виньетки
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2015
Жолковский Александр Константинович — филолог, прозаик. Родился в 1937 году в
Москве. Окончил филфак МГУ. Автор двух десятков книг, в том числе монографий о
языке сомали и творчестве Пастернака, Бабеля и Зощенко. Среди последних книг —
«Поэтика за чайным столом и другие разборы» (М., 2014) и «Напрасные совершенства
и другие виньетки» (М., 2015). Постоянный автор «Нового мира». Живет в
Калифорнии и Москве.
ПРИ МУЗЫКЕ?!
Это будет сугубо платоническая история, даже две, одна платоничнее другой.
На платонизме приходится настаивать, потому что то и дело слышатся упреки, что мои виньетки полны мачистского хвастовства. Один читатель (он же — любимый поэт) даже изобразил: стал в мужественную позу, показательно напряг бицепсы обеих рук и издал отрывистое гортанное «Ы!». При его малом росте это звучало особенно издевательски. Возражать было бесполезно — читатель (тем более поэт) всегда прав, но где, где у меня эта похвальба?! Романы все больше либо воображаемые, либо нелепые, тщеславный герой-рассказчик систематически отвергается, теряется, не справляется.
И это, во-первых, правда, а во-вторых, благодарный материал: все неудачные романы неудачны по-разному.
Но обманчивое впечатление устойчиво — уж не потому ли, что провалы описываются так вкусно? И тогда жаловаться вроде бы грех, а «Ы!» следует записать в свой авторский актив — как комплимент? Так или иначе, в этот раз постараюсь сделать двойной упор на скромность, неуспех, платонизм и полную анонимность, оставляя лишь узенькую щелку для сублимации.
Анонимность пусть послужит гарантией против тщеславия. Меня всегда притягивали личности выдающихся современников — любого пола и возраста, но здесь речь, естественно, пойдет о прекрасных дамах, так что тем более никаких имен. Сублимация — si, неймдроппинг — no.
В большинстве случаев знакомство было платоническим дальше некуда. Я взирал на них (Брижит Бардо, Эву Демарчик, Людмилу Гурченко, Ольгу Яковлеву…) — из зрительного зала, они о моем существовании не догадывались, то есть пребывали в безопасном публичном пространстве, в мое личное не втягиваясь, и, значит, упомянуть их позволительно.
А в свое время я, выражаясь по-зощенковски, конечно, увлекался одной лауреаткой. Хотя роман и тут если и был, то совершенно платонический и, боюсь, односторонний. Тем не менее кое-какие личные отношения имели место и будут честно описаны, но в строго анонимном ключе, как ни трудно рассказывать о знакомстве со знаменитостью, сохраняя тайну имени. Будем считать это еще одним творческим вызовом, еще одним формальным ограничением, вроде сонетной схемы или пятистопного хорея.
Был конец 1970-х, мы с Таней уже настроились на отъезд, и одной из насущных проблем стала продажа нашей кооперативной квартиры. Мы включились в полулегальные переговоры с другими отъезжантами и с жуликоватыми маклерами. Лицо одного афериста помню до сих пор; он предлагал разнообразные варианты обменных «цепочек» (как если бы располагал неограниченным запасом жилья) и все требовал «определиться», а мы все не решались, дело кончилось ничем, и мы за бесценок лишились квартиры на Остоженке, ныне одной из самых дорогих улиц в мире. И вот, по ходу этих метаний, Таня однажды пришла домой то ли из конторы по обмену, то ли с уличной биржи-толкучки со словами:
— Знаешь, с кем я там познакомилась?
— ??
— С Н.! (Прозвучало громкое музыкальное имя.) Они тоже думают об отъезде и обмене. Я рассказала ей о нас, упомянула Льва Абрамовича (то есть моего отчима Л. А. Мазеля, известного музыковеда), мы обменялись телефонами. Наверное, она сегодня зайдет к нам посоветоваться!
И, о чудо, сама Н. действительно зашла, и мы познакомились.
Н. была исполнительницей мирового класса, одной из лучших в своем амплуа, по возрасту располагалась где-то между мной и Таней, муж ее блистал в соседней музыкальной нише, оба почитали моего папу, оба страдали по еврейской линии и не знали, куда кинуться. Она оказалась прелестной, доброй, скромной и очень уязвимой, и не полюбить ее было нельзя.
Я сказал прелестной, поколебавшись назвать Н. красивой. Она была, бесспорно, привлекательна, с большими черными глазами, изящным тонким носом и смуглой кожей, но мало что смуглой, еще и как бы слегка припудренной углем. Это выглядело по-еврейски знакомо и располагающе. Были и какие-то другие странные признаки сродства, не сразу мной осознанные.
Таким образом, имелся прочный фундамент для сближения. Сближения — да, но романа ли? С одной стороны, вроде бы налицо все «за», а с другой, ну какой это роман — в уютном лоне двух семей, под флагом дружбы и лучших чувств? То есть при достаточно изощренном взгляде на вещи почему бы нет, но с Н. подобные гадости в голову не приходили.
Дружба же не замедлила расцвести. Мы стали ходить на дефицитные концерты, познакомились с ее мужем, матерью и аккомпаниаторшей, сделались своими людьми за кулисами Большого зала, а Н. стала часто забегать к нам, благо тоже в центре.
Дело в том, что, задумавшись об отъезде, она решила подогнать свой английский, который, как я быстро установил, оставался на жалком школьном уровне. Я предложил свои услуги, она радостно согласилась, и мы стали по возможности регулярно заниматься. Но ученицей она оказалась на редкость негодной: на уроки опаздывала, дома не готовилась, способностей к языку не обнаруживала.
Возможно, проблема состояла в том, что занятия были бесплатные, а, как я потом узнал, у американских врачей есть поговорка: If you don’t pay, you don’t get better. Вообще-то мы с Таней к тому времени благородно уволились с работы, чтобы не подводить коллег, и лишняя мелочь не помешала бы, но об брать деньги с Н. не могло быть и речи, да и за концерты мы ведь не платили.
Уроки шли на полном взаимном энтузиазме, во всяком случае, энтузиазме с моей стороны, подогреваемом поклонением великой артистке на грани влюбленности. При этом никакого желания обнимать и целовать ее у меня, насколько помню, не было, картины воображаемого любовного обладания меня не преследовали. Повсюду следовать за вами — хотелось, а обнимать у вас колени идеи не возникало. Сколько энтузиазма и влюбленности было с ее стороны, я затруднился бы сказать и тогда. Но мне ничего этого, повторяю, не требовалось. Я испытывал, под аккомпанемент музыкальной классики, чистое, благоговейное восхищение, какое описывали в романах XIX века, а если чем-то и замутненное, то не плотскими притязаниями, а напротив, исключительно духовным — ударявшим в голову — чувством причастности к мировым эмпиреям.
Возможно также, что скромность успехов объяснялась избранной мной методикой обучения, сводившегося к заучиванию наизусть английских лимериков — коротких, забавных и непристойных. То ли они казались ей слишком смелыми, то ли слишком примитивными, но, в общем, они как-то не пошли. А может, не пошел тот сексуальный напор, сублимацией которого они, скорее всего, являлись.
Постепенно уроки английского стали случаться реже, а там и совсем прекратились. Дружба же продолжалась, но без прежнего накала. Помню, как однажды поехал на велосипеде с дачи, где гостили мы с Таней, на другую, где они репетировали по выходным. Меня встретили радушно, но я вдруг почувствовал себя совершенно с боку припеку, посидел, послушал, попрощался и уехал.
А дальше мы и совсем уехали. Они остались. Но Н. иногда концертировала за рубежом, и ее голландская гастроль пришлась на мой семестр в Амстердамском университете. Таня побежала в Concertgebouw, зашла и за кулисы. Я в Амстердаме концерты посещал, но тут не пошел и больше Н. никогда не видел. Мой интерес к ней был, как видим, глубоко интимный, хотя и на гламурной — отчасти музыкальной — подкладке. И сугубо платонический.
Я обещал две истории, но в каком-то смысле история всего одна, потому что вторая представляет собой ответвление, а вернее, предвестие первой.
Знакомство с Н. было, как уже говорилось, подсвечено ощущением некой изначальной близости, как если бы мы были родственниками или встречались в прошлой жизни. Я сказал ей об этом, стал расспрашивать о ее семье и рассказывать о своем детстве, и тут вдруг оказалось, что в девятилетнем возрасте я знал ее тетю, Т., тоже музыкантшу, подававшую большие надежды. Называть ее по имени не приходится, хотя оно навсегда врезалось в мое юное сердце, потому что я был недолго, но по-детски беззаветно влюблен в нее — не без взаимности.
