Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2015
Григорий Дашевский. Стихотворения и переводы.
М., «Новое издательство», 2015, 160 стр.
Григория Дашевского
сейчас называют одним из самых значительных современных русских поэтов — и даже
попросту великим (так было сказано в предисловии газеты «Коммерсантъ» к статье
Марии Степановой о его последней, прощальной — перед смертью составленной книге[1]). И это
при том что при жизни он — писавший мало, но издававшийся
достаточно, чтобы быть замеченным: три (пусть небольших по объему) книги за
неполную четверть века поэтической работы — почти не удостоился серьезного,
основательного, развернутого критического и литературоведческого анализа.
Точнее, акты такого анализа исчисляются единицами и отстоят
друг от друга во времени довольно далеко. Незамеченным Дашевского-поэта
назвать никак нельзя, но замеченность у него, так
сказать, «точечная». Ею мы обязаны наиболее внимательным читателям нашего
времени; почти все они (кроме разве Михаила Айзенберга)
— сопластники Дашевского по
поколению и культурному кругу.
Тут можно вспомнить
статью Ильи Кукулина «Актуальный русский поэт как
воскресшие Аленушка и Иванушка»[2], в которой
Дашевскому посвящена небольшая часть, зато он
осмысливается там — первый и единственный раз — как часть (и один из самых
ярких выразителей) большого, масштабом в поколение, литературного и, шире того,
смыслового процесса девяностых годов: «радикальных изменений», происшедших с
«поэтическим └я”, с идеей субъекта поэтического высказывания». Из прижизненного необходимо
вспомнить еще предисловие Елены Фанайловой к «Думе
Иван-чая»[3], рецензии
Михаила Айзенберга[4] и Сергея Завьялова[5] на
«Генриха и Семена», особенно — статьи Владислава Кулакова «Есть ли жизнь на
Марсе?»[6], Михаила Айзенберга — «Новая элегия»[7] и Анны Глазовой —
«Собственная история. О поэзии Григория Дашевского»[8], в которых
предпринимаются первые систематические попытки понять принципы его поэтической
работы. В отдельный пласт рефлексии стоит выделить сразу несколько — уже не
прижизненных — рецензий, посвященных «Нескольким стихотворениям и переводам»[9], среди
которых — упомянутый текст Марии Степановой[10]. Пожалуй, и все.
Интересно, что прижизненные оценки
его поэтического присутствия — хотя все без исключения положительны, но при
этом, по преимуществу, довольно сдержанны, и авторы их склонны размещать Дашевского в тех или иных рядах, в основном — тех, что не
являются первостепенно значимыми для русской словесности и русского смыслообразования. Так, Сергей Завьялов
видит в Дашевском «скорее западный тип
поэта-профессора (Чеслав Милош,
Шеймас Хини, Дерек Уолкотт), чрезвычайно далекий от прожженной российской
богемы»[11] — то есть
некто, принадлежащий очень яркой и структурообразующей плеяде, но скорее
осмысливающий культурные прорывы, нежели обеспечивающий их («прошел школу
Тимура Кибирова»:
«…поэтика Дашевского построена все на том же центоне и все на той же пастиши»)[12]. Завьялов
отмечает, правда, особенную, античную трагичность Дашевского-поэта.
Ранняя (не дожил и до сорока девяти) и мучительная смерть автора изменила
оптику: стихи его тогда же были прочитаны — иначе, наверно, и быть не могло —
как поэтически отрефлектированный путь к личному
убыванию[13].
В целом получилось так, что наиболее
интенсивными — по качеству осмысления — текстами о Дашевском-поэте
пока остаются некрологи. По всей вероятности, это неизбежно: утрата заставляет
пристально вглядеться в утраченное. Они же, правда,
оказались и текстами наиболее личными — что не вполне способствует анализу.
Может быть, это потому, что Дашевский — все-таки (независимо от прижизненного
вписывания его в те или иные ряды — и поверх этого вписывания) один из самых
особенных русских поэтов нашего времени.
