апреля 1894 (или 1896) года, а умер
(расстрелян) 27 октября 1938 года. Со студенческой скамьи
революционер-марксист, после революции он быстро пошел в гору. При этом имел
высокий ранг и четкое, с дореволюционной поры, амплуа: продовольствие и
транспорт. В 1921 — 1931 годах возглавлял еще и ЦЕКУБУ (Комиссию по улучшению
быта ученых при СНК СССР), и противоречия тут нет: правильной интеллигенции
надо же не дать умереть с голоду и холоду! Все мандельштамовские
путевки в Узкое, Болшево, «Заячий Ремиз», как и
эпизодически возникавшие, а потом пропадавшие пайки, — все это попечением халатовского ЦЕКУБУ, в сочетании с Литфондом или без оного.
Но с середины 1927 года Халатов был брошен на
совершенно новый для себя участок — на культуру и издательское дело. Вплоть до
самого конца 1932 года он член коллегии Наркомата просвещения и председатель
правления Госиздата и ОГИЗ [28]
РСФСР, в каковых качествах сыграл отнюдь не последнюю роль в усилении цензуры и
идеологизации литературы [29]. (Между
прочим, и ликвидатор горьковской «Всемирной литературы».)
Самый первый контакт Мандельштама с Халатовым состоялся, по-видимому, в середине августа 1927
года и заочно. 10 августа датированы две «приватные» записки Бухарина: одна Халатову — с аттестацией Мандельштама как поэта и с
просьбой принять его на несколько минут, а другая — самому поэту (с извинениями
за проволочки) (4, 95 — 96).
Мандельштам, бывший в Москве лишь проездом,
видимо, не дождался этой рекомендации и уехал к жене в
Ялту. Бухарину же, очевидно, стало неловко, что записки застряли в его
секретариате, и он сам позвонил Халатову. После чего
тот, как новоиспеченный глава советского книгоиздания попросил Мандельштама —
может быть, через Нарбута — письменно изложить все перипетии прохождения его
«Стихотворений» в Госиздате. В письме от 1 сентября 1927 года поэт изложил ситуацию
с книгой в ее динамике (4, 95 — 96). При
этом он явно еще не знал, что вопрос о книге Халатовым
уже решен и решен положительно — в чем наверняка велика заслуга и бухаринской просьбы [30].
Выглядел Халатов более чем импозантно: корпулентный, с окладистой иссиня-черной ассирийской бородой
и восточными искорками в глазах. Ну чем не халиф?
Зане в садах Халатова-халифа
Дух бытия.
Кто не вкушал благоуханий ЗИФа —
И он, и я.
И для того, чтоб слово не затихло
Сих свистунов,
Уже качается на розе ГИХЛа —
В. Соловьев.
Под «бытием» тут понимается отнюдь не
ветхозаветная классика, а писательская кормушка ЦЕКУБУ, но коллизия («сюжет»)
несколько тоньше. Обыгрывается не просто основание ГИХЛа,
возникшего 1 октября 1930 года в результате дружественного (а какого еще?)
поглощения бывшего нарбутовского ЗИФа
литературно-художественным сектором Госиздата, а его первый кризис. Это кризис
писательской «неликвидности» в марте 1931 года, когда
авансы были уже щедро розданы, но розданы «свистунам», от каковых рукописей их
книг все нет и нет, так что издательству, будь это при капитализме, впору было
банкротиться [31].
Одним из бенифициаров
такой авторолюбивой «политики» был и сам Мандельштам.
Зимой (вероятней всего — в середине февраля) он заключил с ГИХЛ договор № 79/Х
на издание собрания своих сочинений. Согласно договору, Мандельштам должен был
получить 40-процентный аванс, но получение было обставлено рядом условий, одним
из которых было отсутствие задолженности перед Госиздатом.
Отсюда — просьба к младшему брату в письме от 11
мая взять в ленинградском отделении ГИЗа справку о
состоянии личного авторского счета О. Э. Мандельштама, необходимую для выплаты
40% (а это примерно 1500 рублей) за собрание (4, 139 — 140). Следующий шаг
(справка, видимо, уже получена): 8 июня Мандельштам подал заявление в правление
ГИХЛ, тов. Шендеровичу [32],
о выплате 500 рублей в счет 40% по договору 79/X с ленинградским правлением
ГИХЛ [33]
(4, 143).
Эти шаги делают понятным смысл визита Мандельштама к Халатову 19 сентября 1931 года, когда он зашел в приемную Халатова и передал ему через секретаря следующую записочку: «Москва, 19 сентября 1931 г. // Уважаемый Артемий Багратович. // Прошу вас меня принять хотя бы на 2—3 минуты. Вы сделали для меня очень много. Но деньги (приходится это сказать) по-прежнему для меня недоступны. На дворе осень. Меня скрутило. Если принципиальный вопрос затягивается, — я хочу вам предложить одну <…>» (4, 144). И на этом же листке Халатов ему начертал: «т. Мандельштам: 1) сегодня не смогу 2) давайте завтра, обязательно с утра. 19/IX. А. Халатов».
Н. Я. Мандельштам так писала о материальной и
продуктовой (пайковой) сторонах их тогдашней жизни:
«Возвращение к стихам привело к чувству единения с миром, с людьми, с толпой на
улицах… Это блаженное чувство, и нам чудесно жилось, но я не понимаю, откуда
брались деньги даже на эту собачью жизнь. Вероятно, Бухарин уже устроил продажу
двухтомника с ежемесячной крохотной выплатой. Денег, во всяком случае, хватало
на чай и оладьи, но мы не потолстели, потому что муки было слишком мало. Острее
чувствовался недостаток сахару. Мы получали немножко по карточкам
и чай пили вприкуску. <…> Вскоре Халатов зачислил Мандельштама на паек
в магазин с народовольцами и заставил писателей каждые три месяца заново
включать нас в пайковый список, и мы стали получать кроме килограмма на
карточки еще по три кило сахару в месяц. Это уже богатство. Зато
хлеба нам всегда хватало — на писательскую карточку выдавали много хлеба, как
на рабочую, граммов с восемьсот» (НМ, 2, 540).
«Шерри-бренди»,
«Волк» и охотники
Март 1931 года — это несколько сильнейших творческих вспышек: и в самые первые дни месяца, и в середине, и в конце.
В новых стихах возникает и постепенно набирает трагическую мощь лейтмотив изгойства, несовпадения сути человека и эпохи, в которой он живет, разрыв поэта и времени, которое он — несмотря на все усилия и прямоту — не в силах ни признать, ни принять. Может быть, ярче всего — в «Шерри-бренди» (2 марта), написанном после одной из пирушек в Зоологическом музее:
Я скажу тебе с
последней
Прямотой:
Все лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой…
Эти строчки фиксируют самую кромку душевного равновесия человека и еле чуемую и чаемую надежду. Слова «Все лишь бредни — шерри-бренди…», действуют одновременно как заклинание и как спасательный круг.
А вот впечатления Варвары Горбачевой, жены Сергея Клычкова, о том, как автор читал их: «Задорным петушком, таким культурным утонченным петушком выпархивает Мандельштам на середину нашей комнатушки и торжественно, скандируя, четко, кристально чисто (в сущности — это манера четкого чтения, но так как у Мандельштама, кажется, нет каких-то зубов, то, в общем, у него дикция плохая) произнося слоги, аккомпанирует замысловатому танцу ног: „Греки сбондили Елену по волнам, ну, а мне соленой пеной по губам”» [34].
Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
Чую без страха, что будет, и будет — гроза.
Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
Душно — и все-таки до смерти хочется жить.
С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,
Дико и сонно еще озираясь вокруг,
Так вот бушлатник шершавую песню
поет
В час, как полоской заря над острогом встает.
Почему, откуда возникает весь этот ряд: слеза, гроза, забытье, смерть, желание жить, нары, бушлатник, острог?.. Не облавные ли это флажки с той же охоты? И не встречаемся ли мы тут снова с профетическим чувством поэта?
Во всяком случае, после Армении нескольких месяцев в обеих столицах оказалось достаточно, чтобы сполна ощутить свое отщепенство и почувствовать себя загнанным волком. Отсюда мандельштамовский «Волк» («За гремучую доблесть грядущих веков…» — многие стихи имели домашние названия, зафиксированные Н. Мандельштам) и весь «волчий цикл» — стихи, попадания которых не в те руки Надежда Мандельштам и Анна Ахматова боялись при аресте не меньше, чем «эпиграммы» [35].
Впервые век-волкодав «забежал» к Мандельштаму на Старосадский тогда же — в самом начале марта:
Ночь на дворе. Барская лжа:
После меня хоть потоп.
Что же потом? Хрип горожан
И толкотня в гардероб.
Бал-маскарад. Век-волкодав.
Так затверди ж назубок:
Шапку в рукав, шапкой в рукав —
И да хранит тебя Бог!
Но вот на отрезке с 17 на 28 марта мандельштамовский «Волк» преодолевает страх перед флажками, прорывается сквозь них и уходит от погони на свободу:
За гремучую доблесть грядущих веков…
За высокое племя людей —
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей —
Запихай меня лучше, как шапку, в
рукав
Жаркой шубы сибирских степей,
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе;
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе.
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И неправдой искривлен мой рот.
Поразительно, но очень скоро — 30 мая — Булгаков напишет Сталину: «На широком поле словесности российской в СССР <…> я был один-единственный литературный волк <…> Со мной и поступили, как с волком. И несколько лет гнали меня, по всем правилам литературной садки в огороженном дворе» [36].
Несмотря на чередование черных и светлых дней, невзирая на все вскрики «не трогайте, я свой!» и вопреки одиночным знакам благосклонности, ощущение изгойства, затравленности и обложенности красными флажками сопровождали и Булгакова, и Мандельштама всю их жизнь.
