Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 2016
Михаил Богатов. Имя твое. СПб., «Алетейя», 2015, 414 стр.
Разговоры о закате или, наоборот,
расцвете романного жанра порой способны смешиваться до неразличимости. Дело в
том, что эти беседы чаще всего имеют отношение к вопросам социологии, а сами
романы — к проблемам стиля. Кажется, и те, кто критикует тоталитарность
романной модели мира, и те, кто радуется возвращению в крупную прозу социальной
проблематики, в равной степени уклоняются от разговора о языке романа. Почему-то жанр, который вроде бы невозможно спутать ни с одним
другим, попеременно оказывается то «архаичным», то «актуальным», то
«буржуазным», то «революционным», то «тоталитарным», то «многоголосым».
Однако спор запоздал как минимум на
сто лет. В свое время Михаил Бахтин в полемике с Виноградовым, Шкловским и Шпетом указывал на то, что разговор о крупной прозе, вроде
бы претендующий на исчерпанность, в действительности лишь пытается начаться.
Чтобы тема была заявлена, нужно осмыслить способы существования слова в разных
жанрах: «…центральная проблема романной стилистики может быть формулирована
как п р о б л е м а х у д о ж е с т в е н н о г о и з о
б р а ж е н и я я
з ы к а, п р о
б л е м а о б р а з а я з ы к а» [1] . Не погружаясь в концепты диалога,
чужой речи, хронотопа (созданные, кстати, именно
на материале крупной прозы), стоит задержаться уже на этих словах. Итак, роман
— это прежде всего особые отношения с языком и только
потом — «герои», «идеи», «события», «композиция» etc.
Если представить, что в недавно
опубликованной книге Михаила Богатова (а речь идет именно о романе, безо всяких
оговорок) можно выделить магистральные темы, то одна из них — это именование.
Роль слова здесь во много раз превосходит функцию передачи информации. Язык
появляется гораздо раньше потребности в сообщении и опережает любые попытки
определить себя: «Слова не всего лишь слова и все, а слова все и есть, и через
них не продирающийся, плоть свою в кровь разорвет, и язык и живот поразит, а со
словами-то ничего не случится»… Речь идет о языке мира и о мире языка, а
крупная проза — это территория, где связи между ними каждый раз выстраиваются
заново.
Есть что-то странное в презентациях
романов и рецензиях на них. Любой художественный текст сопротивляется
мгновенному предъявлению, но крупная проза оказывается как-то по-особому
неприступной, не поддается безболезненному обсуждению. Роман обязан длиться, и
притом — в полном одиночестве. Его невозможно написать случайно, по внезапному
порыву, взаимоотношения с вдохновением здесь другие, и все это
несомненно сказывается и на чтении крупной прозы.
Итак, книга Богатова — это протяжное
повествование, скупое не только на абзацы, но даже на точки; бесконечные
придаточные обороты и частые отступления; речеписьмо,
едва ли предназначенное для электронных форматов, требующее тихого и медленного
чтения. Знакомство с этим текстом обязано растянуться во времени, сопоставимом
по масштабу только с чтением философии. И это родство тоже можно назвать одной
из главных примет жанра. Романы также пытаются иметь дело с целым миром. Когда
из романа вычитается мир, как правило, исчезает и событие рассказывания: текст превращается в изложение неких происшествий, а язык
сужается до коммуникации. «Моби Дик», «Чевенгур»,
«Безымянный», «Школа для дураков» — это не хроники
выдуманных фактов, а нескончаемые соскальзывания в пропасть мира. Крупная проза
требует особого усилия от того, кто собирается раскрыть книгу. Строго говоря,
конвенциональный роман — это оксюморон.
