Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 2015
Ешкилев Владимир Львович. Родился в 1965 году
в Ивано-Франковске. Закончил
исторический факультет Ивано-Франковского педагогического
института им. В. Стефаника.
Автор романов и книг прозы, составитель
антологий и критических обзоров современной украинской литературы, куратор Международного литературного фестиваля «Карпатская Мантикора». Живет в Ивано-Франковске.
Древние полагали, что череда
летних дней — желательно солнечных, с распахнутым до горизонта небом — как
нельзя лучше примиряет растревоженный дух с обстоятельствами его повседневного
окружения; теперь, когда вездесущие, трубящие и требующие носители убеждений
вновь ставят под сомнение суверенность одиночества (как литературного, так и одиночества
вообще), высокие звуки лета уводят нас от вселенского пиршества стервятников. Высокие звуки лета фильтруют потоки событий,
отсекают от сознания тревожные слухи и звонкие творения политтехнологов. В
тусклые дни современных войн — гибридных и конвенциональных, стационарных и
амбулаторных — лето поет свои пчелиные и птичьи песни, лето держит открытыми
двери фестивальной реальности; а еще в летних дневниках всегда тянет написать:
«зима близко», даже если знаешь, что экранизация готической саги Мартина
покрыла маркетинговым лаком и эту очевидность. Приведенные ниже записи стартуют
с Купальской вершины года, а на коде забегают в календарную осень, ведь
сентябрь на Прикарпатье и погодой и настроением практически не отличим от лета.
[6 июля, Ивано-Франковск, кафе «Кимбо»] Сорокалетний
на вид дядька в «пиксельном» камуфляже подгребает к моему столику и тычет
пальцем в дымящуюся сигару. Не провоцируйте, говорит он мне, уберите «гавану»; после он выскажется о зажравшихся буржуях, о
нехватке у простых людей денег, обведет летнюю площадку скачущим взглядом.
Вероятно, в поисках народной поддержки; но, кроме двух его приятелей, весь
здешний электорат как на зло из числа «зажравшихся».
Кафе солидное, без чикенов и буритосов.
Дядька здесь чужее всех чужих. От него пахнет соляркой
и возвратным алкоголем. Зря он вылез из своего автопарка и прикинулся
комбатантом; по рукам ведь видно, что никакой он не комбатант; руки живут отдельно
от дядьки, мелко-мелко трясутся и шарят вдоль клапанов и застежек; даже ботаны за левым столиком ухмыляются. Не найдя общественного
отклика, сигароборец заметно вянет, выслушивает мою
точку зрения на «гаваны» и на провокации, бормочет
угасающие проклятия и уходит пить свою горилку. Его приятели злобно косятся в
мою сторону, помогают размышлять о вечном возвращении мстительных пикселей
бытия. Мелких духов войны. Где они, эти сироты, пережидают невоенные годы? В мечтах усатых костюмеров военной истории? В
гаражах отставников? В качалках? А может, в той распивочной,
что спряталась в южной промзоне, в переулке,
засыпанном цементной пылью? Там вместо асфальта — бетонные плиты и
каждый ливень заканчивается водоворотами над главной из проезжих трещин. В мирное
время, по которому теперь все типа скучают (на самом деле не все, далеко не все),
там постоянно зависала мужская компания. Нетрезвая (давно нетрезвая), скучающая
(почти вечность), одетая в короткие широкие куртки и пятнистые охотничьи штаны
с карманами на липучках, компания упорно шлифовала свои застольные умения
магией зерновых спиртов, наблюдала проезжие трещины и
ждала. Ей не хватало войны, без которой сложное господствует
над простым. Когда нет войны, балом правят барыги и
прикормленные ими очкарики. Жалкие недорезанные буржуи заполняют все центровые
темы и не подпускают людей длинной воли к вентиляторам. Не дают бросать дерьмо на быстрые лопасти жизни. Компания подозревала, что
это неправильно. Что сила всегда праведней хитрости, что создатели вентиляторов
думали не только о свежести воздуха и что война, на самом деле, уже за углом.