Очень похоже на то, что он
принципиально не включаем — и уж подавно не старался включиться — ни в один из «-измов» своего времени, ни в одну
из внешних ему литературных программ[14]. Хотя, при пристальном
всматривании, обнаружить у него характерные для времени-и-места эстетические и
этические позиции — и поставить его таким образом в контекст — можно. Илье Кукулину в 2002 году это удалось[15], но после этого Дашевский жил, писал и менялся еще более десяти лет.
Теперь перед нами — все (все
поэтическое), что он написал, по крайней мере все, что
он сам считал достойным публикации. С 1982 года, с
восемнадцати лет, рукой человека, едва вышедшего из детства (впрочем, ни
единого следа детства, наивности, подражательности мы в этих стихах не увидим —
разве что некоторую отроческую осторожную угловатость, отроческое замирание
перед миром на уровне душевных движений, но пишущая рука тверда), — до последнего,
предсмертного стихотворения, в котором уже прямо дышит на нас нездешний холод.
Весь путь его развития может быть увиден наконец в
целости и цельности, и таким образом, надо думать, шансы на осмысление Дашевского как поэтического и смыслового события сильно повышаются.
Да, этот путь может
быть понят как (многократно проговоренное критиками[16]) преодоление «я» — того
самого «невинного и особенного └я”, от имени которого, по словам самого Дашевского в предисловии к «Думе Иван-чая», написаны его
ранние стихи; преодоление наивной естественной установки эгоцентризма (которая,
собственно, — ничем не хуже и не ограниченнее любых других; у нее свои смысловые
ресурсы). Но он
может быть понят и шире.
Дашевский, совершенно точно, — один из поэтов
наиболее парадоксальных (впрочем, в слове «парадоксальный» слишком упорно
чудится нечто поверхностное и едва ли не демонстративное — что прямо
противоположно самому существу поэзии Дашевского, так
что слово нужно бы другое). Он одновременно — одним и тем же движением — до
прозрачности ясен и до герметичности темен; сложен и минималистичен
— в каком-то смысле можно сказать, что его сложность достигается (почти) неязыковыми
средствами: язык как таковой стремится к самоумалению,
к тому, чтобы достичь состояния «крылышка комара», мерцающего «на безлюдьи» в одном из его стихотворений[17]. Его поэтический язык —
особенно поздний — состоит из умолчаний по меньшей
мере в той же степени, что из слов[18].
Дашевский — переводчик в широком смысле, не
только в том общепринятом, что придавал текстам, написанным на иных языках,
русскоязычный облик. В этом смысле, разумеется, тоже — и один из, опять же,
самых особенных переводчиков в русской литературной традиции: он пересаживал на
русскую почву античные смыслы, которые, будучи филологом-классиком по своей
исходной специальности и одному из основных занятий, знал изнутри, как форму
собственного опыта. Этой форме он и создавал соответствия из инокультурного античности, иновременного
ей — но родного себе — материала русских XX — XXI веков[19]. Он делал это с такой
радикальностью, что, например, Елена Фанайлова
находила основания видеть в такой работе «не перевод в традиционном смысле», но
«палимпсест: конкурентный текст, созданный уже не соперником, а равным,
подобным»[20], а Игорь Гулин называл его тип перевода «говорением поверх
чужого текста». («Коля! Зара моя, моя Зарема,
/ та Зарема, которую такой-то / ставил выше себя,
родных и близких, / по подъездам и автомобилям / дрочит жителям и гостям
столицы»[21] — это
Катулл.)
Но вообще можно сказать, что все его
стихи (или его поэзия в ее общей тенденции) — перевод с языка молчания на
осторожный и воздержанный язык речи, — перевод заведомо и намеренно неполный.
Его тексты часто герметичны (не ставя
себе целью закрытость и сложность как таковые, которые возникают скорее как
побочный эффект) прежде всего вследствие своеобразной аскетичности
автора, по мере его поэтического развития все более возрастающей. Это — слово
на грани воздержания от слова (и оттого особенно напряженное).
Да, его стихи могут быть рассмотрены
как разновидность аскезы. И отношения автора с поэтическим и человеческим «я» с
этим, конечно, связаны.
