рассказ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2015
Булкаты Игорь Михайлович родился в 1960 году в Тбилиси. В 1983 году окончил Литературный институт имени А. М. Горького. Прозаик, поэт, переводчик с грузинского, осетинского, французского, английского языков. Публиковался в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Литературная учеба», «Литературная Грузия», в «Литературной газете». Живет в Москве.
Кепка-патиссон да  16-миллиметровая кинокамера «Агфа» с заводной, как у будильника, ручкой — единственные  атрибуты цивильной жизни, которая затаилась в тени великой и ложной идеи.  Чистота ринувшихся поднимать целину была пропорциональна их самоотдаче, но от  этого идея не перестала быть ложной. Они встречали рассвет, подставив грудь  ветрам, и эпитет «большой» не хотел расставаться с кончиком языка, подавленный  величием мира, однако лица их были одухотворены. Занимался день, и бескрайняя  казахская степь, качнувшись, начинала крутиться, как долгая виниловая  пластинка, поблескивая в утреннем тумане, и люди в телогрейках и кирзачах  пытались ее удержать, словно время дернулось вспять, и пыль на губах и в глотке  меняла тембр голоса до хрипоты. 
  Удел первых зубами стискивать идеи, как плетенные из  телефонных проводов перстни на детских пальцах, чтоб не сползли ненароком, и  только скрип эмали тревожит муравейник жертвенности на горбу. 
  В вагонах пахло портянками и хлебом, и звонкий смех  сулил неведомое счастье, и старенькие гитары с бантами на грифе вполне годились  для сравнения с изгибами женских бедер. Они ворвались в мир, сметая на своем  пути утомленную косность послевоенного быта. Побросали все — работу, квартиры,  размеренную жизнь больших городов — и без остатка отдались целине, как  трогательно. 
  Была ранняя осень, листопад в разгаре что обратное  лето, а поезд мчался на всех парах в сторону Казахстана. Неделю назад его  бросила жена, худая темная еврейка с большими губами, ушла то ли к геологу, то  ли к маркшейдеру. А через день заявилась в их общую коммунальную квартиру на  Мойке, встала у входа возле фамильной викторианской вешалки и посмотрела на  свои туфли-лодочки. Он спросил ее, что случилось, но жена не ответила, даже  глаз не подняла, и ему стало все ясно. Он извлек из кармана папиросы и закурил.  Тогда показалось, что мир рушится ему на голову, легкие и сердце перестали  снабжать тело кислородом, и ноги налились свинцом. Он доковылял до окна и  выпустил дым в форточку. На набережной было тихо, вода в реке темнела, как в  преисподней, и баржа постукивала двигателем. Семейная жизнь зиждется на  маленьких тайнах, привычках, и, когда она дает трещину, будущее, как аптечная  дистиллированная вода, стекает в стеклянную колбу повседневности и воспоминания  разъедают плоть изнутри. 
  Недавно он окончил ленинградский институт  кинорежиссеров и, когда подвернулась возможность поснимать хронику целины, с  радостью согласился. В поезде его обчистили, забрали все, кроме казенной  кинокамеры и коробки с пленкой. Он вычислил вора — усатого грузина с серыми  немигающими глазами, но не предпринял ничего, чтобы вернуть украденное, усмехнулся  только и покачал головой. Удивительнее всего, что вор и не пытался скрыться, а  отказ оператора бороться за свое имущество счел обыкновенной трусостью. 
  В плацкарте набились едва ли не все пассажиры состава,  пели под гитару, глушили самогон, а грузин, проникновенно сдвигая брови на  переносице, толкал витиеватые тосты за мир и дружбу во всем мире. Впрочем,  когда он, обнаглев окончательно, решил умыкнуть у оператора драповое пальто, то  получил по шее. Оператор спокойно вывел его в тамбур и накостылял как следует.  Грузину не нужна была шумиха, поэтому в 4 часа утра он вышел на станции  Кушмурун. Больше его никто не видел. 