Компания вникала в слухи о смене времен: о пророчествах Ванги,
о нелегальных людях, с дней Гудауты не выпускающих из рук оружия, о возвращении
халифа правоверных к стенам Багдада; такие новости, как известно, не
переводятся никогда, для них всегда найдутся благодарные уши. В компании случались
драки. Не со зла, а для вызова духов войны. Ведь если пролить кровь, говорили знающие, война придет на ее запах. Возможно, придет не
сразу, будет долго принюхиваться и ходить кругами, как
осторожный и опытный хищник, приближаться и отступать; шаги леопарда, сказал
бы герой Джойса. Но, рано или поздно, древний зверь прыгнет, и настанет время
воинов. Тогда компания покинет распивочную, двинется к правильной жизни,
расправит крылья; ведь каждая война есть суть восстановление низовой справедливости.
В каких бы высоких кабинетах ее ни планировали, в поле всегда начинают
неудачники. Обиженные, обойденные, те, которые годами ждали, облизывали горячие
зубы. Неудачники проливают стартовую кровь — глупо, неумело, в толпе, по пьяни, толкаясь, выкрикивая и теряя обувь. Когда герилья
разгорится и войдет в свое право, их сметут с доски вместе с вызванными ими мусорными
духами, но перед этим они (неудачники и, возможно, духи) насладятся местью,
разграбят супермаркеты, выпьют дорогие коньяки, испачкают и порвут простыни
жирных властителей мирной жизни. Измельчат собою все крупное и заметное, окунут
сложное в щелочи простоты. А потом придут профессионалы, и для обиженных и обойденных не останется места. Совсем не
останется, ни одного закутка завоеванной ими жизни; даже в заваленных гнилой
картошкой подвалах, даже на забытых информационными фуриями разграбленных хуторах.
Но это будет потом, когда уже не герилья, а истинная война станцует не дворовые,
а облачные танцы… Позднее, докуривая сигару, припоминаю, что уличные псы
относились к компании в распивочной с пониманием. Псы завороженно ходили за
ней, словно заглядывая в реальность, жившую за выцветшими глазами людей в
пятнистых штанах. Псам тоже нужна была война. Псы думали: если долго-долго идти
за людьми в пятнистых штанах, то можно дойти до такого места, где боги ходят на
четырех лапах и едят из мисок размерами с городские площади. Боги сыто
отрыгивают и облизывают длинные египетские морды.
Много еды. Столько, сколько нужно собачьим богам для производства собачьей
благодати.
[23 июля, Карпаты, гора Терношора
вблизи села Снидавка Косовского района] Шагая за Софией, размышляю о ее украшении. Я
называю его пекторалью, хотя никакая это не пектораль, а сложное переплетение
цепочек и нитей, унизанных старинными кораллами и серебряными монетами. Вся
соль в этих монетах, австрийских талерах с портретом императрицы Марии Терезии. Есть в них нечто основательное и вместе с тем
напряженное. Они всегда датированы тысяча семьсот восьмидесятым годом, последним
годом правления «прабабушки Габсбургов», хотя почти треть миллиарда этих монет
пустили в оборот уже после ее смерти. Такой нумизматический post
mortem. Кроме четырнадцати европейских монетных
дворов, посмертные талеры Марии Терезии чеканили в
Бомбее, в Китае, на Яве, Мадагаскаре, в Эфиопии и в Эритрее. Особенно их любили
африканцы. В Абиссинской империи они стали популярными еще в восемнадцатом
веке, при жизни самодержицы. Большие монеты из светлого тирольского серебра с
христианской символикой и пышным орлом внушали абиссинцам уважение. Их охотно
признавали на рынках, хранили в тайниках и завещали наследникам. А язычникам
нравился профиль императрицы — солидной матроны с высокой грудью и выдающимся габсбургским носом. Профиль северной богини. Талеры ценили
сельские колдуны от Хартума до Могадишо, из монет, как показала практика, получались
неплохие защитные амулеты. Известно, что Артюр Рембо
подарил своей африканской подруге ожерелье с терезианскими
талерами. Не двух- и пятифранковыми монетами родной Франции, а сребрениками ее
европейского оппонента. Возлюбленная поэта, говорят, была дочерью шамана и не
без способностей ворожеи; подозреваю, что если подарок автора «Пьяного корабля»
чудом дожил до наших дней, то он находится в юнговской синхронии с «пекторалью»
Софии и тоже усложнен коралловыми бусинами ручной работы. Рассказываю девушке о
Рембо и талерах. Да, подтверждает она, эти монеты особенные; гуцулы говорят,