Это случилось совсем давно, холодной и темной зимой 1946 года, в Доме творчества композиторов под Ивановом, и видится теперь как сквозь тусклое стекло. Мы с мамой и папой жили там по путевке, наверное, в отдельной даче, но таких деталей не помню, а помню, что в полуосвещенной гостиной основного корпуса избранное общество собиралось и играло по вечерам в маджан (или маджонг) — китайскую игру со множеством цветных костей, сохранившуюся в собственности и культурных традициях этого Дома с довоенных (дореволюционных?) времен. Снова оказавшись там через много лет, я спросил про маджан, но его уже не было в наличии и никто о нем не слышал.
Т., однако, запомнилась не за маджаном, а в опустевшей, тоже полутемной столовой, наверное, после завтрака, когда народ в основном разошелся, но за одним столиком продолжало сидеть несколько человек, они спорили о чем-то мне непонятном, я же вертелся вокруг и пялился на Т., такую молодую, сверкающе красивую, улыбающуюся, что хотелось как-то быть с ней, при ней, около нее. Она, да и все вокруг, видимо, это понимали, потому что кто-то (папа?) вдруг спросил, пойду ли я домой с мамой или останусь с Т. и она потом меня приведет, и я ответил, что да, останусь с Т., и потянулся к ней. Она обняла меня, сжав обеими ногами, потом посадила к себе на колени и сказала что-то нежное, так что получилось, что я люблю ее больше мамы и она меня тоже любит. Все мило посмеялись, но я потом всегда подбегал к ней и пристраивался у нее на коленях, это стало моим официально признанным правом.
А потом мы все разъехались, и вскоре стало известно, что Т. умерла — совсем молодой, лет тридцати. Но любовь на этом не кончилась, а надолго ушла куда-то под сурдинку. Вообще же музыка (не говоря уже о гламуре) сыграла в этом первом проведении темы еще меньшую роль, чем во втором, вдохновленном Н.
И с платонизмом в детстве было много проще.
ПЯТОЕ МАРТА
В начале марта 1953 мне было шестнадцать с половиной. Я учился в девятом классе московской школы № 50 (в Померанцевом переулке), каковую в дальнейшем окончил с золотой медалью, что помогло при поступлении на филфак МГУ.
Мы жили в доме № 41 по Метростроевской улице (ныне опять Остоженке). Мой родной отец[1] утонул, когда мне еще не было года, во время байдарочного похода по Белому морю — то есть умер в 1938 году, как говорится, своей смертью, а не в лагерях, и во время войны мама[2] вышла замуж за своего любимого консерваторского профессора[3].
На маминой семье сталинские репрессии вроде бы не отразились, их роль взяли на себя гитлеровские. Мама была из Киева, ее родители, Семен Соломонович и Софья Соломоновна, продолжали жить там — мой дед был знаменитым в городе врачом. Оказавшись под немцами, они по вызову оккупационных властей (дед учился в Германии и полагал, что эту культурную нацию хорошо знает, советской же пропаганде не верил) дисциплинированно явились на сборный пункт, хотя многие знакомые предлагали их укрыть, и погибли в Бабьем Яре.
В папиной семье — а по матери он принадлежал к родовитому клану Урысонов и был двоюродным племянником великого математика Павла Урысона — репрессированы были многие. Один дядя, Исаак Савельевич, был арестован в 1938 году непосредственно в папином присутствии. Они жили в одной квартире, и тот успел передать папе свою пишущую машинку, чтобы хотя бы ее не забрали![4]
Сам папа арестован не был, но попал под антиформалистическую кампанию 1948 года и антикосмополитическую (читай — антисемитскую) 1949 года. Он был уволен из Московской консерватории, где профессорствовал смолоду, и восстановлен лишь после смерти Сталина.
Поскольку семья была музыкальная, тот факт, что в один день со Сталиным умер Прокофьев (которого я однажды, уже после 1948 года, видел), всячески муссировался, и в дальнейшем часто применялась шуточно-конспиративная фраза «при жизни / после смерти Прокофьева».
Мое стояние в траурном карауле в школе было кратким, школьники сменялись у скромно смотревшегося портрета в черной рамке каждые 10 минут. Это было какое-то выгороженное пространство в нижнем вестибюле школы, по дороге от входа в здание мимо вешалки в буфет; помню много красного и черного цвета, а в целом ощущение света, наверное, от солнца.
До смерти Сталина и некоторое время после нее репрессии дома не обсуждались — родители берегли меня и себя. О существовании такой внутренней цензуры говорит, например, следующая история. С 1950 года шла корейская война (прекращенная вскоре после смерти Сталина; в то время северокорейцы во главе с Ким Ир Сеном своего советского начальства слушались), и я с боевым энтузиазмом отмечал красным карандашом на печатавшихся в «Правде» картах успехи «наших», с людоедским нетерпением ожидая, когда же американцев наконец сбросят в море у Пусана и доставляя родителям, как теперь понимаю, молчаливые моральные муки.
На похороны Сталина отправились некоторые из моих школьных приятелей, но никто из них на этой ходынке не погиб. Меня не пустили родители, да я и не рвался.
Разговоров про дыхание Чейна-Стокса из того дня не запомнил, узнал о его знаменательности лишь из позднейшего общения с друзьями-диссидентами и чтения мемуаров. Атмосферы типа переданной в фильме Германа «Хрусталев, машину!» в доме и вокруг не было.
Зато хорошо помню, что когда во время дела врачей в школе на переменке возник вопрос о предательской природе евреев, большинство ребят этому воспротивилось — на устах у всех сразу возник вопрос: «А как же Миша Коган?» Миша Коган был отличник из параллельного 9-го «А», умница, симпатяга, и говорить о нем плохо язык ни у кого не повернулся. Как известно, сразу после смерти Сталина дело врачей было прекращено. В школе, кажется, никто не пострадал — репрессий и исключений не было.
Напротив, пока шла антисемитская кампания и многие евреи были уволены с работы (как папа), преподавателем к нам в школу поступил изгнанный из Института государства и права блестящий преподаватель истории Зиновий Михайлович, по прозвищу, естественно, Зяма; фамилии память не сохранила, а, возможно, мы ее тогда и не знали. Папа тем временем тоже работал в учреждении рангом пониже Консерватории — в Институте военных дирижеров, а некоторым его уволенным коллегам удавалось устроиться только «на периферии», где-нибудь аж в Баку, и летать туда по несколько раз в месяц. В 1954 папа вернулся в консерваторию, а Зиновий Михайлович в свой институт.
Смерть Сталина я не переживал особенно сильно. Вообще, я, по-видимому, был как-то в этом смысле заторможен. Не исключаю, что сыграло роль массированное вытеснение по Фрейду. Не могу припомнить, отменялись ли занятия в классах, какая была погода, что говорилось в школе и дома, кроме уже отмеченного. А начавшие появляться и быстро развивавшиеся признаки оттепели, арест и смерть Берии, так называемое преодоление культа личности — все это вскоре отодвинуло Сталина на задний план. Но навсегда запомнилась фраза из редакционной статьи в «Правде» (примерно 1954 года), задававшая разоблачениям этого великого революционера, не лишенного, к сожалению, отдельных недостатков, умеренный тон: «Личная трагедия Сталина состояла в его чрезмерной подозрительности». Оплакивать предлагалось страдания не миллионов репрессированных, а сложной сталинской личности.
С раннего детства привыкнув к повсеместным портретам Сталина и его изображению в кино (недавнее «Падение Берлина»), я был убежден в его красоте, даже нет, не убежден, это не то слово, — я непосредственно воспринимал его как красавца. Помню его портрет в газете, вскоре после конца войны, когда он присвоил себе звание генералиссимуса. Он снялся в новой белой парадной форме, сидя в кресле, с руками на подлокотниках и скрещенными ногами, очень, как мы бы сейчас в Калифорнии сказали, relaxed и симпатичный донельзя.
Проходила эта эстетическая установка лишь постепенно. Я вспомнил о ней, когда однажды потом стал спрашивать знакомых немцев, как их соотечественникам мог казаться харизматичным Гитлер, с его столь очевидно неприятным лицом, противными манерами и отталкивающим ораторским стилем! Поймал себя на противоречии и осекся.
