О книге Михаила Гефтера «Третьего тысячелетия не будет…»
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2015
Ионова
Марианна Борисовна родилась в
Москве. Окончила филологический факультет Университета российской академии
образования и факультет истории искусства Российского государственного гуманитарного
университета. Публиковалась в журналах «Гвидеон», «Октябрь»,
«Арион», «Воздух», «Знамя», «Новый мир». С эссе «Жители
садов» стала лауреатом премии «Дебют» 2011 года в номинации «эссеистика». Автор
книги прозы «Мэрилин» (М., 2013). Живет в Москве.
Эти разговоры[1] были записаны в первой половине 90-х, последний разговор — в 1995, незадолго до смерти Михаила Яковлевича. Если на минуту отвлечься от того, что о Революции, Ленине, феномене советского-русского и т. д. Гефтер начал думать гораздо-гораздо раньше вышеуказанных лет, то книга покажется кровно «девяностой», с классическим набором тем и мотивов. С узнаваемой аурой (которой резонирует выведенный в широковещание Серебряный век) чуть ли не общеобязательных к медитации, требующих постоянно быть выговариваемыми, как божество требует уст оракула, судеб России. С гипнотическим спором о личности Ленина. С «разгадыванием» Ельцина. С точным рецептом вступления России — но только у Гефтера не в западный мир, а в Мир, то есть мир, некогда Западом определенный. Наконец, с августом 1991 и октябрем 1993. Вообще с неутоленным накручиванием кругов вокруг бермудского треугольника отечественных прошлого, настоящего и будущего. Можно выпустить личную модальность, оставив только суть, и принимать книгу как интеллектуальный экстракт времени. Хотя местами ощущение локуса 90-х, историчности читаемого теряется, и приходится напоминать себе, что Михаила Гефтера нет в живых с 1995 года. Вот, допустим, Часть 12, озаглавленная «Теология убийства. Фашизм: идут съемки», параграф с «шапкой» «Фашизоиден ли президент фашизоидного псевдогосударства? Поговорим о нашем фашистском будущем»[2]:
«При нашем пространстве, нашей истории и при нынешних обстоятельствах мы не осилим структур, которые считаются правовыми, либеральными, демократическими. <…> Понимая, что на помочах у других идти не можем, мы хотим тем не менее стать развитыми. <…> Итак, Россия идет на операцию интенсивного догоняющего развития. <…> Намерены психологически включить в это дело — через державность — попавшие в отчаянное положение широкие слои населения. <…> возникает тип псевдогосударства, которое само не знает, чем заведовать; захочет — большим, захочет — меньшим. Псевдогосударство регулирует внутреннюю жизнь общества, прибегая для этого прямо и непосредственно к ресурсам власти. Фашизм как тип модернизации в уплотненный срок».
Встречая, например, вот такую максиму: «Когда нация отождествила себя с государством, государство приобретает фашизоидность»[3], ловишь себя на удивлении: почему это было сказано — тогда?
Или из Части 13, «Персонаж Ельцин и герои конца русской истории»:
«Ельцин — выдающаяся ипостась персональной системы власти, синтезирующей наследие Сталина с частичным его преодолением. <…> Власть персонифицирована постольку, поскольку закрыта. Когда нечто надо скрыть, является персона, никем не контролируемая и готовая к непредсказуемым действиям. И все, забыв о существе дела, бросаются ее обсуждать. <…> Теперь эта персонифицированно-закрытая система закрепила себя в виде └государства”, которое стало персональным, именным. Для начала ельцинским, но это лишь начало».
Впрочем, прозорливость от пристальности и пристрастности — это тоже время. Кто привык осмыслять, тот осмыслял, а кто осмыслял — тот и видел.
(NB. Я родилась в 1986, и для меня 90-е другие. Другие по отношению к той сущности, которая была ясна не одному Гефтеру; иные по отношению к сегодня, которое внутри них вызревало — кто же спорит. Буду утверждать, что я, ребенок, считывала код обновления, другое дело: обновление мною чувствовалось не как процесс, в отличие от тогдашних взрослых, а как уже состоявшееся. Не помня, разумеется, ничего, что было до, но существуя на том же фоне, на каком существовали взрослые возле, я знала благодаря им априорно, что «мое» время, то есть все нынешнее, имеет за спиной то гибельное, от чего был сделан поворот-рывок — к спасительному. Правда и то, что при резкости рывка мал оказался градус поворота.)