что на них отчеканена сама «Матка Австрия», а гуцулы в таких вещах разбираются;
чем ближе мы к Ладе, говорит София, тем талеры тяжелее. Ладой она называет
место, куда мы с ней направляемся, древнее фракийское святилище, уцелевшее
после разгрома римлянами карпатских культовых центров. Да и последующие века пощадили
сакральные камни. Здесь, в горной глубинке, клирики не дорабатывали. Священники
из местных языческую старину не рушили, а присланные — вернее, сосланные из
Коломыи за грехи и неуживчивость — слабо разбирались в менгирах и дольменах. Из
высоких лопухов нам навстречу выходит рыжий кот. Переставляет лапы с посольской
важностью. Добрый знак, говорит София. Потому что вышел именно рыжий кот,
объясняет девушка. Вот если бы вышел черный или полосатый… Не
расспрашиваю, что было бы, если б масть посланника оказалась блудной, все и так
понятно. Вот и святилище. Даже на большом расстоянии чувствуется особенная,
греющая тело вибрация; весьма кстати, даже тихие летние вечера тут теплом не
балуют. Мы поднимаемся к святилищу. Подъем проходит по длинному расколу,
шершавый базальт рвет рубашку, царапает левое плечо. Зато на Софию любо-дорого
поглядеть. Легка, как козочка, и сквозь порталы проходит, как истая горянка из
шотландского героического фэнтези. Вот мы и у цели. Я
шепчу слова псалма: Бездна бездну призывает голосом водопадов Твоих; все воды Твои и волны Твои прошли надо мною…
Минуты останавливают свой марш, время из теперешней линейности возвращается к
древним циклам, неспешно закольцовывается в темпоральную
петлю. Краем глаза замечаю оставленную кем-то куклу-мотанку с крестами вместо глаз; ныне мотанки
стали в Украине трендом, а ведь они, по сути, — колдовские магицы,
из той же портальной семейки, что и куклы вуду. На
обратном пути надо будет омыть лицо и руки проточной водой, чтобы не пристало
то, что в магице прячется-ховается,
отравой льется, бешицей
крадется. Вибрации тем временем растворяются в особенной тишине; только
верхний ветер с Сокольского хребта посвистывает тонко, отгоняет от камней
мошкару. Но светлого единения с камнями не получается. Горы насторожены,
наполнены темными напряжениями полнолуния, отзвуками давних и новых
человеческих травм. Здесь, вокруг одинокой горы, немало забытых могил; в них
дотлевают останки тысяч, десятков тысяч тех, кто сражался в Карпатах сто лет
назад под тремя орлами — двумя двухголовыми и одним обычным. Останки украинцев,
русских, немцев, австрийцев, венгров, чехов, поляков; черные археологи тревожат
их в поисках ценностей — говорят, что в братских могилах находят не только
завернутую в шинели плоть христиан, но и мусульманские захоронения — каппадокийских горных стрелков, отправленных на Карпатский
фронт турецким султаном, мобилизованных из Хивы и Бухары, нахичеванских
кавалеристов. Для здешних камней сто лет — не срок даже в линейной
аватаре времени. Великая война не закончилась, шепчут
камни, грехи не искуплены, пророчества не избыты, солдаты не погребены с
должными ритуалами, все еще впереди; война вновь проснулась, тянется к своему
исполнению, развертывает фронты и наполняет свежей кровью угасшие, словно тела
древних вампиров, смыслы. Все вокруг нас подчиняется закону вечного
возвращения, измены все еще гниют в нездешних садах разбегающихся тропок; их
запах не даст нам забыть, простить, заболтать, убежать. Рано или поздно мы все
равно попадемся: заблудимся в петлях времени, выйдем на темные уровни и упремся
во все ту же войну, как в стену. Сто лет назад первая из мировых разрушила
классическую Европу, обманула властителей и философов, отправила народы сначала
от Марны к Вердену, от Вердена к Сомме, а затем, путем модерна и постмодерна, к
новым и новейшим своим отражениям. С тех пор мы идем от войны к войне и все
реже оглядываемся на прошлое, хитрим, создаем мифы, преданно служим им, даже
тогда, когда они начинают покусывать своих адептов. А солдаты остаются лежать
под зарослями карпатского можжевельника, арники и горечавки; призраки полковых
капелланов и мулл, как говорят горцы, все правят и правят мертвые мессы, читают
поминальные молитвы на вершинах Карпатских Бескид. Бездна
бездну призывает на неутомимых и безнадежных темпоральных
петлях… Холодает, сумерки окрашивают мох на камнях в
серо-синее. Будем возвращаться, предлагаю я Софии. Та молча кивает, талеры
«пекторали» озываются коротким звоном.