Да, помню, как в какой-то черно-белой хронике с майского или ноябрьского парада увидел, что Сталин — маленького роста, с изможденным лицом, узнаваемым, но далеко не великолепным, что произвело разочаровывающее действие. Когда это было, до или после, не уверен.
Мое развитие в диссидентском направлении началось с чтения Анатоля Франса и Оскара Уайльда (Ник. Шпанова же мама, наоборот, читать мне, пятикласснику, не давала, а потом я уже и сам расхотел) и было тоже очень постепенным. Большую роль в нем сыграла преподавательница немецкого языка Ольга Николаевна Михеева, работавшая агитатором нашей английской группы первого курса романо-германского отделения филфака МГУ (1954 — 1955). Ее инквизиторские методы работы, натравливание одних на других, поощрение доносительства и тому подобные приемы навсегда посеяли во мне брезгливое недоверие к лицемерным стратегиям власти.
Оттепель я воспринял очень оптимистически, а потом оптимистически участвовал в подписантстве и вообще верил, вместе со щедринским карасем, что скоро наступит эра добра и разума. И до сих пор удивляюсь: что это она все никак не наступает.
НЕТ СЛОВ
Сорок с лишним лет назад мы с Ю. К. Щегловым потратили год жизни — и десятки страниц — на разбор одной максимы Ларошфуко:
Pourquoi faut-il que nous
ayons assez de memoire pour retenir jusqu’aux moindres particularites de ce qui
nous est arrive et que nous n’en ayons pas assez pour nous souvenir combien de
fois nous les avons contees а une meme personne.
Вот она в русском переводе (Э. Линецкой):
Почему мы запоминаем во всех подробностях то, что с нами случилось, но неспособны запомнить, сколько раз мы рассказывали об этом одному и тому же лицу?
Перевод, в общем, правильный, но не точный.
Во-первых, в нем отсутствует слово память (memoire). Но в оригинале речь идет не просто о запоминании/забывании, а о памяти как таковой — особом количественно измеримом ресурсе. Буквально:
Почему… нам хватает [у нас достаточно] памяти, чтобы удерживать во всех подробностях…, и не хватает ее [не достаточно], чтобы помнить, сколько раз…
Во-вторых, русский текст выдержан в изъявительном наклонении, хотя по-французски он был в сослагательном (subjonctif):
Pourquoi faut-il que
nous ayons assez de memoire…, букв. «Почему должно быть так, чтобы
у нас хватало памяти…»
Тем самым разговор опять-таки переведен в бытовой, чисто событийный план, тогда как в оригинале автор задумывается над неким обнаруженным им универсальным законом (faut—il, «должно быть»), обрекающим людей на описываемое поведение. Свое открытие Ларошфуко излагает с отчужденной иронией, как некую параллельную реальность, для чего и задействует сослагательное наклонение. В переводе же этот обидный закон почти полностью исчезает со сцены; его отзвуки лишь отдаленно слышатся в словах почему, мы и неспособны, с их обобщенным и отчасти модальным значением, да еще, пожалуй, в несовершенном виде глагола запоминаем, с его повторностью действия.
Если первое решение переводчицы (опустить слово память) было, по-видимому, сознательным — и, во всяком случае, свободным — выбором, то со вторым дело обстоит иначе. Фразеологический оборот Pourquoi faut-il сочетает союз pourquoi «почему» с вопросительным вариантом формулы il faut «надо, должно, следует» и к тому же требует, чтобы придаточное было в сослагательном наклонении. В русском соответствующего готового оборота нет. Начало максимы, конечно, можно было бы перевести: «Почему так устроено, что…», но это было бы и не совсем точно, и не совсем идиоматично. Тут перевод практически бессилен. И в результате вместо максимы о природе человека мы получаем анекдот о его странном поведении.
Еще пример. Виртуозно растянутая заключительная фраза «Весны в Фиальте» Набокова кончается так:
…причем Фердинанд и его приятель, неуязвимые пройдохи, саламандры судьбы, василиски счастья, отделались местным и временным повреждением чешуи, тогда как Нина, несмотря на свое давнее, преданное подражание им, оказалась все-таки смертной.
Венчающей эту фразу и весь текст незабываемой пуантой является, конечно, самое последнее слово текста: смертной.
Тот же финальный эффект налицо в английской версии рассказа:
…while Nina, in spite of
her long-standing, faithful imitation of them, had turned out after all to
be mortal.
«Весна в Фиальте» была сначала написана по-русски (1936) и лишь десяток лет спустя переведена автором на английский (1947). Но представим себе, что она бы переводилась, наоборот, с английского на русский, причем на русский, в котором отсутствовало бы слово смертный. Значит ли это, что адекватный перевод был бы невозможен?
Получилось бы что-то вроде:
…тогда как Нина, несмотря на свое давнее, преданное подражание им, избежать смерти все-таки не смогла.
Общий смысл был бы передан — за вычетом одного существенного нюанса, во многом аналогично случаю с максимой о капризах памяти. Пропала бы идея закономерности такого конца, содержащаяся в констатации у героини имманентного свойства «быть смертной», которое драматически обнаруживается (оказалась…) в самый последний момент. То есть пропала бы вся философская и нарративная парадоксальность набоковской пуанты.
Этот пример с воображаемым переводом на воображаемо ущербный русский язык (как и реальный случай с переводом на реальный русский из Ларошфуко) наглядно демонстрирует разницу между гениальной находкой и посредственным художественным решением. Ведь нетрудно представить себе русского писателя, которому просто не пришло бы в голову заговорить о подверженности его персонажа смерти (как переводчице Ларошфуко о феномене памяти), а если бы и пришло, то не удалось бы найти в родном словаре нужное слово. Точно так же рядовой французский литератор вполне удовлетворился бы элементарным Pourqoui — без faut-il. Имя таким авторам легион.
В своем трактате «Что такое искусство?» Толстой обсуждает известный эпизод:
Поправляя этюд ученика, Брюллов в нескольких местах чуть тронул его, и плохой, мертвый этюд вдруг ожил. «Вот, чуть-чуть тронули, и все изменилось», сказал один из учеников. «Искусство начинается там, где начинается чуть-чуть», сказал Брюллов, выразив этими словами самую характерную черту искусства. Замечание это верно для всех искусств.
Соответствующий литературный пример — «маленькое чудо» преображения Бабелем посредственного текста, написанного его знакомым — профессиональным жокеем (об этом вспоминает Г. Мунблит):
Пять-шесть поправок (и притом незначительных) на страницу — вот все, что сделал Бабель с сочинениями своего питомца… И страница, перед тем ни единой своей строкой не останавливающая внимания… стала живописной… Я бы не поверил, что такое возможно, если бы не убедился в этом своими глазами.
И такая чудесная
поправка может сводиться к выбору правильного слова — иногда невозможному на
другом языке. То, что столь удачно выискано в языке оригинала, как правило,
блистает своим отсутствием в других языках. Причем часто это самые, казалось
бы, простые слова, которые трудно заподозрить в непереводимости. Например,
русские разве и неужели, напрочь
отсутствующие в английском, но столь центральные для композиционной структуры
стихотворения Ходасевича «Перед зеркалом» и его подспудных связей с русской
литературной традицией (в частности, со «Смертью Ивана Ильича», «Обломовым»,
восьмой главой «Онегина»). Переводы Ходасевича в результате страдают, но можно
утешаться тем, что наши Разве?.. и Неужели?..
— достойный ответ французам с их Pourquoi
faut-il?..
ПАМЯТИ МАРКА ФРЕЙДКИНА
(14 апреля 1953 — 4 марта 2014)
Я скажу это начерно, шепотом… Потому что никакого некролога Марку у меня в запасе нет — думать о нем под таким углом мне и в голову не приходило. Он был на целую мою школьную юность моложе меня, и я скорее ожидал бы подобной услуги от него.
Не буду писать о сделанном им — для этого есть справочные издания. Лучше задамся известным вопросом, что в нем связалось с ним одним.
Он был моложе меня, но младшим мне никогда не казался, начиная с первой же встречи с ним в его роли владельца книжного магазина «19 октября» и хозяина издательства «Carte Blanche». Он поразительно сочетал какую-то бесшабашную андеграундную вечную юность с житейской и профессиональной зрелостью.
Он не врал — даже не привирал, лишь бы понравиться и не обидеть. И умел сказать неприятную правду, что называется, мягко, но твердо.