Именование и дление
— это философские сюжеты. У Богатова связь с онтологической проблематикой
оказывается биографической: это автор, издавший четыре философских монографии [2] . Вместе с
тем «Имя твое» — весьма герметичное повествование, оно не требует обязательных
аналогий за своими пределами. Роман, если так можно выразиться, стоит на своих
ногах — его вполне можно прочитать, ничего не зная ни о других текстах того же
автора, ни о книгах, входящих в круг его чтения. Но это герметичность особого
рода: она вмещает длящееся присутствие мира, даже когда действие на протяжении
сотни страниц не выходит за пределы одной комнаты.
Перед нами вызывающе немодное
произведение — текст, которым сложно «поделиться»; неторопливое письмо, больше
похожее на безостановочную молитву, чем на сюжетную историю. Кстати, эта неуместность
прекрасно уяснена рассказчиком: «Не бывает так нынче, как и чуда Откровения
сегодня быть уже не может, кончился высокого слога век, и библейское время
кончилось, из головы это выбрось и делом займись». Но только какое дело до
злободневности тому, кто полагает, что «книг дело не говорить, а молчать»?
Есть какая-то подозрительная
поспешность в самом желании провозгласить конец «старой» эпохи и объявить
начало «новой». Лихорадочное провозглашение того или иного явления архаичным (или наоборот — новаторским) часто не готово
сформулировать самое существенное: где именно проходит граница и насколько она
узка. Но, чтобы различить причину перетасовки привычных аналогий и антитез,
нужно воздержаться от эффектных противопоставлений. За этой настораживающей
скоропалительностью нередко скрывается то, что Мартин Хайдеггер называл
неспособностью слышать «голос более ранней истины» [3] . И наконец — разве само дление не завораживает куда сильнее, чем спор об архаике и
новизне?
Герои Богатова только и делают, что
бродят во времени. Перед нами — блуждания смутных призраков, но в то же время —
роман становления: пожалуй, самыми гнетущими оказываются главы о детстве, а
взросление здесь — процесс неостановимый. Кстати, среди примет этого письма
поражает непредсказуемость употребления настоящего, прошлого и будущего времени
глаголов, почти никогда не ясно — состоялось событие или еще только готовится к
свершению. Но одновременно целые главы этого текста — не что иное, как попытки
вслушивания в голос ранней предопределенности всех событий, являющейся и точкой
отсчета для размышлений о вере.
Главнейшим пластом
этого текста оказывается теологический, а одну из центральных проблем можно
условно определить как несовпадение церковной семиотики и богословской
онтологии. Именно
это несоответствие становится перекрестком распятия, ведущим к вере как
трансгрессии. Но вера здесь не просто не умещается в церковную проповедь (не
стоило бы писать целый роман ради ретрансляции этой мысли), нет: вера здесь —
нечто, возможно, не вмещающееся и в душу. Казалось бы, веры
вообще не должно было существовать: «…не было ничего, и не будет на земле этой
никогда, это та глина, из которой Господу и служителям Его месить человека
надо, но месиво это заведомо никогда не окончательное, и стоит Господу руку
формирующую опустить, как тут же всё снова блинчиком грязи размягченной
обернется…» Может быть, вера всегда предшествует самой себе, не
совпадает с собой? Может быть, мы всегда имеем дело не с верой, а только с до-верием? Или оно и есть
подлинная вера?
В качестве условных ориентиров в этом
контексте можно назвать немало имен, но, кажется, достаточно будет и одного,
без которого точно не обойтись: Федор Достоевский (пусть даже этот выбор способен
удивить самого автора). Вспоминается странное соседство икон и экзегетики со
сбивчивыми свидригайловскими интонациями. В романе
Богатова имяславие срывается в болезненную
сексуальность, из-за нарочитой чрезмерности начинающую казаться неуместной.
Безгрешное и развратное не поддаются четкому разграничению, а церковь Святого
Иеронима соседствует с церковью Всех Юродивых (в
которую почти и превращается в последней главе романа). В какой-то момент в
имени одного из главных героев — отца Георгия — начинает слишком явственно
слышаться оргия (а вовсе не герой). При этом его «двойник»
отец Дмитрий «что-то еретическое весьма говорит, и в церкви такое не
говорят о Боге». То, что он проповедует, и правда порой больше похоже на
Кьеркегора или Кафку, чем на Новый Завет: «…не дай вам Бог, дети мои,
встретиться с милосердием Его воистину, не говорю о гневе, ибо отличить одно от
другого не сможете». Вот в этой теологической неопределенности и развернется
все действие.