[6 августа, домашняя веранда] Сегодня соседний городок (населенный пункт с
вокзалом, рынком, тремя школами, богадельней, памятником какому-то деревенскому
просветителю и претензиями на родину слонов) делегировал в мои владения
журналистку. В столице эта девушка с повадками черлидерши
и мультяшными глазами растворилась бы среди сотен ей подобных, но в провинции
ее сопровождает слава интеллектуальной скандалистки. Она демонстративно
нарушает культурные табу, невпопад цитирует Лу Саломэ,
пишет для «глянца» и не считается с величием хуторской аристократии,
дорвавшейся до рычагов областной власти. Во мне она видит единомышленника, без
опаски пьет крепкий домашний ликер и делится ближайшими планами. Рассказывает о
своем проекте посещения восьми европейских городов, основанных королевами-лесбиянками.
В каждом из городов она планирует пожить несколько дней и о каждом написать по
развернутому репортажу с акцентом на проблемы ЛГБТ-сообщества. Заявляет в качестве
первого пункта путешествия некое шведское местечко с названием, которое я не в
силах запомнить; что-то с окончанием «…валль». О,
удивляюсь я, в Швеции были королевы-лесбиянки. Конечно, кивает журналистка,
разве вы не слышали о королеве Кристине, правившей в семнадцатом веке; она была
очень прогрессивной, проводила реформы и даже пригласила в Стокгольм
знаменитого философа Декарта. А потом
приказала его отравить, мысленно продолжаю историю философа и королевы, а
вслух восхищаюсь эрудицией девушки и подливаю ей ликер. Она принимает комплименты
как должное, отпивает четверть рюмки, предлагает перейти к интервью, кладет на
стол массивный сотовый «филипс». Такие телефоны популярны
у егерей, разведчиков и альпинистов; они герметичны, а в батарейке спрятали почти
три тысячи миллиампер-часов; говорят, можно до четырех месяцев обходиться без
подзарядки. Я почему-то представляю себе, как этот «филипс»
с включенным диктофоном лежит где-нибудь в куче белья или на полке за собранием
сочинений Ирэны Карпы. Лежит и записывает разговоры.
Пишет и пишет. Сутками. Это нормально, успокаиваю я разыгравшийся конспиративный
отдел воображения, журналистки должны иметь подобную технику; это, по большому
счету, входит в их профессию; начинается интервью. Над чем вы сейчас работаете?
— спрашивает журналистка. Рассказываю о проекте издания книги с рассказами и
эссе о целебных карпатских источниках; рассказываю о мольфаре
Д., который живет рядом со знаменитым Писаным камнем,
и о семи горных ручьях, питающих силу старого колдуна. Как планируете назвать
книжку? — уточняет журналистка. «Все воды Твои…» — говорю
и сразу же поясняю: это из Библии. Черлидерша понимающе
кивает, замечает: в ваших книгах много разных отсылок к древним текстам и
магическим ритуалам, это не воспринимается молодежью и вообще попахивает
пещерными втыками. Чем? Мягкой формой мракобесия, переводит она с наречия периферийных креаторов. Я обещаю
исправиться. Вы не обижайтесь, улыбается девушка, на мгновение
превращаясь в пушистую инженю, просто в нынешней ситуации мистика не совсем
уместна. А что уместно в нынешней ситуации? — интересуюсь. Все, обеспечивающее
прогресс гражданского общества, чеканит черлидерша
строго по уставу. Да, конечно же, киваю я, против общества не попрешь, но вы же образованная девушка и понимаете, что свет
в конце туннеля питается не от китайского аккумулятора. Она задумывается, затем
вновь обволакивается нестерпимой пушистостью и отточенным движением ладони
(проехали) открывает новую страницу разговора: какие свежие тенденции вы
замечаете в современной украинской литературе? Я для приличия выдерживаю паузу,
затем говорю, что люблю преимущественно тех писателей, которые умеют интересно
рассказывать истории, а таких, к сожалению, все меньше и меньше. Вы правы,
соглашается она. Вспоминает, как ей давали киносценарии,
представленные на чуть ли не министерский конкурс, и там ей нечего было читать,
кроме странного глюка о казаках семнадцатого века, сражающихся с невесть откуда
свалившимися на запорожскую степь агрессивными инопланетянами. Я
замечаю, что в нашем разговоре постоянно всплывает семнадцатый век. Да,
соглашается журналистка, неистребимое барокко. Затем спрашивает: можно вынести
фразу про китайский аккумулятор в заголовок интервью, вы не против.