Но последняя строка («И неправдой искривлен мой рот») не слишком устраивала автора. Замена искалась долго и нашлась только через несколько лет, в Воронеже:
…Потому что не волк я по крови своей,
И меня только равный
убьет!..
Как видим, был пересмотрен или, вернее, уточнен его не-волчий статус.
— Волк?
— Нет, не волк! Человек!
— Волкодав?
— Нет, людоед!
Человек, требующий у гонящегося за ним волкодава почти невозможного — перестать быть людоедом.
Семен Липкин говорил, что это «лучшее стихотворение XX века». На что польщенный, но не смущенный автор весело отшучивался: мол, это романс и вообще «Надсон» — явно намекая на строчки: «Верь, настанет пора, и погибнет Ваал…» [37]
Яхонтов был, кажется, первым, кто познакомился с этим стихотворением. При этом он долго к нему привыкал, не сразу и не целиком его приняв. 13 марта датирована запись в его дневнике: «Наш век — мне он не волкодав, а товарищ, учитель, друг, воплощенный в лице Ленина, которого я люблю и перед гениальностью которого преклоняюсь, нет, какой же волкодав, откуда — век отошедший, век Победоносцева — вот волкодав» [38].
Об этом же — в более поздней, июльcкой, записи Яхонтова: «На этот раз протест мой был много слабее, чем до отъезда, когда он затравленным волком готов был разрыдаться и действительно ведь разрыдался, падая на диван тут же, только прочел нам (кажется впервые и первым) — Мне на плечи бросается век волкодав, но не волк я по крови своей» [39].
И когда Мандельштам 3 мая стихотворением «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…» закрыл свой «Волчий цикл», он закрыл его человеком — пусть «непризнанным братом», пусть «отщепенцем в народной семье», но — человеком, а не пушечным или эшафотным мясом.
«Музыка-голуба»
и «трамвайная вишенка»
А вскоре из коммунальной тесноты вылетел через форточку на волю и другой персонаж — «Александр Герцевич», он же «Скерцевич», он же «Сердцевич» и т. д., короче, Беккерман.
Жил Александр Герцович,
Еврейский музыкант, —
Он Шуберта наверчивал,
Как чистый бриллиант…
<…>
Все, Александр Герцович,
Заверчено давно,
Брось, Александр Скерцович,
Чего там! Все равно!
Здесь звучит, казалось бы, тот же настрой, что и в «Шерри-бренди»: «Все лишь бредни…», «Чего там! Все равно…» Но вместе с тем указан и выход из тупика: «Нам с музыкой-голубою / Не страшно умереть…»
Коммуналка на Старосадском была, кстати, весьма «музыкальной». В ее дальнем углу проживал Александр Герцевич Айзенштадт. Именно на него как на прототип стихотворения и как на профессионального скрипача, работавшего в оркестре, указывала Шурина вдова — Элеонора Самойловна Гурвич. Но при ближайшем рассмотрении — через оптику «Всей Москвы на 1929 год» — Айзенштадт оказался Максом Самойловичем и сотрудником «Центроиздата». Да и будь он сотрудником оркестра: вряд ли бы он репетировал дома и тем более разучивал какую-то сонату!
Зато буквально за стеной жили братья Беккерманы, и на одного из них, правда, тоже не на Александра, а на Григория, в качестве прототипа указывал Шурик, племянник поэта. Самого Шурика в марте 1931 года еще и на свете не было, но он торопился на свет, и светом ему была эта квартира с ее звуковой гаммой, в партитуру которой, по-видимому, он и сам некоторое время вставлял свой младенческий плач.
Окуляр «Всей Москвы» позволил приблизиться к разрешению загадки. Оказалось, что Беккерманов за стеной было двое, двое родных братьев, двое Герцевичей, но!.. Один из них был музыкантом, и звали его Григорием, а второй — врачом, урологом из клиники 2-го МГУ, и его действительно звали Александром. Александром Герцевичем! [40]
Но почему поэт сделал музыкантом именно уролога? А потому что тот и на самом деле был точно таким же музыкантом, как и его брат, может быть, по свидетельству 10-летней Раечки Сегал, даже лучшим из них. А главное — куда более голодным на музыку, ибо в дневное время его врачебные руки и уши были заняты отнюдь не ею. Половину небольшой комнаты братьев Беккерманов занимал огромный рояль, и Раечка «очень любила сидеть на маленькой скамеечке и слушать, как Саша играет Шопена, Шуберта, Листа…» [41] Но самым благодарным слушателем, как видим, оказался Осип Мандельштам, соседский брат, невольно подаривший музыканту-урологу бессмертие.
В сущности, и сам Осип Эмильевич, которому в детстве ставили руку по системе Лешетицкого, запросто мог отождествлять и себя с этим упрямым еврейским музыкантом. Эмма Герштейн однажды уловила у него некий свой мотив, общий для стихов и для музыки: «Было странно слышать знакомые строки в стремительном темпе и патетической интонации Мандельштама („И об игре трагической страстей”). У него вообще был свой мотив. Однажды у нас на Щипке как будто какой-то ветер поднял его и занес к роялю, он сыграл знакомую мне с детства сонатину Моцарта или Клементи с точно такой же нервной, летящей вверх интонацией… Как он этого достигал в музыке, я не понимаю, потому что ритм не нарушался ни в одном такте. По-видимому, все дело было в фразировке» (ГЭ, 30).
Остается только поаплодировать этому поднявшемуся ветру и растревоженной им музыке-голубе!
А за окнами, за толстыми стенами добротного дореволюционного дома на Старосадском гремела и клекотала, цокала и громыхала на стыках жизнь большого города, «курвы Москвы», не считающейся ни с кем и ни с чем. В апреле 1931 года поэт признавался себе:
Нет, не спрятаться мне от великой муры
За извозчичью спину — Москву,
Я — трамвайная вишенка страшной поры
И не знаю, зачем я живу.
Мы с тобою поедем на «А» и на «Б»
Посмотреть, кто скорее умрет,
А она то
сжимается, как воробей,
То растет, как воздушный пирог.
И едва успевает грозить из угла —
«Ты как хочешь, а я не рискну!» —
У кого под перчаткой не хватит тепла,
Чтоб объехать всю курву
— Москву.
Какой-то щемящей, дребезжащей, травящей душу струной связаны эти стихи о «трамвайной вишенке» с другими — из другого времени и о другом городе, но на самом деле об одном и том же:
…После бани, после оперы
Все равно, куда ни шло,
Бестолковое, последнее
Трамвайное тепло.
Залихватские виражи трамвайных рельс («Люблю разъезды скворчащих трамваев…»), остановки, на которых топчутся изготовившиеся к штурму пассажиры, битком набитые салоны и площадки (ведь «вишенки» — это еще и пассажиры, висящие на дверях и поручнях), наконец, специфическая трамвайная социальность, или, попросту, тыкающая брань и ругань:
Еще далёко мне до патриарха,
Еще на мне полупочтенный возраст,
Еще меня ругают за глаза
На языке трамвайных перебранок,
В котором
нет ни смысла, ни аза:
Такой-сякой! Ну что ж, я извиняюсь, —
Но в глубине ничуть не изменяюсь…
Трамвайные толкучки и
перебранки — это своеобразная школа ГТО [42] для
москвичей, каждодневная гимнастика для их языков и локтей. И Осип Эмильевич был тут не последним игроком: «Как-то <…>
Надя весело рассказывала об одной из обычных трамвайных перебранок. Они пробивались
к выходу, получая тычки и виртуозно отругиваясь. Но последнее
слово осталось за оппонентом. „Старик беззубый”, — обозвал он Мандельштама.
Выйдя уже на переднюю площадку, Осип Эмильевич
приоткрыл дверь в вагон, просунул голову и торжествующе провозгласил: „Зубы
будут!” С этим победным кличем они вышли из трамвая» (ГЭ, 17).
Из подобных «побед» и «поражений», маленьких и
больших, и лепилась каждодневная жизнь. Жизнь поэта, «обуянная славным бесом»,
освещенная и освященная стихами.
11 мая он писал младшему брату: «А служить грешно,
потому что работается мне сейчас здорово» (4, 140). А
еще через несколько дней — отцу, причем о самом главном для себя — о: «Дорогой
папочка! // <…> Ты моложе нас: пишешь стихи о пятилетке, а я не умею. Для
меня большая отрада, что хоть для отца моего такие слова, как коллективизм,
революция и пр., не пустые звуки. Ты умеешь вычитать человеческий смысл в своей Вечерней Газете, а я и мои сверстники едва
улавливаем его в лучших книгах мировой литературы. // Мог ли я думать, что
услышу от тебя большевистскую проповедь? Да в твоих устах она для меня сильней,
чем от кого-либо. Ты заговорил о самом главном: кто не в ладах со своей современностью,
кто прячется от нее, тот и людям ничего не даст, и не найдет мира с самим
собой. Старого больше нет, и ты это понял так поздно и так хорошо. Вчерашнего
дня больше нет, а есть только очень древнее и будущее» (4, 140—141).
И непослушный сын не то чтобы послушался отца, но
явно прислушался к нему. Сын и сам был средоточием сомнений и метаний, эпицентром
того внутреннего диалога, который раздирал его, раскалывал на куски. Как найти
свое место во времени, как утвердиться в нем и одновременно удержать с ним
«дистанцию» — посильная ли это задача?
…Не волноваться. Нетерпенье — роскошь.
Я постепенно скорость разовью —
Холодным шагом выйдем на дорожку,
Я сохранил дистанцию мою.
