повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2015
Сахариев Адильхан Кажмуратович родился в 1982 году в городе Сарканд Алматинской области
(Казахстан). Окончил факультет журналистики Казахского Национального
Университета имени аль-Фараби. Выпускник
литературного мастер-класса Общественного фонда «Мусагет» (2002), участник
Литературного Фестиваля молодых писателей Казахстана. Прозаик. Печатался в
казахстанских и международных литературных журналах и интернет-изданиях.
Повесть «Синдром Кентавра» вошла в длинный список «Русской премии» по итогам
2014 года. Живет и работает в г. Талдыкорган. В «Новом мире» печатается впервые.
Журнальный вариант.
В декабрьском номере 2015 года «Новый мир» планирует более полно представить молодую литературу Казахстана.
— …чье у тебя сердце — человека или коня?
Джон Апдайк.
«Кентавр»
РОЖДЕНИЕ ЛЕГЕНДЫ
Зиму в ауле Едыге ожидали с затаенным страхом, даже с ужасом. Только и было разговоров, что о грядущем испытании. Но говорили тихо и как-то пугливо, будто боялись, как бы кто не услышал. Лето выдалось знойным, засушливым, выжгло всю траву, не дав ей как следует подняться, и оставило аульчан без урожая, а скот без корма. Осень, напротив, явилась холодная, суровая, разразилась промозглыми беспросветными дождями и превратила степь в вязкое грязевое месиво, пахнущее сыростью и перегноем.
В хозяйской юрте царило напряженное молчание. Гости — баи из соседних аулов, приехавшие к Едыге то ли от скуки, то ли из любопытства, разлеглись на мягких подушках и неспешно потягивали горький хмельной кумыс. Сам хозяин сидел задумчивый и хмурый и, казалось, совсем не замечал своих гостей. Отодвинутая далеко в сторону кисейка обиженно взирала на него с края дастархана. Нетронутой лежала и баранья голова — Едыге даже забыл произнести над ней бата[1]. Но гостей, похоже, это не сильно смущало — они сами порезали куски мяса на табаке и без благословения принялись за бешбармак. За стеной раздавался протяжный зловещий вой, словно волчья симфония в полнолуние. Огонь, горевший посреди юрты, пугливо вздрагивал при каждом новом напеве дикого неизвестного.
— Когда ж эти дожди закончатся? — прервал вдруг молчание безбородый бай: от кумыса его разморило и потянуло на разговоры. — Летом надо было лить.
— Не нравится мне все это, — подхватил второй и искоса поглядел на хозяина дома.
Едыге продолжал молчать.
— Вчера пару овец потеряли, — продолжал безбородый.
— Бауырым[2], что ты говоришь. Тут джут грядет, а ты о своих овечках.
— Это правда, Даке? — Безбородый снова обратился к хозяину дома.
— Что? — Едыге наконец отозвался.
— Я спрашиваю, правда, что джут будет?
— Не надо сеять смуту. Народ и так напуган. Скоро прибудет караван, и все встанет на свои места.
— Так ждать джута или нет?! — вспыхнул внезапно второй гость. — Если да, то подскажи, как быть?! Ты же у нас самый умный, тебе же лучше всех знать, как нам жить!
— Сабыр[3], будь достойным своего имени. Что за волнение?!
Сабыр, недовольный и злой, отвел взор. Это был крепкий, жилистый карасакал[4], с резкими и броскими чертами лица и беспокойными глазами. За упрямый спесивый нрав и склонность решать все вопросы грубой силой он прослыл барымташы[5] и буяном. Простой люд его побаивался, да и некоторые баи тоже. К Едыге, который был старше и влиятельнее его, он относился с уважением и тайной завистью. Сабыр любил на правах соседа навещать его, поговорить за кисейкой крепкого кумыса на всякие философские и житейские темы, блеснуть красноречием и глубиной суждений и тем самым потешить свое самолюбие. Но на сей раз он приехал не ради пустых разговоров. А за дельным советом. Он никак не мог определиться — то ли, как все, сидеть в томительном ожидании, то ли, пока не поздно, сняться с места и отправиться на юг к нагашы[6] — впрочем, там его не ждали и вряд ли обрадовались бы его приезду.
— Думаешь, караван все-таки придет? — недоверчиво молвил он.
— Скоро должен прибыть. — Едыге своей невозмутимостью, кажется, немного успокоил гостей.
— Говорят, на севере русские еще одну крепость строят. — Безбородый бай, вероятно, почувствовав вину за то, что затеял столь неприятный разговор, решил сменить тему.
— Чего этому радоваться? — фыркнул Сабыр. — Обставят крепостями, отнимут лучшие земли, сделают нас рабами и заставят выращивать веники.
Безбородый тут же осекся.
— Они нас от джунгар защитили, — заметил Едыге.
— Да какая разница, под кем спину гнуть? И те, и эти неверные.
Вновь воцарилось молчание. Лицо Сабыра стало совсем мрачным. Он глотнул кумыса и громко поставил пиалу на стол. Молоко, расплескавшись по столу, полилось на его одежду. Сабыр раздосадованно пробурчал что-то себе под нос и принялся нервно стряхивать кумыс с шапана.
Снаружи донеслась возня. Затем раздался стук в дверь.
— Кого там еще принесло?! — гаркнул недовольно Сабыр, видимо, позабыв, что и сам незваный гость.
Вошли джигиты — шквал холодного воздуха ворвался вместе с ними. Затащили чье-то грязное окровавленное тело и бросили к ногам баев.
— Что вы сюда притащили?!
— Уймись, — осадил Едыге соседа. — Поднимите его.
Джигиты подняли пленника. Тот, не продержавшись и секунды, бессильно рухнул на колени. От незнакомца несло лошадиным потом. Внимание Едыге привлекли его по-девичьи тонкие, но при этом натруженные руки: грязь впиталась в кожу настолько глубоко, что, пожалуй, и целого банного дня не хватило бы, чтобы ее отмыть. Один из джигитов схватил юношу за волосы и резким движением запрокинул ему голову, чтобы сидевшие могли лучше разглядеть лицо пленника. «Еще совсем мальчик», — подумал Едыге.
— Как тебя зовут? — спросил он.
Незнакомец безмолвствовал. Не было в нем ни страха, ни отчаяния. Лишь какая-то безысходная тоска таилась в его влажных глазах.
— Он немой?
— Кажется, он нас не понимает, — ответил джигит. — Мы его в вашем табуне нашли, Едыге-ага.
— А, значит, хотел угнать лошадей! — воскликнул Сабыр, обрадованный своей догадкой.
— Нет, — растерянно молвил джигит. — Он просто прыгал.
— То есть как? — Сабыр нервно прикусил нижнюю губу.
— Как конь.
— Хватит паясничать. Вздумал со старшими шутить?!
— Честно. Он резвился среди лошадей, как будто один из них.
— Ну, тогда все ясно. Жын каккан[7], — успокоился Сабыр.
— Едыге ага, что с ним делать?
Едыге долго вглядывался в незнакомца:
— Отмойте и накормите.
Джигиты, приняв слова бая за шутку, коряво заулыбались. Но, встретив укоризненный взгляд Едыге, тут же спрятали улыбки; спешно подняли пленника с колен и выволокли его на растерзание ветру…
НЕОТПРАВЛЕННЫЕ ПИСЬМА
В отрочестве я думал, что слово «поэт» — ругательство. И поэтому всякий раз, когда, не в силах совладать с собой, брался за карандаш (тайком от всех), ощущал, что совершаю нечто постыдное. Отец считал, что все поэты бездельники и что их нужно гнать пасти скот, чтобы от них была хоть какая-то польза обществу. Многих, по его твердому убеждению, хватает лишь на одну книжку, на второй, как правило, выдыхаются. Особенно он не любил «писателей». Может быть, потому что это слово у него ассоциировалось с доносчиками, ведь именно так их некогда обзывали в народе. И, конечно же, ему не нравилось, что меня тянуло к литературе, то есть, по его выражению, «ко всякой ерунде». Он говорил: «В такое время надо заниматься практичными вещами». Наверное, он был прав — этому миру нужны менеджеры и счетоводы, а не рифмоплеты и писаки.
Хорошо помню, как увлекся сочинительством. Мне было тогда лет пять, может, чуть больше — я писал письма (неразборчивыми детскими каракулями, на обороте советских открыток) девочке, которую никогда вживую не видел, только по телевизору, на экране домашнего черно-белого «Рекорда». Это была маленькая улыбчивая американка, решившая изменить мир. Впрочем, ни одного письма я ей так и не отправил, не хватило решимости. Да и не было смысла отправлять — к тому времени, как оказалось, ее уже не было на этом свете.
Имя Саманты Смит тогда, в восьмидесятые, было на устах практически у каждого советского человека. Но сейчас, когда один век сменился другим, а вместе с ним изменились и приоритеты, и, возможно даже, ценности, вряд ли кто на досуге вспоминает о маленькой посланнице мира. А я, «разболтанный», как называет меня отец, почему-то постоянно о ней думаю. До сих пор стоит перед глазами, как она спускается по трапу самолета и машет ручонкой. Кто знает, как бы сложилась ее судьба, если бы не роковая авиакатастрофа. Сейчас Саманте было бы за тридцать. Может, превратилась бы в обрюзгшую домохозяйку с кучей ревущих сопливых детей, которой уже наплевать на мир во всем мире, целыми днями простаивала бы у плиты, по вечерам смотрела на засаленном диване шумные телешоу, а перед сном пила таблетки от головной боли. Или ходила бы старой девой, с массой комплексов в голове и перебродившей нерастраченной любовью в сердце, борющейся за правое дело, давно позабыв, зачем ей это надо. Кто знает? Однако в моей памяти она так и осталась сошедшим по трапу улыбчивым ангелом. Но что она принесла — благо или хаос? Возможно, именно она была той дланью божьей, нажавшей на кнопку «ПУСК» или «RUN» и запустившей необратимый процесс под звучным, манящим и одновременно пугающим названием «глобализация».
Но этот сказ вовсе не о ней. Сам даже не знаю, о чем. Наверное, о бесконечных разговорах о литературе, бабушкиных пирожках со сметаной и горьком запахе полыни…
ЧАЕПИТИЕ
Почему-то всю жизнь за меня все решал отец. То ли оттого, что я такой безвольный, то ли оттого, что он очень властный. По его велению поступил на экономиста-международника. Затем, после того как я отмучился в вузе, он устроил меня в районный отдел ЖКХ, с расчетом, что стану по крайней мере не хуже, чем он. Даже, казалось бы, мое сугубо личное решение съехать из родительского дома по большому счету было спровоцировано им — когда родной отец постоянно обзывает тебя бездельником и иждивенцем, волей-неволей захочешь жить отдельно.
Мое рабочее место представляло собой тесную неуютную комнатушку, где помимо меня сидело еще несколько человек. Затертый до дыр линолеум, забитые папками шкафы, старые шумные компьютеры, которые давно пора отправить на свалку, громоздкие металлические сейфы — все это вызывало во мне отвращение. Работа в отделе была нудная, рутинная. Каждый день одно и то же. Бесконечная возня с документами. Но лучше уж возиться с ними, чем с людьми. Как-то пришла мать-одиночка. Один ребенок — инвалид первой группы, другого надо собирать в школу. Живут у родственников, в тесноте, на птичьих правах. Весь их доход — пенсия сына-инвалида и ее мизерная зарплата. Женщина рыдала, рассказывая мне о своих мытарствах, умоляла помочь решить извечный квартирный вопрос: стоит в очереди несколько лет, но почему-то так и не продвинулась вперед. А что я? Лишь крохотный винтик в гигантской бюрократической машине. Как типичный представитель своего класса, тактично отправил в другой отдел, где ее так же пошлют куда-нибудь еще. В итоге она снова вернется ко мне, если, конечно, хватит сил.
В другой раз пришел сын руководителя одной крупной организации. Вид у него такой, будто я ему что-то должен. Потребовал подготовить документы на жилье. Но мне хватило смелости отправить его собирать справки.
Едва я выпроводил своего гостя, как шеф тут же вызвал к себе в кабинет:
— Джулкушев, ты что творишь?!
— Он не относится к социально уязвимым слоям. Квартира ему не положена.
— Так он уже там живет! Твое дело просто подготовить договор!
— А если проверка нагрянет?
— Не нагрянет!
И вновь всплыл излюбленный вопрос Чернышевского. Не выполнить поручение — значит распрощаться с работой и тем самым огорчить отца и пасть в его глазах еще ниже. Выполнить — если проверяющие органы найдут нарушения, крайним окажусь я, а не начальство.
В итоге вместо того чтобы составить договор, я под предлогом сбора отчетов отправился по коммунальным службам. Конечно, я понимал, что всего-навсего тяну время и рано или поздно меня заставят сделать то, что требуется, да еще и накажут, но уж очень не хотелось заключать сделку с пресловутой совестью. Я ехал в Горводоканал и в дороге мысленно представлял себе, как беснуется шеф, как толпы людей сидят в ожидании и костерят меня. Вот блатной сынок нервно поглядывает на часы, которые стоят больше, чем моя месячная зарплата, вот мать-одиночка утомленно облокотилась на подоконник и размышляет о том, сколько домашних дел нужно ей еще успеть сделать. Все здесь. Подумать только, из-за одного офисного планктона тормозится столько дел! В такие моменты и ощущаешь свою значимость.
— Джулкушев! — донесся вопль из телефонной трубки. — Где тебя носит?!
— Так вы же сами послали к коммунальщикам.
— Нашел время! Быстро на рабочее место!
Шеф был в ярости. Блатной сынок пожаловался своему отцу, тот пригрозил моему боссу, а он в свою очередь срывался теперь на мне. Мне ничего не оставалось, как вернуться в офис и в срочном порядке приняться за составление проклятого договора. Но я не обижался. Ведь шеф был, как и я, всего лишь исполнителем чьих-то поручений, у него тоже, как и у меня, были свои начальники, которые вечно что-нибудь от него требовали. А он, соответственно, требовал с нас, подчиненных. Такова система.
Спустя какое-то время грянула внеплановая проверка. Кто-то нажаловался. «Это все проделки завистников», — утверждал шеф. Но я-то знал: дыма без огня не бывает. И, хотя все в конечном счете обошлось и сотрудники прокуратуры, не найдя ничего серьезного, ограничились лишь предписанием (чтобы замять дело, шеф пустил в ход все свои связи), а я отделался устным выговором от начальства, пережитая неделя страха стала для меня тревожным сигналом, и я начал подумывать о смене места работы. Пашешь в поте лица за какие-то гроши, ходишь на побегушках у начальства, а об тебя вытирают ноги и делают крайним. И ради чего, спрашивается, столько стараний, столько страданий?! Ради чего каждый день проходить через одни и те же круги ада?! Ведь наивно надеяться, что твой труд по достоинству оценят и тебя повысят в должности или хотя бы сделают надбавку к зарплате.
И я уволился. Пожалуй, это было мое первое по-настоящему самостоятельное решение. Правда, особой радости оно во мне не вызывало. Потому что, во-первых, теперь предстояло искать новую работу — свобода, конечно, хорошо, но кормиться как-то надо (возвращаться к родителям и снова садиться им на шею не позволяла гордость), а во-вторых, было совестно перед отцом — чтобы устроить меня в отдел ЖКХ, ему пришлось пустить в ход все свои знакомства и потратить немало денег.
Наши отношения с отцом всегда складывались непросто. Наверное, оттого, что мы слишком разные. Он — предприимчивый, деловой, один из тех, кто смог гармонично вписаться в эпоху рыночных отношений, а я — зажатое инертное существо, без жизненных ориентиров, без твердых убеждений, без всех тех качеств, которые необходимы, чтобы стать успешным, к тому же еще и без работы. Всю свою жизнь я только и делал, что разочаровывал его. Еще со школьной поры, когда приходил с улицы запачканный, заплаканный, с синяком под глазом, а он сердился, начинал вспоминать свое удалое прошлое — «Вот я-то в твои годы…» — и требовать пойти дать сдачи. Мне же не хватало смелости, ведь мои обидчики были и старше, и сильнее. Конечно, он, как и любой отец, хотел, чтобы его сын был самым-самым, и, надо отдать ему должное, прилагал для этого немало усилий: водил в спортивные секции, заставлял учить уроки до позднего вечера, а по выходным брал с собой, чтоб я учился его бизнесу.
— У людей дети как дети, а наш вечно в облаках витает, — злился он. — Азат, будь шустрее и наглее, иначе ничего в жизни не добьешься.
Но я так и не смог оправдать его ожиданий. И чем старше становился, тем чаще давал повод для разочарований. Причем, получалось это как-то само собой, помимо воли. Мое увольнение должно было стать для него еще одним разочарованием. А потому брел я к родительскому дому с тяжелым чувством, мысленно готовясь к долгому и не очень приятному разговору.