А видел, слышал, чуял ее безотказно. Как-то на престижном приеме, где играло по очереди аж два оркестра, симфонический и джазовый, он не просто скучал, а вежливо, но очевидно страдал и все порывался уйти. «Чем ты недоволен? — спросил я. — Сиди спокойно, слушай да ешь». — «Вот слушать-то и не могу. У второй скрипки третья струна перетянута и фальшивит» (или что-то в этом роде).
Он был свободным художником и свободным человеком. Если где и служил, то в каких-то полуреальных культурных точках, где прислуживаться не приходилось, в основном же умудрялся жить на то, что любил делать — переводить стихи, писать прозу и петь песни, Брассенса и свои. В союзах, из которых можно исключать за идеологические грехи, насколько знаю, не состоял и потому из них не исключался.
Писал и пел он про все, что знал, — про деньги, любовь, неудачи, коварство, удивительные события, фиктивные браки, болезни, мочу, вонь, преждевременное семяизвержение, you name it, и через все это целомудренно просвечивало наше жалкое богатство — образ мира неподвижный и летящий… в быстротечности своей непоправимый.
С непоправимостью он умел жить. Казалось, болезнями он переболел всеми, какие есть, успел полечиться во всех московских больницах, был знаком со всеми стоящими врачами и медсестрами, хочется сказать, чуть ли не всех микробов знал в лицо, и все это умел описать так, что выходило на зависть вкусно — живут же люди!
В феврале 2014 года, поздравляя его по электронной почте с выходом в «Знамени» подборки блестящих рассказов, я мимоходом спросил о здоровье. Он коротко отписал, что дело плохо, «честно говоря, не надеялся дожить до публикации», а в ответ на мои ободрения, дескать, ты же всегда выкарабкивался, признался, не особо и прячась за цитатой: «Измучась всем, я уже и сам умереть хочу». Утешать его, заглянувшего, и не раз, куда-то туда, по ту сторону, язык не поворачивался. Я написал в том смысле, что держись. Ответ последовал в фирменном фрейдкинском — полузощенковском, полумонтеневском — ключе:
«Держаться надо, ты прав. А то сегодня с утра по дороге в сортир я слегка навернулся башкой о кислородный аппарат. К счастью, все обошлось без фатальных последствий — чрезвычайно дорогостоящий прибор не пострадал».
И это всё; и
больше не скажешь впопыхах.
ПОДЫШИТ ВОЗДУХОМ ОДНИМ…
Как-то раз, вспоминая речи недавних гостей, Катя[5] сказала: «У нас за столом такая глупость была не принята».
Прозвучало это не очень по-христиански — так, апостол Павел скорее хвалил коринфян за то, что они, будучи сами разумными, охотно терпят неразумных (2 Кор. 11:19), да и вообще прославлял безумие во Христе (1 Кор. 3:18). Но от Кати христианства требовать не приходилось: она все больше склонялась к иудаизму, а за столом ее детства вообще собирались советские ядерщики — рационалисты и богохульники.
Соль остроты, конечно, не только в издевке над глупостью, но и в настоянии на какой-никакой интеллектуальной гигиене, чём-то вроде мытья рук перед едой. Кстати, в английской версии Второго послания к Коринфянам фигурируют не просто «неразумные», а откровенные «дураки», и терпят их там не «охотно», а прямо-таки «радостно» — ситуация совершенно идиотская. Может быть, поэтому расхожим оборотом в светской англоязычной культуре стало отрицательное обращение этой фразы апостола: He (She) did not suffer fools gladly (букв. «Он(а) переносил(а) дураков без удовольствия»), употребляемое преимущественно в некрологах сатириков и прочих злоязычных умников.
Так или иначе, среди ученой публики глупость вроде бы неуместна, но — встречается и, по тем или иным соображениям, терпится. По доброте душевной, потому, что на дураках воду возят, потому, что глупость предпочтительнее подлости, потому, что она не всегда различима на окружающем фоне… Бывают, конечно, разные случаи.
Вспоминается рассуждение русского персонажа хемингуэевского «Колокола», поражающее главного героя романа, американца Роберта Джордана:
— Вы знаете, что дураки бывают двух типов?
— Вредные и безвредные?
— Нет. Я говорю о тех двух типах дураков, которые встречаются в России… Первый — это зимний дурак. Зимний дурак подходит к дверям вашего дома и громко стучится. Вы выходите на стук и видите его впервые в жизни. Зрелище он собой являет внушительное. Это огромный детина в высоких сапогах, меховой шубе и меховой шапке, и весь он засыпан снегом. Он сначала топает ногами, и снег валится с его сапог. Потом он снимает шубу и встряхивает ее, и с шубы тоже валится снег. Потом он снимает шапку и хлопает ею о косяк двери. И с шапки тоже валится снег. Потом он еще топает ногами и входит в комнату. Тут только вам удается как следует разглядеть его, и вы видите, что он дурак. Это зимний дурак. А летний дурак ходит по улице, размахивает руками, вертит головой, и всякий за двести шагов сразу видит, что он дурак. Это летний дурак.[6]
Дурак, о котором пойдет речь, был вполне безвредный и в основном летний. Некоторые зимние его элементы сводились к попыткам произвести впечатление спонсированием публикаций об облюбованном им поэте и коллекцией трубок, ручек и чернильных приборов покойного. Но при первом же знакомстве его глупость бросалась в глаза, и вставал вопрос о том, в каких количествах она переносима. Потому что глуп он был во всем, начиная с выражения лица и кончая фамилией.
Тем не менее, когда он преподнес мне сборник, в котором перепечатал мою статью о его кумире, сделав к ней всего одно дурацкое примечание, и пригласил нас с Ладой и нашим общим хорошим знакомым (а хорошие знакомые бывают и у дураков) в гости, мы, не желая показаться высокомерными, по-глупому согласились. И, как дураки, пошли.
Что там в точности произошло, толком не помню. Я, как всегда в подобных случаях, держался бодро, исходя из того, что это не первый такой случай и не последний, что ужинать все равно где-то надо, что еда вряд ли будет отравлена, что, возможно, я услышу о поэте что-нибудь забавное, наконец, что глупость глупостью, но в общем-то она не так страшна, как ее малюют, а глядишь, и поставит материал для будущей виньетки…
Тут-то она, виньетка, и подтвердилась. Сижу я себе, стараясь, согласно апостольскому завету, сносить посланное испытание по возможности радостно, как вдруг замечаю, что Лада нехорошо бледнеет, выползает из-за стола, ложится на кушетку и чуть ли не теряет сознание. Гостеприимные хозяева суетятся вокруг нее, предлагают воду, таблетки, холодные и горячие компрессы, но все бесполезно. Лада просится домой, ни я, ни хозяева возражать не в силах, и мы отбываем.
На улице ей сразу становится лучше. Я начинаю допытываться, что же случилось: духота? опьянение? отравление? внезапная простуда?
— Нет, — говорит, — просто невыносимая глупость, я больше не могла!
— Так ты притворилась?!
— Да нет, мне действительно стало плохо от всего этого!
— От чего?
— Я же говорю: от глупости!..
Вот это да! Удивительное рядом, магия среди нас. Настоящее колдовство или, если угодно, искусство — когда слова, абстракции, ум, глупость материализуются у вас на глазах. Под звуки труб рушатся стены Иерихона. Мертвый, как ему велено, встает и идет. Из стихов о весне дует так, что можно схватить насморк. От взгляда ведьмы молоко скисает. От поэтической инвективы древнеирландский король покрывается язвами. Идеи, даже самые нелепые, овладев массами, становятся материальной силой.
И все-таки непонятно. Одно дело читать об этом, другое — наблюдать вживе. Главное, там — настоящая магия: боги, пророки, ведьмы, поэты, вожди. Тоже, конечно, не торжество разума, а сплошная харизма. И тем не менее. А тут — самая обычная глупость, и не какая-то фанатическая, демоническая, власть имущая, как в 66-м сонете, где разум сносит глупости хулу. Нет, обыкновенная глупость — повторяю, безвредная, душевная, гостеприимная. Ну да, тупая донельзя — но и только. Разумно ли падать от нее в обморок? Или я чего-то недопонимаю? Лишен седьмого чувства? А люди с по-настоящему тонкой организацией в атмосфере идиотизма задыхаются самым буквальным образом?!
ПОЛЮШКО-ПОЛЕ
Пять с лишним лет назад Омри Ронен, ныне покойный (1937 — 2012), а тогда полный сил и полемического напора, напечатал статью под ударным названием «Плагиат»[7]. Я периодически вспоминаю о ней и разнообразных откликах, ею вызванных.