Навстречу
читателю
Вернувшись из Армении со стихами, Мандельштам сразу же отнес в «Новый мир» свою первую подборку урожая 1930 года — цикл «Армения». И очень скоро, уже в мартовской книжке «Нового мира» за 1931 год, цикл был напечатан.
Мало того, узнав о фиаско Мандельштама с жильем в Доме Герцена, Полонский выдал Мандельштаму аванс (по существу — беспроцентный кредит) в 2500 рублей, чтобы тот мог купить себе квартиру, но вариант с Марьиной Рощей, о котором Осип Эмильевич с восторгом писал отцу, — лопнул. (4, 144).
О своем впечатлении Яхонтов, уже слышавший эти стихи раньше, записал: «Вчера вечером Осип Мандельштам читал нам свою „Армению” и петербургские небольшие вещи. И то и другое поражает своей суровой трагичностью и простотой. Он проходит мимо эпохи кустарниками и виноградниками Армении и опустевшими улицами северного города „с рыбьим жиром фонарей”. Подлинно „из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам”» [43].
Прочли цикл и другие, в том числе мандельштамовский благодетель Гусев. В его служебные обязанности как заместителя заведующего Культпропа входили и критические обзоры литературной периодики. И в самом конце 1931 года, когда писался очередной такой обзор, он не забыл своего «подопечного» и его, еще в марте опубликованный, цикл.
В разделе о «Новом мире» встречаем целых два упоминания о Мандельштаме. Первое — не личное, но в связи с «Новыми миром»: «Журнал в основном держал курс на писателей необуржуазных и попутчиков, скатывающихся с позиций попутничества вправо, — А. Толстой, Сергеев-Ценский, Буданцев, Пильняк, Мандельштам, Пастернак, Приблудный идр. // Если в отношении других журналов, наприм[ер] „Красная новь”, мы говорим о значительных политических срывах, о грубых ошибках, то в отношении „Нового мира” нужно сказать, что политические срывы и ошибки носят характер системы. // „Новый мир” является каналом и рупором для чуждой идеологии».
И тут же именной выпад против Мандельштам и его стихов: «Общую линию художественной прозы продолжает и поэзия. Стихи Приблудного, Прокофьева, Пастернака, Мандельштама, Сельвинского дополняют картину. Сельвинский пишет, что в Биробиджане евреи обрели „новую Палестину”, Мандельштам идеализирует старую Армению с ее экзотикой и нищетой» [44]
Вместе с тем революционные события происходили и внутри «литературного процесса», и касались они прежде всего «толстых» журналов. Начиная с марта, «Красная новь» стала выходить под марками ФОСП [45] и РАПП, а ее главным редактором был назначен А. А. Фадеев [46]. Казалось бы, главный «попутнический» журнал, в котором Мандельштам был как минимум своим [47], грозил превратиться в рядовой «рапповский», наподобие «Октября». Но не превратился: Фадеев не поменял базовые векторы и продолжил печатанье «попутчиков», даже перехватывал их у «Нового мира», одновременно стараясь переквалифицировать из «попутчиков» в «союзников».
Печатал же он их просто потому, что они лучше писали. Ожидание гениев из других слоев населения как-то затягивалось. А если кто-то и возникал, как, например, Андрей Платонов, то очень скоро получал «по башке»: «Талантливый писатель, но сволочь, враг!» — можно сказать, суммируя отзыв Сталина о повести «Впрок», напечатанной аккурат в марте, в уже фадеевской «Красной нови» [48].
Может быть, именно поэтому Фадеев не взял тогда подборку Мандельштама. При этом, по словам Н. Я. Мандельштам, он пустился в сравнительные рассуждения о Пастернаке: «„Пастернак ведь тоже чужой, — сказал мне как-то Фадеев, перелистывая стихи О. М., — и все-таки он как-то ближе к нам и с ним на чем-то можно сойтись…” <…> „Почему ‘раппортички‘ два ‘п‘?” — спросил Фадеев и тут же догадался, что от слова Рапп… И, покачав головой, он вернул мне стихи со словами: „С Пастернаком нам гораздо легче — у него природа”. Но дело шло, конечно, не только о тематике стихов и даже не о самих стихах, а о том, что у Пастернака были все-таки какие-то точки соприкосновения с бытовой и традиционной литературой, а через нее со всеми раппами, а у Мандельштама их не было. Пастернак хотел дружбы, Мандельштам от нее отказывался» (НМ, 1, 231).
Но не думаю, что это именно так. Мандельштам не отказывался от дружбы с советской властью, он скорее не искал с ней вражды, а платить любую цену за «дружбу» был не готов. В этой внутренней борьбе с самим собой, в этом мучительном диалоге и попытках осязания невидимой «красной черты» конформизма проходила жизнь практически каждого человека в СССР. И Мандельштам не исключение: так что героическим его поведение не было и могло выглядеть таковым разве что на фоне некоторых других.
Впрочем, иные писатели — и исключительно по собственной инициативе — считали себя мобилизованными бойцами, не возражали против расстрелов «несчастных по темницах» и охотно подбрасывали дровишки в костры будущих погромщиков, указывая на заслуживающих такой кары.
10 декабря 1931 года были арестованы сразу несколько обэриутов и поэтов их круга — Хармс, Введенский, Туфанов, Андроников… [49] Их обвиняли в организации «антисоветской группы литераторов» в детском секторе издательства «Молодая гвардия» (оно же бывший детский отдел ЛенотГИЗа) и в «протаскивании в детскую литературу политически враждебных идей и установок».
Так уж сложилось, ну совершенно случайно, что 16 декабря 1931 года, когда плоть ОБЭРИУ томилась в тюрьме, против духа ОБЭРИУ на дискуссии в ВСПП выступил Николай Асеев [50]. Его главный тезис — удаленность товарищей «от проблем соцстроительства». Словно свидетелем на незримом или будущем процессе выступил! Вот вам и маленький вклад большого футуриста в футуристический Большой террор, не послушавшийся его и прошедшийся по всем, не исключая и будущников с лефовцами.
«Новый мир» Вячеслава Полонского, где Асеев читал 27 апреля свою поэму «ОГПУ» [51], продержался лишь полугодом дольше «Красной нови». Упомянутый отчет Гусева (мол, «Новый мир» — это канал и рупор чуждой идеологии) стал даже не приговором, а констатацией, так как последний номер журнала под редакцией Полонского вышел в ноябре 1931 года [52].
Мандельштамовская «Армения», появившаяся там еще в марте, сразу же вернула автора в ряды пишущих и печатающихся поэтов и была замечена очень многими. Вторая в 1931 году публикация — стихотворение «С миром державным я был лишь ребячески связан…» — увидела свет в апрельской «Звезде».
В середине мая 1931 года поэт писал отцу: «Я познакомлю тебя с моими литературными мытарствами. Большой цикл лирики, законченный на днях, после Армении, не принес мне ни копейки. Напечатать нельзя ничего. Журналы кряхтят и не решаются. Хвалят много и горячо. Сел я еще за прозу, занятие долгое и кропотливое, — но договоров со мной по той же причине — не заключают и авансов не дают. Все это выяснилось с полуслова. Я вполне примиряюсь с таким положением, ничего никуда не предлагаю, ни о чем нигде не прошу… Главное, папочка, это создать литературные вещи, а куда их поставить, — безразлично… Пера я не сложу из-за бытовых пустяков, работать весело и хорошо…» (4, 142).
Кое-что о причинах этого «напечатать нельзя ничего» разъясняет запись за 8 апреля из дневника Полонского: «Как-то по телефону я защищал один отрывок Леонова, который резал Главлит. Лебедев-Полянский, отстаивая „жестокость” своих цензоров, заметил мне: — Вы не думайте, что теперь можно печатать то, что мы печатали несколько лет назад. Сейчас мы не пропустили бы „Конармию” Бабеля. Не пропустили бы и „Перегной” Сейфуллиной и „Голый год” Пильняка. Теперь эти вещи — контрреволюционны» [53].
Мандельштам с Лебедевым-Полянским (кстати, зарубившим в свое время переиздание его буржуазного «Камня») не общался, но атмосферу знал.
Публикация в апрельской «Звезде» оказалась, увы, последней в этом году. Подборка из пяти-шести других в «Ленинграде», сданная в феврале, была принята на апрель, но так и не вышла: в нее входили «Мы с тобой на кухне посидим…», «Не говори никому…», «Куда как страшно нам с тобой…», «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…», «На полицейской бумаге верже…» и «Я скажу тебе с последней прямотой…» [54] Три стихотворения этого периода — «Канцона», «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» и «Еще далёко мне до патриарха…» — планировались, как установил А. Морозов, в подборку, анонсированную журналом «Литературный современник» на 1933 год (увы, и эта публикация не состоялась) [55].
Но больше всего Мандельштам рассчитывал, конечно же, на «Новый мир», где за него представительствовали не только стихи, но и «свой» зав. отделом поэзии (Зенкевич). Но от предложенной ему «Новым миром» публикации — еще одной публикации одного-единственного стихотворения — Мандельштам отказался сам, и цензура тут не при чем. Вот что он писал Полонскому 3 июля: «Позавчера я передал М. А. Зенкевичу 10 (десять) стихотворений для оглашения их в редколлегии „Н[ового] Мира”. Однако, зачитаны из них были только 2 (два), а принято — одно. Это стихотворение даст читателю, с которым я и без того достаточно разобщен, крайне неполное понятие о последних этапах моей лирики, а потому печатать его обособленно я не могу» (4, 143).
К сожалению, Полонский, столкнувшись с ультиматумом, по-начальницки принял его за вздорную строптивость и не напечатал ни одного: у него были другие расклады. Он рассердился, не услышал поэта и не пошел ему навстречу. Скорее всего, он усмехнулся такой резкости и подумал: «Выпендриваешься? Ну-ну, валяй…»
Попробуем все же понять, какие стихи предлагал Мандельштам? Или, точнее, какие это могли быть стихи?