Однако отцу в тот день было совсем не до меня. Еще поднимаясь по лестнице, я услышал веселый шум, раздававшийся из родительской квартиры. Дверь была распахнута настежь — такое случается, лишь когда приезжают гости. В три прыжка одолел лестничный пролет и в мгновение ока очутился у порога. Прихожая была завалена тюками, чемоданами и сумками. Я едва смог протиснуться между ними. Пахло кошмой и парным молоком. Голоса доносились из кухни. Среди них особо выделялся голос пожилой женщины. И тут я хлопнул себя по лбу: «Как же мог забыть?! Отец бабушку привез!»
На кухне сидело все наше семейство: родители, сестра, племяшка Алека — шумной компанией обложили бабушку со всех сторон, будто боялись, что она может куда-то сбежать. Завидев меня, она, невзирая на преклонный возраст, резво соскочила с места и бросилась мне на шею. Шумно расцеловала все лицо, попутно одаривая ласковыми «Ботаканым сол!», «Алтыным сол!»[8] Затем оценивающе оглядела, будто проверяла, сильно ли изменился, осталось ли что от того сорванца, который каждое лето приезжал к ней на каникулы и которого она так любила баловать. И вдруг, спохватившись, потянулась к одной из сумок и принялась доставать оттуда гостинцы. И мы, казалось бы, искушенные, пресыщенные дети цивилизации, набросились на пирожки, домашнюю сметану и прочие вкусности, будто голодная африканская ребятня. Краем глаза я посмотрел на отца — гордый, довольный собой, его лицо победоносно сияло. Мысль перевезти бабушку в Алматы не давала ему покоя с тех самых пор, как не стало деда. Это была его навязчивая идея. А у бабушки всегда находились причины откладывать переезд. То говорила, траур нужно держать не меньше трех лет. То, когда срок истек, заявила: «Бросать └кара шанырак”[9] нельзя. Надо хотя бы передать в хорошие руки». И отцу пришлось искать покупателей, а они никак не находились, потому что в отдаленном, постепенно вымирающем селе недвижимость никому не нужна и задаром. Нередко, по вечерам, сидя у телевизора или за ужином, он ни с того, ни с сего вдруг восклицал: «Если не переедет до холодов, то уже никогда!» Никто в доме его неожиданным выкрикам не удивлялся, даже маленький Алека, которого сестра оставляла у родителей на выходные, понимающе кивал головой. Лишь когда в ауле никого из тех, за кого держалась бабушка, не осталось — одни померли, другие переехали, — она, скрепя сердце, все-таки согласилась перебраться к нам.
Бабушка вернулась к столу и, потягивая чай, стала делиться сельскими новостями: станцию постигло очередное сокращение, здание клуба разобрали по кирпичам, в водонапорной башне сгорел насос и теперь аульчане по старинке пьют воду из реки. Еще помер сосед Акылбай, отравился паленой водкой; хоронить пришлось соседям, потому что родственники давно от него отказались. А другому сельчанину, однокласснику моего отца Биле Кучерявому, поезд переехал ноги, когда тот воровал с вагонов уголь. Грустные истории о вырождении некогда процветавшего аула. Бабушка говорила обо всем этом спокойно и даже как-то равнодушно, как рассказывают о вещах повседневных, привычных, от чего становилось еще жутче. Я поймал себя на мысли, что в детстве точно так же, затаив дыхание, слушал бабушкины байки о чертях и ведьмах. Только вот эти истории намного страшнее, потому что они были настоящие и произошли с реальными людьми, людьми мне хорошо знакомыми. Затем она начала удивляться, как изменился город с ее последнего приезда, а было это ой как давно (в последний раз приезжала, кажется, на свадьбу внучки, моей сестры), расхваливала городскую жизнь: что не надо ходить за водой, топить печь и заботиться о запасах дров на зиму, немножко пожаловалась на здоровье. И вдруг лукаво поглядела на меня и сказала, что вот, женит и можно спокойно помирать. Прослезилась, вспомнила, как любил меня дед. Нам стало неловко, и мы дружно принялись ее успокаивать.
В свою холостяцкую берлогу я не поехал. Решил побыть рядом с бабушкой. Наверно, захотелось снова почувствовать себя ребенком.
Бабушка была женщиной малограмотной, простодушной, но отнюдь не глупой. В ней хранилась некая вековая народная мудрость. На каждый случай обязательно припасена какая-нибудь поучительная история. Речь ее вся пестрела поговорками да прибаутками. И не хрестоматийными, какие обычно заставляют заучивать в школе, а сочными, жизненными, тысячу раз перепроверенными на собственном опыте. Чего стоит одна ее «КедейдЁн бЁр тойганы — шала байыганы»[10], которую он любила повторять всякий раз после чаепития. Кстати, чай она пила каждые два часа. Приходилось составлять ей компанию и пить через не могу. Потом, правда, мы стали хитрить и садились за стол по очереди. Алека удивлялся, как это столько жидкости может вмещаться в такой маленькой бабушке. Она же, громко потягивая горячий напиток и причмокивая от удовольствия, заявляла, что, если не выпьет чаю, голова раскалывается. А когда трапеза подходила к концу, сгребала со стола хлебные крошки и съедала. Видя это, Алека снова приставал со своими вопросами. На что бабушка неизменно отвечала: «Нанга обал болады»[11].
В отличие от нас, она знала цену хлебу. Знала, что значит голодать и как вкусна бывает пшеничная шелуха. Ведь все ее детство и юность прошли в борьбе за выживание. Я слышал, что во время голодомора ее мать, моя прабабка, прятала ее, еще совсем кроху, от чужих глаз, боясь, что украдут и съедят, пока семья не перебралась в более благополучные края, а в годы войны ради куска черствого хлеба ей, подростку, приходилось батрачить в поле от рассвета до заката. Приученная с детских лет к тяжелому труду, бабушка и в старости не могла усидеть без дела. Ей обязательно нужно было чем-нибудь себя занять. А если не было никакой работы, то придумывала ее сама — распускала какой-нибудь свитер и начинала вязать его заново или по десятому разу перемывала полы. Но больше всего меня поражала ее беззаветная любовь к деду. И поколачивал он ее по молодости, и загуливал порой с дружками до утра, но бабушка пронесла свою любовь к нему сквозь года и по сей день не терпела, когда кто-либо плохо отзывался о нем.
ЗАКОН ПРИНАДЛЕЖНОСТИ[12]
«Ты похож на своего деда», — говорила она мне. И с умилением и любовью — когда вдруг находила ностальгия по безвозвратно ушедшей молодости, и гневно — когда сердилась на меня за что-нибудь. Но сколько я ни вглядывался в свое отражение в зеркале, никаких сходств не находил. Может быть, в старости буду больше похож. Если, конечно, доживу.
В семье меня называют «шалдын баласы»[13], потому что я воспитывался у деда. Родители отдали меня ему еще грудничком (по законам того времени мать могла сидеть со мной в декрете лишь первые три месяца), а обратно забрали лишь когда пришло время собирать в школу. Затем, уже школьником, я ездил к старикам каждые каникулы. Поэтому неудивительно, что к бабушке и деду я был привязан сильней, чем к родителям.
Дед возился со мной практически все свободное время. Брал с собой на рыбалку, на посиделки с друзьями-стариками, в депо — показать, как ремонтируют тепловозы. Гигантский зеленый локомотив напоминал мне больного крокодила из известного советского мультфильма, а лазающие по нему механики смахивали на маленьких отважных птичек, ковыряющихся в пасти у грозного исполина. И в зрелище этом было что-то завораживающее. Еще дед учил всякому ремеслу — плотничать, собирать и разбирать юрту, пасти скот, разделывать туши животных. В общем, всему тому, что, по его мнению, должен уметь каждый джигит. Эти навыки вряд ли могли мне пригодиться в городской жизни, но удовольствие от таких занятий я получал не меньше, чем от игры в футбол или чтения книг.
После выхода на пенсию он устроился сторожем в сельский клуб. Его новая работа подарила мне возможность бесплатно ходить в кино. Сидя в комнате киномеханика, я смотрел одни и те же индийские фильмы по нескольку раз в день и ревел над ними, как девчонка. Помнится, показывали картину про танцовщицу, которая, попав в аварию, лишилась ног, но не сдалась и стала учиться танцевать на протезах. Я посмотрел этот фильм аж двенадцать раз. Мог бы и больше, если б сеансы не закончились. Многие дети аула искали моей дружбы. Ведь я мог тайком завести их на киносеанс. Не всех, конечно, — одного-двух. А тем, кому не удавалось попасть на фильм, пересказывал его в мельчайших подробностях, сидя на крыльце клуба, преисполненный чувства собственной важности. Местная детвора считалась со мной еще и потому, что дед мастерил для меня всякие самострелы и воздушки — вооружившись ими, можно было охотиться на ящериц и змей. Так что дедушка, сам того не зная, придавал мне весу в глазах аульских ребят. Впрочем, я понимал — в глубине души они считают меня городским неженкой и тайно презирают. На уличные драки не брали, секретов не доверяли, а когда лазали по чужим садам и чердакам, оставляли на «атасе». Как ни старался, как ни пыжился, стать своим среди них я так и не смог.
Дед был поразительно терпелив к моей болтовне и бесконечным вопросам. Разговаривал всегда на равных — без сюсюканья и снисходительных улыбок. И разъяснять умел так, что все сразу становилось понятно. Например, когда я обижался, что у меня нет игрушек, которые есть у других детей, он успокаивал: «Зато есть к чему стремиться. Мечты — это хорошо». Когда же я интересовался, почему люди не летают, он со всей серьезностью отвечал: «Если бы люди умели летать, они бы обгадили сверху всю землю».
У него была непростая, можно даже сказать, трагическая судьба. Ему было лет шесть-семь, когда его родителей расстреляли как кулаков. Без суда и следствия. За то, что отказались отдавать свои земли и скот. Его мать в ту роковую ночь перед расправой, завидев приближающуюся к дому толпу, успела крикнуть сыну: «Беги и не оглядывайся!» И он, ничего не понимающий и перепуганный, побежал изо всех сил, не переводя дыхания, не разбирая дороги, пока где-то в черной безлюдной степи не упал без сознания. Утром его подобрали чабаны. Там, на отдаленном отгоне, он прожил до той поры, пока все не улеглось. Затем были детдом, техникум, фронт. С войны он вернулся лишь спустя пару лет после ее окончания, как говаривала бабушка, «добив последнего немца». Хотя по мне, не из желания расправиться с врагами бродил он так долго на чужбине. Скорее, от того, что не к кому было возвращаться (с суженой своей тогда он еще не был знаком).
Рассказывать о войне дед не любил. Всякий раз, когда я расспрашивал о ней, неизменно отвечал: «А что говорить? Нет в ней ничего хорошего». В мирное время он работал слесарем в депо — пахал до онемения рук и зуда в глазах, проводил бессонные ночи у станка, перевыполнял планы. Будто доказывал, что свой, простой работяга и коммунист до мозга костей (в идеи коммунизма и светлое будущее пролетариата он действительно искренне верил, почти до фанатизма), а байское происхождение — лишь досадное недоразумение. Бабушка считала, что, если бы все были такими, как дед, Союз бы не развалился. А еще боялась за него, за его чрезмерное усердие и по ночам с содроганием вслушивалась, не стучат ли в дверь, не пришли ли за мужем, хотя времена, когда забирали в неизвестность тех, кто слишком выделялся, уже давно минули.
В 90-е дед сильно сдал и как-то быстро состарился. Дни напролет сидел на лавочке потерянный и поникший, отдав себя на съедение комарам и мошкаре. Если бы вдруг наступил конец света, думаю, он и тогда бы остался сидеть под своим карагачем.
Как-то бабушка отправила нас за хлебом, который в то время выдавался по талонам. В магазине с раннего утра выстроилась очередь. Люди ругались, толкались локтями, но все-таки забирали свою буханку, а мы отчего-то никак не продвигались. Дед мог сказать, что фронтовик, и получить хлеб вне очереди (так поступали другие старики, даже те, кто не воевал), но вместо этого грустно взирал на давку со стороны и безмолвствовал. Так мы простояли несколько часов, и хлеб закончился прямо перед нашим носом. Вернулись ни с чем. Бабушка побранилась немного, потом, успокоившись, попросила у соседки в долг. А дед снова уселся на лавочку и закурил.
Только сейчас, с годами, кажется, начинаю понимать его апатию. Он не смог перестроиться. Всю жизнь шел по широкому, прямому, как взлетная полоса, пути социализма, когда же началась узкая извилистая дорога рыночных отношений, его занесло на первом же повороте. Так его и вижу — сидящего на обочине, пыльного, усталого, не в состоянии подняться. Дед часто говаривал, грустно улыбаясь: «Пришло время принимать валокордин и брюзжать на старческие болячки». Но, думаю, не в возрасте и не в здоровье было дело. Он просто не хотел больше бороться.
Стоял удушливый июльский зной — последнее лето моего беспечного детства. Дед провожал меня на вокзал. От недолгой ходьбы он запыхался и присел отдышаться. Достал из кармана баночку махорки, насыпал в газетную бумажку и принялся мастерить самокрутку.
— Врачи же запретили.
— Много понимают эти врачи.
— А смерти не боитесь? — Ну и дурак же я был, задавая такие вопросы старому больному человеку.
— Чего ее бояться? Рано или поздно все помрем, — сказал он, нисколько не смутившись. — Вон там меня похороните. — Дед указал вдаль, в сторону речки, где виднелись верхушки домиков-могил.
— А почему именно там?
— Вид оттуда хороший. И железная дорога видна, и река. Да и от трассы недалеко. Будете приезжать, навещать, — произнес он, глубоко затягиваясь махоркой. — А знаешь, почему беиты[14] возле дорог?
— И почему же?
— Чтоб живые не забывали, что они тоже не вечны.
Я не придал нашему разговору значения. Подумал, опять дед потешает меня своим странным юмором. Никогда не мог разобрать, когда он шутит, а когда говорит всерьез. Лишь сейчас понимаю, что в тот момент он пытался сказать мне что-то очень важное. Но я спешил на поезд и все мысли мои были лишь о том, как бы не опоздать. Дед, видимо, заметил мою обеспокоенность, потому что не стал докуривать и, поднявшись, зашагал быстрее. Правда, по дороге еще пару раз останавливался передохнуть.
— Сейчас пройдет. Успеем, — говорил он, виновато взирая на меня.
— Ата[15], зачем надо было провожать? Я уже не ребенок.
— Пока я жив, ребенок.
Подходя к вокзалу, услышал гудок, сигнализирующий об отправке поезда. С тревогой оглянулся на плетущегося позади деда — он согласно кивнул головой. И я, небрежно махнув ему на прощание рукой, понесся к отъезжающему составу.
— Осенью приедешь? — крикнул он мне.
— Приеду!
Но я солгал. Поступил в университет, целиком и полностью погрузился в студенческую жизнь — новые лица, новые интересы, все новое. К тому же начался футбольный турнир среди вузов, участие в котором мне казалось тогда очень важным делом. Порой находило какое-то тревожное щемящее чувство, но я сразу же его отметал, успокаивал себя, мол, дед еще поживет и мы еще не раз сходим с ним на речку. Ах, если бы знал, что те слова на вокзале, брошенные мне вдогонку, — то ли вопрос, то ли просьба — будут последними, которые я от него услышу! До сих пор не могу простить себе, что не нашел времени хотя бы нормально попрощаться.
Хоронили его морозным декабрьским утром 97-го. В тот год село лишилось статуса районного центра и утратило последнюю надежду на возрождение.
Это были первые похороны в моей
жизни. С одной стороны, охватила ребяческая гордость за то, что наравне с
взрослыми мужчинами участвую в погребении, с другой — было дурно до тошноты и
хотелось, чтоб скорее все это закончилось. И, когда очередь браться за лопату
дошла до меня, я не выдержал и пустился прочь. Бежал, боясь оглянуться, как
когда-то, как мне кажется, бежал и дед, скрываясь от разъяренной толпы, расстрелявшей
его семью. А вслед мне плакали суры Корана.
Воротился в аул запыхавшийся и усталый. К тому времени мужчины уже вернулись с кладбища. Подходя к дому, они начали громко рыдать. Женщины, встречавшие их, подхватили жоктау[16]. Многие плакали понарошку. А я, обычно такой сентиментальный при просмотре индийских фильмов, не мог выдавить из себя ни слезинки. И очень злился из-за этого.
Когда все отплакались и пришла очередь аса[17], одна бабка, нехорошо поглядывая на меня, сказала другой:
— На похоронах собственного деда с сухим лицом ходит.