Да ради бога, разрешаю я, а вам еще налить? Да, она поправляет прическу, очень
вкусный ликер, это вы сами делаете? Я киваю, польщенный; доброе слово, как
известно, и кошке приятно.
[31 августа, купейный вагон поезда № 44 Ивано-Франковск
— Киев] Мой сосед по купе не
любит городскую культуру. Доедая шестой или седьмой бутерброд, он спрашивает
меня, знаю ли я, как вообще она возникла. Начинаю о ремесленных цехах и
торговых коллегиях, но сосед перебивает: вы не знаете, а я вам расскажу, чтобы
вы знали. Говорит, что привык называть городские понты «культурой горничных». Было время господ, объясняет сосед,
когда пан был паном, а хлоп был хлопом, а потом господ
истребили. А в господских домах и квартирах осталась прислуга. Горничные, повара,
лакеи и прочие, по его мнению, общественные насекомые. Они
вынули из шкафов костюмы, платья и шляпки, сели за обеденные столы в гостиных,
стали пить из фарфоровых чашек заваренный цикорий, закусывать рафинадом и кныдлыками, рассуждать о театре и литературе; дети ихние
выучились в университетах и стали как бы большими интеллигентами, а на остальных
привыкли смотреть как на селюков и облупленных
пролетариев; как на земляных червей и на то, в чем черви эти изначально
прописаны. А ведь село всех их кормит, говорит сосед, переходя с бутербродов на
вареные яйца, в селе люди тяжко работают; а загордившиеся внуки лакеев сидят по
ресторанам, пьют текилу и виски, рисуют и пишут безпредельную
порнографию; что не картина, то сиськи-письки, что не книжка, то про секс. Может,
я и рагуль, говорит, открывая пиво, сосед, но сам смотреть
и читать такое не буду и детям своим не позволю. Я с ним не спорю, включаю
лампочку над полкой, начинаю готовиться к лекциям. Первая из них — актовая,
должна быть заточена для оглашения перед профессорско-преподавательским
коллективом; в лекции желательно развернуть вступление в психолингвистику, как
основу НЛП-практик. Еще пару лет назад эти практики почитались в Киеве и
окрестностях трендовой темой, карьерные мальчики толпами стремились освоить нейролингварное программирование, стать крутыми социальными
технологами и — уже на пределе самых смелых и потаенных мечтаний — возглавить
предвыборные штабы; пусть не в столице и не под крылом олигархов, но именно
штабы. Спрос родил предложение, платные курсы НЛП возникли при каждом приличном
образовательном заведении; офисные племена заговорили о Кессе
и Гармане, тезаурусе Роже и семантическом дифференциале
Осгуда; даже блондинки в приемных поражали
посетителей, используя слово гипертекст и фразы
типа не грузи гнилыми фреймами или мой суггестор
прощелкал лемму. Но мода быстро прошла: выводки молодых психолингвистов,
подготовленных на уровне «взлет-посадка», провалили избирательные
компании, выбросив хозяйские миллионы в неблагодарную электоральную
тьму. Настоящие мастера НЛП, конечно же, особо не пострадали, но ушли в тень,
уступив централь закулисной политики экстрасенсам, колдунам и ведьмам. Вот с
ведьм и начнем, определяю я смысловую интригу актовой лекции; от них и будем
плясать наши гипертексты; вспомним, что именно говорит ведьма, встречая клиента
на пороге своего логова? У тебя, причитает яга, есть два друга: один белый,
другой черный; один тебе искренний друг-товарищ, а другой тебе завидует, к
бабкам ходит, зеркала твои портит, под порог подливает. Так и надо
драматизировать лекцию, продемонстрировать аудитории процесс производства
речевых ключей из построенных на противопоставлениях preverbal message’s. Оборачиваюсь
к закончившему ужин соседу, интересуюсь, когда у него начались проблемы с
почками. Тот таращится на меня, спрашивает, откуда я взял, что у него проблемы.
Слово за слово, и минут через двадцать автор альтернативной теории
происхождения городской культуры уже рассказывает о ночных болях и кровавой
моче. Склоняю его к мысли, что за почечными коликами стоит темная сила,
органически связанная с влажным, пассивным и сумеречным миром «инь». Постепенно сосед начинает осознавать, что темной силе
необходимо противостоять, что надо выйти на тропу войны с ведьмами, взявши в союзники властный аспект солнечного бога. Проводница приносит нам чай, а мы с ним — голова к голове — корпим
над стратагемами противодействия всем персонам женского пола в его многочисленном
и разветвленном семействе; параллельно сосед получает от меня подробную информацию
о солнечных мужских мистериях, соглашаясь, что ему крайне необходимо нанести на
предплечье татуировку с солярным иероглифом, популярным среди населения дельты
Нила в эпоху правления фараона Мен-кау-Ра.