Резонно предположить, что, отвергнутые «Новым миром», стихи остались у самого Миши Зенкевича. И действительно — остались! В его архиве находим автографы или списки (рукою Нади или его собственной) даже не десяти, а, в сущности, почти всех стихов «Первой московской тетради» [56]. Во-первых, это подборка «Семь стихотворений»: «Куда как страшно нам с тобой…», «Мы с тобой на кухне посидим…», «Не говори никому…», «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…», «Я скажу тебе с последней…», «После полуночи сердце ворует…» и «На полицейской бумаге верже…». Остальные единицы хранения добавляют к ним одно октябрьское 1930 года («Дикая кошка — армянская речь…», «Как бык шестикрылый и грозный…»), одно февральское 1931 года («Помоги, Господь, эту ночь прожить…»), три мартовских («Я скажу тебе с последней прямотой…», «За гремучую доблесть грядущих веков…», «Колют ресницы. В груди холодеет (так в рукописи — П. Н.) слеза…»), четыре апрельских («Неправда», «Я пью за военные астры…», «Нет, не спрятаться мне от великой муры…», «Нет, не мигрень…») и два написанных в мае или летом («Еще далёко мне до патриарха…» и «Сегодня можно снять декалькомани…») стихотворения.
Итого — 19 «претендентов» на 10 «вакансий». Даже если отбросить четверостишье-эпиграф к циклу «Армения» и явно непроходные и, возможно, не для печати, а по дружбе подаренные Зенкевичу стихи, то получим не меньше 13 «претендентов». То есть однозначно реконструировать мандельштамовскую «десятку», увы, не получится.
В следующем году преемник Полонского Иван Гронский, впрочем, дважды напечатал Мандельштама: в апреле и в июне — всего шесть стихотворений [57]. И еще три стихотворения вышли в конце 1932 года в «Литературке» [58]. Только четыре из девяти — из того множества стихов 1930 — 1931, что условно можно назвать «Первой московской тетрадью», остальные пять — уже из «Второй».
Но и эта скудость некоторым казалась избыточной. Так, пролетарский писатель С. Д. Фомин, в письме М. Горькому от 22 апреля 1933 года плакался буревестнику: ну как же так — его не печатают, а «одногодков по классу и идеологии О. Мандельштама (с „Роялями”) и В. Нарбута („Перепелиный ток”) — печатают» [59].
Вот, кстати, перечень стихотворений из «Первой московской тетради», которые Мандельштам даже не предлагал журналам для публикации: два майских стихотворения («Жил Александр Герцевич…» и «Сохрани мою речь навсегда…») и три июньских («Полночь в Москве…», «Фаэтонщик» и «Как народная громада»). Почему?
Этим и многим другим стихам пришлось дожидаться американских публикаций первой половины 1960-х, а если говорить о публикациях на родине — то, отчасти, второй половины 1960-х, а главным образом — конца 1980-х.
Дружеский
круг
Весьма вероятно, что во второй декаде февраля 1931 года Мандельштам ездил в Ленинград. Главной задачей, по-видимому, был договор на собрание сочинений. Одновременно едва ли не во все ленинградские журналы он отдал подборки стихотворений для публикации.
Тогда же, видимо, он встретился и с Константином Вагиновым. Во всяком случае, 11 февраля Вагинов надписал Мандельштаму и, вероятно, подарил свою книгу «Опыты соединения слов посредством ритма» (1931): «Осипу Эмильевичу Мандельштаму от очень любящего его стихи автора. 11 / II. 31 г.» [60].
Мандельштам ценил Вагинова [61], но опыта соединения жизней посредством дружбы между ними не произошло. А ведь именно дружеское общение — еще с тенишевских времен, со встречи с Борисом Синани, и с периода первого Цеха, со встреч с Гумилевым и Георгием Ивановым, — почиталось Мандельштамом за главный дар богов и за счастье в жизни.
И судьба, мы знаем, тут не скупилась: до Армении из ленинградцев к близким друзьям, не колеблясь, можно было отнести Ахматову, Бена и Тату Лившиц (при всех турбулентностях), Стеничей и Моргулисов, а в Москве — Шкловских, Яхонтовых, а также Эмму Герштейн с Евгением Яковлевичем, Надиным братом (у них друг с другом был совершенно безрадостный для обоих роман).
С Пастернаком, Клычковым, Зенкевичем и, может быть, с Клюевым установился несколько другой тип связи — не дружеский, а как бы братский, если принимать блоковский тезис о братстве поэтов буквально — как о братстве поэтов. Особенно тесной была связь с Клычковым, только усилившаяся после того, как Мандельштам въехал в Дом Герцена, где уже жил Клычков. Наведывались и поэты помоложе, с некоторыми из них связь установилась еще во времена, когда Мандельштам недолго служил в «Московском комсомольце» (Липкин, Апель, Богаевский). А с Тарковским, Штейнбергом, Н. Берендгофом и Л. Горнунгом Мандельштам встретился у своего давнего приятеля — Рюрика Ивнева (примерно 20 мая) [62]. Всех их он смачно поругал, но с лестницы с криками «А Христа печатали? А Будду печатали?» не спускал.
Еще с середины 1920-х, с Детского Села, Владимир Яхонтов входил в число ближайших друзей Мандельштама. Друг другу они показывали даже свое неоконченное: Мандельштам — «Волка» и волчий цикл, а Яхонтов, на пару с коротышкой Диночкой Бутман, раннюю версию «Горя от ума» — так и не увидевший рампы спектакль-дуэт, в котором роли перетекали одна в другую. 23 февраля В. Яхонтов записал в дневнике: «Ночь 23/II-31. Были Мандельштамы. <…> Показывали им сцену из „Горя от ума” (Фамусов и Скалозуб, II акт). Мандельштам отметил в ней греческое начало (козел и игра с козлом). Такова эта замечательная мизансцена, когда Фамусов и Скалозуб сталкиваются лбами. Мандельштам определил „Горе” как зрелость и классику» [63].
Близкими друзьями были и переехавший в Москву «старик Маргулис», и Эмма
Герштейн. Моргулис запоминал или записывал стихи Мандельштама,
и уже «на следующий день, кто бы нас ни встретил, цитировал их. Заходил Боря
Лапин с пишущей машинкой и молча выстукивал новый стишок» (НМ, 2, 539).
Но в самый центр дружеского круга после Армении ворвался 27-летний Борис Кузин. Он стригся «под ноль» и, как писала остроглазая Герштейн, «гордился своим породистым затылком мыслящего мужчины» (ГЭ, 23). Носил крахмальные воротнички, был длиннорук и обладал чистейшим московским говором. С кем-то из своих друзей он всегда ходил в консерваторию на Баха и имел как бы абонемент в девятом ряду партера. Так же страстно он любил джаз и умел доставать пластинки. Он боготворил стихи, причем больше всего любил Пастернака и Мандельштама, но чтил и других — Гумилева, Кузмина и Бунина. Хорошо зная немецкий, зачитывался Гете.
Его мама и сестры жили в Замоскворечье на Большой Якиманке, он сам — соблюдал от семьи дистанцию и прилепился к Зоологическому музею МГУ на Большой Никитской: днем работал в нем, а вечером — сторожил, за что имел при музее комнату, а также весь музей в свое распоряжение в нерабочее время. Где к общему удовольствию и собирались частенько друзья-биологи, а с ними и Мандельштам с женой.
Между Кузиным и Мандельштамом с первого же дня натянулась вибрирующая дружеская струна и сложился особый и всегда готовый к продолжению разговор. Он мог касаться чего угодно, но в том числе и новых стихов. Кузин обожал старые, особенно те, что из «Tristia», и как-то недолюбливал новые — именно за первостатейную их новизну.
Так, по крайней мере, утверждала Надежда Мандельштам: «Кузин не знал, что делать со стихами. Он привык к книгам, где он им доверял, но со свеженьким никак не знал, как поступить. Он искренно огорчался, услыхав новые стихи. Одно Мандельштам в его честь даже уничтожил, но потом понял, что дело не в самих стихах, а в Кузине, и перестал реагировать на его слова. Кузин стремился к стабильности и принадлежал к породе людей, которые признают только ставшее и не переносят становящееся» (НМ, 2, 539).
Сопротивление — и критика — между тем не были поголовными или безличными. К каждому стихотворению по отдельности у него была своя критика, причем культура дискуссии в его области не допускала и мысли требовать от автора аутодафе или исправлений: авторское дело!
Иногда он критиковал отдельные выражения. Так, про «Сохрани мою речь навсегда…» замечал, что по-русски не говорят — «на бадье», а говорят — «в бадье». Но однажды Кузин выразил Мандельштаму свое неудовольствие по поводу политического настроя двух его белых стихотворений: «Сегодня можно снять декалькомани…» и «Еще далёко мне до патриарха…»: в одном Мандельштам полемизирует с белогвардейцами, в другом — расхваливает «страусовые перья арматуры / В начале стройки ленинских домов». Этот, разговор, по-видимому, был довольно бурным, коль скоро Эмма Герштейн застала Осипа Эмильевича уже одного, упавшего на кровать и бормочущего в волнении: «Что это? Социальный заказ с другой стороны? Я вовсе не желаю его выполнять!» (ГЭ, 23).
Это, конечно же, был не социальный заказ «с другой стороны», а искреннее и не навязываемое мнение близкого и самостоятельно мыслящего человека (разновидность «похвалы без лести»). Оттого-то Осипу Эмильевичу было тем тяжелее и тем важнее это мнение выслушивать и в него вживаться, что он и сам видел его справедливость. Ни личных, ни историософских связей и коннотаций с защитниками свергнутого строя — белогвардейцами — у него, в отличие, например, от Булгакова или Цветаевой, не было, как не было и тоски по проигранному ими прошлому: «Ничего, ничего я там не оставил» — говорил он о царской России (ГЭ, 18).