Стало нестерпимо больно. Я убежал в степь и там, вдали от всех, разревелся. В детстве, перед сном, когда бабушка, моя штатная сказочница, была занята, а дед не находил отговорок на мои докучливые просьбы, он, садясь на край кровати, рассказывал одну и ту же историю — не то легенду, не то притчу. История была о некогда жившем на этой древней пустынной земле получеловеке-полулошади, который искал счастья, но так его и не нашел. Без пафоса и налета таинственности, как принято рассказывать эпосы и народные предания, а просто и даже как-то безыскусно — его голос, старческий, пропитанный тоской и болью, звучал сдавленно и тихо — вел дед свое повествование, будто речь в нем шла не об абстрактном мифическом существе, а о нем самом. Таким он в моей памяти и остался — уставший от борьбы, бесконечных поисков и скитаний, удрученный своим бессмертием мудрый Кентавр.
СРЕДИ ЛЮДЕЙ
Его поселили в отдаленной безлюдной зимовке и поручили смотреть за байскими табунами, которых развелось так много, что они одичали. Джигиты оставили провизии и, уезжая, посоветовали не подходить близко к лошадям, если не хочет, чтобы его затоптали вожаки, как это случилось с его предшественником. Но юноша очень скоро поладил с животными. Он был так дружелюбен и не по-хозяйски робок, что вожаки перестали видеть в нем угрозу и даже позволяли приближаться к самкам и молодняку. Возможно, они почуяли в этом тихом безобидном человеке своего собрата. Но он походил скорее на кроткого объезженного водовоза, нежели на норовистого скакуна.
Целыми днями юноша возился с лошадьми, особенно со слабыми и больными. Нескольких особенно истощенных он держал в доме, не жалея на них ни дров, ни пищи. Сложнее всего было добывать для них корм. Нужно было включать смекалку. В ход шло все — и коренья, и жухлая трава, и срезанная с деревьев кора, и даже молотый камыш. Кормил он животных и тем, что ел сам.
Он не был беглым рабом. Рожденный в неволе от пленной казашки, юноша никогда не мечтал о свободе, потому что не знал другой жизни, кроме рабской. Свобода обрушилась на него нежданно, без предупреждения. В памяти еще были свежи воспоминания о последнем дне его рабства: он стоял в полной растерянности посреди разоренного, полыхающего в огне селения, у его грязных босых ног лежали бездыханные тела хозяев. Многих увели в плен. Успевшие спрятаться — и бывшие рабы, и бывшие господа — выходили из своих убежищ и разбредались в разные стороны. Кто-то, хлопнув юношу по плечу, сказал, что теперь он вольный человек и может идти, куда захочет. Но юноша не знал, куда идти и что вообще делать с этой свободой. Он не привык быть хозяином самому себе и не умел принимать самостоятельные решения. Поэтому, когда остался совершенно один, ему стало очень страшно. Ведь психология раба — это не только смертельный страх перед хозяином и беспрекословное подчинение, это еще и неприспособленность к жизни. Все, что он умел, — лишь добросовестно исполнять приказы. Ему никогда не доводилось заботиться о пропитании — пусть и не ведал, что значит быть сытым, но и не голодал, никогда не доводилось думать о завтрашнем дне: какой смысл об этом думать, если за него все решали другие? Мать, умирая у него на руках, велела уходить за горы, там, по ее словам, была его настоящая родина. И он не посмел ослушаться, ибо ослушание для раба равносильно смерти.
Старательно изматывал юноша себя тяжелым трудом, чтобы не оставалось времени и сил на тревожные мысли. И даже в непогоду, вынуждавшую отсиживаться без дела у огня, он находил себе занятие. Когда же становилось совсем невмоготу от навязчивых воспоминаний и дум о будущем, он начинал напевать грустные песни покойной матери. Стоявшие рядом лошади вдруг переставали жевать и вслушивались в его тихий голос.
Впрочем, новая жизнь мало отличалась от прежней. Дни тянулись спокойные, размеренные. Та же степная тишь, то же привычное ремесло табунщика. Было лишь одно отличие: теперь он мог позволить себе дышать полной грудью, не озираясь по сторонам и не боясь неожиданного удара кнута по спине. Ни хозяина, ни прочих людей юноша почти не видел. Лишь изредка с высоты своего холма замечал движение далеких точек на горизонте.
Все изменилось, когда однажды к нему пожаловал сам хозяин. Юноша издалека заметил группу державших к нему курс всадников и встревожился: а не едут ли они наказывать его за какую-нибудь провинность, о которой он сам еще не знал? И чем ближе подъезжали конные, тем ниже опускалась его голова. Когда же всадники подступили вплотную, юноша уже лежал, расстелившись перед ними на земле. Так он выражал свою покорность и готовность исполнить любую господскую прихоть.
— Встань, жылкышы[18], — услышал юноша снисходительный голос.
Прямое обращение хозяина еще больше напугало его. И он сильней прижался к мерзлой земле. Две пары сильных рук схватили его и поставили на ноги. Один из джигитов жестами объяснил, чего от него хотят. Оказалось, хозяин приехал подобрать себе подходящего коня — саврасая кобыла, служившая ему без малого десять лет, внезапно околела. Юноша обрадовался, что приказ легко выполнимый — он уже давно приметил одного жеребца, невысокого кряжистого четырехлетка, очень выносливого и крепкого, — и, интенсивно закивав головой, побежал искать скакуна.
Вороной пасся в роще шенгеля. Конь пока не имел собственного косяка, поскольку был еще молод, чтобы меряться силой с вожаками. А посему держался особняком.
Увидев неказистого исхудавшего коня, джигиты не смогли сдержать досаду и набросились на табунщика с бранью. Будь их воля, они отхлестали бы чужеземца за невиданную дерзость.
— Похоже, он издевается над нами! Такого дохляка даже слепой не выберет! — бросил в сердцах один из джигитов.
Хозяин, тоже разочарованный, лишь строго заметил:
— Не будем судить по внешнему виду. Надо сначала в деле проверить.
Отловив жеребца, всадники уехали.
Однако недолго длилось блаженное затишье. Хозяин, вскоре оценивший достоинства своего нового коня, понял, что чужеземец обладает редким даром не просто разбираться в лошадях, но и чувствовать их, и решил держать его при себе. И юношу поселили в ауле господина.
Наступило мучительное время среди людей. Он долго привыкал к ним, а они к нему. Ему никогда ранее не доводилось быть в центре всеобщего внимания. Подобно лошади, периферийным зрением ловил он на себе любопытные изучающие взгляды, слышал какие-то перешептывания за спиной, сдавленные смешки и от всего этого еще больше терялся. Замечал и тяжелую зависть, особенно со стороны близкого окружения хозяина, когда, сидя за одним дастарханом со своим покровителем, получал из его рук самый лакомый кусок мяса. Покойная мать учила его многому, но так и не научила жить среди людей. Они вызывали в нем по большей части страх и недоверие, потому как знал он, какими они могут быть жестокими. Впрочем, юноша находился под надежной защитой: хозяин не только не давал его в обиду другим, но и сам не поднимал на него руки. А потому можно было быть спокойным за свою жизнь.
Много времени проводили они вместе. С неподдельным интересом наблюдал хозяин, как выхаживал юноша немощных животных, как лечил их различными травами, как готовил для них «особые блюда». И его совсем не смущало, что он, всеми уважаемый, влиятельный бай, учится у босоногого юнца. Потому что знания, которые он получал, были поистине бесценными. В свою очередь, и Едыге было что дать юноше. Он взялся обучать его своей речи и различным тонкостям жизни свободного человека. Одарил новой одеждой, лошадью, даже отдельной юртой, так что на первый взгляд иноземец почти ничем не отличался от остальных жителей аула. Но только на первый взгляд.
— Кто же ты — человек или лошадь? — говорил Едыге, задумчиво взирая на юношу. — А может, ни то и ни другое. Дано ли тебе стать своим в людском племени? Или же ты обречен на вечное одиночество?
В жизни юноши появилась женщина. В ауле на нее поглядывали не то с презрением, не то с затаившимся страхом. Ее называли Каракуртом. Она схоронила двух мужей и ни от одного не зачала. Тело первого привезли с поля брани на седьмой день после свадьбы. Она так и не успела познать с ним радости семейной жизни. Оплакивала достойно, со всей искренностью, хотя почти не знала его (родители, люди бедные, выдали ее замуж в качестве токал[19], чтобы рассчитаться с долгами). А когда, напрягая память, силилась вспомнить, каким он был, то почему-то вспоминала лишь его могучую, исполосованную боевыми шрамами спину. Вот он сидит, отвернувшись, на краю супружеского ложа, холодный и далекий, о чем-то думает, затем встает и, пригнувшись, выходит из юрты, чтобы снарядиться в боевой поход. И ни слова на прощанье. Второй приходился младшим братом покойному. Он был совсем еще юным. Она досталась ему по закону аменгерства[20]. Их супружеская жизнь продлилась не больше года — жизнь, полная тоски и одиноких ночей. Женщина практически не видела его. Уходил на заре, возвращался под утро, усталый и разбитый. Шальной, ветреный был у него нрав. Его смерть была досадной случайностью, хотя многие в ауле предрекали, что он плохо кончит. Очередная барымта[21] оказалась для юнца роковой. В разгар ночного боя его же собственные джигиты, не разглядев в темноте, снесли его с седла ударом шокпара[22] в самую гущу конских копыт.
Убитая горем родня мужей дала вдове волю впредь самой распоряжаться своей жизнью. Вероятно, поддались влиянию злых языков, которые в мгновение ока разнесли слух, что женщина проклята и приносит горе, а потому и бездетна. Однако в родные края она возвращаться не стала — видимо, не захотела быть обузой для своих стариков.
Впрочем, прошлое вдовы интересовало юношу мало. Как и то, что ее считали проклятой. Каждый раз, когда она проходила мимо, обдавая его тонким сладковатым запахом пота, в нем просыпалось что-то дикое, необузданное. Украдкой наблюдал он, как изящно она нагибалась над казаном, готовя мясо или жаря бауырсаки, как развешивала белье, и так хотелось подкрасться сзади, обнять ее мягкое нежное тело и жадно вдыхать ее аромат. Она была единственной, кто стеснялся смотреть ему в глаза. И, наверное, поэтому он чувствовал в ней себе равную.
Не в силах более сдерживать себя, однажды ночью он прокрался к ней в дом.
— Кто там? — донеслось изнутри.
Юноша тихо позвал ее по имени. Дверь отворилась. Вдова, видимо, готовилась ко сну, потому что стояла перед ним босая, в ночной сорочке, распустив длинные, ниспадающие до щиколоток волосы. Сначала он увидел на ее лице удивление, затем ужас. Женщина метнулась к выходу, но юноша перехватил ее и повалил наземь. С минуту они катались по полу в беззвучной борьбе. Ему казалось, что она недостаточно упорно сопротивляется, и это придавало ему уверенности. Он нащупал в темноте ее приоткрывшийся рот и зажал рукой, хотя женщина и не думала кричать. Она впилась зубами в его руку, между большим и указательным пальцами, но он почему-то не почувствовал боли. Извивающееся под ним тело, ее бешено колотившееся сердце, участившееся женское дыхание — все это вскружило ему голову, и он, уткнувшись ей в шею, тихо зарычал.
Когда все закончилось, ему стало мучительно стыдно. Попытка овладеть женщиной не удалась. Он даже не успел снять с себя штаны. Поспешно поднялся. Первая мысль — покончить с собой. Он бросился было к выходу, но женщина, словно почуяв недоброе, остановила его порыв. Прижала его к груди, словно малое дитя, и он вдруг, зарывшись в ее объятья, неожиданно для себя беззвучно зарыдал. А все понимающие, по-матерински теплые ласковые руки бережно гладили его густые, слипшиеся от пота волосы. Юноша ощутил резкую усталость. Силы оставили его. Больше не хотелось вставать, куда-то нестись, хотелось просто забыться.
В последующие дни он старался избегать встреч с женщиной. Но постепенно стыд оттеснило томление по ней: вкусив раз запретного плода, сложно устоять от соблазна вкусить повторно. Да и она, истосковавшаяся по мужской ласке, завидев юношу, мгновенно загоралась румянцем и расплывалась в смущенной улыбке. И он снова пошел к ней. И затем уже ходил каждую ночь…
Обещанный караван так и не прибыл. Запасы истощились. Между тем в степь пришли сильные морозы. Земля покрылась толстым слоем льда. И никакие копыта не могли раздолбить его. Животные больше не могли самостоятельно добывать себе корм. В аулах начался падеж скота. Особенно тяжело пришлось аулу Сабыра. Лишь за первый месяц зимы бай лишился нескольких сотен голов. И, похоже, это было только началом. Злость брала Сабыра от одной мысли, что он поверил Едыге и не откочевал в свое время на юг. Но даже не это терзало его больше всего. А то, что бедствие, охватившее всю долину, каким-то странным образом обошло стороной аул Едыге.
— У нас скот чуть ли не каждую ночь дохнет, а у него почти никаких потерь, — забрюзжал бай, жалуясь приехавшему проведать его другу.
Безбородый в ответ издал что-то невнятное — рот его был забит насыбаем. Сабыр зло поглядел на соседа. Заметив его нервозность, тот торопливо сплюнул табак в ладонь.
— Саке, мне откуда знать? — произнес он и виновато заулыбался. — Поговаривают, новый табунщик у Едыге уж больно хорош. Такого во всей долине не сыскать. О лошадях заботится так, как ни одна мать не заботится о своем дитяте. Да и платы за труд не требует.
— Опять мелешь. Как какой-то голодранец может уберечь целые табуны?!
— Ну, не знаю. Ходят слухи, что и не человек он вовсе. С животными разговаривает, вечно где-то в степи пропадает в такую-то стужу. Ты погляди, какого коня он под Едыге подобрал! Будто б и нескладный, коротконогий, но какой резвый и выносливый. Я сам видел жеребца в деле.
Сабыр задумался. Долгие годы не мог он добиться расположения Едыге — да, ездил к нему в гости на правах соседа, да, сиживал за одним дастарханом, но не было в их отношениях ни доверительности, ни дружеской теплоты. А тут какой-то чужак без роду и племени в одночасье стал его любимчиком. Поначалу Сабыру казалось, что Едыге держит этого босяка ради забавы и что очень скоро устанет с ним нянчиться. Однако со временем Едыге не только не устал от игр в добродетель, но и, похоже, еще больше привязался к своему подопечному. И, как выяснилось, было за что привязаться.
— Ты прав, — решительно произнес Сабыр. — Это келимсек[23] принес беду.
— Да ты что?! Верить в сплетни всякой черни?! Ты ж умный человек… — Безбородый запнулся на полуслове, потому что увидел, как загорелись демоническим огнем глаза его собеседника.
— Истина в твоих устах, брат мой! Как только ступил на нашу землю этот получеловек-полуконь, с тех пор все и началось. А дальше еще хуже будет!
— Я и говорю, есть в нем что-то от шайтана! Это он наслал на наши головы джут! — И стало вдруг страшно безбородому от внезапного открытия. И в то же время волнующее чувство гордости охватило его, потому как именно он распознал в иноземце зло. Бай вскочил на ноги. — Пока не поздно, надо спасать нашего друга Едыге! Он попал под влияние «проклятого». Да не только его, нас всех надо спасать!
Долиной правил страх, страх в ожидании джута. Он заразил собою все живое и неживое. Он витал в воздухе, впитался в обледеневшую землю, проник в людское сознание. И настойчиво требовал крови. Недобрым взглядом смотрели жители на чужака. Расползлись слухи, будто он явился из преисподней и что по ночам летает по степи и крадет младенцев, чтобы затем съесть их. А после того, как раскрылась его тайная связь с черной вдовой — в ауле, где жители знают друг о друге все, такое сложно долго скрывать, — перепуганный и обозленный люд и вовсе стал к нему враждебен. Однако открыто выступить против него никто не решался, потому что ему покровительствовал сам Едыге. Зато вдова была идеальной мишенью. Если раньше прозвище Каракурт было почти безобидным, то теперь оно обретало в сознании аульчан зловещий смысл. «Погубила обоих мужей и сошлась с шайтаном», — говорили о ней.