Ускользающая, проблематичная природа
«я» — вообще, кажется, одна из основных, сквозных тем Дашевского,
осуществляемая у него всем поэтическим движением; неспроста именно об этом он
говорит в знаменитом предисловии к «Думе Иван-чая», уже во время выхода книги
справедливо прочитанном современниками (прежде всего Ильей Кукулиным)
как манифест. Начав говорить от лица «я», единственного,
хрупкого и исчезающе-уязвимого («Никогда не коснусь / виденного во сне, / и
опять засыпаю»[22]),
выговаривать личный опыт, принципиально, кажется, уклоняющийся от обобщений, он
— через чужие голоса, звучащие, например, в «Генрихе и Семене» — постепенно
приходит к структурам всеобщности, к человеческому опыту как таковому — и даже
отваживается заглянуть (обжигая себе глаза) за пределы этого опыта, в дочеловеческое. Туда, где «закон без людей / на безлюдьи сияет»[23]. (Структуры всеобщности,
усилия их проследить ведут, похоже, именно туда.)
То, что он делает, — почти
преодоление всей предшествующей ему поэзии (которой он — прилежный и внимательный
выученик; античные ритмы, размеры вросли в самую плоть его слова еще в начале и
так и сопровождали его до конца). Существование с ее опытом, однако
так, что этот опыт — не то что забыт, но как бы выведен за скобки, сделан
частью этих скобок, в которые заключено… что?
Дашевский — выученик античности не только — и
далеко не в первую очередь — в том, что использует в качестве собственных
инструментов характерные, даже тривиальные для нее, но экзотичные для нашего времени-и-места поэтические размеры. Об этой стороне
ученичества Дашевского у античности подробно и со
знанием дела пишет Сергей Завьялов: «…стихотворение └Тихий час” было написано
достаточно тривиальной для античной традиции (но не для русской поэзии, тем
более современной) сапфической строфой. Но вот в
предыдущем, └Москва-Рига”, мы встречаемся с более редким видом строфы,
составленной из трех гликонеев и одного ферекратея. Строфа подобного вида встречается у Анакреонта
(PMG 3, 13, 15) и у Катулла (34)»[24].
Завьялов, правда, считает, что такой способ письма был для поэта решением
увлекательной интеллектуальной задачи, «заманчивой высокой игрой, сродни
решению сложной задачи или шахматной партии…»[25] Ну конечно,
«поэт-профессор» же.
Похоже, однако, на то, что он —
воспитанник античности прежде всего в восприятии
трагичности и, в конечном счете, неантропоморфности
жизни, в самом типе этого восприятия, для наших современников тоже не слишком характерном,
— скорее всего, свойственном ему изначально и под античным влиянием лишь
уточнившем и укрепившем свои черты.
«Невинное и
особенное └я”» преодолевается в этой поэтической работе именно как иллюзия. Но,
более того, — такая, за которой в принципе не
разглядеть правды: во втором разделе «Думы Иван-чая», объясняет он сам,
происходит «переход от отдельного и внутреннего к совместному и внешнему. Но это
переход от иллюзии не к правде, а к └правде”, то есть к трезвому рабству у той
же иллюзии, потому что все содержание по-прежнему порождается только ею — у
└правдивого взгляда” нет другого предмета, кроме предыдущего тумана. Здесь
говорится не └за этим туманом вот что на самом деле”, — а: └это всего лишь
туман, он плотный, редкий, серый, розовый и пр., и вот почему на нем мерещатся
картинки”. То есть по-прежнему изображается только видимость, но теперь как
видимость, а не как реальность»[26].
Туман — единственное, на что возможно
смотреть, что возможно видеть. Единственное, о чем
возможно говорить. О том настоящем, что он скрывает, — только (распирающее
слово изнутри, не умещающееся в него) молчание. Отсюда и тот «языковой обморок»[27], в зоны
которого, по словам Елены Фанайловой, намеренно
отправляется виртуозно владеющий словом Дашевский.
Виртуозность и «обморок», косноязычие («мы неправда не мучайте мы»[28]) не
противоречат здесь друг другу, но смыкаются.