С меньшевиками (по крайней мере — с грузинскими, арестовавшими его в 1920 году в Батуме [64]) у него были свои «коннотации» и счеты, но сравнение ручного цыганского медведя на привязи с арестованным меньшевиком («Где арестованный медведь гуляет — / Самой природы вечный меньшевик») — спустя лишь несколько месяцев после мартовского процесса «Союзного бюро меньшевиков» с его 14 безвинно, беззаконно и жестоко осужденными — было воспринято Кузиным как некошерное злорадство. Может ли поэту быть по пути с теми, для кого процитированная им самим в «Четвертой прозе» есенинская строчка — «Не расстреливал несчастных по темницам» — не символ веры?
Конечно, поэт целил в другое — в реальных Мишек с завязанными мордами и обточенными когтями, которых водили по бульварам поводыри-цыгане, заставляя кланяться и упадать на землю [65]. Но замечание больно ранило своей справедливой допустимостью.
Кузин как ученый отрицал не только дарвинизм, но и тесно связанный с ним марксизм как идеологическую основу советской власти. И если Мандельштам воспринимал советскую власть немного поэтично — как парафраз ассирийско-египетской социальности, то Кузин осознавал и ощущал ее безо всяких аналогий — грубее, прямее, глубже, физиологичней.
У поэта возник глубокий интерес к вопросам биологии и шире — естествознания. Погружение в них вскоре поможет Мандельштаму лучше понять своего друга и ощутимо приблизиться к его воззрениям. Через Кузина завязалось знакомство и с новым для поэта типом людей — ученых-биологов, таких же, как и Кузин, ламаркистов и «за честь природы фехтовальщиков». Вечерние вылазки в Зоологический музей, разговоры за бутылочкой грузинского вина с «зоологической камерильей» [66] становились все чаще и все желаннее. А Юлий Матвеевич Вермель (1906 — 1943?), друг и соавтор Кузина, как объект стихотворного остроумия временами конкурировал с самим «стариком Маргулисом» (3, 148 — 150).
К тому же Кузин был одним из первых, кто внес в жизнь Мандельштамов тему ОГПУ. Органы настойчиво вербовали его в осведомители в среде университетских биологов, а он твердо отказывался от такой чести и нарочито делился с друзьями подробностями, в надежде, что органы об этом узнают и отстанут. Да и арестованным — из ближайшего круга поэта — он тоже оказался одним из первых: впервые — уже в 1932 году, вторично — в апреле 1933 [67].
На
Полянке
В конце июня после возвращения Шуры с Лелей из отпуска Мандельштамы переехали в Замоскворечье. С конца мая и по октябрь они прожили в Замоскворечье в квартире Цезаря Георгиевича Рысса (1888 — 1973) — архитектора, доброго знакомого А. Моргулиса. Точный адрес: Большая Полянка, дом 10, квартира 20 — это в самом начале улицы, в двух шагах от Водоотводного канала и неподалеку от дома на Якиманке, где жил Кузин [68].
Окна смотрели на две стороны — на Кремль и на храм Христа Спасителя. Под окнами, громыхая, ходил трамвай № 18, в часы пик облепленный висящими пассажирами. По Малому и Большому Каменным мостам он пересекал Канавку и Москву-реку, сходу брал приступом Ленивку и заворачивал налево — на Кольцо «А» (Бульварное), чтобы докатить гроздья своих трамвайных вешенок-вишинок до Страстной площади.
Я повторил за Осипом Эмильевичем слово «квартира» и допустил неточность. Но не ошибку: Рысс перегородил одну из двух своих огромных, 29-метровых комнат с высоченными потолками в классической коммуналке и устроил самую настоящую трехкомнатную квартиру (с удобствами, разумеется, в коридоре).
Летом 1931 года он был сначала в служебной командировке [69], а потом в отпуске на Украине. В этой царской роскоши Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна с удовольствием прожили до конца октября. И даже не одни! В августе из Киева и Ленинграда сюда съехались и здесь поселились Вера Яковлевна и Эмиль Вениаминович. Но отсюда и тот разнобой, что всплывает в августовской переписке с младшим братом: «Милый Женя! Картина моей жизни, нарисованная папой, довольно фантастична. <…> Папа и В‹ера› Як‹овлевна› живут не „в одной комнате”, а в целой квартире и прекрасной — до 1 окт‹ября›. Никто их не тревожит» (4, 144).
Эмма Герштейн радовалась из своего Щипка, что Мандельштамы поселились так близко, в Замоскворечье, но Осип Эмильевичне разделял ее «…умиления переулками из Островского. // Зато „река-Москва в четырехтрубном дыме” явно увидена с Болотной набережной и Бабьегородской плотины — места, которые нужно было проходить, направляясь к Кузину на Якиманку — мимо фабрики „Красный Октябрь”» (ГЭ, 23).
Именно здесь, на Полянке было написано большинство
белых стихов, плотью и духом которых стала Москва, самый ее центр. И снова
возник образ «разбойника Кремля» с великовозрастным
«недорослем» — колокольней Ивана Великого.
Сегодня можно снять декалькомани,
Мизинец окунув в Москву-реку,
С разбойника-Кремля. Какая прелесть
Фисташковые эти голубятни:
Хоть проса им насыпать, хоть овса…
А в недорослях кто? Иван Великий —
Великовозрастная колокольня…
…Река Москва в четырехтрубном
дыме,
И перед нами весь раскрытый город:
Купальщики-заводы и сады
Замоскворецкие…
Стоя на старом, тогда еще
чугунном, но все равно именуемом Большим Каменным мосту (он тогда приходился в
створ Ленивки), поэт упирался взглядом в кремлевский
холм с крепостными стенами, тоновским дворцом,
кремлевскими соборами («фисташковые эти голубятни») и возвышающимся надо всем
Иваном Великим — все это отражалось в речной ряби («декалькомани»). Уткнувшись в Зарядье, взгляд соскальзывал
направо, на другой берег, и находил в отдалении дымящиеся трубы МОГЭС-1 [70].
Затем, просквозив по Софийской
набережной, уже тогда обутой в гранит, взгляд утыкался в завод-купальщик
(«Красный факел», бывший завод Листа) и в купы садов по-над набережной [71].
Большую Полянку с моста не было видно, ее загораживала большая стройка (как раз
достраивался многоэтажный Дом правительства), а за ней дымящееся четырехтрубье — МОГЭС-2, более известная как Центральная
электростанция городского трамвая [72].
Если прочертить панораму еще дальше — к стрелке,
то уткнешься и еще в одного «купальщика» — в комплекс кирпичных зданий кондитерской
фабрики «Красный октябрь» (бывшая фабрика Эйнема) на Берсеневской
набережной, а за ними, возможно, и в цеха Голутвинской
мануфактуры за каналом. Не отсюда ли и «пряжа» в этих стихах? Или, может быть,
ее занесло с Суконного двора? [73]
Ведь для того чтобы залететь в стихи, не обязательна и ткань — достаточно имени [74].
До конца замыкать панораму и «снимать декалькомани» с Христа Спасителя — еще одного
архитектурного «недоросля» — Мандельштам не стал: глаз не радовал он и тогда… [75]
А что же сама Москва — с ее недоступным грядущим и
«стеклянными дворцами на курьих ножках»?
…Ей некогда. Она сегодня в няньках.
Все мечется. На сорок тысяч люлек
Она одна — и пряжа на руках.
Несмотря на всю суету, на весь «дробот», Москва, как и в 1918 или 1922 году, представляется
Мандельштаму буддийской, азиатской, неподвижной, стоячей, срединной («Москва —
Пекин…»):
Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето.
С дроботом мелким расходятся улицы
в чоботах узких железных.
В черной оспе блаженствуют кольца бульваров…
Нет на
Москву и ночью угомону,
Когда
покой бежит из-под копыт…
Ты
скажешь — где-то там на полигоне
Два
клоуна засели — Бим и Бом… [76]
Тема шума и «дробота»
Москвы подхвачена в стихотворении «Еще далеко мне до патриарха…»: телефон,
воробьи, трамваи. Через повседневность жизни, через реалии переданы воробьиная
бездомность поэта, его неустроенность и безбытность.
Но мало кто знает, что «целлулоид фильмы воровской» — это не только «воровская
фильма» «Путевка в жизнь» [77],
но еще и целлулоидный рожок, с помощью которого можно было «экономно» звонить
по телефону-автомату, не опуская в него пятнадцатикопеечную монету [78].
Здесь же и тогда, летом 1931 года и на Полянке,
Мандельштам в очередной раз «поверил в грядущее, но понял, что он уже в него не
войдет. <…> „Новое” представилось ему в виде спортивных праздников (ездил
на какой-то футбол) и „стеклянных дворцов”…» (НМ, 2, 726). Сопряженное же с
этим будущим настоящее — вся эта современность a la «Москвошвей» и раскулачивание — необоримо притягивало его. В
результате — «мучительная настроенность на приятие жизни, на жажду пойти по
тому же пути при полной невозможности это сделать» (НМ, 2, 728).
То же в стихах, замешанных на «присяге чудной
четвертому сословью»:
Чур! не просить, не жаловаться! Цыц!
Не хныкать!
Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их
предал?
Мы умрем, как пехотинцы,
Но не прославим ни хищи, ни
поденщины, ни лжи.
Интересно, что в это самое время — в августе —
сентябре 1931 года — произошел неожиданный всплеск внимания и к самому Мандельштаму
со стороны советской власти в лице литературного начальства.