Однажды к вдове явились родные покойных мужей. Их было много, и они были очень злы. Неистово крича на весь аул о том, что она опозорила весь их род, выволокли ее за волосы на улицу и лихорадочно и с каким-то странным наслаждением стали избивать. А юноша, забившись в темный угол сарая, вслушивался в раздававшиеся снаружи остервенелые крики. И чем громче и яростнее были вопли, тем сильнее жался он в свой угол, тем сильнее ему хотелось раствориться в темноте. «Зачем нужна эта свобода, если от нее столько зла?» — думалось юноше. Он мысленно представил себе возлюбленную — жалкая, измученная, скрючившаяся от боли, ее голос ослаб и уже почти неслышен. А десятки чужих рук, цепких, грубых, острыми когтями впиваются в ее податливую плоть, чтобы разорвать на части, бесчисленные удары сыплются на ее непокрытую голову, в спину, в живот, куда придется. А затем ему стало казаться, что разъяренные люди, расправившись с его женщиной, и еще не утолив своей жажды крови, рыщут по округе в поисках его. Вот сейчас они ворвутся в сарай, вытолкают его на свет, и начнется бесконечно долгое истязание. Но боялся он не столько расправы над собой — за годы рабства он привык к побоям, — сколько оказаться посреди этой обезумевшей толпы, видеть налитые кровью глаза, свирепые злые лица, бездонные черные рты, готовые вгрызться в горло.
Наконец все стихло. Юноша вышел из своего убежища. Женщина лежала навзничь, простоволосая, застывшая в какой-то неестественной позе. Казалось, умерла. Он припал на колени, попытался поднять ее, но она вяло оттолкнула его. Затем встала и, сплюнув сгусток крови, поплелась умываться.
КАФЕ «АСУ»
У меня два совершенно разных круга друзей. Одни — друзья по жизни, их я называю «народом», другие, так сказать, для души — «интеллигенция». С «народом» легко: можно травить сальные анекдоты и не стесняться выражений, к ним можно среди ночи завалиться в стельку пьяным и быть уверенным, что тебе нальют, уложат спать, а наутро дадут похмелиться. Они надежные. Зато с интеллигентами можно поговорить о «Хазарском словаре», «Догме 95» или о том, куда «катится этот гребаный мир». С ними интересно, к ним тянется все мое нутро. Но я очень сомневаюсь, что, если вдруг встречусь в темном переулке с хулиганами, смогу рассчитывать на своих друзей. Не потому что они трусливы, а потому что слишком заняты собой. Хотя я, наверное, такой же.
Странные были отношения с этими интеллигентами: слушали, но не слышали друг друга, разъяренно спорили, а потом злые разбредались по своим углам. Но что-то заставляло нас, как слепых щенят, ищущих материнскую грудь, снова искать друг друга.
Обычно мы встречались спонтанно, когда кому-то из нас нужно было выпустить пар: в пивных барах, на лавочках в скверах, на крышах высоток, в общем, где придется. Говорили о том, о сем. И, по сути, ни о чем. Но после таких разговоров становилось легко и пусто на душе. А потом можно было молчать неделями. Но в этот раз мы собирались по вполне конкретному поводу. Отмечали проводы Багги — он уезжал в Лондон.
Разговор завязался в привычном русле: о том, что молодых не печатают, что все это творчество никому не нужно, что литература — вымирающий вид искусства.
— Настоящий талант и на камнях прорастет, — успокаивала Гоха.
— А мне кажется, что настоящий талант как культурное растение. Если за ним не ухаживать, ему самому через сорняки не пробиться, — отвечал я. — Пишешь, пишешь. А для чего, для кого, спрашивается, все это?
— Для себя. — У Гохи на все находился ответ, пусть даже бессмысленный.
— Писать в стол не очень-то охота.
— А может, когда-нибудь кому-то это станет нужно? Вот Мукагали[24] стал же нужен, хотя и после смерти.
— Он свой.
— А мы что, не свои, что ли?
— Чтоб быть своими, нужно писать на своем.
— Ну и пиши на своем. Ты же можешь.
— Так, как это делали Ауэзов[25] и Бокеев[26], при всем желании не получится. А писать хуже не хочется. Язык — он ведь с молоком матери впитывается. Чтоб в полной мере осознать и познать его — со всеми оттенками, вкусами и запахами, — нужно родиться с ним на устах. Я не технарь какой-нибудь, которому, в общем-то, не важно, на каком языке изъясняться.
— Ты же сам постоянно твердишь, что главное — твоя историко-культурная составляющая. Важнее, кем ты себя чувствуешь, а не язык. Пишут же арабы по-французски или индусы по-английски. Или некоторые вообще — на нескольких языках. Как можешь, так и пиши. На наш век хватит.
— Надоело быть чужим среди своих.
— Не твоя вина, Аза, что ты городской и учился в русской школе. Родители отдали тебя туда, потому что думали, так лучше. Не пропал же. В пушкинскую эпоху большая часть русской элиты превосходно изъяснялись на нескольких европейских языках, но при этом не могла связать двух слов на родном. Так что в нашей ситуации не вижу ничего особенного. Не парься. Твой вопрос сам по себе отпадет, если напишешь что-нибудь гениальное. Вон, Гоголя до сих пор поделить не могут.
— А я знаю, как избавиться от всех этих проблем разом, — вдруг сказал Димка. — Закодироваться.
— Это как?
— Ну, как от алкоголизма кодируются.
— Что за бред?
— Не бред вовсе. Знаю одну бабку, она всякую тягу к писательству за раз выбьет. Поплюет в рот, поколдует над головой и все — ты свободный человек.
— А ты что, все уже?
— Нет. От некоторых болезней лечиться как-то не хочется.
— Значит, желание творить — это болезнь, по-твоему? — Гоху прорвало на смех, истеричный, заразительный, который вскоре передался и нам.
В дверном проеме громко появился Багги. Он был чем-то очень раздражен. На приветствие не ответил. Рухнул на ближайший стул и стал брезгливо озираться по сторонам. Наш смех мгновенно улетучился.
— Багдат, что случилось? — заволновалась Гоха.
— Чья идея набить стрелку в этой дыре?! Здесь же одни колхозники торчат.
— Моя. — В глазах Гохи появилась обида.
— Sorry. — Встретившись с глазами-рентгенами, Багги несколько смягчился. — Без обид. Просто столкнулся тут с одним ментом. Спросил, где кафе «Асу». А этот мамбет стоит себе, семечками плюется. Я еще раз ему. Опять ноль внимания. Нагло так чмокает, весь рот в кожуре. «Казакша сойлесей»[27], — говорит.
Мне стало немного обидно за «мамбета». Но я промолчал.
— Понаехали тут. Вон, сидят. Явно тележки на барахолке толкают. — Багги заметил в другом конце зала группу обедающих парней.
Там, куда указывал Багги, сидели трое. В них без труда можно было распознать приезжих. До нас им не было никакого дела. Лицо одного из них показалось мне знакомым. Оно было темное, не по летам изношенное и суровое. И я с трудом признал в нем соседского мальца из моего аульного детства. Мы состояли в одной дворовой банде, вместе совершали всякие мальчишеские подвиги. Сикошем его, кажется, звали. Сначала я, обрадованный, хотел подойти к нему и поздороваться, но затем передумал. Подошел бы, сказал: «Салам, брат! Не узнаешь?» Он бы, наверное, вспомнил меня, может, даже обнялись бы. А что дальше? Отделиться от своих некрасиво. Перезнакомить их всех и усадить за общий стол — не поймут. Особенно Багги. В лучшем случае им нечего будет сказать друг другу. Ведь они живут в совершенно разных мирах. Странная штука получается. Нас мало, всего каких-то десять миллионов, но при этом умудряемся делиться по классовому, родоплеменному и прочим другим признакам. Вдобавок ко всему теперь еще делимся на махровых и на шала[28] казахов.
Приятель детства меня не узнал. Вскоре они расплатились и вышли. И я вздохнул с облегчением.
— Кажись, коренной алматинец. А где это кафе, не знаешь, — обратился я к Багги, желая как-то отвлечься от своих мыслей.
— Да они как грибы после дождя. Выйдешь порой на улицу и не узнаешь город. Так быстро все вокруг меняется.
После пары рюмок Багги расслабился и, кажется, позабыл о неприятном инциденте с полицейским. Он был отходчив.
— Когда уезжаешь? — спросила Гоха у Багги.
— Через пару недель. На первых порах поживу у Уайтов. Я у них жил раньше, когда ездил учиться по обмену.
— И чем там заниматься собираешься? — вклинился я в их разговор.
— Конечно же, литературой, — заявил Багги. — Уже договорился с одним переводчиком по поводу моей книги. Обещает, будет бестселлер. Для Запада мы экзотика. Неизведанная кочевая цивилизация. Они любят все неизведанное. И надо пользоваться такой возможностью.
— И что ты, дитя асфальта, можешь рассказать о кочевой цивилизации, если даже не можешь отличить бодяжный кумыс от настоящего?
— Чего различать-то?! Прогонит, значит, разбавленный. Только не говори, что это целая наука, как виноделие, что кумыс высокогорья отличается от равнинного и что каждый год он бывает разный.
— Ну, типа того.
— Завидуешь? — лукаво заулыбался Багги. — Да не собираюсь я писать про кумыс. Моя литература не загнана в узкую национальную культуру. Я знаю, почему мы не понимаем друг друга. Нужно догнаться до твоего состояния, — с этими словами он опрокинул в себя содержимое рюмки, заодно прихватил и мою тоже.
Честно говоря, я действительно в глубине души ему завидовал. В нашей компании он был самым востребованным: хотя в лучах славы не купался, зато в узких кругах был известен и любим, и печатали его с завидным постоянством. А теперь вот уезжал покорять Европу. Конечно, идея с заграницей казалась мне немного легкомысленной, но какая в ней была романтика! В конце концов, зачем нужны мечты, если не пытаться воплотить их в жизнь?
— Сегодня надо создавать новое. Нужна абсолютная свобода мышления. Надо освободиться от всяких устаревших догм и пережитков социализма. — После выпитого речь у Багги пошла гладкая, без запинок, как по бумажке. — Идет процесс интеграции, идет слияние культур. Мы уже часть этого большого мира. И ему все равно, принимаем мы его или нет. Процесс необратим, рано или поздно захватит и нас. Так что надо ловить волну.
— И поглотит нас эта волна, как индейцев или джунгар. Если уже не поглотила.
— Не поглотила за семьдесят лет советского режима, не поглотит и впредь. Мы народ живучий. Как кошки. «Мын олЁп, мын тЁрЁлген!»[29] — Багги едва не сломал язык, пытаясь выговорить эту фразу. — Мы ведь не для того боролись за независимость, чтобы опять ее потерять.
— Кто боролся? Ты боролся? Когда Союз развалился, тебе было лет десять.
— Ну, не я конкретно. — Багги стушевался от неожиданности. — Народ наш.
— О своей независимости мы объявили последними, когда в составе Союза никого больше не осталось. Так что свобода сама свалилась нам на голову. А народ, о котором ты говоришь, еще долго рыдал над развалинами империи, не зная, что делать с этой нежданной свободой. Так о какой борьбе за независимость ты говоришь?
— Ну, были же борцы.
— Последних из них расстреляли еще в 37-м. А потом пошли советские поколения, которым даже в голову такое прийти не могло. Потому что они были воспитаны на догмах коммунизма.
— Ты что, за возрождение СССР?
— Нет. Я за историческую правду.
— Надо же, сколько пафоса, — поиронизировал Багги. — Ну что плохого в том, что мы ходим в китайских и турецких шмотках, жуем американский фастфуд и японские суши и запиваем русской водкой? Смотрю на тебя и удивляюсь. В тебе столько предрассудков и фобий, будто ты только вчера вылез из-под железного занавеса. Сейчас уже нулевые, а не девяностые. Пора перезагружаться, брат.
— Помнишь притчу об Абиле и Кабыле? — спросил я.
— Это еще кто?
— Каин и Авель по Библии, дети Адама.
— Ну и?
— Земледелец убил скотовода. И вот с тех пор история человечества — это постепенное вытеснение кочевого образа жизни оседлым.
— Говори ясней. Не понимаю, к чему ты клонишь.
— Два слова — «опешить» и «спешиться». Значения у них как бы разные, но происходят от одного слова. И наши предки-кочевники «опешили», когда у них отобрали лошадей и загнали в колхозы. Эта растерянность передалась и нам, и мы до сих пор стоим на перепутье, нерешительные и потерянные, не зная, как жить дальше.
Друзья взирали на меня как на какое-то чудо-юдо, говорящее на непонятном языке. И меня охватила досада: так долго и старательно распинался, а в итоге встретил недоумение в их глазах.
Мы еще немного посидели, но разговор уже как-то не клеился.
Я брел бесцельно по улице, рассеянно взирал по сторонам — на пестрые витрины, на неоновые вывески, на проносившиеся мимо автомобили, слушал неутихающую возню ночного города и почему-то ощущал себя одиноким Кентавром, о котором когда-то рассказывал мне дед.
ИНОСТРАНЕЦ
Работа нашлась сама собой. Багги, уезжая, предложил занять его место. Это была частная компания, специализирующаяся на различных услугах интеллектуального характера. Мне, как международнику по образованию, было поручено заниматься переводами. Пришлось вспоминать подзабытый английский.
Труд был адский. С утра до вечера возился с тяжелыми, напичканными узкоспециализированной терминологией текстами. Когда не успевал, сидел над ними и по ночам. Если собрать все переведенное воедино, получилось бы томов десять, не меньше. Вот бы так же плодотворно писать художественные произведения! Руководство оказалось очень требовательным и выжимало из своих работников все соки. Однако платило немного. Так что вскоре мне стало ясно, почему Багги так легко и без сожалений расстался с этой работой. С другой стороны, такой труд был гораздо приятней бюрократической возни в отделе ЖКХ. К тому же благодаря переводам я стал кое-что смыслить в логистике, машиностроении, нефтегазовой сфере и разных других вещах.
Со временем шеф стал доверять мне более ответственные дела — закреплял за иностранными клиентами в качестве переводчика-синхрониста. Поначалу я был в восторге от возможности пообщаться с иностранцами: разъезжаешь с ними в шикарных автомобилях, обедаешь в дорогих ресторанах да еще получаешь за это зарплату. Кому такое не понравится? Однако совсем скоро их общество стало меня тяготить. Вели они себя по большей части одинаково скучно: фальшивые улыбки, высокомерные оценивающие взгляды (так, наверное, Колумб когда-то смотрел на индейцев), бесконечные разговоры о деньгах. Хотя чего я от них ожидал? Они ведь приехали сюда делать деньги.
Однажды шеф дал мне особое задание. Отправляя на встречу с клиентом, он велел быть с ним максимально обходительным, стараться во всем угождать, потому что это был не простой турист, а известная в медицинских кругах личность. Даже пригрозил: если клиент будет недоволен, то больше на работе могу не появляться. А слово свое он держать умел.
Имя у иностранца было звучное, красивое — Эстебан Хосе Камино. Я полагал, что и внешность у него будет соответствующая — этакий загорелый мускулистый мачо в самом расцвете сил, с грациозной статью тореадора и темпераментом танцора фламенко. Но иностранец оказался совсем не таким, каким я себе его представлял. Обычный сухощавый старик, похожий больше на северного европейца, нежели на потомка Эль Сида: бледная, без малейшего намека на южный загар кожа, продолговатое «лошадиное» лицо, ровная ярко-белая седина, какая бывает у состарившихся блондинов. Он сидел в гостиничном ресторане и завтракал. На нем была легкая однотонная футболка и шорты, из которых торчали тонкие голые ноги, с острыми, как у дистрофичного подростка, коленками. Своим видом он совершенно не вписывался в помпезный интерьер ресторана. Будто пятно на роскошном, дорогом ковре. Впрочем, и я его, похоже, не очень-то впечатлил. Он окинул меня равнодушным взглядом, сухо поприветствовал и снова уткнулся в свою тарелку. Мне ничего не оставалось, как терпеливо дождаться окончания трапезы. А ел он, как и присуще пожилым людям, медленно, неторопливо, подобно жвачному животному. «По крайней мере ведет себя естественно и не имеет привычки фальшиво улыбаться», — успокаивал я себя, взирая на жующий рот иностранца. Это был типичный представитель новой формации кочевников. Таких, как он, мне доводилось встречать еще во времена моего студенчества, когда работал волонтером на различных международных форумах. Их можно распознать с первого же взгляда: одеваются практично, неброско, но со вкусом, почти всегда путешествуют налегке, с одной лишь ручной кладью, чтобы удобней было передвигаться по миру. Они создают впечатление людей внутренне свободных и самодостаточных. В каком бы уголке света ни находились, где бы ни жили, всюду чувствуют себя как дома. А дом для них — место, где им хорошо и комфортно в настоящий момент, будь то гостиничный номер, арендуемая квартира или самолет. Вся их жизнь — в разъездах и перелетах. Нигде надолго не задерживаются. Они привыкли постоянно быть вдали от родины (если у них она, конечно, имеется) и стараются не заводить друзей, а если и заводят, то легко и без сожалений с ними расстаются.