Именно для этого — в качестве
незаменимых средств проживания и выговаривания
такого (с трудом, если вообще, вмещаемого культурным сознанием) опыта — и нужны
Дашевскому античные стихотворные размеры, прилагаемые
к чужеродному им вроде бы (хотя почему?) русскому материалу. Они — как
многократно испытанные корабли с оснасткой, хорошо приспособленной к тому,
чтобы плыть над бездной дочеловеческого. В отношении
этого предмета «стандартная лирическая я-перспектива»[29], как
выразился в другом месте сам Дашевский, — по
определению слепа — в силу хотя бы своей узости. «Приближение к пределу», о
котором как об основной теме последней (теперь уже предпоследней) книги Дашевского пишет Анна Глазова[30], — лишь частный (хотя
экстремальный и, может быть, наиболее полный из возможных) случай
взаимоотношений человека с неизреченным.
Это — внехристианские
стихи. Прожитые и написанные в альтернативном мире —
беспощадном в точности так же, как наш, однако таком, где христианства — со
всей его обращенностью к неповторимо-индивидуальному человеку — не было.
Это — мир высокого просвещенного язычества, мир без (привычных
нам, комфортных для нас) утешений и защит, который человеку нашей
культуры почти невозможно выдержать. Дашевский-поэт
работает с невыносимым — как с темой, как со смыслообразующим началом. И ему не
менее невыносимо, чем нам, потому что в этом жестком языческом мире и в его
случае тоже оказывается человек, сформированный христианской культурой. Лексика
православных молитв вдруг возникает — едва ли не
единственный раз и ненадолго — в отчаянной, уже почти околосмертной
ситуации: «Огнь живой поядающий, иже / вызываеши зуд сухость жжение / истончаеши
нежные стенки…»[31] Там же,
где возникает и оставленное было за неуместностью местоимение «я»: «…прошепчи что я милый твой птенчик»[32].
[1] Дашевский Григорий. Несколько стихотворений и переводов.
М., «Каспар Хаузер», 2014.
[2] Кукулин Илья. Актуальный
русский поэт как воскресшие Аленушка и Иванушка. О
русской поэзии 90-х годов. — «Новое литературное обозрение», 2002, № 53 (1).
[3] Фанайлова Елена. О Григории Дашевском.
— В кн.: Дашевский Григорий. Дума Иван-чая. М., «Новое
литературное обозрение», 2001.
[4] Айзенберг Михаил. Григорий Дашевский.
Генрих и Семен (М., «Клуб “Проект О.Г.И.”», 2000). — «Итоги», 2000, № 29 (215).
[5]
<http://litpromzona.narod.ru/reflections/zavjalov1.html>.
[6] Кулаков Владислав.
Есть ли жизнь на Марсе? Поэзия Григория Дашевского:
право на «ничто» и классический сюжет. — «Воздух»,
2007, № 4.
[7] <http://os.colta.ru/literature/projects/130/details/2603>.
[8] Глазова Анна.
Собственная история. — «Воздух», 2009, № 1-2.
[9] См., например: Глазова
Анна. Нарцисс. О последнем сборнике стихов Григория Дашевского
<http://www.colta.ru/articles/literature/1954>;
Цибуля Александра. «Невидимка-пила».
— «Новое литературное обозрение», 2014, № 128 (4).
[10] «О смерти и немного до».
Мария Степанова о последней книге Григория Дашевского
<http://kommersant.ru/doc/2482009>.
[11] <http://litpromzona.narod.ru/reflections/zavjalov1.html>.
[12] Там же.
[13] Игорь Гулин, например,
писал вскоре после смерти Дашевского о его последнем
сборнике: «Будто бы пройдя через смерть, превращение в тень, неправду,
исчезновение в собственных стихах (└будто ты уже отсутствуешь”) — как через
Царство Мертвых, о котором он много писал в ранних текстах, — Дашевский получил возможность говорить от себя, но совсем
по-новому, возможность некоей └последней” прямоты. Не лирической откровенности,
открывания сердца, наоборот — прямой речи перед смертью». — Ясность потери.
Игорь Гулин о новой книге стихов Григория Дашевского <http://kommersant.ru/doc/2390427>.