Перед сном аккуратно складываю бумажку со стратагемами и помещаю ее между
страниц монографии Г. А. Копниной «Речевое
манипулирование», уже зная, что завтрашняя актовая лекция начнется с драматического
жизненного примера, а все, что начинается с жизненного примера, обречено на
понимание и успех.
[3 сентября, котловина у поселка Ныркив, Тернопольской области] Сегодня здесь, рядом с разрушенными башнями замка
шляхтичей Понинских, испытывают беспилотный
дирижабль. Два десятка энтузиастов суетятся вокруг серебристого баллона
размером с автобус и прикрепленного к нему поворотного модуля с видеокамерами;
четыре капроновых троса удерживают аппарат над землей, его обшивка «дышит»:
нагретый солнцем подъемный газ живет, шевелится под блестящей пленкой. Долгие
годы дирижабль пылился на складе, война подарила ему новое предназначение.
Странно, проходят годы, а дирижабли по-прежнему остаются для меня символом свободы.
Даже не символом, а чем-то большим — самой свободой, данной
зримо и вещно; это, как подсказывает взрослая память, связано с давними, еще дошкольными,
впечатлениями от старых (память уточняет: сепиевых, с
белыми фигурными обрезами) фотографий цепеллинов и с каким-то польским фильмом
шестидесятых годов, герои которого убегают из тюремной крепости с помощью дирижаблеподобного, снабженного пропеллером и велосипедным
приводом аппарата. От фильма осталась только черно-белая картинка; фотографии
более предметны. Первая из них
сделана Норманом Хеллартом
в 1928 году с самолета и подписана «Воздушный корабль „Граф Цепеллин” в небе
Нью-Йорка»; этот знаменитый дирижабль с фирменным номером LZ-127 был, вероятно,
наиболее совершенным из ста семнадцати дирижаблей, построенных Фердинандом фон
Цепеллином на Боденском озере; при длине в двести тридцать семь метров и
тридцатиметровом диаметре он мог летать со скоростью современного автомобиля,
обеспечивая пассажирам немыслимый даже для теперешних боингов
и аэробусов комфорт; в 1929 году «Граф Цепеллин» облетел планету за двадцать
суток. На второй фотографии его младший брат — «сто двадцать
девятый», названный в честь фельдмаршала Гинденбурга, величайший в истории воздухоплавания
дирижабль — двести пятьдесят шесть метров в длину, сорок один в диаметре,
восемьдесят восемь тонн полезного груза, каюты «люкс» и «суперлюкс»,
обшитые мореным дубом, шесть миловидных и готовых к особенным услугам
горничных, два повара с парижским опытом, кинозал, курительная комната с
панорамным окном, супницы из охотничьего замка кайзера
Вильгельма, инкрустированное крупным жемчугом столовое серебро — запечатлен в
момент своей трагической гибели. Над фотографией буквы газетного
заголовка, имевшие на оригинальном листе десятисантиметровую высоту: HINDENBURG
EXPLODES AT LAKEHURST: 35 DEAD. Такие же буквы-переростки использовали для
сообщения о гибели «Титаника». На этих фотографиях дошкольник находил одно из измерений
свободы — совершенно особенную свободу китов, сейсмозавров
и годзилл, королевскую независимость полновластных
хозяев неба, наделенных исключительными размерами. Возможно, взрыв «Гинденбурга»
также можно истолковать как некую «розу Хаоса»; а так как Хаос был и остается
онтологической колыбелью плюс неисчерпаемым ресурсом вольности, то в убийственном
облаке «розы» воленс-ноленс присутствует некая — не менее
убийственная — модификация свободы. Но это уже взрослое размышление. Упрощенное бритвой Оккама и неблагодарное по отношению к дирижаблям.