Старик выглядел усталым. Усталость его проявлялась во всем: в позе, в которой он сидел — сгорбленно, навалившись всем телом на локти, в вялых замедленных движениях, во взгляде — глаза его были красные, опухшие, как у людей, не спавших несколько суток кряду. Возможно, из-за своей усталости он и держался со мной так неприветливо.
Наконец старик покончил с завтраком и заговорил. Впрочем, говорил он так же медленно, как и ел. Иностранец рассказал, что в нашей стране он впервые и что прибыл по приглашению местных врачей, гостит уже неделю — обсуждает возможные совместные проекты и читает лекции по кардиохирургии. Я также узнал, что принимающая сторона предоставила ему своих переводчиков.
— А зачем тогда я?
— Хочу кое-куда съездить. Будете сопровождать меня в качестве переводчика. Мне нужен человек со стороны. Чтобы не было лишних разговоров. Не люблю смешивать работу с личными делами.
Весть о том, что меня ждет некая таинственная миссия, заинтриговала, и я не сдержался и спросил:
— А что за личные дела?
— Об этом позже.
— Надеюсь, это никак не связано с криминалом или шпионажем? — попробовал пошутить я.
Иностранец шутку не оценил:
— Не связано, — произнес он со всей серьезностью.
Мы перекинулись еще несколькими ничего не значащими фразами и разошлись, условившись встретиться через пару дней — к тому времени он закончит свои дела.
Встретились в том же гостиничном ресторане. День на работе выдался напряженный: шеф взвалил на меня кучу всякой документации, которую нужно было срочно перевести и разослать адресатам, и мне пришлось просидеть над переводами до позднего вечера, без обеда и даже без перекура. А потому явился я на рандеву с иностранцем измученный, злой и голодный. Мистер Камино, вероятно, заметив мою усталость, предложил вместе поужинать. Возражать, естественно, я не стал. Но порция, к сожалению, оказалась по-ресторанному маленькая, на один зубок, и только раздразнила аппетит. Не наевшись и оттого еще сильнее разозлившись, принялся налегать на то, что имелось на столе. А на столе имелось лишь спиртное. Я, конечно, отдавал себе отчет, что пить на голодный желудок чревато последствиями, но мне всегда казалось, что умею себя контролировать и смогу вовремя остановиться. К тому же виски был хороший, шел легко и мягко, а настроение — поганое, и нужно было как-то скоротать этот длинный, скучный вечер.
Виски и в самом деле оказался хорош — даже не заметил, как опьянел. А когда заметил, было уже слишком поздно. Потянуло на разговоры. Но старик продолжал упорно отмалчиваться. И это меня сильно раздражало. Я не выдержал и тихо выругался на своем. Реакция иностранца была мгновенной. Он вдруг уставился на меня своими бесцветными старческими глазами, будто заподозрил в каком-то преступлении, и неожиданно застрекотал по-испански.
— Простите, что мешаю вам выполнять свою работу, — добавил он, — просто не люблю пустых разговоров.
— Так вы меня понимаете?
— Мат — язык универсальный, — молвил старик, расплываясь в улыбке. — Его любой поймет.
Мне, захмелевшему, показалось, что он издевается. И я, совершенно не думая о последствиях, бросил в него:
— Откуда в вас эта заносчивость?! Чем вы лучше нас?!
— Абсолютно ничем, разве что седины больше. — Старик продолжал демонстрировать свои безупречно белые ровные зубы (видимо, вставные).
— Не включайте дурачка, синьор! Вы прекрасно поняли, о чем я!
— Называйте меня просто Эстебаном.
— Да какая разница, как вас там зовут!? Все вы одинаковы! Хотите, чтоб мы жили по вашим законам, верили в вашего бога, отмечали ваши праздники. Навязываете свою правду и свой образ жизни. Чего вы добиваетесь?! Чтоб мы стали такими же, как вы?!
— Ну, лично у меня нет такой цели.
— Я знаю! Вы хотите превратить нас в свою очередную колонию и высосать все соки!
Наутро проснулся совершенно разбитый. Вспомнил вчерашнее, и стало еще хуже. Старик, наверное, уже позвонил шефу и пожаловался. Так что, скорее всего, я уже безработный.
Но каково было мое изумление, когда, выйдя из дома, увидел ожидающего меня у подъезда профессора Камино. И в нем не было и намека на обиду.
— Откуда вы узнали, где я живу?
— Так я же вас ночью домой привез, — сказал он. — Нам пора.
— Куда? — удивился я.
— Как куда? В дорогу.
— Не припомню, чтоб мы вчера о чем-то таком договаривались.
— Наверно, вы были не в том состоянии, чтобы помнить, — иронично заметил старик.
— Мне искренне жаль, что вчера так получилось.
— В ваши годы я и не такое вытворял. — Он вяло ухмыльнулся и сел в машину.
Водитель внедорожника, крепкий коренастый мужчина средних лет, забрал у меня вещи и положил их в багажник, битком забитый продуктами. Увидев коробки с провизией, я понял, что путь нам предстоит неблизкий.
— Тебя ведь Азат зовут?
— Да.
— А я Токтар. — Мужчина протянул мне руку. — Это я попросил твоего шефа отправить тебя. Мы с ним друзья.
Токтар-ага производил приятное впечатление: открытый, словоохотливый. С таким в дороге скучать не придется.
— Так куда мы едем?
— В аул, которого уже давным-давно нет.
Я хотел было задать ему еще несколько вопросов, но в этот момент из окна машины выглянуло недовольное лицо профессора Камино и он потребовал, чтобы скорее садились в машину.
Путь действительно был неблизкий: несколько сотен километров, а может, и целая тысяча. Хорошие дороги очень скоро закончились, и начались плохие. Водитель был вынужден сбавлять ход, а местами, на особенно разбитых участках трассы, и вовсе ехать со скоростью трактора. Путешествие превратилось в унылую бесконечно долгую тряску. Но и это можно было бы перетерпеть, если бы не изматывающая сорокаградусная жара. Асфальт буквально плавился под палящими лучами солнца. В машине мы совершенно измучились от духоты. Особенно тяжело пришлось дону Эстебану. И без того бледное лицо его сделалось мертвенно-серым. Но он держался. Отрешенно взирал в окно, на утопающую в знойном полуденном мареве степь и о чем-то, казалось, думал. Видимо, у него были очень веские причины, если ради поездки в неведомую глушь он был готов рисковать собственным здоровьем.
— С вами все в порядке? — спросил я, заметив, как он кладет под язык какую-то таблетку.
— Сейчас пройдет.
— Так что все-таки у вас болит? — забеспокоился водитель (я его перевел).
— Забавно, — профессор натужно улыбнулся, — сам врач, а здоровье ни к черту.
— Вам надо вернуться и лечь в больницу. — Водитель стал сбрасывать скорость.
— Нет, — запротестовал старик. — Не для того я проделал такой путь, чтобы в последний момент повернуть назад.
— Если что-то с вами случится, отвечать мне.
— Тогда остановите машину, — решительно заявил дон Эстебан. — Я сойду.
Водитель плотно сжал губы, будто пытаясь сдержать в себе какие-то эмоции, и резко надавил на газ.
К счастью, до аула Токтара-ага было уже недалеко. В местном фельдшерско-акушерском пункте медсестры оказали дону Эстебану медицинскую помощь, и ему стало лучше. Затем мы отправились к родственникам нашего штурмана.
Родня Токтара-ага встретила нас со всем присущим казахам радушием. Дастархан, расстеленный по традиции на низком столе, был так богат и разнообразен — и салаты на любой вкус, и всевозможные мясные деликатесы, и бешбармак из зарезанного по случаю нашего приезда барашка, — что разбегались глаза. Иностранного гостя усадили на почетное место. Хозяин дома, дряхлый согбенный старик, невзирая на возраст (он был постарше дона Эстебана), взялся за ним ухаживать: накладывал ему в тарелку самых вкусных яств, рассказывал о способе их приготовления, а когда принесли баранью голову, стал учить тонкостям ее разделки.
— Это ваш отец? — поинтересовался я у сидевшего рядом Токтара-ага.
— Дед, — отозвался тот. — Ему девяносто и он отлично поет.
— Счастливый вы, — позавидовал я.
— И почему же?
— Потому что у вас есть дед.
Токтар-ага выглядел довольным и расслабленным, каким, впрочем, и должен был выглядеть после благополучно закончившейся многочасовой езды по бездорожью и долгожданной встречи с родней, и я подумал, что сейчас самое время разузнать у него о цели нашей поездки.
— Да я и сам толком не знаю, — молвил он, недоуменно пожимая плечами. — Он мне тоже ничего не рассказывает. Просто позвонил как-то и попросил узнать, где находится этот аул. Я все архивы переворошил, всех знакомых расспросил, прежде чем нашел. Оказалось, что это недалеко от моего родного села. Бывает же такое совпадение.
— А вам какой интерес во всем этом?
— Я перед ним в неоплатном долгу. Он сына моего спас — операцию ему сделал на сердце.
— И давно вы знакомы?
— Лет десять уже.
— Как же все это время вы с ним изъяснялись?
— Через сына. Но он сейчас за границей учится, поэтому не смог нас сопровождать. Так что ты за него.
Отлежавшись на мягких пуховых подушках и попив горячего бульона и кумыса, дон Эстебан заметно оживился: стал весел, говорлив и даже пытался шутить, чем меня немало удивил (ведь я знал его совсем другим). Впрочем, его усталость и болезненное состояние никуда не делись. Он просто отодвинул их на время в сторону.
Сельчане поначалу держались с заморским гостем немного скованно и с едва заметным недоверием — наверное, проявлялась старая советская привычка видеть в каждом иноземце интервента, причем это недоверие распространялось и на меня, как на сообщника, — но дон Эстебан оказался настолько обаятельным, что те очень скоро «растаяли». А спустя еще какое-то время они уже вместе пели «Besame Mucho» и «Bella, Ciao». И было как-то не важно, фальшивит кто или не знает слов. Затем, когда настал черед соло, почтенный аксакал, дед Токтара-ага затянул «Карангы тyнде тау калгып»[30]. Голос его звучал слабо, сдавленно, но очень проникновенно. В комнате воцарилась тишина. Притихли даже малые дети. Дон Эстебан снова сделался задумчив и грустен.
— Эту песню я слышал раньше, в молодости, — произнес иностранец, когда аксакал закончил петь.
— Где вы ее слышали? — спросил кто-то из домочадцев.
— Во Франции. Ее пел уроженец этих мест. Его звали Жан, сын Асана.
Обитатели дома молчали — они были слишком молоды, чтобы знать человека, о котором говорил иностранец. Ответ держал великовозрастный хозяин дома:
— Мой внук рассказывал, что вы ищете аул Жансенгира, — сказал старец. — Но, к сожалению, там давно никто не живет. Осталось только кладбище. Токтару я уже объяснял, как туда проехать. Это примерно в часе езды отсюда.
— Вы были знакомы с Жаном? — спросил дон Эстебан.
— Да, немного. Но мы принадлежали к разным поколениям и разным сословиям, поэтому наши пути почти не пересекались.
— А кто-нибудь из его родни остался?
— Никого из них в живых уже нет. Кого-то сгноили в лагерях и тюрьмах, кто-то умер от голода, а последние, его племянники-детдомовцы, погибли на фронте — они были моими ровесниками.
Наступила ночь. Нам постелили в той же комнате. Дон Эстебан лег на диван, а Токтар-ага и я расположились на полу. Водитель сразу же захрапел. Профессор, напротив, никак не мог заснуть. Было слышно, как он ворочается с боку на бок и тихо вздыхает. Мне тоже почему-то не спалось: то ли от того, что не мог привыкнуть к чужой постели, то ли от того, что слишком сильно устал.
— У вас тоже бессонница? — донесся из темноты голос иностранца.
— Да, есть такое, — отозвался я.
— Думаю, тогда вам будет небезынтересно узнать, зачем мы сюда все-таки приехали, — произнес он после некоторого колебания.
— А почему вы решились на это только сейчас?
— Боялся раскрыться раньше времени. А вдруг не получилось бы, — признался старик.
— Ночь — лучшее время для откровенных разговоров. Темно и не надо смотреть в глаза собеседнику.
— Да. — Дон Эстебан нервно усмехнулся. — Чувствую себя раскаявшимся грешником, явившимся на исповедь к священнику.
Так мы и лежали — в кромешной тьме, каждый в своем углу, уставившись в невидимый потолок. Я слушал, а он говорил.
АПРЕЛЬ ДОНА ЭСТЕБАНА
Всю свою жизнь я старался не делать никому зла, старался жить по законам людским и божьим. И, кажется, не был плохим человеком. Но, видимо, там, на небесах, считают иначе. Как ты, думаю, успел заметить, я страдаю бессонницей. И страдаю довольно долго, уже несколько лет. Что только ни делал, чтобы избавиться от нее. И всякие снотворные принимал, и спиртным грешил, и прибегал к услугам психологов. Не помогает. Когда же наконец удается ненадолго забыться, вижу один и тот же сон, в котором бегу за удаляющимся в ночь силуэтом и, не в силах догнать его, плачу. Этот плач и привел меня в казахские степи.
Бессонница стала преследовать меня после моей последней операции (с тех пор я больше не занимаюсь хирургической практикой). Пациенткой была девочка лет десяти, с тяжелым врожденным пороком сердца. Ей требовалась экстренная операция. Шансы на удачный исход были невелики. Но выбора не было. Мы провели обследование больной и, не выявив у нее противопоказаний, перевезли в операционную. Все время, пока мы готовились, она не отрывала от меня взгляда: в ее глазах, темных, бездонных, не было ни страха, ни тревоги, одна лишь грусть. Будто знала, что уходит, и прощалась. И было мне от этого взгляда как-то неловко. Что-то шевельнулось было в глубинах памяти, какие-то далекие воспоминания, на мгновенье даже показалось, что это вовсе не она смотрит, а кто-то другой, кто-то из моего забытого прошлого, но я был слишком занят, чтобы вспоминать. Затем ей ввели наркоз, и она уснула. Операция длилась около восьми часов. Проходила тяжело, нервозно. Мы все надеялись, что ее маленькое сердце выдержит. Однако чуда не произошло. Когда все закончилось, я спешно ушел в ординаторскую, чтобы не видеть зловещей метаморфозы. Всегда больно смотреть на то, как легко и быстро человеческое тело, которое совсем недавно двигалось, ходило, танцевало, превращается в безжизненную массу. Сунул руки под кран, под горячую воду. И, глядясь в зеркало, вдруг ужаснулся тому, какими усталыми, равнодушными ко всему стали мои глаза на закате жизни. Ведь не к этому шел, когда впервые переступал порог медицинского университета, не этого ожидал. Мечты о спасении жизней, мечты о великих делах, мечты о чем-то большем. Кто мог предположить, что в старости на смену им придут тяжелое разочарование и лихорадочное желание, чтобы спасли тебя самого…
Мои родители были социалистами-республиканцами и после поражения в Гражданской войне бежали из Испании. Долгое время мы вели кочевой образ жизни, скитались из города в город, из страны в страну. Не успевали привыкнуть к новому месту, как приходилось снова собираться в путь. Сначала спасались от людей Франко, затем, когда грянула Вторая мировая, — от фашистов. И куда бы мы ни убегали, где бы ни прятались, коричневая чума всюду дышала нам в спину. Бегство отцу вконец надоело, и он примкнул к Сопротивлению. И когда его не стало — он погиб при попытке подрыва железнодорожного моста, — нам с матерью снова пришлось пуститься в бега. Но даже после установления мира мать еще долго не могла осесть. Видимо, вошло в привычку. В итоге эта привычка передалась и мне. Сколько себя помню, всегда постоянная смена лиц и декораций. Временное жилье, временные друзья, все временное.
На последнем курсе медицинского университета Парижа, куда мы переехали сразу же после окончания войны, я был направлен интерном в муниципальную больницу одного из окраинных районов города. Доктор Герц, высокий, сухой немец, по политическим убеждениям эмигрировавший из Германии еще в тридцатые и во время оккупации Франции тайно лечивший врагов своих земляков-фашистов, очень привязался ко мне и от себя не отпускал ни на шаг. Так моя интернатура затянулась и постепенно переросла в полноценную работу. Подобно цирковой лошади, целыми днями напролет бегал я по замкнутому кругу: ординаторская — больничные палаты — операционная. Труд был тяжелый, выматывающий, но мне нравилось.
В тот вечер было особенно много дел. Под конец рабочего дня я буквально валился с ног от усталости. Герц добродушно усмехался, глядя на меня. Ему-то было с чем сравнивать. В кабинет ворвался незнакомый молодой человек, вид у него был встревоженный, растерянный. А на руках девушка — казалась бездыханной.
— Упала посреди дороги. Прямо под колеса машины, — словно оправдываясь, говорил юноша, холеный, розовощекий, одетый с иголочки.