Еще неожиданней был следующий ход. 1 сентября Леопольд Авербах как секретарь фракции ФОСП обратился к секретарю ЦК и МК ВКП(б) Л. М. Кагановичу и секретарю ЦК ВКП(б) П. П. Постышеву с письмом № 190 с просьбой об ассигновании двух миллионов рублей на строительство жилищного комбината писателей: «Целый ряд видных пролетарских писателей, как например: ФАДЕЕВ, ЕРМИЛОВ, ГЕРАСИМОВ, ЖАРОВ, УТКИН, ЛУГОВСКОЙ, КОХАНА, МАТЕЙКО, ТРОЩЕНКО и многие другие не имеют удовлетворительной площади. // Ударники, призванные в литературу, и ряд видных попутчиков, предоставление жилой площади которым имеет политическое значение: БАБЕЛЬ, ТРЕНЕВ, ЕВДОКИМОВ, НОВИКОВ, ПАВЛЕНКО, ГОЛЬЦЕВ, МАНДЕЛЬШТАМ и др., нуждаются в жилищной площади, работая сейчас в недопустимых условиях» [79].
Любопытно, знал ли Мандельштам, переведенный из «попутчиков» в «видные попутчики», о таком повышении?
Сам он к этому времени закончил стихотворение
«Сегодня можно снять декалькомани…», начатое 25
июня. На котором, собственно, и закончилась первая
«Московская тетрадь».
После чего, почти без паузы, началась проза —
проза об Армении, будущее «Путешествие в Армению». Вернее, продолжилась, ибо
самое начало работы надо отнести еще к маю, когда Мандельштаму вдруг ложно показалось,
что поэзия его отпускает и «большой цикл лирики» — закончен. Возможно,
толчком тут послужило 11 мая — день рожденья Кузина, ярко запечатленное в
главке о Замоскворечье.
30 сентября он заходил в «Новый мир» к Вячеславу
Полонскому, записавшему в свой дневник: «30/IX, 31. Заходил Мандельштам. Постарел,
лысеет, седеет, небрит. Нищ, голоден, оборван. Взвинчен
как всегда, как-то неврастенически взвихривается в разговоре, вскакивает, точно
ужаленный, яростно жестикулирует, трагически подвывает. Самомнение —
необычайное, говорит о себе, как о единственном или, во всяком случае,
исключительном явлении. То, что его не печатают, он не понимает как
несоответствие его поэзии требованиям времени. Объясняет
тысячью различных причин: господством бездарности, халтуры, гонением на него и
т. п. Требует, чтобы его печатали, требует денег, настойчиво, назойливо,
намекая на возможность трагической развязки. В нем, конечно, чуется (sic!) трагедия: человек с огромным поэтическим дарованием,
с большой культурой — он чужд нашему времени, и ничего не может ему дать. Он в
своем мире — отчасти прошлого, рафинированных, эстетских переживаний, глубоко
индивидуальных, узких, хотя и глубоких, — но ни с какой стороны не совпадающих
с духом времени, с характером настроений, царящих в журналах. Поэтому он со
своими классическими, но холодными стихами — чужак. И налет упадочности на них,
конечно, велик. Что с ним делать? Грязен, оборван, готовый каждую минуту
удариться в истерику, подозревающий всякого в желании его унизить, оскорбить, —
у него нечто вроде мании, — тяжело с ним встречаться и разговаривать. Тем более, что помочь ему трудно» [80]. Липкин,
приходивший к Мандельштаму со своими стихами примерно в это же время, добавляет
к портрету такие черточки, как похудевший и обсыпанный перхотью [81].
Продолжим цитату: «Я дал ему аванс — рублей
шестьсот — под прозу. Написал два листа — требует еще, так как не может продолжать» [82].
Эти 600 рублей — поэту, конечно, в помощь, и за них — пребольшое спасибо. Но оба понимали: это чистое одолжение, одноразовая подачка, собес. И, если хотите, классовое сострадание, ибо кому-кому, а Полонскому было совершенно ясно: даже если Мандельштам закончит свою прозу, напечатать ее он все равно едва ли сможет.
К тому же вскоре выяснилось, что это и не его уже забота: спустя месяц или полтора Полонского отрешили от «Нового мира». Последний номер, который вышел при его редакторстве, — ноябрьский за 1931 год [83].
Сменил Полонского Иван Гронский — такой же литературный чиновник, как и Полонский, только куда более далекой — просто решительно иной — эстетической ориентации. Тем не менее именно он исправил «ошибку» предшественника и поместил в июньском номере за следующий, 1932 год, потрясающую подборку стихов Мандельштама: «Рояль», «Батюшков», «Ламарк», «Там, где купальни, бумагопрядильни…».
На
Покровке и в Болшево
В октябре Мандельштамы покинули гостеприимные рыссовы «хоромы». Мария Цезаревна Рысс запомнила такой родительский разговор: «Когда мы идем через поле к даче, папа говорит маме, что, когда Мандельштамы уедут, надо будет сделать генеральную уборку, в квартире грязь и безобразие, и соседи очень недовольны» [84].
Октябрь Осип и Надя кантовались, вероятно, у братьев, а в ноябре Мандельштамы сняли комнату на Покровке: дом 29, квартира 23 [85].
Комната эта принадлежала А. М. Фельдман, матери Е. Л. Каранович. По другим сведениям — Олегу Ефимовичу Эрбергу, поэту-ничевоку, переводчику и востоковеду-дипломату [86].
При этом Мандельштам якобы постоянно тянул с оплатой за съем и предлагал вместо денег свои рукописи, говоря, что со временем они будут очень дорого стоить. Действительность, увы, была еще печальней: «Мы прожили два месяца в наемной комнате на Покровке — в комнате женщины, уехавшей на работу в Сибирь, но — увы! — за комнату не заплатили» (НМ, 2, 147).
Шабашницей в Сибири, заочною музой Мандельштама и адресатом его эпиграммы поневоле была Е. Л. Каранович:
Ох, до сибирских мехов охоча была Каранович…
— Аж на Покровку она худого пустила
жильца.
«„Бабушка, шубе не быть! — вскричал запыхавшийся внучек,
— Как на духу Мандельштам плюет на нашу доху…”»
Эпиграмма читалась на два голоса — Мандельштамом и Яхонтовым, всегда
готовым споспешествовать другу в чем-нибудь смешном. Другим партнером в
шуточных стихах был Кузин, но тут партнерство было иным: они их даже писали
вместе (например, о Вермеле), как некогда с Лозинским:
«В шутках Кузина всегда было нечто буршевское, чуждое
Мандельштаму. Кузин обожал всякие буриме, а это не свойственно спонтанной и
свободной шутке Мандельштама. <…> Шутка Мандельштама построена на
абсурде. Это домашнее озорство и дразнилка, лишь изредка с политической
направленностью, но чаще всего обращенная к друзьям — к Маргулису, ко мне, к
Ахматовой. Это стишок-импровизация „на случай” или игра вроде тех, в которые он
играл с моим братом, например, совместное заявление в Комакадемию о том, что
„жизнь прекрасна”. В шутке Мандельштама всегда есть элемент „блаженного
бессмысленного слова”» (НМ, 2, 147).
Надежда Яковлевна между тем устроилась на работу в «газету гнусную одну» — в «ЗКП» («За коммунистическое просвещение»), где уже некоторое время работал «старик Маргулис» (НМ, 2, 147 —148):
Старик Маргулис под сурдинку
Уговорил мою жену
Вступить на торную тропинку
В газету гнусную
одну.
Такую причинить обиду
За небольшие барыши!
Так отслужу ж я панихиду
За ЗКП его души…
Перед этим она некоторое время работала в «Известиях».
Служба давала Надежде Яковлевне повод утверждать об этом времени: «Кормилицей
была я — Мандельштам подвергся уже полному остракизму…» (НМ, Т.2, 147).
Серьезное обострение хронического туберкулеза у нее случилось уже в середине ноября. Сам Мандельштам в эти дни грипповал (4, 145), так что поначалу в больнице ее навещали другие (мама, брат и почему-то Шенгели).
Почти в эти же дни в больницу, а точнее, в знаменитый роддом Грауэрмана на Воздвиженке попадает и Шурина жена, Леля
Гурвич. Шура отвез ее туда 19-го, роды были очень тяжелыми, растянулись на трое
суток, пока наконец 21-го на свет божий не заявился
еще один Александр Мандельштам — Юниор («наследничек», как любовно называл его
дядя-поэт). В Москве в это время был и Женя, так что все трое братьев дружно
ходили под окнами роддома. Когда Шурик немного подрос, а его нелегальные дядя и
тетя иногда приезжали откуда-то с Волги и тайком ночевали у них, он, просыпаясь
раньше, говорил: «Надя спит, Ося спит, Шура один» [87].
Самый конец года, как и конец года предыдущего, пришелся на очередной «бэст» от ЦЕКУБУ — на этот раз дом отдыха в подмосковном Болшево [88]. Мандельштам, как обычно, сторонился академической публики с ее внутримарксистскими диспутами и поэтическими вкусами (Сельвинский, Кирсанов, Багрицкий). Но с интересом и улыбкой слушал пожилую осетинку (у нее в ученых числились сыновья), точно уловившую нерв его положения: единоличник, не желающий идти в колхоз! «Ося, ты лучше иди, не то пропадешь, видит Бог, пропадешь», — добавляла она (НМ, II, 254).
Здесь же, в Болшеве, Осип Эмильевич начал изучать еще один язык — итальянский: уж если проситься в колхоз, то хотя бы в тот, что носит имя товарища Данте!
Большая проза несовместима со стихами, проскакивают только мелкие очерки, рецензии, записи в блокнот. А это означает, что большая проза — «Путешествие в Армению» — была закончена или на Покровке или в Болшеве.