Статья замечательная — и по замыслу, и по решимости, и по исполнению. Давно пора было кому-то авторитетному сказать такое вслух. Авторитетному и потому способному коснуться собственных погрешностей в этом щекотливом вопросе.
А в откликах бросается в глаза наша правовая незрелость. Так, автора отчитывают за то, что он десятилетиями копил мелкие обиды и вот теперь выплеснул их на публику. Но трудный характер Ронена (о котором кто-кто, а я писал), как и любого другого юридического субъекта, не имеет никакого отношения к проблеме различения своего и чужого, сыгравшей роковую роль в русской истории.
Характерно, что даже интеллектуалы позволяют себе усомниться в уместности постановки вопроса. Charity, однако, begins at home. Если вы не желаете соблюдать порядок у себя дома, в своей профессиональной области — а для филологии соответствующие нормы заданы, например, правилами функционирования поля науки по Бурдье[8], — то вы теряете моральное право рассуждать о безобразии на государственном уровне.
Под вопрос ставится само понятие плагиата. Разговор воспаряет в философские эмпиреи, и совпадения в научных текстах объявляются естественными продуктами единого мирового мыслительного процесса, попытки заявить права на интеллектуальную собственность — мелочными придирками, а нормы соотнесения собственного вклада с работой коллег — кандалами, стесняющими творческий полет мысли. Что тут скажешь? У Тургенева где-то есть пассаж о том, что встретятся французы — заговорят о любви, англичане — о деньгах, немцы — о порядке, а соберутся русские, и речь пойдет о высоких материях, да так общо, так туманно, что хоть святых выноси.
Нет никакого желания сразу же согласиться с недопустимостью покушения на чужие идеи и приняться за исправление ущерба, нанесенного коллеге и полю науки в целом. Впрочем, как написала мне одна корреспондентка, против разговора о плагиате выступают в основном те, у кого украсть нечего, а их тьмы и тьмы. Тем понятнее страстность борцов с плагиатом — в духе той «вековой ненависти богача к грабителю», которую Корейко вкладывал в свои удары по Паниковскому и Балаганову.
Вспоминается забавный эпизод с реакцией на сюжет «Двенадцати стульев» маленькой девочки, только-только (дело было в 1980-е годы) переехавшей в Штаты из России со своими интеллигентными родителями. Уходя в гости, родители оставили ее смотреть по телевизору фильм Мела Брукса «The Twelve Chairs» (1970). Вернувшись, они застали ее в слезах. «Что такое?» — «Грустный фильм» — «Как грустный?! Веселый!» — «Человек не может получить свои стулья…» — «Но он такой глупый, жалкий!..» — «Какая разница? Ведь это его стулья!» Девочка с тех пор выросла, стала юристом, разбогатела, заведует отделом авторских прав большой телекомпании.
Вряд ли многие вслед за Прудоном станут настаивать, что всякая собственность — кража, и вступаться за большевистскую экспроприацию стульев, но некая разруха в головах сохраняется. Я имею в виду неявно, но вполне всерьез, исповедуемые представления о честности, определяющие повседневную практику.
Вообразим себе задачку в жанре multiple choice.
Считать ли нечестным человека, который
(а) незаметно возьмет чужую лежащую около него вещь, скажем, фотокамеру;
(б) …денежную купюру;
(в) …книгу;
(г) не вернет книгу, взятую у знакомого;
(д) присвоит чужие опубликованные идеи;
(е) …идеи из чужого неопубликованного доклада;
(ж) …устные соображения коллеги, высказанные в частном разговоре?
По мере повышения «духовности» похищаемого объекта, начиная где-то с (в) или (г), резко возрастает готовность признать похитителя человеком со странностями, но никак не вором, который должен сидеть в тюрьме. И дело не в том, пойман он или не пойман, а в том, что даже если и пойман, то этос, разлитый в обществе, воровством такое поведение не считает. И тем самым его поощряет, а у потерпевших вызывает неловкое чувство, не позволяющее закричать караул.
В давнее советское время общие знакомые рассказывали о книжной клептомании одного известного поэта. Рассказывали наперебой, но пускать его в дом не отказывались. История показательной экзекуции, которой я однажды подверг его, сначала вызвав у него непреодолимое желание завладеть ценной книгой с моей полки, а затем иезуитски парировав его изобретательную — наработанную за годы преступной практики — аргументацию в пользу выдачи ему этой книги всего на одну ночь, заслуживает быть когда-нибудь рассказанной отдельно.
Примечательно, что на нашем приятельстве это никак не сказалось. Я видел его насквозь, он видел меня насквозь, мы посоревновались в риторике, я поначалу мягко, затем все более жестко, а под конец прямо-таки оскорбительно поотстаивал свои права собственника, отстоял, и на этом интеллектуальная дуэль закончилась. Каждый остался, как говорится, при своих; он, полагаю, счел, что свел матч вничью, я, возможно, самонадеянно, склонен считать это своим маленьким триумфом.
Забавна и ссылка на удар, наносимый творческой свободе занудным требованием ссылок. Ведь знакомство с литературой вопроса и соотнесение с ней своего вклада скорее стимулирует, нежели душит мысль и во всяком случае помогает четче ее сформулировать. Кроме того, никто не мешает вам сначала развить собственные идеи, уединившись на своей башне слоновой кости, и лишь затем снизойти до посещения библиотеки, чтобы узнать, удалось ли вам сделать что-то новое и если да, то что именно. Потому что если нет, то не будем больше загружать телеграф.
Полтора десятка лет назад у меня появились соображения об одном стихотворении Мандельштама, я стал их разрабатывать, а когда обратился к существующей литературе, то слегка опешил, обнаружив, что примерно четыре пятых самостоятельно придуманного мной было уже открыто другими. Статью я соответственно подсушил, на все, про что узнал, сослался, а свои кровные 20% с тем большим сознанием их ценности представил на суд человечества.
Что говорить, все мы люди, то есть в том или ином смысле эгоисты, хищники, а ввиду публичности нашей профессии — честолюбцы. Но именно на этот случай и существует культура с ее условностями и запретами.
Взять хотя бы правила уличного движения. Стесняют ли они водителя? Еще как! Но одновременно и охраняют его права и, подчеркну, свободу, поскольку позволяют ему целым и невредимым приехать туда, куда ему нужно, и тем путем, который он предпочтет.
Вождение автомобиля — важный культурный опыт. Я не зайду так далеко, чтобы солидаризироваться с американскими коллегами Ханны Арендт, которые (как рассказывают) отмахивались от ее теорий на том основании, что она даже не умеет водить машину. Но какие-то начатки адекватной социализации эта практика в сознание, а главное, в подсознание водителя вводит.
Кроме того, и самому честолюбию правила вовсе не мешают. Настоящему честолюбцу неинтересно присваивать чужое. Ему хочется, чтобы его премировали за то, что совершил, изобрел, придумал именно он. В этом, по Бурдье, состоит его illusio — вовлеченность в игру. Этим он отличается от простого тщеславца, которого почести, власть и деньги радуют как таковые. Честолюбцу важно знать, что он пошел дальше других, сделал лучше и т. д., и в этом смысле соотнесение собственных достижений с чужими вовсе не противоречит его убеждению, что он сам свой высший суд, наперсники разврата.
К сожалению, никто не отменял карамзинской формулы о положении дел в России: воруют. Нельзя считать завершенной и задачу, вставшую перед шварцевским Ланцелотом: после смерти Дракона убить дракона в каждом из воспитанных им граждан.
В духе вековой русской традиции, начальник (завотделом научного института, доктор наук, академик, научный руководитель) усваивает замашки всесильного владыки, в частности, владыки над открытиями своих подчиненных, каковые, со своей стороны, ощущают себя то ли крепостными, то ли зеками, все еще не выдавившими из себя рабов. Жаловаться, как правило, некому, так как, во-первых, у сильного всегда бессильный виноват, а во-вторых, трудно найти независимых свидетелей, учитывая, что жена (любовница) и дочь (сын) босса, как правило, работают в том же отделе, а остальные вообще всецело зависят от начальника. Ученые, в свое время боровшиеся за свободу научного поиска, превращаются в охранителей своего положения, одной рукой приписывающих себе достижения подчиненных, а другой запрещающих неугодные им исследования.