  В Кустанае дул пронизывающий ветер. Толпа покинула  поезд и двинулась к привокзальной площади. Оператор завел камеру и стал снимать  перрон и шумный поток людей с брезентовыми рюкзаками на плечах, к которым были  приторочены свернутые шинели и телогрейки, и на крючках болтались надраенные  песком котелки, и подковы на сапогах цокали, как на параде. Он снимал, не жалея  пленки, — небритые лица, стриженные боксом юношеские затылки, и снова лица,  расплывшиеся в улыбке, сосредоточенные и деловые. Подошел носильщик в пестром  шапане с завернутыми рукавами, из-под которых торчали худые запястья,  перехваченные кожаными ремешками, загородил обзор и уставился в объектив.  Оператор усмехнулся, но продолжил съемку — редкая борода, бритый череп,  поблескивающий из-под шитой бисером тюбетейки, внимательные раскосые глаза с  пучками морщинок по уголкам и плотно сомкнутые губы. 
  — Кино? — спросил казах.
  — Да, кино,— ответил оператор, надевая колпак на  объектив.
  — У меня семеро детей, жети , — показал  ему семь искореженных пальцев казах. — Багаж?
  Оператор пожал плечами.
  Казах попереминался малость и ушел. Он был немного  перекошен и подволакивал левую ногу, и забрызганный грязью подол его халата  оттопыривался назад. Повинуясь некоему чувству, оператор снова приготовил  камеру и стал снимать спину носильщика, ковыляющего от одного пассажира к  другому и просительно заглядывающего в глаза, пока тот не скрылся из виду.
  Через громкоговоритель объявили, что прибывших на  целину добровольцев у здания вокзала ждут автобусы, отправка через сорок минут.
  Он направился в здание вокзала купить папирос, держа  наготове камеру, прошел через забитый до отказа зал ожидания, в котором завывал  ветер, а под обшарпанными скамейками вповалку спали люди, и гам стоял, как на  базаре, выбрался к железнодорожным кассам, но не нашел ни одного табачного  ларька. Пленки оставалось метров десять, и оператор решил заснять вокзальную  суету — переговаривающихся мужчин в зипунах, а за их спинами коричневые  чемоданы, перетянутые багажными ремнями, узлы, рюкзаки, кули, сваленные в кучу,  и перепуганная девица в шали сторожит скарб, а рядом прогуливаются непонятные  люди в пальто и шляпах и говорят на непонятном языке, и на сержанта в галифе и  гимнастерке с портупеей надежды мало. Время поджимало, и тогда оператор  поднялся в первый попавшийся автобус, устроился на заднем сиденье и забылся. 
  Добровольцев привезли в степь, посреди которой стояли  наскоро сколоченные бараки. За бараками две желтые цистерны с питьевой водой,  дальше огороженный деревянным забором тракторный парк. В помещении было  натоплено, на веревке сушились портянки. Вошедшие поздоровались и огляделись.  Посреди стоял грубый деревянный стол, слева и справа тянулись ряды нар. Из-за  стола поднялся бородач, подошел к ним и, назвавшись бригадиром Ахмедом,  предложил занять свободные места. Вечером их досыта покормили макаронами с  тушенкой. По случаю знакомства бригадир достал канистру спирта и разлил по  кружкам.
  — Хорошее у тебя пальто, — чокнулся он с оператором.
  — Ваше здоровье! — сказал оператор и махнул спирту.
  Ахмед перегнулся через стол и что-то сказал  по-ингушски сидящему напротив коренастому мужику.
  — Арадига арахъя, урс хъакха , — ответил  тот и добавил по-русски, — если не отдаст!
  — Бахъан дац ! — покачал  головой бригадир.
  Оператор ощутил, как тепло разлилось по телу и в груди  отпустило,	 и улыбнулся.
  — Ты кто? — спросил коренастый.
  — Оператор.
  — И! Пиратор? — переспросил ингуш.
  — Да! — осклабился оператор.
  Коренастый поднялся со своего места, быстро  приблизился к нему со спины и, брызжа слюной, проговорил:
  — Ашыд, зачем смеешься?
  Сидящие за столом притихли.
  Оператор увидел, как в дальнем конце барака при  тусклом свете лампы, что перекати-поле по дощатому полу катается свобода, и у  него зубы заныли от подступившей гордости. 
  — Пошел ты.