И все-таки: можно прочитать разговоры — о 90-х и 30-х, о России и Революции, об истории и культуре (антагонистах, по Гефтеру), но можно прочитать книгу, из разговоров составленную. А книга — о Михаиле Гефтере. Она открывается «Рассказом о моих пяти жизнях в ночь на 5 октября 1993», наброском духовного автопортрета, и это парадный вход, им надлежит входить.
1. Альтернатива или смерть
Гефтер настаивает на себе как на мыслящем человеке из 30-х, фактически — и осознанно, не без вызова — вводя сам этот тип в ряд ранее оприходованных типов. Подчеркивая, что принадлежит 30-м вполне, ими выделан, Гефтер таким образом утверждает их сложноустроенность, способность порождать мысль, инакую мысль («…наше [студентов] языковое сознание оппонировало однозначности мейнстрима, куда вписались уже столь многие. Мы позволяли такое, чего человек постарше себе бы уже не позволил. Защищать товарищей публично стало опасным, но мы так поступали и не засчитывали себе этого за смелость. Советская априористика увязывалась со свойствами нашего поколения. С его образованностью, с большей свободой выражения себя в слове, с потребностью все взвесить, поставить на место и сообразовать. <…> Изначально вписанные в ортодоксию единого хода человеческой истории, в этих рамках мы обладали тайной свободой и сами определяли отношение друг к другу»). Утверждая же многоукладность 30-х, утверждает несводимость к — чего бы то ни было к чему бы то ни было. Потому и отталкивание от советского кажется Гефтеру из начала 90-х чрезмерным (теперь мы видим, что оно было недостаточным): на выражение «хомо советикус» он негодует. «Антисоветская наглость» — такой формулировки не ожидаешь от (инако)мыслящего 1918 года рождения. «Сложилась сталинская действительность. То есть советская действительность, которая еще была русской. От чего мы в СССР погибали, понятно. Почему она пришла к концу, и пришла ли она к концу, другое дело. Но второй раз это сложение не повторится! <…> Два процесса соединились, сформировав грандиозную и, конечно, тяжкую советскую действительность русской культуры. Главное, что такое стало возможно! А сейчас расслоилось. <…> Надо позволить себе заглянуть в тайну того, как мы жили в таких обстоятельствах и в чем оставались людьми».
Так вышло, что в трех книгах, о которых я написала за последние полгода[4], предложены три образа советского человека. Если сильно схематизировать, то для Натальи Громовой («Ключ. Последняя Москва») советский человек — это «я», для Ивана Солоневича («Россия в концлагере», «Народная монархия») советский человек — это «он», а для Михаила Гефтера — «мы», и в этом качестве еще и идея. Советский человек — не тупиковая ветвь; советский социальный опыт нельзя просто выкинуть в мусорную корзину, он может и должен быть осмыслен и употреблен. «Оживить это [советское экономическое] пространство <…> нельзя. Однако есть еще одно, уникальное по смешанности, чересполосности советское человеческое пространство. Его можно реанимировать. Оживление второго пространства даст России шанс: отсюда может вырасти иная экономическая повседневность в обновленном, внутренне реорганизованном виде. Новое место в том Мире, который уже не будет └геополитическим” в старом смысле».
Собственно, за основу своего проекта суверенизации России (как раз то, что менее всего выигрывает при пересказе — читайте книгу) Гефтер берет устроение советского пространства. С советским можно работать, как с любым историческим материалом, почему бы нет? Но материал нуждается в предварительной подготовке, должен быть сначала определен, прояснен. И тут оказывается, что невозможно на живую среду, жизнь которой свидетельствуема жизнью самого говорящего, смотреть как на материал, невозможно сделать материалом себя, а невозможность о(т)странения материала загоняет мысль в ловушку.
«Но вопрос, от чего отсчитываться и что все-таки можно еще сделать, требует бесстрастного анализа всего, что там у нас есть за спиной. С запретом на оценки — оценочные выражения запрещаются! Запрещены эти глупости про └тоталитарную систему” и └совков”. Лучше выясните, что и кто там остался живой?» С несовместимостью анализа и оценок, а также с несколько лукавым смешением оценки и словесной формулы, ее воплощающей, хочется поспорить. Без оценки, пусть даже хлестко и емко сформулированной (тот же «совок», не говоря о «тоталитарной системе», которая вообще нейтральное фиксирующее определение — а как еще?), зерна от плевел, агнцев и козлищ не отделишь, а значит, в анализе не будет проку, практический вывод окажется парализован. Требуя полнейшей беспристрастности, Гефтер этим категорическим требованием обнаруживает свою пристрастность. Оставшийся живой — это и он тоже.