Среди множества высказываний о
природе веры весьма близкой здесь оказывается мысль Владимира Бибихина: «Вера — другое зрение, к которому надо
проснуться; но только сам сотворенный может тут проснуться. <…> Бог дал
человеку свободу, осуществиться или не осуществиться, состояться или не состояться
<…>. Дай и ты Богу свободу быть или не быть, разреши Богу не быть. Нет
Его. Бога нет. Бог настолько свободен, что Его нет. Не привязан даже к
обязательному бытию» [4] . В
аннотации к роману Богатова говорится о переосмыслении библейской причти о Марфе и Марии: на этот раз в сюжете не принимает
участия Спаситель. Но стоит обратить внимание на эту внешне простую
формулировку: отсутствие Иисуса в списке действующих лиц не означает, что
героини не встречаются с ним.
Кажется, одним из вариантов финала
вполне могло бы стать и заключение предпоследней части: «…Вздохнул
отец Георгий, сожалея, что не попал в Сад заливной сказочный, но мыслью успокоил
себя, что в следующий раз как приедет, только там и будет, заснул с этим отец
Георгий пятнадцатилетний, и мы говорили уже: не будет следующего раза, спи отец
Георгий пока, спи вечным сном, аминь тебе из Сада яблоневого, и только».
Герой станет призраком и так и не попадет в несказанный Рай. Или все-таки рано
или поздно очутится там? Может быть, но «случится это спустя всё…»
Основная сюжетная линия? Что ж,
напоследок ее можно пересказать, и это изложение ничему не помешает (впрочем,
ничему и не поможет.) Одной из героинь является во сне ангел, она же «выдумкой
это все полагает своей, а не вестью Господней…», но все же рассказывает о нем
священнику. Отец Георгий, узнав об этом, решается нарушить тайну исповеди, но
превращается в призрака,
предопределяя дальнейшие метемпсихозы. Герои намеренно сливаются друг с другом,
а противоположное путается с одинаковым. Между двумя
священниками и сестрами-близнецами Марфой-Марией различим силуэт еще одного
(опять главного?) героя — Андрея, стоящего в центре перекрестка двойников и
пытающегося подобрать ключи к их душам и одновременно — к
своей. Но ключи в ладонях то и дело угрожают превратиться в гвозди, а местом
распятия становится шелестящая, длящаяся тишина языка. Именование первичной
тайны — даже богословское — остается преждевременным. Сперва
герой должен опустеть настолько, чтобы принять в себя все. Готовым смыслам
текст Богатова — кстати, по Бахтину, многоголосый, диалогичный, разноречивый —
противопоставляет даже не принципиальную незавершенность именования, а «хранилище
неназванного», горизонт которого и способна предложить только крупная проза.
[1] Бахтин М. М. Слово в романе. — В кн.: Бахтин М. М. Собрание сочинений в 7 томах.
М., «Языки славянских культур», 1997 — 2012. Т. 3, стр. 90.
[2] Богатов М. А. Природное
и искусственное: к онтологии целой вещи. Саратов, «Саратовский источник», 2004;
Богатов М. А. Манифест онтологии. М.,
«Скимен», 2007; Богатов
М. А. Искусство бытия. М., «Скимен», 2008; Богатов М. А. Мышление в эпоху техники. М.,
«Lambert Academic Publishing», 2011.
[3] Хайдеггер М. Вопрос о технике. — В кн.: Хайдеггер М. Время и бытие. Пер. с нем. В. Бибихина. СПб., «Наука», 2007,
стр. 324.
[4] Бибихин В. В.
Энергия. М., Институт философии, теологии и истории св. Фомы, 2010, стр. 220,
стр. 224 — 225.