Согласно новейшим политологическим представлениям, сталинский строй являл собой не примитивную командную систему, а гибкую организацию мафиозного типа. Или из другой, но родственной оперы: упование Маши Мироновой не на правосудие, а на милость, и вся система стоящих за этим социальных отношений[9] актуальны и сегодня. Тем более что правосудия все нет, но и с милостью не ахти.
Некоторые были недовольны тем, что Ронен не назвал имен обвиняемых. Возможно, они правы. Но прежде всего следует поблагодарить его за то, что он вообще поднял тему, ибо в результате процесс все-таки пошел и некоторые из не названных им имен попали в круг общественного внимания. Главное же, что на обсуждение был вынесен сам феномен плагиата, и выяснилось, что по этому вопросу вовсе нет ожидаемого консенсуса, так что первоочередным делом является не преследование подозреваемых, а выработка такого общественного сознания, когда хотя бы большинство согласно, что брать чужое нехорошо. Ведь общественный порядок держится не исключительно на карательных органах, а вот именно на общепринятости этических норм.
Обсуждая статью Ронена с одной российской коллегой, я услышал в ответ: «Знаешь, мы с такой-то часто беседуем на профессиональные темы, а на другой день она, глядишь, уже публикует мою мысль». — «И ты не протестуешь?» — «Ну, как-то неудобно, и потом, я-то ведь, может, и не соберусь это написать…» — «Но если бы ей было очевидно, что, не сошлись она на тебя, будет скандал, а каждый раз ссылайся, окажется, что своего у нее не так уж много, то, может, она бы печаталась не быстрей тебя? Но ведь она уверена, что ни с твоей стороны, ни со стороны общественности ей ничего не угрожает…»
Называть имена трудно по ряду причин. Когда это люди, которых ты считаешь виновными перед тобой самим, то, даже если ты полностью владеешь информацией, ты испытываешь неловкость, опасаешься заработать репутацию параноика, сутяги, жалкого приоритетчика. Когда же это касается других, то ты, как правило, не уверен в своей осведомленности. Иногда плагиат вообще недоказуем, например, в таком типовом случае, как опубликование под своим именем результатов из чужого доклада; есть и более тонкие случаи.
Чтобы не оставаться в пределах государства российского, скажу, что в Штатах мне приходилось минимум дважды присутствовать на докладах, где мои находки без каких-либо намеков на мое авторство преподносились докладчиком в качестве своих собственных. В одном случае докладчица упорствовала даже после моей тактичной реплики (решиться на это мне помогло сознание, что я отстаиваю и права своего соавтора), а в другом мне удалось — путем терпеливой работы с докладчиком и его стопроцентно добросовестным ассистентом — добиться отражения моих заслуг в печатном варианте работы.
Особый подкласс образует присвоение чужих результатов под флагом следования заданному формату издания, удобному для плагиаторов. Формат этот иногда определяется издателем, заботящимся о коммерческом успехе книги и потому рекомендующим освободить текст от громоздкого ссылочного аппарата. Автор такой книги иной раз даже дарит тебе экземпляр — с невинной улыбкой и благодарственной надписью, в которой указывает, на каких страницах ты найдешь свои любимые маленькие открытия (было со мной). В других случаях автор намеренно избирает формат, не предполагающий ссылок на литературу, и излагает в нем, наряду со своими собственными результатами, а также чужими, уже вошедшими в научный обиход, еще и результаты пока что не опубликованные, но показанные ему его учеником (было не со мной).
В пример этим авторам не постесняюсь поставить то, как в предисловии к своей книге о Зощенко я старательно отдал должное бывшей ученице, высказавшей важную для моей концепции идею. Об этом своем научном подвиге я бы давно забыл, если бы время от времени не получал за него комплименты от потрясенных коллег. Поистине, honesty is the best policy.
Искренно не понимаю, почему сослаться на предшественников может казаться трудным делом. Правду говорить легко и приятно. К тому же адекватный список использованной литературы скорее украшает публикацию. В чем я всегда готов покаяться, так это в невежестве. Но и тут есть средство: работа до сдачи в печать посылается коллегам (разумеется, таким, которые выше подозрений) и они указывают тебе на пробелы в твоей библиографии и начальном образовании.
НЕТ ЧЕЛОВЕКА — НЕТ ПРОБЛЕМЫ?
Последний абзац «Защиты Лужина» знаменит тем, что герой впервые называется по имени отчеству в момент своей гибели.
Дверь выбили. «Александр Иванович, Александр Иванович!» — заревело
несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было.
И, конечно, в память врезается финальное не было — благодаря своей вызывающей холодности и языковой неправильности. Ведь в этой ударной фразе нет не только никакого Александра Ивановича, но и никакого обстоятельства места, никакого там. Отчетливо подразумеваясь, оно тем нагляднее блистает своим текстуальным отсутствием, вторящим реальному отсутствию героя.
Это не Набоков придумал. Экзистенциальное небытие предрасполагает к словесному. Фирменный пример — гамлетовское To be or not to be… тоже грамматически неполное, просто за века настолько обкатанное, что неполнота не чувствуется.
Что позволено модернисту, то в реалистической прозе только проклевывается.
А главное, что хуже всего, у нее уже не было никаких мнений. Она видела кругом себя предметы и понимала все, что происходило кругом, но ни о чем не могла составить мнения… А как это ужасно не иметь никакого мнения!..
И так день за днем, год за годом, — и ни одной радости, и нет никакого мнения.
Лишь с четвертой попытки отсутствующее мнение отделяется от своего владельца и повисает в воздухе в виде дерзко самодостаточной, ибо грамматически сомнительной, сущности. Результат вполне сюрреальный: нет никакого мнения и неизвестно, где нет, у кого нет и даже когда нет. В предыдущем абзаце его не было в некий определенный момент в прошлом, а теперь нет как бы уже никогда — нет вообще, нет в природе.
Так что Набоков вполне мог ориентироваться на Чехова — если не на Гоголя, с его Числа не помню. Месяца тоже не было, где языковой сюр мотивирован сумасшествием персонажа.
Кстати, у Чехова в той же «Душечке» есть и бездушная — почище набоковской — хохма насчет сакрального перехода в небытие (мотивировкой служит телеграф):
«Иван Петрович скончался сегодня скоропостижно сючала ждем распоряжений хохороны вторник».
Так и было напечатано в телеграмме «хохороны» и какое-то еще непонятное слово «сючала»; подпись была режиссера опереточной труппы.
Полное ХО-ХО по адресу покойника (с роскошной аллитерацией: хохороны вторник), звучащее даже немного по-простецки рядом с совершенно уже абсурдистским сючала.
А в «Человеке в футляре» Чехов прошелся на ту же тему еще откровеннее, лишь слегка прикрывшись персонажной маской рассказчика:
Через месяц Беликов умер. Хоронили мы его все, то есть обе гимназии и семинария… И как бы в честь его во время похорон была пасмурная, дождливая погода, и все мы были в калошах и с зонтами. Варенька тоже была на похоронах и, когда гроб опускали в могилу, всплакнула. Я заметил, что хохлушки только плачут или хохочут, среднего же настроения у них не бывает.
Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие… Когда мы возвращались с кладбища, то у нас были скромные
постные физиономии; никому не хотелось обнаружить этого чувства
удовольствия, — чувства, похожего на то, какое мы испытывали давно-давно,
еще в детстве, когда старшие уезжали из дому и мы бегали по саду час-другой, наслаждаясь
полною свободой. Ах, свобода, свобода!
Тут и постепенно нарастающее ХО- (хоронили, похорон, похоронах, хохлушки, хотелось), под конец прорывающееся двусмысленным хохочут, и откровенно злорадное удовольствие, причем такое по-детски милое, невинное, вплоть до благородного наслаждения свободой! (У Бунина где-то есть замечательная фраза, но никак не вспомню, где: Подумаешь, тоже важный чин — покойник!)
«Человек в футляре» — полнометражный рассказ, и законное желание увидеть героя мертвым подогревается у читателя на протяжении десятка страниц. А в скетче «О бренности» апоплексический удар хватает пожирателя блинов уже по окончании второго абзаца (там всего 200 с лишним слов).
Радоваться чужой смерти нехорошо, но так естественно. Особенно, если от живого были одни неприятности.
Вот что, например, сказал, а точнее, пропел Сомерсет Моэм, когда получил известие о смерти нелюбимой бывшей жены, которой в течение двадцати шести лет после развода должен был платить алименты: Tra-la-la, no more alimony, tra-la-la! И его можно понять; труднее понять, зачем он на ней в свое время женился (брак длился 12 лет), предварительно отбив у богача-мужа, хотя сам был в основном голубым.