Эту часть книги, как мне кажется, портит то, что она, часть, вообще присутствует. Другими словами, видно, насколько трудно дается (если дается) говорящему балансировка. Слишком личное. Выдать свою советскую прожитую судьбу на растерзание тем, кто осмелел по отмашке?.. «Вот трагедия поколения, как она предстала передо мной. Я соучастник насилия над повседневностью — и жертва насилия, вместе с поколением, которое губило себя и за это осуждено задним числом. Вместе с тем это великое поколение. И не только потому, что в его лучшей части оно погублено».
Гефтеру претит однобокость как таковая; впрочем, его отношения с однобокостью не так просты, о чем после. «Конек» — альтернативность и, соответственно, историческая недоальтернатива, несостоявшаяся возможность вроде сталинской «оттепели» середины 30-х (Сталин же как альтернатива сталинизму) или пересмотра программы развития советской России, который в Ленине как раз созрел, когда того возьми да и разбей удар… Это ювелирная проработка альтернативности делает рисунок времени гибким. Гибкость — ключевое свойство для Гефтера. Изыскивать в 30-х потенцию свободы Гефтера побуждают три причины. Во-первых, просто реакция на разоблачительный вал перестроечных и постперестроечных лет, естественная попытка сохранить трезвость. Во-вторых, проекция собственной, молодостью обусловленной свободы. (Но вот взгляд на «великое поколение» не со стороны, а всего только извне магического круга; одногодок Михаила Гефтера Григорий Померанц пишет о своей однокашнице по ИФЛИ Раисе Либерзон, будущей Орловой: «В своей памяти о прекрасных студенческих годах Рая по-своему права. Ее не мучили сомнения. Она была за правду — дружила с исключенной из рядов Агнессой [Кун] и получила строгий выговор за защиту Ёлки Мураловой. Но это в частном случае, когда жертва Молоху вызывала общий стон, когда при проведении правильной генеральной линии случались отдельные ошибки. В общих же вопросах Рая не колебалась. <…> От ее интеллектуально отточенного фанатизма мне становилось не по себе, а ей казалось, что она плывет на бригантине, непримиримая к злу и лжи (двурушничеству), а за добро готова вступиться <…> └Пьем за яростных, за непохожих…”»[5]. Сам Померанц стремительно и мучительно терял «лояльность» в те же годы и в те же лета: «Мы, в котором твердо чувствовали себя западницы [студентки «западного» отделения литературного факультета], в моих глазах постепенно теряло человеческий облик, становилось маской, за которой шевелилось что-то гадкое, липкое. Я не мог тогда назвать это что-то, не знал его имени. Сейчас я думаю, что в 1937 — 1938 гг. революционное Мы умерло, стало разлагающимся трупом, и в этом трупе, как черви, кишели Они. Те самые, имя которым легион»[6].)
Однако, главное — в-третьих. А в-третьих здесь то, что, поскольку Михаилом Гефтером в его пестовании неоднозначности движет черта натуры — та самая гибкость, сладостная альтернатива (по аналогии с возрожденческой dolce prospettiva) самоценна. Павловский выносит в заголовок одной из частей словосочетание «теология альтернативности». У составителя свое объяснение метафоры, однако видится еще вот что: богословие понадобилось привлечь как науку о Жизни, об Основах, чтобы «научно» подойти к лично жизнеобразующему. Поэтому Гефтер не принял XX Съезд и 1991 год: свободу дали. Могло ли в тех обстоятельствах быть иначе? — но подоплека довольно тонка: альтернативу, прорастающую в мыслящем человеке из 30-х, перехватили, присвоили. «Моя метафизика События в следующем: я его признаю, пока навстречу Событию идет мой поступок. Событий вне поступка, диктуемых мне извне, я не принимаю».