А ведь они спасали от многих ошибок. Поселили во мне недоверие к утверждениям
Гегеля, называвшего свободу осознанной необходимостью, дали возможность посмеяться
над учебниками философии, авторы которых определяли свободу как «универсалию
культуры, фиксирующую возможность действия и поведения в условиях отсутствия
внешнего целеполагания», отвратили от политиков, понимавших свободу как возможность
раз в пятилетку выбирать между двумя-тремя ворами. Через всю эту пошлость я
худо-бедно перелетел на внутреннем дирижабле. А теперь вот смотрю на
взлет вполне внешнего небесного наблюдателя. Вот
наконец запускают бензиновый моторчик, отстегивают три из четырех тросов и отпускают
дирижабль полетать. Он смешно задирает нос, потом выравнивается, солидно гудит,
оставляет по правому траверсу башни, поднимается выше столетних елей, делает
круг почета над руинами замка и вроде бы становится больше, раздувается; в ноутбуке
конструктора медленно плывет изображение котловины — включился сервопривод видеомодуля. Рядом с руинами всеобщее ликование, все заглядывают
в ноутбук, приплясывают, снимают дирижабль на планшеты и смартфоны. Ко мне
подбегает сияющая дочь конструктора, говорит, что дирижаблю необходимо имя.
Поправляю ее съехавшую на ухо бандану, предлагаю:
назовите его «Свободным». Фу, морщится юная леди, как банально, не ожидала
такого примитива от литератора. Сдергивает бандану,
резким движением головы растрепывает волосы, убегает; я поднимаю лицо, смотрю в
небо, где безымянный дирижабль натягивает последний трос, отделяющий его от
чего-то, умозрительно похожего на свободу.
[5 сентября, улица
Независимости в Ивано-Франковске] В трех шагах впереди меня обнимается яркая чернокожая парочка; у стройной,
туго обтянутой алым девушки на шее крестик, дреды
парня окрашены в оранжевое; на противоположной стороне улицы, за столиком
летнего кафе, еще две юные «наоми», лицо одной из них
— точная копия изображенного на либерийских монетах; их одежда трехцветная, белая с темно-красными и
темно-зелеными вставками, говорят, что по ним можно узнать о принадлежности к
определенному племенному клану. Африканские студенты существенно изменили
цветовую гамму франковских улиц; их стало заметно
больше после того, как иностранцы из городов прифронтовой зоны перебрались на
запад Украины. Учебный год еще только начался, а по городу
уже ходят анекдоты про бытовые разборки между местными нигерийскими студентами
и приезжими из Луганска, тоже нигерийцами; последние, как утверждают авторы
анекдотов, не понимают украинского и маркируются старожилами как «москали»; в ответ
приезжие нигерийцы называют старожилов «укропами»; мне почему-то вспоминается
другой анекдот, из Бабеля; там некий командир из буденновских войск
клятвенно обещал советским евреям в ответ на белогвардейские погромы перебить
евреев буржуинских; как видим, всего за каких-то сто
лет в анекдотах на тему мультикультурности
истребительная интрига сменилась филологической; и как тут не порадоваться
гуманистическим поветриям современности. Влюбленные африканцы тем временем
скрываются за поворотом, меня догоняют женские голоса; они говорят про войну —
атаки, осады, передвижения армий; такие женские разговоры нынче в пределах
обыденности, но что-то меня настораживает; еще несколько слов, секунд, и я
начинаю понимать, что здесь, собственно, не так: имена. Седекия,
Навуходоносор. Я не выдерживаю, оборачиваюсь; две с птичьими лицами женщины
средних лет, в белых блузках, в руках номера «Сторожевой башни». Свидетели, точнее
— свидетельницы Иеговы. Они продолжают говорить — полотно бесконечной войны
разворачивается свидетельницами во всю свою длину, до истлевших узоров, до
кожаных панцирей и бронзовых мечей; полотно той войны, которая век за веком
выселяла человека из всех созданных им реальностей, раковин и проектов; из-за
нее мы стали вечными кочевниками смыслов, из-за нее мы вынуждены изображать вечный
поиск, догадываться о вечном сиротстве и вечно изобретать новое лицо
человечеству; а у него на каждом из обобщенных лиц разворачивается все та же малая
ландшафтная катастрофа, некогда превратившая Сфинкса в «отца ужаса».
Свидетельницы говорят о павшем Иерусалиме и о пророке Иеремии, спрятавшем в таинственных
пещерах Ковчег Завета, а я все сворачиваю и сворачиваю бесконечное полотно
безнадежного бегства; сворачиваю устеленные костями пустыни и наполненные тленом
пущи, сворачиваю мертвые каиновы города, разрушенные пальмиры, затопленные атлантиды и заброшенные аулы; сворачиваю оставленные
кочевья и угасшие очаги, вымерзшие яранги и ведущие к морю следы на прибрежном
песке. На ходу сворачивать неудобно, полотно истории местами отвердело, углы
его, обгорелые и покрытые бурыми пятнами, пытаются обрасти шипами, крючками и
укрепиться во мне. И я вынужденно останавливаюсь, позволяя свидетельницам
древнего бога с непроизносимым именем обогнать меня, свидетеля имен
произносимых.