Мы с Герцем дружно принялись приводить девушку в чувство. И вскоре она очнулась. Обвела нас вялым медленным взором, попыталась было подняться, однако старый врач попросил ее еще немного полежать. Это была изящная миловидная азиатка, словно сошедшая с восточных гравюр. И даже бледный цвет лица и мешки под глазами не портили ее. Розовощекий юноша не сводил с нее глаз: глядел участливо, с заботой и одновременно похотливо.
— Да, это наш пациент. У нее, похоже, порок сердца, — изрек Герц, проведя первичный осмотр больной, и затем, словно успокаивая незнакомца, добавил: — Переломов и ушибов нет.
Розовощекий молодчик, услышав ее диагноз, сразу как-то заторопился — сказал, что опаздывает на важную встречу; перебросившись с девушкой, которая к тому времени полностью пришла в себя, парой фраз и пообещав на днях ее навестить, спешно удалился.
Вскоре ушел и Герц: его срочно вызвали в палату — одному из пациентов стало плохо. Я остался с девушкой и продолжил ее обследование. Внезапно потух свет — в послевоенные годы такое случалось нередко. Я принялся искать свечи. Обшарил в потемках тумбочки и задвижки, наконец нашел их и зажег. Видимо, желая как-то разрядить неловкую ситуацию, девушка начала рассказывать, какая она невезучая: то ногу вывихнула на ровном месте, то сердечные приступы в неподходящее время. И так легко, даже с некой самоиронией обо всем этом рассказывала, что можно было подумать, будто она даже находит это забавным. Но мне ее признания показались откровением.
— Как вас зовут?
— Айпери.
— Что это за имя такое?
— Я же казашка. — Заметив мое недоумение, она добавила. — Советский Союз.
Мне и раньше доводилось встречать выходцев из СССР: в Испании это были военные инструкторы, обучавшие моего отца и его товарищей воевать, во Франции — белые эмигранты. Все они были рослые, белокурые и светлоглазые. Наверное, поэтому я считал, что в стране Советов живут лишь люди славянской внешности. И был несколько удивлен, узнав, что эта хрупкая черноокая азиатка родом оттуда.
— А второе имя есть?
— А чем вам это не нравится?
— Красивое. Просто выговорить сложно, — поспешил объясниться я. — Меня, например, Эстебан Хосе зовут. В честь Эчеверрии[31]. Так что можно и так, и так называть.
— Здорово, наверно, носить сразу два имени. Это как жить двумя жизнями. А у меня только одно.
— Можно тогда буду называть вас Абриль?
— Мне нравится. Оно такое… теплое.
Она улыбнулась. И эта улыбка, волшебным образом сделавшая огонек свечи как будто бы ярче, показалась мне такой близкой и такой желанной, словно сотни лет я дожидался ее из небытия и родился только для того, чтобы увидеть эту улыбку.
Спросил о розовощеком юноше. Как бы невзначай, так сказать, для поддержания разговора. А у самого все внутри сжалось от напряжения. Куда мне с ним тягаться?! Он богат, успешен, разъезжает на собственном авто, а я сам готовлю себе ужин и штопаю носки. Но Абриль развеяла все мои опасения, сказав, что даже не знает его имени.
Мне, как врачу, конечно, следовало бы посоветовать ей поберечь силы и не растрачиваться на разговоры, но очень уж хотелось слушать ее чудный нежный голос. Так мы и сидели, болтая о пустяках в темной комнате, освещенной одной лишь догорающей свечкой, — она забыла о своем больном сердце, а я о том, что меня ждут другие пациенты, — пока не дали свет. Вернулся Герц, за ним и еще кто-то из медперсонала. Возмущались, что отключили электричество, и пророчили, что однажды из-за этого кто-нибудь помрет на операционном столе. Кабинет сразу же наполнился гомоном, стало как-то слишком светло и шумно.
В тот же вечер Абриль положили в отделение. Герц закрепил меня за ней, чему я был, конечно же, несказанно рад.
Так наше знакомство с Абриль стало более тесным. По нескольку раз на дню я ходил к ней в палату справиться о ее самочувствии, даже в выходные. Следил, чтобы она вовремя принимала лекарства и соблюдала режим. А когда ее состояние улучшилось, стал выводить во двор подышать свежим воздухом. Гуляя по тихому осеннему парку, усеянному жухлой листвой и желудями, мы часами вели неторопливые беседы. У нас оказалось много общего: схожие привычки, схожие характеры, схожие судьбы. Она, как и я, покинула родину еще ребенком. Ее семья, бежавшая от произвола большевиков, прежде чем оказаться во Франции, исходила едва ли ни полконтинента. За годы скитаний один за другим ушли из жизни ее мать, братья и сестры.
— Там, в дороге, умереть должна была бы я, а не они. Они ведь были покрепче меня. Жизнь — странная штука, не правда ли? — сказала она, грустно улыбаясь, и я не знал, что ей на это ответить.
В один из ясных осенних дней, желая скрасить ее унылый больничный досуг, я отпросил ее у Герца и повел в город. Это была неделя Каштана. Мы прошлись по торговым рядам, купили жареных каштанов и пряностей и направились к набережной. По пути заглянули в сувенирную лавку. Завел я ее туда неспроста — хотел сделать какой-нибудь подарок. Решил подарить то, что ей больше всего понравится. Но, к большому моему удивлению и досаде, она заинтересовалась не бижутерией и красивыми безделушками, на которые я так рассчитывал, а гигантским глобусом, стоявшим на полу, прямо посреди магазина. Абриль присела на корточки и принялась с жадностью что-то на нем выискивать.
— Куда бы ты хотела поехать? — поинтересовался я.
Я ожидал услышать что-нибудь вроде Рио или Венеции, о которых мечтает любая девушка, но она меня снова удивила:
— Домой.
— А здесь не нравится?
— Нравится. Но здесь я чувствую себя гостьей.
— Что ты можешь помнить о своей родине, если уехала оттуда совсем маленькой?
— Между прочим, самые яркие воспоминания именно детские. Детская память ведь очень цепкая, — произнесла она с легкой, игривой укоризной. — Мне ли тебе, доктору, об этом говорить.
— Можешь показать, где она находится?
— Вот здесь. — Покрутив глобус, Абриль ткнула пальцем в самую середину евразийского континента.
Я всегда увлекался историей, еще со школьных лет любил проводить свободное время за чтением исторических книг и справочников. Исчезнувшие цивилизации, забытые знания, так и не разгаданные тайны человечества — все это волновало мое детское воображение. Мне казалось, что история, как и любая наука, подчиняется каким-то своим законам и если их суметь разглядеть, то можно предугадывать и будущее. Однажды, изучая карту Древнего мира, я наткнулся на одинокую надпись: «Дикие кочевые племена», крупными жирными буквами растянувшуюся между Кавказом и Древним Востоком. Под ней — конный лучник. И больше никаких обозначений — будто ни реки, ни озера, ни горные хребты на этой огромной земле величиною с десяток государств не имели названий, будто не было жизни на ней, лишь свирепые дикие воины, с гиканьем скачущие взад-вперед и истребляющие все на своем пути. Я еще подумал: «Какой же ужас должен был испытывать составитель карты, когда писал эти слова». И вот, спустя годы, судьба свела меня с девушкой, в чьих жилах текла кровь тех самых древних кочевников.
— Там солнечно и красиво. Особенно весной, — продолжала она между тем, и голос ее, мягкий, нежный, был преисполнен светлой грусти. — Выбежишь поутру из юрты, а перед тобой бескрайняя степь. Помчишься босоногая, и тепло земли ласкает твои пятки, и степной ветер подгоняет шаг. И кажется, что летишь.
Я не смог подарить ей глобус. Не хватило денег. И сильно из-за этого расстроился. Абриль, конечно же, это заметила и принялась выпытывать, почему я такой подавленый. А когда ей все-таки это удалось (не смог устоять под натиском ее обаяния и все ей выложил), рассмеялась и чмокнула в щеку.
— Глупый, зачем он мне? Мне даже некуда будет его поставить.
Затем были долгая прогулка по набережной, любование Сеной и плывущими по ней речными судами и поход в кино, которое мне совершенно не запомнилось, потому что на протяжении всего сеанса мы целовались. И в тот вечер не было на свете человека счастливей меня.
Абриль пролежала в больнице недолго. Из-за нехватки мест мало-мальски подлеченных пациентов сразу же отправляли домой. Впрочем, весной ей предстояло пройти повторный курс лечения.
— Бедная девочка, — говорил Герц, еще не догадывавшийся о наших с ней отношениях. — Мы можем только поддерживать ее сердце.
— Неужели ничего нельзя сделать?
— Разве что операция. Но это большой риск, и в ее случае вряд ли оправданный.
Увы, медицина того времени была бессильна перед болезнью Абриль. Даже лучшие кардиохирурги Франции, к которым мы с Герцем обращались за помощью, не решались браться за столь сложную операцию. Все, что оставалось, — это оберегать Абриль денно и нощно и молить бога о ее здоровье. Ах, если бы современные методы лечения открыли на полвека раньше!
Месяцы разлуки казались невыносимо долгим сроком. Время тянулось медленно и вяло. Я пытался было отвлечься: загружал себя дополнительной работой, выходил на сверхурочные дежурства, но не помогало. Тоска по Абриль не отпускала ни на минуту. Я, конечно, понимал, что влюбиться в свою пациентку, тем более страдающую тяжелым недугом, было с моей стороны полным безрассудством. Но что я мог поделать? Я решился на еще более безрассудный поступок: отыскал в книге регистраций ее домашний адрес и отправился прямо к ней домой. Жила она, как оказалось, неподалеку от больницы, в одном из бедняцких кварталов, облюбованных выходцами из бывших колоний.
Постучался. За дверью раздался болезненный мужской голос с сильным акцентом. Я спросил Абриль. Дверь отворилась, и передо мной предстал пожилой мужчина. Суровое монгольское лицо, тяжелые низкие веки, густые сросшиеся брови, придававшие взгляду настороженный и холодный вид. Мужчина опирался на трость, одна нога в колене была как-то неестественно выгнута. Я представился. Причину своего визита выдумал нелепейшую: якобы в больнице заведено справляться о выписавшихся пациентах. Хозяин дома продолжал держать меня на пороге, будто чего-то выжидая. И я начал сожалеть, что так опрометчиво поступил, явившись к Абриль домой. Мне стало казаться, что он умеет читать мысли и знает, зачем на самом деле я пришел. Ситуацию спасла показавшаяся за его спиной женщина. Завидев меня, она воскликнула:
— Жан, пригласите гостя в дом. Не держите на морозе!
Мужчина неохотно отступил в сторону и пропустил меня вперед.
— Простите моего мужа, он глуховат, — простодушно сказала женщина, приглашая меня в гостиную.
Абриль обрадовалась мне, но показывать свою радость на глазах у родни постеснялась. Вся раскраснелась от смущения и, одарив меня сияющим взглядом, убежала готовить чай.
Я остался наедине с супружеской четой. Благо хозяйка дома, живая, умеющая расположить к себе женщина, стала занимать меня беседой и в разговоре почти не допускала пауз.
В гостиной, крохотной тусклой комнатушке, практически отсутствовала мебель — ни стола, ни стульев, ни кровати. Их заменяли расстеленные на полу домотканые ковры и одеяла, пестрые, узорчатые, расписанные витиеватыми рогоподобными орнаментами. Ветхий книжный шкаф — единственная мебель — был занят книгами, написанными большей частью арабской вязью.
Наконец пришла Абриль. Принесла чай. Я решил напомнить о цели своего визита и выразил озабоченность здоровьем девушки. Женщина начала незло ее ругать:
— Упрямица! Сколько раз говорили ей, чтобы не гуляла одна по городу. Не слушается. — Хозяйка дома вдруг запнулась. Глаза ее мгновенно наполнились влагой.
— Ну, полно вам, — успокаивала ее Абриль.
— Прости, милая. Знаешь же, какая я плаксивая. — Женщина собрала чашки с недопитым чаем и спешно удалилась. Видимо, постеснялась своих слез.
— Она всегда вспоминает своего сына, когда речь заходит о моем здоровье, — сказала мне Абриль после ее ухода. — Он умер от воспаления легких где-то на полпути между Афганистаном и Ираном. Наверное, это самое страшное — пережить собственных детей.
— Она твоя мачеха?
— Нет, младшая мама.
— Это как? — удивился я.
— У отца было две жены, — объяснила Абриль. — Это здесь многоженство — дикость, а у нас — норма.
Женщина вскоре вернулась. Вернулась прежней улыбчивой и приветливой хозяйкой.
— А вы не могли бы осмотреть моего мужа, а то он в последнее время совсем сдал, — попросила она.
— Конечно, мадам.
— Как мило с вашей стороны. Может, вы станете нашим семейным доктором? — как бы в шутку сказала женщина. Похоже, она умела извлекать выгоду из новых знакомств.
— А почему бы и нет! — Ее предложение было мне, конечно же, по душе.
Я приступил к осмотру главы семейства. Попутно задавал стандартный набор вопросов касательно его самочувствия. Отвечала за него супруга. Сам же хозяин дома все это время хмуро взирал куда-то в сторону. Его тело могло поведать многое: исполосованная шрамами спина, зарубцевавшийся след от сквозного ранения в плече, хромота. Жизнь изрядно потрепала его. Даже при беглом осмотре можно было найти у него целый букет запущенных болезней. Но самый серьезный недуг — его бездонная, безнадежная тоска. Ему было чуть больше пятидесяти, а выглядел глубоким стариком. Я прописал ему кое-какие лекарства, снижающие давление, и пиявок и посоветовал пройти обследование в клинике, потому что нужно было найти причины его гипертонии. Но мы оба знали, что к советам моим он не прислушается.
По рассказам Абриль, он происходил из небогатого рода скотоводов. Имел небольшое хозяйство, разводил лошадей и овец. Жизнь его была ровной, размеренной и, казалось, не предвещала никаких перемен. Но после Октябрьской революции его тихому счастью пришел конец. Новая власть отняла у него практически все имущество: землю, скот, ценные вещи. Многие его соседи стали уезжать. Он же принял грянувшие перемены со стоическим смирением и решил, что лучше жить нищим на родной земле, чем богачом на чужбине. Месье Жан все надеялся, что ему удастся поладить с Советами. Даже взялся активно им помогать в строительстве колхозов. Однако в пролетарском обществе так и не прижился. Советы припомнили ему середняцкое происхождение и отправили в трудовые лагеря. Когда, отбыв наказание, спустя несколько лет он воротился домой, в стране свирепствовал голод, а следом, словно по цепной реакции, хлынула очередная волна репрессий. К тому времени он уже был наслышан о расстрелах «врагов народа» и гонениях на их семьи, а потому, едва вернувшись из мест заключения, собрал родню и спешно откочевал за пределы страны. Но и в чужих краях жилось не лучше: где-то шли войны, где-то бушевали эпидемии смертельных болезней, а где-то им просто были не рады. В итоге скитания затянулись на долгие годы. Тоска по родине, лишения и невзгоды, смерть близких — все это сильно подорвало его здоровье.
— Вы, кажется, тоже не из местных? — спросил месье Жан.
Вопрос застал меня врасплох. И я вместо того, чтобы дать конкретный ответ, начал сбивчиво и путанно рассказывать о себе.
— Значит, коммунист, — сделал неожиданный вывод старик.
Позже Абриль рассказывала, что всякий раз, упоминая обо мне, он говорил: «Твой коммунист».
— Я не коммунист.
— Ну, раз ваша семья коммунисты, значит и вы тоже.
— А вы-то кто? — огрызнулся я.
— Я?! Я никто! Уже никто! — неожиданно вспыхнул он.
Месье Жан, похоже, сам испугался своей внезапной ярости, потому что взгляд его сразу же сделался виноватым. Воцарилась неловкая тишина. Я поднялся с места и стал спешно прощаться.
— Не обращайте внимания. Такое с ним иногда бывает, — попыталась исправить ситуацию хозяйка дома.
У двери, когда я уже выходил из дома, месье Жан остановил меня:
— А вы бы хотели вернуться? — Его рука крепко, до боли сжала мою ладонь.
— В Испанию? Боюсь, для нее я чужой.
Взгляд его потух. Рука безвольно соскользнула вниз. Я вышел, а он так и остался стоять на пороге, потерянный и сникший.
На улице меня догнала Абриль: предстала предо мной в наспех накинутом на плечи легком пальто и домашних тапочках.
— Простудишься же, не стоит шутить со здоровьем, — сказал я и, взяв ее за руку, повел быстрым шагом обратно домой.
— Ты ему понравился.
— А мне показалось иначе.
— Только показалось.