Пока же Россия — наблюдаемая Гефтером из его сегодня — наследует худшему в советской парадигме. Беда советско-российского не только политического бытия — уничтожение альтернатив (в практиках либеральных не меньше, чем в тоталитарных). «Мы жили в рамках системы, которая отличалась искусственной простотой» — сталинская тактика, роковым образом прижившаяся в российских структурах власти; ее Гефтер наблюдает у Ельцина: загнать ситуацию в чрезвычайность, чтобы применить уже «окончательное решение», всегда простое и радикальное, как разрубание гордиева узла. «Языком окончательных решений», выдавливающим альтернативу в зачатке, применяющим один, самый большой рычаг, исключающим всякую разработанную сложность, вне аврала более удобную и эффективную, власть может пользоваться сколько ей угодно — при отсутствии политики. То есть подлинной политики, имеющей свои, не тех, в чьих руках большой рычаг, задачи и свой смысл: «дать людям жить иначе».
2. К невозможному
Историю запустило христианство. И оно же — «универсальную программу» под названием человечество. И оно же создало, пусть из имевшегося в наличии Pax Romana, Мир, «развернувшийся в заявку на всю планету, обоснованную идеей апостола Павла — идеей внеродового родства». Ныне история завершилась, программа человечества свернута, и выстроенный некогда средиземноморской цивилизацией Мир ищет своей глобальности новое оправдание, новую под нее почву. Гефтер называет человечество аэволюционным проектом, а что за путь в обход эволюции, как не революция? «Модусом существования человека в истории стала утопия, а не миф». То, что линейность и телеологичность иудейской истории стали показателями европейской истории как Истории per se в христианстве, обретя невиданный масштаб и напряжение, усвоено со времен блаженного Августина, о связи христианства с утопизмом рассказывают первокурсникам, если не старшеклассникам. Но нажим, абсолютность посыла у Гефтера придает утверждению сверканье новизны.
В «бескомпромиссную идею» человечества, в эту «сложную, дикую, кровавую и исполненную горних ангелов полета <…> махину», Гефтер влюблен ненавидящей, саднящей любовью. Человечество как априори недостижимая цель истории, невоплотимая, да и лишенная конкретной плоти мечта (Гефтер соотносит ее с идеей всеобщего воскресения, как та дана у апостола Павла, но на чем основано соответствие, до конца не прочитывается) — шифр скорее Нового времени, не времен апостольских. Но когда Гефтер вопрошает о роковом «вирусе, который занесла древняя Иудея», тут очевидно желание болезнь возвысить, придав ей эсхатологический и вообще надмирно-неподсудный ранг, освятить. «Невозможное — невеста человечества, и к невозможному летят наши души…»[7], — пишет Платонов в 1922 году; у Гефтера человечество само — невеста, не-известная, далекая, отрешенно-чистая. Говоря о том, что идея человечества «всем вообще кровно чужая», он тут же делает исключение: «Кроме тех, кто способен повести по этому пути всех или многих». Слушайте музыку… Октябрьская революция дискредитировала идею человечества, но она же — ее единственное адекватное и неизбежное воплощение. Шумит в отдалении, сначала как бы фоном, затем нарастая, хор из 9-й симфонии Бетховена. Едва ли не главная эстетическая натяжка в «Покаянии» Абуладзе, и тонкие стенки хорошего вкуса это давление едва выдерживают, — закадровая «Ода к радости» там, где нужно усилить суггестию губительности для отдельного человека любых, условно говоря, «од» (кровно чужая идея!). Потому что скепсис скепсисом, изгнание пафоса изгнанием пафоса, но воздействие «Оды…» на слушателя ими не отменимо: легкие как бы наполняются воздухом, хочется распрямиться, тянуться вверх.
Конец истории по Фукуяме, как известно даже и тем, кто не читал «Конец истории…», обусловлен достижением политической и экономической стабильности, исчерпанием не потенции развития, а нужды в нем. Для Гефтера же конец истории, наоборот, сопряжен со смутной, затаенной — что характерно, нигде прямо не объясняемой — угрозой, тлеющей катастрофой. Современный мир, прежде всего западный, который как некоторым его насельникам, так и многим нашим соотечественникам видится аксиологически измельчавшим, стоит на том, что либо «радость», либо «ода» (использование «Оды…» в качестве официального гимна Евросоюза несколько удивляет при знакомстве с текстом Шиллера). И здесь гефтеровскую мысль подстерегает, кажется, самая глубокая и лютая ловушка противоречия. Дикая, кровавая махина отмахала свое, и слава Богу: можно жить и без истории, как жили в античности. Но разве миссия России, не по отношению к Миру, так по отношению к себе, захватывая постисторическую уже эру, не откладывает несколько эту постисторию? Войти в Мир, что непреложно было и для Чаадаева и для Ленина. В нынешней ситуации, говорит Гефтер, единственный непотерянный шанс войти в Мир для России — стать Миром, «…русскому можно войти в человечество, только сделавшись русским Миром у себя дома». А единственный способ сделаться Миром — это сделаться союзом… русских стран, то есть предельная суверенизация. Тут автора проекта закономерно возносит в идеализм, а читатель остается при вопросе: что не даст союзу развалиться, что будет удерживать вместе столь суверенные субъекты? И будем беспристрастны: взгляд самого Гефтера на путь развития России подается весьма категорично, вне допустимости «альтернатив».