Так что Мандельштам отработал аванс Полонского, но показывать результат было уже некому. И не потому что Полонского сняли, а потому что вообще — некому.
То, что спустя полтора года «Путешествие» все же увидело свет в «Звезде», было маленьким, но истинным чудом.
(Продолжение
следует.)
[1] В круглых скобках в тексте приводятся ссылки на
следующие источники: Мандельштам О.
Собрание сочинений в 4 томах. М., «Арт-Бизнес-Центр», 1993 — 1997 (том и
страницы арабскими цифрами); Мандельштам
О. Полное собрание сочинений и писем в 3 томах. М., «Прогресс-Плеяда», 2009 —
2011 (том — римскими цифрами, страницы — арабскими); Мандельштам Н. Собрание сочинений в двух томах.
Редакторы-составители: С. В. Василенко, П. М. Нерлер,
Ю. Л. Фрейдин. Екатеринбург, «Гонзо» (при участии Мандельштамовского общества), 2014 (НМ, том и страницы
арабскими цифрами); Герштейн Э.,
Мемуары. СПб., «ИНАПРЕСС», 1998 (ГЭ, страницы
арабскими цифрами).
[2] Мандельштам столкнулся с ней впервые лишь в конце
путешествия, в Аштараке.
[3] Гусев Анатолий Николаевич (1899 — 1939) — сотрудник
Отдела агитации (с 1930 года — «культуры») и пропаганды ЦК ВКП(б)
с февраля 1929 года по январь 1933 года.
[4] По примечаниям А. Морозова в кн.: Мандельштам Н. Я. Вторая книга. М., «Согласие», 1999, стр. 695.
[5] Бэст — от
перс. «bast» — место,
дающее всякому преследуемому право временной неприкосновенности. Например,
мечеть или иностранное посольство, не скрытое, но недоступное убежище.
[6] Два письма Н. Я. Мандельштам [В. М. Молотову и А. П.
Коротковой, оба — конца 1930]. — В сб.: «Память». Исторический сборник.
Нью-Йорк, «Khronika-Press», 1978. Вып.
1, стр. 302 — 307.
[7] Осип Мандельштам в записях дневника и материалах
архива П. Н. Лукницкого. — «Звезда», 1991, № 2,
стр. 127.
[8] Е. Э. Мандельштам в это время работал в
Литфонде, что автоматически делало эпицентром писательского внимания именно
его.
[9] Сам Мандельштам также будет фигурантом этого
дела, но не будет привлечен, так как после ссылки в Воронеж числился за
Москвой.
[10] Еврейский поэт Моисей Хащеватский
фактически здесь не жил: в комнате проживали его разведенная жена Сарра Хащеватская с сыном Марком.
[11] Сотрудник идишской газеты
«Дер Эмес» («Правда»).
[12] Сегал Р. Л.
Из воспоминаний. — В сб.: «Сохрани мою речь…» Вып.
2. М., «Книжный сад», 1993, стр. 27 —
28. Сама Раиса Сегал была дочерью Леона Исааковича Гольдмана, видного бундовца
и меньшевика (партийная кличка «Аким»), арестованного в 1938 и расстрелянного в
1939.
[13] Иосифа Павловича Цирлова
арестовали в середине 1930-х (вероятно после убийства Кирова), а семью выслали.
[14] См. об этом, с ее слов: Видгоф Л. «Но люблю мою курву-Москву» (Осип Мандельштам: поэт и город).
Книга-экскурсия. М., «АСТ», 2011, стр. 189.
[15] Если смотреть от современного памятника или с улицы
Забелина на окна третьего (считая полуподвальный)
этажа, то Шурино окно — четвертое, считая от левого угла дома (учитывая и
слепое окно).
[16] Когда родился маленький Шурик, то здесь же помещалась
еще и домработница.
[17] Сегал Р. Л.
Из воспоминаний, стр. 27 — 28.
[18] Номер уточнил Л. Видгоф,
заметивший при этом: «Странное и томительное чувство испытываешь, когда читаешь
номер телефона, по которому можно было позвонить Мандельштаму. Кажется, можно набрать номер — и зазвонит телефон в коридоре
коммуналки» (Видгоф
Л. Москва Мандельштама. М., «ОГИ», 2006, стр. 111).
[19] Тут, правда, у Мандельштама был серьезный конкурент —
один из братьев Гольдбергов, душевнобольной: он утверждал, что разговаривает с
наркомом Луначарским.
[20] Она появилась у Мандельштама тогда (скорее всего —
весной), когда, по словам Э. Герштейн, у него «начались головокружения и одышка
на улице» (ГЭ, 22).
[21] Она была на Варварской площади (НМ, 2, 727).
[22] Перед этим две майских недели, в которые Елена
Михайловна Фрадкина была в командировке, Мандельштамы прожили втроем с Евгением
Яковлевичем Хазиным в комнате на Страстном бульваре.
[23] О них Мандельштам писал в середине месяца отцу (4,
142). Имен он не называл, но нетрудно догадаться, что это Бухарин или те, к
кому Бухарин обратился.
[24] Два письма Н. Я. Мандельштам, стр. 302 — 307.
[25] Короткова Августа Петровна (1899 — 1998) — секретарь
Н. Бухарина.
[26] Два письма Н. Я. Мандельштам, стр. 302 — 307.
[27] Кроме, быть может, квартирных,
окончившихся к тому же ничем. Надеясь именно на эту помощь, Мандельштам не
обращался с этим в писательские организации вплоть до октября 1931 года.
[28] Объединенное государственное издательство.
[29] Это задание партии избавило его как специалиста по
продовольствию и питанию от личного участия в раскулачивании. Но вплоть до
кануна коллективизации он немного занимался и старым любимым делом — председательcтвовал в товариществе
«Нарпит» («Народное питание») и ректорствовал в двух
институтах — инженеров транспорта (будущий МИИТ) и народного хозяйства (будущей
Институт народного хозяйства имени Плеханова).
[30] Соответствующий договор
датирован 18 августа и явно еще не попал в руки автора. Книга вышла в мае 1928 года.
[31] См. запись в дневнике В. П. Полонского от 12 марта:
«В. И. Соловьев — мрачен. Пришли те дни, которые я ему предсказывал. В ГИХЛе — прорыв, т. е. безалаберщина,
разгильдяйство, глупое управление, незнание литературы, рвачество, создавшееся
в недрах самого издательства, — все, что привело к скандалу: миллионы денег
розданы по рукам, сотни договоров — а книг нет. А то, что есть — хлам.
Всеобщий вопль: прорыв!..» («Мне эта возня не кажется чем-то
серьезно литературным…» (Из дневника Вяч. Полонского. Март — апрель
1931 года). Публикация И. И. Аброскиной. —
«Встречи с прошлым». Вып. 9. М.,
«Русская книга», 2000, стр. 288 — 289).
[32] Шендерович Моисей Осипович — зам. председателя
правления ГИХЛ.
[33] А. Г. Мец полагает, что у
этого заявления административного хода не было (III, 869). Допустим. Но значит
было другое, аналогичное, ибо вопрос был для поэта сугубо экзистенциальный.
[34] Клычков Сергей.
Переписка. Сочинения. Материалы к биографии. Публикация Н. В. Клычковой. — «Новый мир», 1989, № 9, стр. 210.
[35] Что не мешало Мандельштаму
предлагать «Волка» и другие стихи из цикла редакциям.
[36] «Москва», 1988, № 11, стр. 93.
[37] Липкин С.
«Угль, пылающий огнем…» Воспоминания о Мандельштаме. Стихи, статьи, переписка.
Материалы о Семене Липкине. М., РГГУ, 2008, стр. 23.
[38] РГАЛИ. Ф. 2440. Оп. 1. Д. 45. Л.51.
[39] РГАЛИ. Ф. 2440. Оп. 1. Д. 45. Л.46, 51.
[40] Видгоф
Л. Вокруг поэта: «Гражданин Пусловский», «Александр Герцевич, еврейский музыкант» и «Доктор Герцберг».
— В сб.: «Корни, побеги, плоды…» Мандельштамовские
дни в Варшаве. М., РГГУ, 2015, стр. 163 — 166.
[41] Сегал Р. Л.
Из воспоминаний, стр. 28.
[42] Всесоюзное движение физкультурников «Готов к труду и
обороне».
[43] Запись в дневнике Яхонтова не позднее 15 марта 1931 года (РГАЛИ. Ф.
2440. Оп. 1. Д. 61. Л.
151).
[44] Докладная записка Культпропа
о состоянии основных литературно-художественных журналов в Оргбюро ЦК ВКП(б) — Сайт Фонда Александра Яковлева. Большая цензура.
Раздел 3. Великий перелом (1930 — 1939). Док. № 168. За подписью: зам. зав. Культпропом — А. Гусев. Печ. по:
РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 114. Д. 275. Л. 83 — 97. В сети: <http://www.alexanderyakovlev.org/fond/issues-doc/1014710>.
[45] ФОСП — федерация объединений советских писателей
образована была 27 декабря 1926 на учредительном собрании, созванном
Всероссийской ассоциацией пролетарских писателей (ВАПП), Всероссийским
обществом крестьянских писателей (ВОКП) и Всероссийским союзом писателей (ВСП).
Основной задачей ФОСП являлось «объединение различных писательских группировок,
желающих активно участвовать в строительстве СССР и считающих, что наша
литература призвана сыграть в данной области одну из ответственных ролей». —
«Литературная энциклопедия. 1929 — 1939». Цит. по: <http://feb-web.ru/feb/litenc/encyclop/leb/leb-6731.htm>.