[8 сентября, Карпатские Бескиды,
урочище Мытра] Запас сигар вчера исчерпался, курю трубку, смотрю на блуждающий огонек;
вспыхивая, он с нарастающим аппетитом поедает табачные волокна. С огнем случилась та же история, что и с шакалами; в древние
времена шакалы были врагами людей, не менее грозными, чем волки, а теперь мы
играем с домашними псами — праправнуками «призраков пустыни»; в давние времена
огонь тоже пугал немытых пещерных насельников, в лесных пожарах погибли сотни
тысяч — а может и миллионы? — наших пращуров; позже для порабощения огненной
стихии мстительные люди придумали особые унизительные ритуалы, где масштаб
обжигающей плазмы уменьшен до крохотного сгустка жара на кончике папиросы.
Укрощенный огонь, слуга человеческий. Но существуют и менее оскорбительные
огненные мистерии; маленький алтарь Агни горит в кратере моей трубки;
красноватый отсвет лежит на прожаренной древесине, твердо блестит жаростойкий
лак — секрет уважаемой английской фирмы; огонь вежливо превращает табак в дым и
пепел. Курение — практика, сопричастная миросозерцанию; мы разворачиваем
дыханием рыжие пряди огня и сворачиваем, лишая его дыхательного ритма; и, когда
мы уже не сомневаемся в глубокой, до горловых вибраций, затяжке, он хищно
набрасывается на последний табачный листок — над кратером закручивается сивая
спираль и нам остается лишь одно: подыграть хитрой плазме, коротко затянуться,
прополоскать горло горьковато-медовым дымом и пожалеть о том, что в портсигаре
нет «макануды». Сигара лишена трубочной строгости;
уже через несколько минут после раскурки она попадает под власть стихии,
размягчается, смолянеет, срединный лист прогорает
почти до половины ее длины; огонь быстро катится выжженным в ее теле
центральным туннелем, несет вкус сухой земли, мяты, черного перца, аниса,
распаренной кожи и латинского маринада; едва сигара выгорает на треть своей
длины, вкусовая мелодия начинает звучать с органной мощью, нафталиновый привкус
вплетается в симфонию и усложняет дымную горечь. Мечтая об эволюциях «макануды», затягиваюсь дымом упрощенного свойства; смотрю
на горы — они в туманных космах, словно великие
воскурившие здешнего мира; из дощатого домика выходит хозяин, кладет на стол будз — свежеотжатый марлей овечий сыр; вот, погрызи, говорит,
а то все дым глотаешь. Когда-то давно мы с хозяином толковали
о карпатской старине, о заговоренных крестах-згардах,
о лесных бесах-смучах, о мужской и женской
разновидностях времени у гуцулов; он тогда смотрел на лесистое подножие Старуни, рассказывал: женское время быстрое — скачет,
подпрыгивает, а мужское, наоборот: идет медленно, иногда останавливается, а
иногда и кружит, кружит на одном месте. Теперь он говорит мне: время
твое закружилось, в суете пребываешь, с молодыми ведьмами связался; я киваю, отщипываю
кусочек будза. Здесь, в прогретой солнцем горной
долине, время действительно остановилось; можно просто смотреть на небо, можно
наблюдать за ежедневной работой повелителей овец, можно охотиться или же самому
заняться сыроварением; все проблемы остались внизу, там, где воздух плотный,
пыль с привкусом цинка, а зрелые лица одутловаты. Я распрямляю затекшую спину,
откладываю трубку, жую будз, иду к источнику; он
спрятался в темно-серых скалах и похож на крошечный водопад. На высоте вода
припадает к камню, скользит по щербатым ребрам скалы, вымывая в них черные
желобки; на высоте человеческого роста один из них обрывается промоиной, струйка
растерянно повисает в воздухе, затем шлепается на базальтовую ступеньку,
дробится и разлетается радужными брызгами, соскакивает на усеянное галькой горизонтальное
ложе; вдыхаю щелочной запах водопада, подставляю под струю губы, шепчу: все
воды Твои…