Гефтер настойчиво ищет бытия для советского в Мире, чтобы только не отпускать утопию. Люди — человечество ли, нет — заслужили «радость», но ему не хочется расставаться с «одой». Для поколения, которому принадлежит Михаил Гефтер, ничем и никогда не может быть скомпрометирована «одическая» мерка. Сравнение Ельцина со Сталиным озадачивает и собеседника, и читателя, а сходство между тем в масштабе личностей, и только. Гефтеру необходим масштаб, «одическое», отсюда и непроизвольное (и ведь мгновенно вспоминается вскрытая самим Гефтером чрезвычайность как сталинский метод контроля над ситуацией) зазывание катастрофы. Катастрофичность — последняя форма масштабности. Ощущение нависающей катастрофы — не сосуд ли, в котором сохраняется полувыветрившееся чувство Истории?
«Люди живут в контексте повторяемости и естественной заданности — жизнь истории идет поперек заданности, в оппозиции к ней. Эти нарушения и есть история.
История, политика, революция достигают гигантских высот, выдвигая великие фигуры. Но все они сопряжены с претензией на всезаполненность человека».
Гефтер сам «идет поперек заданности, в оппозиции». И поэтому история нужна ему как воздух. Конец истории означает конец альтернатив. И конец невозможного, поелику история уже здесь и сейчас есть «осуществление неосуществимого проекта человечества».
3. Чего не будет?
России, вошедшей в Мир, как бы мы это ни понимали: традиционно или по-гефтеровски, то есть через становление Миром русских стран.
Мира (более) как великого, бурливого, неудобного Западного мира. В котором внутренние конфликты и противоречия оказывались фабрикой выбора. В котором медленно, но верно выплавилась осознанная необходимость свободы, свобода как мера нормы. В котором человеку вменялось порываться за грань, за грань наличного, за грань известного, за грань себя. В котором абсолютному, императивному, «одическому» посягательству на всезаполненность подвергался тот, кто был призван, — человек. Не «к свободе», так просто призван событиями, нужен им; а иначе зачем его заполнять? Мира-Мифа, высшей правды Запада о себе самом. (Или все же будет? не стала ли деконструкция Мифа его же следующим эпизодом? ведь свобода — по-прежнему мера нормы в этом, ну, хорошо, измельчавшем мире…)
Михаила Гефтера. Конец истории в каком-то ином ее бытовании вряд ли стоит брать всерьез, но конец истории историков — реальность. Выпускники истфака, дипломированные специалисты пребудут, но не будет того, кто говорит: человечество. То есть Историка, ставшего Миром у себя дома.
[1] Гефтер Михаил. Третьего тысячелетия не будет. Русская история игры с человечеством. Опыты политические, исторические и теологические о Революции и Советском мире как Русском. Михаил Гефтер в разговорах с Глебом Павловским. М., «Европа», 2015.
[2] Названия частей и параграфов-главок заслуживают
отдельного поклона, поскольку выстраивают особый, параллельный текст-фриз. Это
не аккомпанемент, а скорее отражение Павловским Гефтера.
[3] Здесь и далее в цитатах курсив составителя.
[4] Ионова Марианна. Настоящее утраченное. О книге
Натальи Громовой «Ключ. Последняя Москва». — «Новый мир», 2015, № 1; Ионова Марианна.
В стране большевиков и в стране, которой нет. О книгах Ивана Солоневича.
— «Новый мир», 2015, № 4.
[5] Померанц
Г. Записки гадкого утенка. М., «Центр гуманитарных инициатив», 2012, стр. 39.
[6] Там же, стр. 40.
[7] Платонов А. Письма
жене. — В кн.: Платонов Андрей.
Взыскание погибших. М., «Школа-Пресс», 1995, стр. 625.