Шопенгауэр, напротив, принципиально не женился, но это не помогло. Однажды он спустил с лестницы скандальную соседку и был присужден выплачивать ей пожизненное содержание по инвалидности (за сломанную ногу, хотя, как он утверждал, она повредила ее нарочно). Тяжба длилась пять лет, двадцать лет он платил, а когда она все-таки умерла, философ записал в своей книге расходов (по другой версии — на свидетельстве о ее смерти): Obit anus, abit onus, «Отходит старуха, уходит бремя». Поэтический блеск этой латинской аллитерации (не уступающей верленовскому: Il pleure dans mon coeur Comme il pleut sur la ville), увы, полностью, как положено поэзии, пропадает в переводе.
И Шопенгауэр, и Моэм высказались о событиях своей жизни, но сделали это типично по-писательски. Авторский кайф как раз и состоит в безграничной власти над жизнью и смертью персонажей. Напрасно благонамеренные интерпретаторы пытаются отмазать Толстого от его прозрачного эпиграфа к «Анне Карениной»: Мне отмщение и аз воздам. А чего стоит иезуитское вымучивание у несчастного Ивана Ильича нужных автору слов: Смерти не было?! Где не было? У кого не было? Если мучить умеючи, то можно добиться поразительных результатов. Так, у Оруэлла дело вообще кончается тем, что Он любил Старшего Брата.
Бертрану Расселу (который, кстати, в своей «Истории западной философии» вовсю смакует историю со старухой) принадлежит ядовитый каламбур, не хуже шопенгауэровского: Many people would sooner die than think. В смысле: многие так не любят думать, что умирают скорее — то есть буквально раньше, — чем хоть раз о чем-нибудь подумают.
«Весна в Фиальте» кончается тем, что героиня гибнет — оказывается смертной, причем, как мог бы выразиться современник автора, внезапно смертной. Рассказчику ее вроде бы жаль, но не очень, и мы его понимаем, поскольку она только что (в пределах того же абзаца) окончательно его отвергла. Еще больше он порадовался бы смерти ее спутников, но приходится с легкой завистью констатировать, что эти неуязвимые пройдохи, саламандры судьбы, василиски счастья, отделались местным и временным повреждением чешуи. Впрочем, возможность констатировать, формулировать и коллекционировать (в частности, бабочек и подобных им героинь) остается за ним.
Poor Liza, poor Erast, lucky narrator, «Бедная/несчастная Лиза, бедный/несчастный Эраст, счастливый рассказчик» — так озаглавила свою статью одна американская карамзинистка. Как писал поэт (по поводу осени):
……………….…. Мне нравится она,
Как, вероятно, вам чахоточная дева
Порою нравится. На смерть осуждена,
Бедняжка клонится без ропота, без гнева.
Улыбка на устах увянувших видна;
Могильной пропасти она не слышит зева;
Играет на лице еще багровый цвет.
Она жива еще сегодня, завтра нет.
Унылая пора! очей очарованье!
Приятна мне твоя прощальная краса —
Люблю я пышное природы увяданье… и т. д.
Или, как советует Жорж Санд Жоржу Делакруа в фильме «Impromptu» (1991): Go paint something dead! («Пойди, попиши что-нибудь мертвое!»).
Главное, чтобы мертвый был не ты, а кто-то другой.
Не меня! Нет, не меня! — думает у Толстого солдат, ждавший, кого же поразит шипящее ядро.
Любовное свидание прикольнее при мертвом, которого потом, перед рассветом, можно будет вынести под епанчою и положить на перекрестке.
Маяковский упивается садистским вызовом: Я люблю смотреть, как умирают дети, а Булгаков доводит этот кайф до предела: Вы когда умрете?.. и т. д. Издевательство оправдывается, естественно, несимпатичностью персонажа, но, в сущности, оно заложено в самой природе искусства.
[Н]еобходимо или сделать что-то [т. е., как правило, убить], или нет, или зная [что это твой родственник], или не зная. Из всего этого самое худшее — зная, намереваться что-то сделать, однако же так и не сделать: это отвратительно… Поэтому так никто не делает, разве что изредка… Сделать что-то — это уже лучше. Еще того лучше — сделать, не зная…
Послушать со стороны — инструктаж у крестного отца, а на самом деле — знаменитая 14-я глава «Поэтики» Аристотеля. Или еще такой есть поэтический стеб — жаловаться на скудость рифм к слову смерть. Ну, твердь, ну, жердь, ну, круговерть… И это все?!
Фокус в том,
чтобы отстраненно отнестись к жизни как к литературному тексту. При этом
хорошо, пока умирают отрицательные персонажи, то есть по определению — другие. Смерть
— это то, что бывает с другими (Бродский). Вплоть до «других» в тебе самом.
Вот, например, умирает и без того неприятный во всех отношениях господин из Сан-Франциско:
Сизое, уже мертвое лицо постепенно стыло, хриплое клокотанье, вырывавшееся из открытого рта, освещенного отблеском золота, слабело. Это хрипел уже не господин из Сан-Франциско, — его больше не было, — а кто-то другой.
Классический вариант такого самоотстранения — полный и совершенно невозмутимый дуализм, и тогда души смотрят с высоты На ими брошенное тело…
Сократ в этой гипотезе, выражаясь по-лапласовски, не нуждается, но и он преодолевает страх смерти только тем, что софистически себя от нее отделяет: Я не боюсь смерти. Пока я жив, ее нет, а когда она придет, меня уже не будет.
Толстому же этого мало — он заставляет Ивана Ильича буквально радоваться собственной смерти:
Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не
было, потому что и смерти не было.
Вместо смерти был свет.
— Так вот что! — вдруг вслух проговорил он. — Какая радость!..
Не убеждает. Просто, как уже писалось,
Он испугался, ваш граф, он струсил… Его религия — страх… Испугавшись холода, старости, граф сшил себе фуфайку из веры… (Бабель, «Гюи де Мопассан»).
Зато Лейбниц трезво строит всю философию на том, что каждая монада предпочитает существовать, а не не существовать, то есть быть, а не не быть, и побеждают (= остаются существовать в этом лучшем из возможных миров) самые конкурентоспособные союзы совместимых друг с другом монад.
Интересно, эту ли конструкцию — или только ее шекспировские азы — имел в виду Зощенко, когда писал свое «Происшествие на Волге»? Там пароход по типично оруэлловским причинам несколько раз переименовывается, пока ему не присваивается имя Короленко:
Но можно не сомневаться, что это наименование так при нем и осталось. На вечные времена. Тем более что Короленко умер. А Пенкин был жив, и в этом была основная его неудача, доведшая его до переименования.
Так что тут неудача заключается скорей всего даже в том, что люди бывают, что ли, живы. Нет, пардон, тут вообще даже не понять, в чем кроется сущность неудачи. С одной стороны, нам как будто бы иной раз выгодно быть неживыми. А с другой стороны, так сказать, покорно вас за это благодарю. Удача сомнительная. Лучше уж не надо. А вместе с тем быть живым вроде как тоже в этом смысле относительная неудача.
Ну да, ну да, но неудача именно что относительная, и вообще Зощенко — это все-таки, как бы сказать, юмор и сатира.
Честнее всех — и без ложной скромности — высказался, я думаю, Фет:
Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя.
Нескромность иногда украшает человека. Но и нагличать тоже не надо. Вот, например, того, кто якобы сказал, что нет человека, нет и проблемы, самого давно уже нет. А проблемы, с ним связанные, очень даже есть.
ЗАДАЧКИ НА ПАМЯТЬ
У меня неплохая память на лица. Я, как правило, способен опознать актера, который в новом (или, наоборот, очень старом) фильме предстает неузнаваемым, — нащупав в памяти его другие, казалось бы, совершенно непохожие обличья. Такое опознание — занятие сугубо спортивное, призванное удовлетворить исследовательское самолюбие, а с недавних пор и вообще избыточное, поскольку все можно найти в Интернете. Но в жизни подобные задачки нет-нет и возникают, причем иногда решение требуется мгновенное, а заглянуть некуда, кроме собственной памяти.
Вспоминаются два случая: один и сам довольно давний, а уходящий и вовсе в глубокую даль, другой более свежий, но тоже на добротной ретроспективной подкладке.