И действительно, наши отношения с ее отцом в последующем заметно улучшились. Можно даже сказать, стали дружескими. А началось все с того, что я снова оказался в его доме. Только уже не по собственной инициативе, а по просьбе Абриль. Она пришла ко мне встревоженная и заплаканная и сообщила, что ее отец совсем занемог. Отказать ей я, естественно, не мог.
Месье Жан и в самом деле был плох. У него в очередной раз поднялось давление, и из носа безостановочно шла кровь. Я дал ему таблеток и поставил капельницу, и вскоре больной почувствовал себя лучше. Я собирался было отвезти его в больницу, но глава семейства запротестовал.
— Вам еще повезло: кровь пошла наружу. Но в следующий раз может не повезти, — выговаривал ему я. — Почему хотя бы не пьете лекарства, которые я прописал?
— Очень дорогое удовольствие, — ответил он сдавленным голосом.
Месье Жан заметно изменился за эти дни. Осунулся, обмяк. Черты лица его сделались резкими и угловатыми. Да и сам он стал каким-то уж совсем вялым и понурым. Я глядел на него и недоумевал: неужели человека, перенесшего столько лишений и невзгод, могла сломать гипертония? Хотя, вполне возможно, болезнь просто стала тем самым последним камешком, который нарушил равновесие на его чаше весов.
— Держитесь, — попытался подбодрить его я. — Позже зайду еще.
Так я сделался частым гостем в его доме. Мы много говорили о жизни до войны и о том, как живется после ее окончания. О чем-то спорили. Он оказался интересным и мыслящим собеседником. Газет, впрочем, месье Жан не читал (в основном старые книги) и новостями интересовался мало. Лишь теми, что из Советского Союза, будто надеялся еще туда вернуться. Но вести с родины больше расстраивали его, чем радовали.
С дочерью они были очень близки. Достаточно было увидеть, с какою бережностью и заботой она греет ему ноги в горчичной воде и поит горячим молоком и с какой трогательной нежностью откликаются его глаза на ее заботу. Их связывало нечто большее, чем кровное родство. Они были, как говорится, родственными душами. И держались друг за друга, как за последнюю соломинку. Отец имел на Абриль большое влияние. Это ощущалось по мыслям, которые она высказывала, по ее речи, даже в интонациях проскальзывала какая-то схожесть. Порой в общении с ней мне даже казалось, что я разговариваю не с любимой девушкой, а с ее отцом. Но я не ревновал, потому что понимал: она не просто его единственный выживший ребенок, она, пожалуй, единственное, что еще держало его в этом мире.
Однажды, гуляя по тихому зимнему парку, мы набрели на памятник героям Сопротивления. Он был весь обложен венками и букетами цветов. Сверху свисали раскидистые ветви ивняка. Абриль смахнула с плиты снег и стала читать высеченные на ней имена.
— Везет же им, — сказала она.
— Они погибли — какое тут может быть везение?
— Они ушли непокоренными, и их похоронили на родной земле. О такой смерти только мечтать.
— Не говори глупостей.
Абриль не стала мне возражать. Вместо этого она рассказала легенду об одном отважном воине (а может быть, и подлинную историю), некогда услышанную от отца:
— Он был силен и ловок и в бою не знал себе равных. Слава о его подвигах гремела на всю степь. И когда враги напали на его страну, он собрал свое войско и встал на ее защиту. Но то было смутное время, время интриг и постоянных междоусобиц. Враги сговорились со степной знатью — пообещали им перемирие и поддержку в их борьбе за власть, а взамен потребовали голову легендарного полководца. И воин был предан и уведен в плен. Однако прежде чем сгинуть на чужбине, он отрубил себе палец и со словами «Пусть хоть что-то от меня останется!» закопал его в землю. Больше о нем никто ничего не слышал. Но воин, которого с тех пор прозвали Пальцем, навеки остался в народной памяти.
Когда Абриль закончила свой рассказ, мне отчего-то подумалось, что, наверное, ее отец и есть Палец.
— Хотела бы и я так же, — молвила Абриль, — оставить там часть себя.
— И ходила бы сейчас без пальца, — попытался пошутить я, но, встретившись с ней взглядом, понял, что неудачно.
— Ах, если бы вернуться туда хотя бы на час!
— Обязательно вернешься.
— Это ведь невозможно, — произнесла Абриль с грустью. — Когда-нибудь съезди туда за меня, ладно? А потом на том свете расскажешь.
— Я уверен, у тебя будет еще такая возможность. У тебя еще вся жизнь впереди.
— Просто пообещай.
— Ладно, обещаю.
Она снова сделалась веселой и беззаботной. Стала шутить, что совсем меня извела своей тоской по степным просторам. Но сколько горечи и боли таилось в ее голосе! Ведь дочери изменника родины обратный путь домой заказан. Как и мне, сыну республиканца, — во франкистской Испании продолжали расправляться с инакомыслящими даже в мирное время. Я часто задумывался над тем, что же помимо любви могло нас так сблизить. У нас разная ментальность, разное вероисповедание. И пришел к выводу: это тоска по родине. Ведь и я где-то в глубине души, быть может, даже сам того не замечая, мучился той же тоской по утраченной земле своего детства.
Наш роман длился около полугода: бурный, стремительный, как, наверное, все, чему отведен короткий срок. Мы упивались совместным счастьем подобно мучимым жаждой путникам, набредшим на студеную родниковую воду, — с жадностью, взахлеб, не переводя дыхания. Рядом с Абриль все обретало смысл, свой порядок. Благодаря ей мне открылось, что для счастья одного человека нужен другой человек и очень важно, чтобы не только ты его нашел, но и он тебя тоже. Это была чудесная пора, быть может, лучшее, что со мной произошло за всю жизнь. Но в то же время меня не покидало тревожное, саднящее чувство, что все это слишком хорошо, чтобы длиться долго, и за счастье рано или поздно придется платить. Мой соперник, мой заклятый враг, скрытный, коварный, всегда был где-то поблизости, следил за нами из-за угла, терпеливо выжидал своего часа, чтобы отнять у меня Абриль. И даже в моменты наивысшего счастья я ощущал за спиной его холодное дыхание. Как же порой хотелось спрятать ее от его всевидящих глаз, запереться с ней в глубоком неприступном бункере, запаять входную дверь, заделать все щели, чтобы никто и ничто не могло проникнуть в созданный нами мир и разрушить его, или уплыть на необитаемый остров, безвестный и девственный. Но никакие бункеры мира, никакие дальние дали не могли спасти ее от Ангела Смерти.
Помню один из наших последних вечеров. А запомнил его потому, что на том свидании наконец решился сделать ей предложение. Я тщательно готовился к этому событию: столик на двоих с видом на Сену, приглушенный свет, красное вино, лиричная музыка и прочие атрибуты романтического вечера. Конечно, ничего оригинального в организации такого вечера нет, но тогда мне, бедному молодому врачу, это казалось верхом шика. Абриль пришла, как и полагается девушкам, с некоторым опозданием. На ней было атласное вечернее платье, сшитое вручную, и доставшиеся от покойной матери длинные серебряные серьги, сделанные в этническом стиле. Она вся сияла каким-то внутренним теплым светом и была подобна принцессе из сказок «Тысячи и одной ночи». Меня охватила странная стыдливая робость, и я от волнения забыл все нужные слова. К счастью, на помощь подоспели музыканты — затянули романсеро и своей музыкой все смогли за меня сказать. Мне оставалось лишь протянуть ей обручальное кольцо.
Реакция ее была неожиданной. Абриль с несколько секунд взирала на меня в недоумении, будто никак не могла понять смысл моего жеста, затем вдруг как-то напряглась, побагровела и, прикрыв рот ладонью, выбежала на улицу. Я, совершенно сбитый с толку, поплелся за ней.
На улице, забившись в темный угол, она тихо плакала.
— Я ведь уже свыклась со своей болезнью, — произнесла она сквозь слезы, — но появился ты и перевернул все с ног на голову. И теперь совсем не хочется умирать.
— Кто тебе сказал, что ты умрешь?
— Даже если и доживу до старости, зачем тебе такая больная жена? И хочется тебе нянчиться со мной?
— Я же врач. Заботиться о других — мое призвание.
Абриль невольно улыбнулась:
— Не смотри на меня. Я, наверно, сейчас ужасно выгляжу, — смущенно произнесла она.
Но мне от этого еще больше хотелось на нее смотреть, взволнованную, раскрасневшуюся.
— Давай просто жить и радоваться жизни. А о грустном подумаем потом, — сказал я, надевая кольцо ей на палец.
Мы завернули в переулок и там неистово прильнули друг к другу губами. Вдох-выдох, вдох-выдох — будто на нас двоих одно дыхание. Я дышал ею, задыхаясь от восторга, обезумевший то ли от вскружившего голову вина, то ли от аромата ее тела. И так не хотелось, чтобы наступало пресловутое злое завтра.
Но завтра когда-нибудь должно было наступить. И оно не заставило себя ждать. После повторного курса лечения Абриль стала чувствовать себя намного лучше, и мы, окрыленные и счастливые, начали готовиться к свадьбе. Но внезапно умер ее отец, умер от инсульта. Очередной удар судьбы маленькое пугливое сердце Абриль перенести не смогло.
В то роковое утро я находился на рабочем месте — собирался сдавать пост. Ее привезли уже без сознания. Мы бросились ее откачивать. Делали все возможное и невозможное. Но она, похоже, не хотела бороться. Мой злейший враг, мой соперник Ангел Смерти все-таки отнял ее у меня. Наверное, в тот момент я потерял над собой всякий контроль, требуя, чтобы она вернулась, потому что Герц с силой оттащил меня от Абриль и дал такую мощную оплеуху, что меня отбросило к стене.
— Надо попробовать еще! Надо еще! — не унимался я.
— Все кончилось! Ее не вернешь!
Абриль вместе с отцом похоронили на мусульманском кладбище. Ни на похороны, ни на поминки я не ходил. Это было, конечно же, с моей стороны неправильно, но мне было как-то все равно. Со смертью Абриль я утратил всякий интерес к жизни. Забросил работу, стал пропадать в кабаках и напиваться там до беспамятства.
Как-то ко мне пришел Герц — каким-то образом сумел меня отыскать. Не здороваясь, сел напротив. Мы долго и тяжело молчали. Я уставился в свое кровавое отражение в бокале, а он рассеянно разглядывал посетителей.
— Ее мать продолжает каждое утро ходить в клинику, — заговорил Герц. — Сидит часами в коридоре. Думает, будто если еще подождет, то из палаты к ней выбежит живая дочь.
В ответ я лишь угрюмо молчал.
— У нее больше никого нет, — продолжал он. — Поехал бы, поддержал ее.
— Загадочный орган сердце, — протянул я захмелевшим голосом. — Бьется себе, бьется. А однажды возьмет, да и остановится. И не знаешь, когда это случится. Вы никогда не задумывались, почему так высока смертность от сердечно-сосудистых заболеваний?
— Сердце — это триста граммов мышц. Ничего больше, — сердито заметил Герц. — В больнице врачей не хватает, а ты по кабакам слоняешься. Я ж не могу тебя вечно прикрывать.
— Так увольняйте.
— Послушай, сынок, я понимаю, тебе сейчас очень больно. Умер любимый человек, и ты не смог ему ничем помочь. Но каждый проходит через это. Каждый когда-нибудь вынужден признать свое бессилие.
— Как легко люди привыкают к чужой смерти. Как, вообще, поразительно легко они привыкают… и отвыкают…
— В годы войны я потерял всю свою родню, всех своих друзей. Я видел столько всякого, что если б не заставил себя почерстветь, то давно бы сошел с ума.
— Но сейчас-то мирное время.
— Ты выбрал профессию, в которой каждый день — война. Так что соберись. Пока мы тут с тобой болтаем, там, на больничных койках, может, кто-то умирает.
В конце концов я вернулся на работу. То ли так подействовали слова Герца, то ли сработал инстинкт самосохранения, который честнее было бы назвать обыкновенной трусостью — ведь еще немного, и я бы спился окончательно.
С тех пор я решил запрятать воспоминания об Абриль в самые дальние уголки памяти. Мне казалось, так легче пережить боль утраты. И у меня получилось. Постепенно стал забывать наши совместные прогулки по городу, наши разговоры, затем стали стираться из памяти черты ее лица. Так, незаметно, вместе с памятью ушла и любовь. Осталось лишь щемящее чувство вины.
После нее, конечно же, были и другие женщины. Отношения с ними складывались по-разному. Одних любил меньше, других больше. От двух, моих бывших жен, даже появились дети. Но никто из этих женщин не задерживался в моей жизни более, чем на несколько лет. Наверно, это какое-то проклятье — терять по пути тех, кто тебе дорог или кому дорог ты. В итоге, на излете жизни я остался один. И все чаще стала мучить бессонница и приходящие следом тревожные, беспокойные сны. То ли таким изощренным способом наказывает бог за грехи прошлого, то ли мучает запоздалая совесть — не знаю. Но мне на исходе лет, как, наверно, любому старику, хочется покоя, хочется помереть со спокойным сердцем. Поэтому я здесь. Поэтому и исповедуюсь перед тобой.
— А что за сон вам постоянно снится? — спросил я.
— Во сне я, совсем молодой, бегу по проваливающемуся под ногами снегу, пытаюсь догнать Абриль. Падаю, снова встаю. А она, в своем легком пальто, раскрасневшаяся от мороза, с грустью и разочарованием глядит на меня. «Абриль! Абриль! Как же я скучал по тебе!» — кричу ей. Наконец, дотянувшись до нее, спешу обнять, но она отстраняется. «Не целуй меня. Не надо», — говорит она. Затем Абриль медленно растворяется в темноте. А я стою в оцепенении, не в силах ничего сделать, даже произнести жалкое «Возьми меня с собой», и лишь беспомощно смотрю, как она исчезает.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
К заброшенному селению приехали ранним утром, когда солнце еще не успело взойти над горизонтом. Это была широкая холмистая долина, сплошь поросшая травой и кустами шенгеля. Местность была глухая, заброшенная. И если бы не несколько ветхих полуразваленных могил, расположенных на склоне одного из холмов, можно было бы подумать, что люди здесь никогда и не жили.
Дон Эстебан сунул руку во внутренний карман пиджака и вынул оттуда продолговатый бархатный футляр. В нем лежали старинные серебряные серьги.
— Это единственное, что сохранилось у меня от Абриль, — сказал он. — Пора выполнить обещание. Я ведь и так слишком долго с этим тянул.
Он достал из багажника ручную лопату и направился к кладбищу. И там, выбрав место между глинобитными могилами и припав на колено, принялся рыть яму. Странное было зрелище — одинокий старик в безлюдной степи, роющий могилу своему прошлому.
За холмами, где небо сходилось с землей, просыпался рассвет, разгоняя предутренний сумрак и открывая взору молчаливую, величественную степь. И в этот миг тихая безмятежная радость подкралась ко мне. Сколько испытаний перенесла эта земля, сколько эпох сменилось на ней, сколько крови и слез здесь пролито, а она такая же, в своей неприметной первозданной красоте. И как же хорошо, что есть на этом свете что-то неподвластное человеку, что-то вечное, незыблемое и прекрасное. То, что переживет нас всех. Никогда мы не были хозяевами Земли и никогда не будем. У вечности не может быть хозяев. Скорее, мы ей принадлежим.
— Меня часто спрашивают, откуда я и где мой дом. — Профессор Камино воротился запыхавшийся, подуставший. Плюхнулся на землю. — Казалось бы, обычный вопрос. А я не в силах на него ответить.
— Неужели для вас это так важно? — Я присел рядом.
— По молодости относишься ко всему этому с безразличием, может даже, с презрением. Хочешь летать и летать. Но летать бесконечно невозможно. — Дон Эстебан посмотрел на утреннее небо. — Даже у птиц-странников обязательно имеется где-то гнездо.
— А у вас оно есть?
— Недавно купил виноградную плантацию неподалеку от Толедо, — молвил профессор, срывая ветку полыни и нюхая ее. — Когда уезжал, попросил своих работников держать в вилле свет включенным. Приеду туда глубокой ночью, увижу издалека свет в окне, и, может, на душе станет теплее: «А вдруг и вправду кто-то ждет?»
Мы сели в машину и отправились в обратный путь. В дороге дон Эстебан заснул — это был сон наконец обретшего долгожданный покой человека. Вскоре и я последовал его примеру. Сон оказался настолько крепким и продолжительным, что в пути я не чувствовал ни рытвин, ни ухабов, а когда проснулся, мы уже подъезжали к городу.
НАЧИСТОТУ
В родительском доме все было по-прежнему. Вот только бабушку словно подменили. Запертая в четырех стенах, не зная, чем себя занять, целыми днями она смотрела сериалы, слонялась бесцельно по дому или просто лежала на боку, подложив руку под голову. Даже чай стала меньше пить.