  Кто-то достал аккордеон, рванул меха и затянул:
  — Родины просторы, горы и долины-ы-ы!..
  И хмельные голоса подхватили песню. 
  Оператор расчехлил кинокамеру, нажал спуск, и моторчик  зажужжал, будто шины по мокрой брусчатке, и это были первые кадры на целине.
  Через месяц к нему приехала жена в каракулевой шубе и  узких полусапожках, красивая и желанная, велела следовавшему за нею холую с  полным ртом золотых зубов поставить чемодан и взглянула на бывшего мужа.  Оператор машинально потянулся к камере, но, опомнившись, засунул ее под  подушку. Его было трудно узнать — зарос, осунулся, глаза в пол-лица, и густо  пахнет казармой. Жена подала знак холую, чтобы тот вышел, приблизилась к  оператору, стуча каблучками, и провела ладошкой по щетине.
  — Это лишнее, — сказал он чужим голосом, чувствуя, что  каждый микрон пространства у него под контролем, и тогда женщина заплакала.
  — Я виновата перед тобой, — снизу вверх посмотрела на  него женщина, поблескивая слезами. 
  В бараке стали собираться люди. Они делали вид, будто  сосредоточенно обсуждают некие важные дела, а сами косились на женщину и цокали  языками. Оператор взял ее под руку и вывел наружу. В лицо ударили ледяные  капли, и ветер продувал насквозь. Женщина подняла воротник, сомкнула его на  носу и задышала часто-часто. Он пошел вперед вдоль бараков, не застегивая  пальто, и руки опущены, и ветер треплет полы, а женщина семенит за ним, скользя  в жиже, но плача ее не слышно. Обогнули барак и выбрались на пустырь, где ветер  был сильнее, и по раскисшей дороге углубились в поле. 
  — Я устала! — крикнула женщина и остановилась.
  Оператор вернулся к ней, все еще нараспашку, глаза  горят в темноте, как угли, и пар изо рта. 
  — Зачем ты приехала? — спросил он.
  — Я виновата перед тобой! — повторила женщина.
  — Давай теперь рвать на себе рубахи.
  — Не знаю, поймешь ли меня…
  Он отвернулся и брезгливо поморщился.
  — Только не нужно падать на колени.
  — Хорошо, не буду, — сказала она.
  В поселке ударили в рельсу — ужин. Он ощутил тяжесть  под ложечкой, но в этот раз не стал сопротивляться боли, привычно списывая ее  на несварение, и ему показалось, будто сердце застряло в гортани. «Хорошо бы  снять такую сцену, — подумал оператор, — без синхрона, только стрекот проектора  и сжимающееся в каждом кадре время».
  — Как было бы здорово! — сказал он вслух.
  — Да, — согласилась женщина, думая о своем, — это было  бы здорово!
  — У меня просьба, — все еще не глядя на нее, произнес  оператор, — забери с собой отснятую пленку.
  Проводить ее не получилось, потому что на рассвете  уехал на съемки. А когда вернулся, коренастый прилюдно стал хлопать его по  плечу и восторгаться им, дескать, только настоящий мужчина мог повести себя  так, а женщины — твари. Оператор выждал, пока тот закончит, и так двинул его в  челюсть, что коренастый отлетел на несколько метров. А еще через несколько дней  ингуш подкараулил оператора в темноте и сунул под ребро заточку. Оператор зажал  рану рукой и заулыбался, как сумасшедший. 
  Он умер в районной больнице, промучившись два дня.  Рана была не смертельной, но оператор словно бы сам торопился навстречу смерти,  и в этом стремлении сквозило отчаяние, как и во всей его отснятой хронике, где  в каждом кадре время сжимается до размеров несостоявшегося глотка и радость,  разбавленная заботами, норовит скрыться за угол, как шелудивая собака. Оператор  не думал об этом, включая камеру, он просто снимал то, что видел, и даже тяжесть  в груди не мешала работе, и впоследствии, когда эти кадры стали классикой  кинохроники и их крутили по всем кинотеатрам великого Советского Союза, никто и  не догадался, что они исполнены личной драмы, без которой искусство — простое  очковтирательство.