[46] В редколлегии кроме Фадеева — Л. Леонов, Вс. Иванов и
П. Горохов. Одновременно из состава секретариата РАПП был выведен А. А.
Безыменский («Литературная газета», 1931, 9 марта).
[47] В 1922 — 1923 годах Мандельштам четырежды печатался в
«Красной нови». Здесь увидели свет его стихи «Декабрист», «Уничтожает
пламень…», «Век», «Феодосия», «Чуть мерцает призрачная сцена…», «Что поют часы-кузнечик…» и «Нашедший подкову», а также рецензия на книгу Андрея Белого
«Записки чудака».
[48] См. подробнее: Андрей Платонов и его современники.
Вступительная статья, составление, подготовка текста и примечания Н. Корниенко.
— «Октябрь», 2013, № 10, стр. 111 — 160.
[49] 21 марта 1932 г. на заседании выездной сессии
Коллегии ОГПУ Хармса приговорили к заключению в концлагерь сроком на три года,
а Туфанова — на пять лет; А. И. Введенского — «из-под стражи освободить, лишив права
проживания в Московской и Ленинградской областях, пограничных округах и крупных
городах сроком на три года». 23 мая приговор Хармсу был смягчен — его тоже
досрочно освободили, но лишив права проживания в 12 городах и Уральской области
на оставшийся срок (см.: Следственное дело № 4246 — 31 г. 1931 — 1932 годы.
Публикация Н. М. Кавина. Подготовка текстов и примеч.
В. Н. Сажина. — В кн.: «…Сборище друзей, оставленных судьбою»:
«Чинари» в текстах, документах и исследованиях. В 2
т. 2-е изд. М., «Ладомир», 2000. Т.
2, стр. 519 — 573).
[50] Асеев Н. Сегодняшний
день советской поэзии. — «Красная новь», 1932, кн. 2, стр. 164. Эта статья не
что иное, как стенограмма дискуссии 16 декабря 1931 года.
[51] 14 апреля 1931 г. в «Литературке»
был напечатан отрывок из нее, а 27 апреля он читал ее на своем вечере в «Новом
мире». См. запись в дневнике В. П. Полонского от 28 апреля
1931 года (Полонский В. Моя борьба на
литературном фронте. Дневник. Май 1920 — январь 1932. Подготовка текста,
публикация и комментарии С. В. Шумихина. — «Новый мир», 2008,
№ 4.)
[52] 24 февраля 1932 года Вячеслав Павлович Полонский,
лишенный дела жизни, умер, избежав тем самым почти неизбежного для человека с
его биографией ареста пятью годами позже.
[53] «Мне эта возня не кажется чем-то серьезно
литературным…» (Из дневника Вяч.
Полонского. Март-апрель 1931 года). Публикация И. И. Аброскиной.
— «Встречи с прошлым». Вып. 9. М. «Русская книга», 2000, стр. 310.
[54] Виза Михаила Козакова (17 февраля 1931 года)
фиксирует скорее время поступления стихов в редакцию. ИРЛИ. Ф. 374. Д. 224.
[55] ИРЛИ. Ф. 443. Ед. хр. 14.
[56] ГЛМ. Ф. 247. Оп.1. Д. 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46 и
47. Все — списки рукой жены, но как единая, авторизованная подборка (в одном
случае с правкой).
[57] «Новый мир», 1932, № 4: «Довольно кукситься! бумаги в
стол засунем!..», «О, как мы любим лицемерить…»;
«Новый мир», 1932, № 6: «Рояль», «Ламарк», «Батюшков» и «Там, где купальни,
бумагопрядильни…»
[58] «Ленинград», «Полночь в Москве» и «К немецкой речи».
[59] Архив Горького: 32883, КГП, 82, 12, 6.
[60] Оригинал: Собрание Р. Д. Тименчика,
Иерусалим.
[61] В 1927 году, собирая книгу статей («О поэзии»), он
даже вставил его имя в скупой перечень русских поэтов «навсегда» в статье
«Выпад» 1924 года.
[62] Горнунг
Л. В. Немного воспоминаний об Осипе Мандельштаме. По дневниковым записям. — В
кн.: Жизнь и творчество О. Э. Мандельштама. Воронеж, Издательство Воронежского
университета, 1990, стр. 31.
[63] РГАЛИ. Ф. 2440. Оп. 1. Д. 46. Л. 51.
[64] Впрочем, и с российскими тоже: меньшевика «шили» в
1921 году его беспартийному младшему брату Жене, а у Шуры на Старосадском реальным меньшевиком был сосед Леон Гольдман
(кличка «Аким»), брат еще более видного меньшевика «Либера».
[65] Ср.: Видгоф Л. «Но люблю мою курву-Москву»,
стр. 271 — 273.
[66] От Каммерера, надо
полагать, эта «неправильность».
[67] В 1933 году был репрессирован и Виктор Серж. В ночь с 13 на 14 сентября 1931 года прошел обыск у Ю. Юркуна и М. Кузмина в Ленинграде с выемкой коллекций Юркуна и дневников Кузмина за 1929 — 1931 годы (Шумихин С. Три удара по архиву Михаила
Кузмина. — «Новое литературное обозрение», 1994, № 7,
стр. 166 — 167). Но самым первым репрессированным в ближнем для
Мандельштама кругу был, вероятно, Владимир Пяст. В феврале 1932 года Мандельштам собирал для него две посылки (Б. М. Зубакин
писал об этом В. А. Пясту. См.: Немировский А.
И., Уколова
В. И. Свет звезд, или последний русский
розенкрейцер. М., «Прогресс», 1994,стр. 254).
[68] Ни этот дом, ни тот, где жила семья Кузина, не
сохранились.
[69] В это время Ц. Рысс, согласно автобиографии, работал в Наркомхозе
(сообщено его внуком, Г. Шабатом). Его жена, Евгения Иоанникиевна
Малиновская, и их дочь, 8-летняя Маша, все это лето провели в деревне Кулики в
украинской глубинке под Сумами.
[70] Было ли их в 1931 году четыре — не знаю. В 1935 году
их было пять, а сейчас и того больше.
[71] Перед Английским посольством, например, и перед 19-й
школой — бывшим Институтом благородных девиц.
[72] На Болотной набережной — прямо за будущим кинотеатром
«Ударник».
[73] Комплекс зданий постройки начала XVIII века на месте
современного Большого Каменного моста, примыкавший к Софийской набережной и
снесенный при строительстве моста в 1937 — 1938 годах.
[74] Упомянем из добросовестности и еще
одно предприятие текстильной промышленности в окоеме: корпуса Краснохолмского
камвольного комбината (бывшего Шрадера) с его прядильным и ткацко-отделочным
цехами за Балчугом.
[75] А третью, теперешнюю, вертикаль Мандельштам, к его
счастью, видеть не мог: да и недорослем церетелиевского
Петра Великого никак не назовешь.
[76] Кстати, Бим и Бом — это не
только популярные сатирики Гарин и Вильтзак, но еще,
по догадке Э. Герштейн, и ночная проверка трамвайных путей, зачинающаяся двумя
контрольными ударами молотом по рельсу, после чего нередко начинали что-то
подправлять и со звоном ремонтировать (ГЭ, 22).
[77] Между прочим, «Путевка в жизнь» режиссера Николая Экка — еще и первая советская звуковая картина. Ее
премьера состоялась 16 мая, а с 1 июня фильма (как тогда говорили) вышла на
широкий экран.
[78] Сообщено Н. Поболем
(Полян П. От составителя. — В
кн.: Собеседник на пиру. Памяти Николая Поболя. М., «ОГИ», 2013, стр. 10). Ср. о Б. Лапине: «Однажды он
принес кусок киноленты, и мы рассматривали ее на свет» (НМ, 2, 539).
[79] «Счастье литературы». Государство и писатели. 1925 —
1938. Документы. М., «РОССПЭН», 1997,
стр. 113 — 114.
[80] Полонский
В. Моя борьба на литературном фронте. — «Новый мир», 2008, № 6.
[81] Липкин С.
«Угль, пылающий огнем…»; см. также пересказ: Голубков
Д. Н. Это было совсем не в Италии… Изборник. М., «Маска», 2014, стр. 206.
Кстати, Липкин приходил к Мандельштаму на Старосадский,
так что возможно, что какое-то время между Полянкой и Покровкой поэт снова жил
у брата Шуры.
[82] Полонский
В., там же.
[83] «Мне эта возня не кажется чем-то серьезно
литературным…» (Из дневника Вяч.
Полонского), стр. 287.
[84] Из воспоминаний Е. И. Малиновской. Большой проблемы
они из этого не делали: «Могли ли мои родители предположить тогда, что через
много, много лет будут рассказывать, как в свое время они сумели немного помочь
бездомному гению?» (сообщено Г. Шабатом).
[85] Разыскано Л. Видгофом.
[86] Устное свидетельство Н. А. Котрелева
— со слов его школьной учительницы Майи Захаровны Дукаревич,
рассказывавшей ему в 1950-е годы, в свою очередь, со слов своей подруги — жены Эрберга.
[87] Лето 1967 года в Верее: Н. Я. Мандельштам в
дневниковых записях Вадима Борисова. Публикация и подготовка текста С.
Василенко, А. Карельской и Г. Суперфина. Вступительная заметка Т. Борисовой. —
В кн.: «Посмотрим, кто кого переупрямит…» Надежда Яковлевна Мандельштам в
письмах, воспоминаниях, свидетельствах. М., «АСТ (Редакция Елены Шубиной)»,
2015, стр. 497.
[88] Мы знаем, что в середине декабря Мандельштам был в Болшево, но не знаем даты начала путевки: если 5 декабря он
был в Москве, то наверняка видел бы и слышал, как в полдень взрывали храм
Христа Спасителя.