Примерно четверть века назад, уже в перестроечные времена, на конференции в Москве я познакомился с одним видным русским французом, потомком эмигрантов и одно время французским культурным атташе в России. По его приглашению я вскоре побывал в гостях у него и его тогдашней жены в Бретани, на небольшом острове, который содержался в идеальной экологической чистоте: там был запрещен и действительно отсутствовал автомобильный транспорт.
Разговор о том о сем быстро перескочил на общих знакомых, и одной из них оказалась Ч., моя приблизительная сверстница и давнишняя, правда, не очень близкая, приятельница — в качестве сначала, как и я, ребенка из музыкальных кругов, а затем моей коллеги по Институту иностранных языков. Наша бретонская хозяйка, подружившаяся с ней в Москве, стала рассказывать забавные истории из времен первого брака Ч., и я вдруг сообразил, что тоже знал ее первого мужа, то есть не то чтобы знал, но однажды видел — и остался, как говорится, под впечатлением.
Дело было еще тремя десятилетиями раньше, году в 1957. Папа взял меня в Дом творчества композиторов в Рузе, и однажды за завтраком по столовой вдруг пронесся слух, что здесь Ч., которая только что блестяще вышла замуж, ее красавец-муж тоже здесь, это замечательная пара и сейчас мы их увидим. Действительно, вскоре они вошли в столовую, и все стали любоваться на эту королевскую чету, подходить, знакомиться, поздравлять.
Ну, в Ч. мне особенно всматриваться не приходилось — ее экзотическая внешность была мне хорошо знакома, — зато на ее мужа я наглядеться не мог. Он был высок, кинематографически красив, с гладкой сверкающей кожей, в великолепном темном двубортном костюме явно заграничного производства. Он как бы явился из другого мира, и никаких мыслей о неуместности на завтраке в Рузе вечернего костюма мне и в голову прийти не могло. Что-то возбужденно говорилось о его полуиностранном происхождении, но что именно, я тогда не уловил и, соответственно, не знал и теперь.
Своим воспоминанием я радостно поделился с собеседницей, и в ответ услышал:
— Так это же П.
Лицо и личность П. к тому времени были у всех на виду и на слуху по обе стороны океана, и передо мной встала задача примирения двух несовместимых образов. Кстати, не исключено, что я пересекался с П. в коридорах «Московского радио» — в годы своей работы на полставки в сомалийской редакции, а его на гораздо более важных ролях в английской, — но никаких следов в моей памяти это не оставило.
До сих пор ясно помню тот немедленно запустившийся сеанс морфинга, который стал стремительно сводить перед моим мысленным взором вдохновенный юношеский лик загадочного двадцатитрехлетнего кинокрасавца — с проваренным в чистках, выдержанным в духе перестроечного и-нашим-и-вашим, немного подержанным, но телеканальски обаятельным, международным постером гласности и перестройки. Все магически наложилось, совпало один к одному, и я испытал настоящий визуальный катарсис от мгновенного схождения несходного. Хотя особой моей заслуги там не было — я не обошелся без подсказки, что речь идет о знаменитом П.
Ряд волшебных изменений милого лица, как писал поэт.
Другая история произошла много позже — так сказать, со сдвигом по фазе. Ее герой родился всего через год после моей первой встречи с П., а моя первая встреча с ним пришлась примерно на время бретонского морфинга. Но начну с нашей второй встречи и, соответственно, задачки на узнавание (каковую я на этот раз решил сам, без посторонней помощи).
Была середина 2000-х. Я шел по одному из запутанных коридоров института, где часто бываю в Москве, и вдруг увидел, что навстречу мне движется группа людей, в основном молодых, центром которой является чем-то знакомый мне человек — знакомый, но неузнаваемый, неузнаваемый, но взывающий к моментальному отождествлению.
Задача подобной скоростной идентификации часто встает передо мной в Москве, когда после долгого отсутствия я вдруг сталкиваюсь со множеством шапочных знакомых, которых легко могу перепутать, что пару раз уже случалось, приводя к неизбежным обидам, ибо ничто нам так не дорого, как наша идентичность, хоть ее-то просьба не отнимать. Операцию по срочному опознанию личности внезапно представшего перед тобой человека можно сравнить с действиями контрразведчиков в романе В. Богомолова «В августе сорок четвертого», где военная обстановка диктует незамедлительность решений.
Пока я предавался этим мыслям, группа студентов, аспирантов и молодых преподавателей вместе с окруженным их почтительным вниманием руководителем, предположительно профессором, неуклонно приближалась ко мне, вернее, мы с ней неуклонно сближались, причем я двигался по обыкновению быстро, они же скорее медлили. Приглядевшись, я понял, что медлительность группы задается из ее центра — крайне неторопливой, разболтанной, неуверенно пошатывающейся, какой-то старческой походкой профессора, если не академика, немного смахивающего на китайского болванчика. Это давало мне не только определенный выигрыш во времени, но и некоторую, хотя бы самую общую, подсказку: моего знакомого незнакомца следовало искать среди когорты старших коллег, стоящих на пороге вечности, — сверстников Аверинцева, а то и Гаспарова или даже Гуревича. Чему соответствовало несомненное почтение, с которым роившиеся вокруг него адепты заглядывали ему в глаза и чуть ли не поддерживали его под руки.
Однако беглый перебор известных мне старейшин филологии результатов не давал, расстояние же между нами все сокращалось и наконец сократилось до той точки, где от меня ожидалось бы осмысленное приветствие. Наступал момент истины. Тем временем мы поравнялись, и вблизи он оказался не столь законченным богдыханом, каким его играла свита; в его лице я вдруг прозрел черты юного, очень юного коллеги, встреченного во время одного из моих первых приездов в перестроечную Москву, то есть полутора десятками лет ранее, в моем пятидесятилетнем с мелочью возрасте.
Году в 1989, по ходу открытия для себя новой России, я выступил с лекцией в одном очень передовом институте и был приятно удивлен высоким уровнем филологической подготовки слушателей. Особенно умные вопросы задавал некто К., который показался мне школьником, хотя ему, как потом выяснилось, в действительности были уже все тридцать. Я отметил его и потом с интересом следил за его головокружительной карьерой, попутно превратившей, как это бывает, брызжущего энергией человека, выглядевшего моложе своих лет, в посолидневшего и ученого старца.
Все это я по-смершевски оперативно прокрутил в голове и, поравнявшись с окружавшим К. роем поклонников, непринужденно приветствовал его по имени.
P. S. У читателя может возникнуть вопрос, кто же персонажи этой виньетки. С одной стороны, к его услугам, как было отмечено, Интернет, а с другой, речь ведь, в сущности, не о них, а обо мне — о моей цепкой памяти и неусыпном внимании к людям.
[1] Константин Платонович Жолковский
(1904 — 1938).
[2] Павина, по паспорту Дебора,
Семеновна Рыбакова (1904 — 1954).
[3] Льва Абрамовича Мазеля
(1907 — 2000).
[4] Об Урысонах, в частности о жертвах сталинских
репрессий, см. в статье В. В. Мочаловой «Литваки из рода Мордехая
Яффе: попытка генеалогии» <http://www.jewishstudies>.
[5] Катя Компанеец, дочь физика
А. С. Компанейца (1914 — 1974).
[6] Фамилия русского персонажа в романе — Карков (Kharkov). Прототипом Каркова считается Михаил Ефимович Кольцов (Фридлянд; 1898 —
1938? 1940? 1942?), с которым Хемингуэй встречался в Испании. Его классификация
дураков восходит то ли к Владимиру Жаботинскому, то ли
к Соломону Михоэлсу, то ли Шолому Алейхему
<http://penguinny.livejournal.com>. Евреи,
евреи, кругом одни евреи!..
[7] См.: «Звезда», 2009, № 3 <http://magazines.russ.ru/zvezda/2009/3>;
последовавшее немедленно обсуждение см. в блоге Михаила Безродного <http://m-bezrodnyj.livejournal.com>, а
также в некоторых других; мои тогдашние отклики см. <http://m-bezrodnyj.livejournal.com>, <http://stengazeta.net>.
[8] См. его статью «Поле науки» <http://bourdieu>.
[9] Впервые этот круг проблем был
затронут Ю. М. Лотманом (в его знаменитой статье 1962 года «Идейная структура
└Капитанской дочки”»; <http://www.philology.ru/literature2> или <http://feb-web.ru>,
а систематически рассмотрен затем О. Б. Заславским («Проблема милости в └Капитанской дочке”» —
«Русская литература», 1996, № 4, стр. 41 — 52).