[14] В одном из некрологов Дашевскому об этом писал Борис Дубин: «…в своей сверхсдержанной, нещедрой на объем и выплеск поэзии Дашевский на фоне большинства даже лучших, каждый наособицу,
отечественных сверстников выглядел угловатым одиночкой, неприступным уникумом
без соседей, близких и родословной — Эвфорионом,
чудесно возникшим вдруг из ничего» (Дубин Борис. Внутренний человек, или Явление взгляда <http://www.colta.ru/articles/literature/1570>). При жизни автора о единственном в своем
роде типе его поэтической работы говорил, пожалуй, только Михаил Айзенберг («…совершенно особый род работ, совершаемой в поэзии (и поэзией) Дашевского. В каких-то случаях художественной
сверхзадачей становится преодоление стиховой ткани — самой ее вещественности,
телесности. Исчезновение — как бы истаивание —
└плоти” стиха и является здесь основой высказывания. Собственно, мы определенно знаем только один такой случай — случай Дашевского» (Айзенберг Михаил. Новая элегия)
<http://os.colta.ru/literature/projects/130/details/2603>.
[15] «То, что Дашевский описал как необходимость └отойти от идола [▒я▒]”, — в поэзии
начала 90-х было воспринято как насущная художественная задача сразу
несколькими людьми, причем в основном из поколения чуть младше (в литературном
смысле) Дашевского. Постановка
художественной задачи оказалась сходной, решение — другим» (Кукулин Илья. Актуальный русский поэт как воскресшие
Аленушка и Иванушка. О русской поэзии
90-х годов. — «Новое литературное обозрение», 2002, № 53 (1)).
[16] Игорь Гулин:
«…мы привыкли видеть в Дашевском поэта, уходящего от
собственной речи к └чужим” словам, приносящего лирическое
└я” в жертву └мы”, общему. Об этом переходе много написано…»; «В первых стихах
новой книги устранение, вымарывание говорящего, героя, поэтического субъекта
достигает у Дашевского высшей точки (или, наоборот,
низшей, не отличишь). Стихотворение, речь, боль, наконец, может состояться
само-по-себе, └на безлюдьи”. Эти
стихи образуют нечто вроде контура отсутствия — будто силуэт вырезан, устранен
из пейзажа» (Ясность потери. Игорь Гулин
о новой книге стихов Григория Дашевского <http://kommersant.ru/doc/2390427>).
[17] Дашевский Григорий. Стихотворения и переводы. М.,
«Новое издательство», 2015, стр. 83.
[18] На свой лад — как о «преодолении
стиховой ткани» — об этом говорил, напомним, Михаил Айзенберг
<http://os.colta.ru/literature/projects/130/details/2603>;
а Владислав Кулаков писал о происходящем в текстах Дашевского
«снятии всех культурных напластований» с проживаемых смыслов (Кулаков Владислав. Есть ли жизнь на
Марсе? Поэзия Григория Дашевского: право на «ничто» и классический сюжет. — «Воздух», 2007, № 4).
[19] Сам Дашевский
в комментариях к чужому статусу в «Живом журнале» объяснил свой принцип
перевода так: «…если я вижу, └откуда взято” чужое стихотворение, то есть вижу
трехмерное тело, проекцией которого является данный латинский текст, то я могу
построить свою проекцию того же самого тела на свою плоскость — моего языка,
времени, ситуации и пр.» <http://partr.livejournal.com/147038.html>.
[20] Фанайлова Елена. О Григории Дашевском.
— В кн.: Дашевский Григорий. Дума Иван-чая. М., «Новое
литературное обозрение», 2001.
[21] Дашевский Григорий. Стихотворения и переводы. М.,
«Новое издательство», 2015, стр. 75.
[22] Там же, стр. 17.
[23] Там же, стр. 83.
[24]
<http://litpromzona.narod.ru/reflections/zavjalov1.html>.
[25] Там же.
[26] Дашевский Григорий. Стихотворения и переводы. М.,
«Новое издательство», 2015, стр. 14 — 15.
[27] Фанайлова Елена. Любовь, потерявшая адресата <http://www.colta.ru/articles/literature/1570>.
[28] Григорий Дашевский.
Стихотворения и переводы, стр. 85.
[29] <http://partr.livejournal.com/147038.html>.
[30] Глазова Анна.
Нарцисс. О последнем сборнике стихов Григория Дашевского
<http://www.colta.ru/articles/literature/1954>.
[31] Григорий Дашевский.
Стихотворения и переводы, стр. 87.
[32] Там же.