Как-то отец, придя пораньше с работы, решил покатать все семейство по городу — чем очень удивил, ведь не каждый день он балует нас таким вниманием — и заодно развеять пасмурное настроение бабушки. Удивленно взирала она на небоскребы, на блеск и роскошь элитных кварталов, на шумные многолюдные улицы, на километровые пробки и еще больше замыкалась в себе. Всю поездку она так и просидела в салоне машины, не желая ни пройтись по магазинам, ни просто прогуляться. А на предложение пообедать в кафе недоуменно воскликнула: «Зачем так тратиться, если можно дома покушать?»
Вернулась бабушка домой подавленной и к вечеру совсем слегла. Отец вызвал скорую. Спустя час приехали две хмурые сонные тетки. Равнодушно выслушали бабушкины жалобы, измерили пульс, а затем сделали укол.
— Давление упало, — сухо сказала фельдшер.
Диагноз медиков, похоже, обрадовал бабушку. Она сразу вся оживилась, стала пуще прежнего жаловаться на здоровье и на местный климат.
— Дед ваш приснился. Домой зовет. Говорит: «Эй, старуха, возвращайся! Разве можно дом без присмотра оставлять?!»
С минуту в комнате царило гробовое молчание. Затем начались шумные, порой доходившие до криков уговоры. Больше всех старался отец. Но как ни упрашивал он, как ни убеждал, бабушка упорно стояла на своем. И тогда отец решился на крайние меры: солгал, что дом уже продан и что у нее нет другого выбора, кроме как остаться. Бабушка обиделась и потребовала завтра же отвезти ее в аул, а если у сына нет на это времени, то она уедет и без его помощи. Отец был вынужден отступить. Черный от злости, молча вышел он на балкон и там, в одиночестве, нервно задымил. Наши отношения с ним никогда не отличались теплотой: я не мог смириться с его авторитарными методами воспитания, пусть порою и оправданными, он же, как мне казалось, считал меня сплошным разочарованием. Но в тот момент мне почему-то захотелось поддержать его.
— И чего она потеряла в этой дыре?! — Он стоял, уставившись в затянутое смогом ночное небо, сердитый, погруженный в такие же мрачные, как это небо, думы. — Кто там за ней будет смотреть?
— Если вобьет что-нибудь себе в голову, ее уже не переубедить.
— Ты, вообще, на чьей стороне? — Отец окинул меня недоверчивым взглядом.
— Ни на чьей.
— А чего заступаешься?
— Может, не стоит больше быть за всех в ответе?
— Смотрю, совсем взрослый стал. Вот обзаведешься своей семьей, тогда поймешь, каково это — в моей шкуре.
Мне стало вдруг обидно. Я пришел к нему с распахнутыми объятьями и искренним желанием помочь, а он даже этого не оценил.
— А может, я не хочу в твою шкуру лезть?! И вообще, не хочу быть похожим на тебя.
— Точно так же и я твоему деду говорил, когда на него обижался. — На мои слова отец отреагировал удивительно спокойно. — Я его неудачником обзывал. А он меня — торгашом и спекулянтом.
— Прости, я сгоряча.
— Да я и сам не хотел бы, чтоб ты повторял мои ошибки. Оттого, наверно, и был так строг к тебе. Иногда даже чересчур. Так что не ты, а я должен извиняться. Слишком многого требовал от других, слишком многого хотел. А сам-то… Ни хорошим сыном не стал, ни уж тем более хорошим отцом.
Он увез бабушку спустя неделю. Все это время она ходила сама не своя в ожидании отъезда и совсем извела его своей нетерпеливостью. Сложно сказать, действительно ли переезд в Алматы сказался на здоровье пожилой женщины или она просто испугалась большого города. Мне же кажется, что ее не отпускала земля, на которой она прожила практически всю свою жизнь и с которой была связана некой невидимой глазу пуповиной. Она была подобна растению — стоило пересадить на другую почву, как сразу же стала чахнуть.
Бабушка все просила, чтобы я поехал с ней. «Сходим на могилу деда. После похорон ты ведь ни разу там не был», — говорила она. Я ответил отказом, сказал, что не отпускает начальство. Это было правдой лишь отчасти. Действительно, за время моего отсутствия на работе накопилось много дел, однако они не были такими уж срочными и при желании заняться ими можно было бы и по приезде со станции. Но я сам не хотел ехать в аул моего детства. Не хотел ворошить прошлое, не хотел вспоминать то, что доставляло боль.
Позвонил Багги.
— А ты разве не в Лондоне?
— Вернулся уже.
— А говорил, что навсегда.
В ответ — тяжелое молчание. Мне стало совестно за свой ироничный тон. Захотелось как-то поддержать его, но ничего путного в голову не пришло — одни лишь банальные фразы.
— Никому мы там не нужны, — признался Багги.
— А твоя книга?
— Обломилось. Дешевое издательство. Напутали. Подумали, что я с Афганистана, с горячей точки. Если б был пуштуном или хазарейцем, точно бы напечатали. А до самого романа им нет никакого дела.
— А что, нельзя было отдать в другое место?
— Никому это не интересно. Было, правда, одно предложение. Хотели, чтоб написал какую-нибудь гадость о своей стране. Я, конечно, паршивая овца, но не настолько же.
— Что теперь твой переводчик говорит?
— Так мы с ним в социальных сетях познакомились. — Разговор о неудачной поездке за границу, чувствовалось, давался Багги непросто. — Студент филфака какого-то захолустного тамошнего вуза. Для него вся эта история с изданием книги была такой же авантюрой, как и для меня.
НАВОДНЕНИЕ
Как-то незаметно минули нулевые. Наступил десятый — год Тигра. Его окрестили годом стихийных бедствий и началом конца. Землетрясения на Гаити, в Китае и Чили, аномальная жара и пожары в Европе, извержение вулкана в Исландии. А у нас наводнение в Кызылагаше…[32]
Зима выдалась необычайно снежной. На равнинах сугробы были по пояс, а в горах навалило и того больше, выше человеческого роста. Старики говорили, что такого снега Семиречье не видывало аж с 69-го года. Затем, в первых числах марта, неожиданно наступила оттепель. Зарядили дожди — лили целыми сутками напролет; да так обильно, что в степном воздухе запахло морем и рыбой. Резкая смена погоды всегда чревата неприятными последствиями. Чтобы это понимать, вовсе не обязательно оканчивать специальные институты или работать спасателем. Но мы, простые обыватели, даже подумать не могли о наводнении: мировой океан далеко, рек в регионе хотя и много, крупных почти нет, так что откуда взяться стихийному бедствию? Можно представить весенние паводки, когда талая вода разливается по улицам аулов и топит дворы и погреба — такое случается едва ли не каждую весну, можно представить и сползающий с холмов сель. Но никак не гигантскую волну высотой с макушки деревьев. Наверное, не могли ее представить и те, кого она застала врасплох в ту роковую ночь.
Кызылагаш был мне хорошо знаком: одно время там жили наши родственники, кузены отца, с которыми мы поддерживали тесные отношения и к которым часто ездили в гости. А потому весть о наводнении стала для меня тяжелым потрясением. Я был настолько ошеломлен произошедшим, что первые минуты пребывал в какой-то прострации, утратив всякую способность думать. Противоречивые сообщения в СМИ лишь еще больше запутали меня: одни говорили о четырех пострадавших населенных пунктах, другие называли иные цифры, разнились и сведения о жертвах. За свою кызылагашскую родню я не беспокоился — они переехали из поселка еще в середине нулевых. Но бабушка… Ее аул находился всего в нескольких десятках километров от Кызылагаша — по сути, совсем ничего, и не исключено, что его тоже затопило. Оправившись от первого шока, я схватился за телефон. Сначала позвонил бабушке — не дозвонился. Затем принялся набирать номера всех знакомых, живших на станции. Тоже безрезультатно. Видимо, в селе была повреждена линия связи. Я не находил себе места от тревоги и отчаяния. К ним примешались еще и муки совести: ведь я не видел бабушку с тех самых пор, как она уехала от нас. В голову лезли всякие дурные мысли: «Неужели все повторяется?! Неужели, как и с дедом, не смогу даже проститься с ней?!» Не в силах более совладать с собой, я решил ехать на станцию.
Шеф мрачно молчал. Грешным делом, я начал было подумывать, что он не хочет меня отпускать и ищет причину для отказа. Но он вдруг произнес: «Надо помочь». Я не сразу понял, что он имеет в виду, а когда понял, едва не обнял его от радости.
— Как думаешь, лучше деньгами или продуктами? — спросил он.
— Даже не знаю, — молвил я в растерянности.
Признаюсь, никогда не умел водить дружбу с начальством. Одно то, что я обязан ходить у кого-то в подчинении и беспрекословно выполнять все поручения, действует на меня угнетающе. Но в тот миг я проникся к шефу безмолвным уважением. Правда, следующая же его фраза подпортила впечатление:
— Надо все это дело на камеру снять. — Он довольно улыбался. — О добрых делах должны знать. Хорошая реклама компании будет.
Добирались до поселка мучительно долго. Дождевые и талые воды превратили трассу в какую-то мерзкую жижу, что весьма затрудняло движение. Вдобавок, на одном из участков трассы размыло мост, и пришлось ехать в объезд. Но вот наконец на горизонте появились знакомое с детства кольцо и стела, обозначающая границу района. Дорога в Кызылагаш вела вправо, дорога в бабушкино село — влево. Мы обогнули кольцо и повернули в сторону разрушенного наводнением поселка. Там уже виднелись его окраины.
Смотреть по телевизору репортажи с места события, сидя в теплом уютном офисе, одно, увидеть же все своими глазами — совсем другое. Это была по-настоящему страшная картина. И было в ней всего два цвета — цвета грязи и снега. Наводнение превратило аул в руины. Дома на двух крайних улицах, тех, что ближе к реке, были и вовсе смыты до основания — от них остались лишь фундаменты. Всюду разбросаны окаменевшие трупы животных, расплющенные автомобили, железобетонные трубы разрушенного оросительного канала. Застывшие глыбы льда были подобны айсбергам в океане — их принесло потоком с гор, а сами развалины села напоминали обломки затонувшего «Титаника». Трудно было поверить, что это тот самый Кызылагаш, который я знал.
До наводнения это был самый обычный поселок. Та же размеренность и однообразие сельского быта, та же безработица и отсутствие жизненной перспективы и как следствие постепенный отток селян в города. Был некогда конезавод — гремел на всю страну и в годы Великой Отечественной войны регулярно поставлял на фронт отборных лошадей — да закрылся. О славном прошлом аула напоминало разве что изображение скачущего коня на эмблеме села, выставленной на всеобщее обозрение при въезде. Население Кызылагаша было разноликое, разношерстное. Одни — коренные, те, кто не захотел (или не смог) уехать из родного села, другие — переселившиеся из Китая репатрианты и семьи из менее благополучных районов. Жили они, старожилы и новые поселенцы, может, и без особой дружбы и сплоченности, но и без ссор. Можно сказать, мирно сосуществовали. Основным их занятием, как и в любой сельской местности, были скотоводство и земледелие. Земли орошались посредством местного водохранилища, которое располагалось выше поселка, в горах, на реке Кызылагачка. По сути, оно и было кормильцем сельчан. Как-то кузен отца, мой дядя, возил меня к водохранилищу, где у него имелись пастбищные угодья (ему требовались лишние рабочие руки для строительства кошары, а я оказался как нельзя кстати). Водохранилище представляло собой огромное искусственное озеро, перегороженное в северной его части гигантской плотиной. Внушительной была и глубина водоема — достаточно было взглянуть с плотины вниз. Дядя со знанием дела говорил (он был мелиоратором по образованию), что водохранилище может вмещать сорок миллионов кубометров воды. Цифра эта так поразила меня, что врезалась в память. И сейчас, стоя посреди разрушенного поселка, я с ужасом представил себе, как эти десятки миллионов кубов, прорвав плотину, обрушились на аул.
Среди развалин ходили люди: военные, спасатели, добровольцы из числа гражданских — разбирали завалы, искали тела погибших. Я все пытался найти место, где должен был стоять дом, в котором некогда жили мои родственники, но разглядеть его среди всеобщей разрухи оказалось делом бессмысленным. Мое внимание привлекла группа оралманов[33], толпившихся возле одного из разрушенных домов и что-то громко выговаривавших солдатам. Я подошел ближе, чтобы узнать, в чем дело. У их ног лежало тело маленькой девочки, лет трех-четырех. Ее круглое, измазанное илом личико выражало безмятежность. Глаза были закрыты, казалось, она просто спит. Похоже, смерть настигла ее во сне. Оралманы не хотели, чтобы ребенка увозили в морг. Для них, воспитанных в других традициях и приученных к другим порядкам, вскрытие тела было чем-то постыдным и кощунственным.
— Как можно человека резать?! Не отдадим ребенка! — возмущались они.
Солдаты пребывали в некотором замешательстве и чего-то выжидали, видимо, указаний начальства. Они прекрасно понимали, что сельчане сейчас озлоблены и достаточно малейшего повода, чтобы гнев хлынул из них раскаленной лавой.
— У нас приказ, — тихо, как бы оправдываясь, молвил один из солдат.
— Если прикажут, ты и мать свою убьешь?! — мгновенно раздалось в ответ.
Гул недовольства стал нарастать. К счастью, подоспел какой-то начальник и пообещал не трогать тело, пока не объявятся родственники покойной и не дадут согласия на медэкспертизу. Обещание офицера, похоже, убедило сельчан: их гнев постепенно пошел на убыль. Однако расходиться они и не думали. Одна национальность, один язык, одно вероисповедание. А все равно разные: разная ментальность, разное восприятие мира. Даже внешне чем-то отличаемся. То ли мы так сильно изменились, то ли они остались прежними. Казалось бы, не прошло еще и века, как тысячи казахских семей, спасаясь от произвола советской власти и голодомора, откочевали за пределы страны. Но этого времени хватило с избытком, чтобы мы, потомки оставшихся, и они, дети бежавших, стали друг другу чужие. Кто же виноват, что мы настолько отдалились, что нас не способно сплотить даже общее горе? И сколько еще нужно времени, чтобы мы наконец стали единым народом? С такими горестными мыслями возвращался я к машине.
В палаточном лагере, где располагался штаб по ликвидации последствий наводнения, удалось узнать, что бабушкиному селу ничто не угрожает — вода до него не дошла. Новость обрадовала, хотя и не изменила моего решения ехать на станцию.
В штабе нам посоветовали везти груз прямиком в приемный пункт: если раздавать вещи прямо на улице, первым встречным, это может спровоцировать давку и дать лишний повод для пересудов. Мы воспользовались советом и отправились в приемный пункт — он размещался в сельской больнице, одном из немногих уцелевших зданий. Однако и там не обошлось без неприятностей. Едва подъехали к воротам больницы, как к нашему микроавтобусу хлынул поток людей. Толпа была настолько большой и плотной, что я с трудом смог выйти из машины. Шеф не решился последовать моему примеру — так и сидел на переднем сиденье, перепуганный и оторопелый, совершенно позабыв, что собирался запечатлеть процесс раздачи гуманитарной помощи на видеокамеру. Похоже, он представлял себе все это несколько иначе.
— Надо было просто перечислить на счет, — бубнил он себе под нос.
Я пробрался сквозь толпу и открыл заднюю дверь. Десятки рук в тот же миг вцепились в мешки и коробки и принялись их растаскивать. Началась давка. Какой-то мужик пытался призвать к порядку, требуя, чтобы продукты выдавались строго по списку, да тщетно.
— Куда лезешь?! Твоя семья уже третий раз за день берет! — прикрикнул он на женщину, локтями пробивавшую себе путь к микроавтобусу.
— Ты будешь моих детей кормить, а?! — завизжала та и полезла на него с кулаками.
Мужчина замешкался в растерянности и мгновенно был оттеснен от бусика.
Я глядел на эту обезумевшую толпу, на то, как они давили друг друга, на то, как с жадностью утопающего хватались за тюки, словно за спасательные круги, и не верил своим глазам. Я видел среди них знакомые лица и не узнавал в них тех приветливых, доброжелательных сельчан, с которыми не раз сиживал за одним дастарханом на аульных тоях и асах. Это были совсем другие люди: дикие, обозленные. Что же сделало с ними наводнение?! Что же сделала с ними жизнь?!
Но мне вдруг стало стыдно за подобные мысли. Как бы вел я себя, окажись на их месте, и мне ли понять тех, кто в одночасье лишился всего?
Продукты очень скоро разобрали. На всех, естественно, не хватило. К счастью, наш микроавтобус был далеко не единственной машиной с гуманитарной помощью. Следом за нами стали прибывать целые караваны груженых фур — одна за другой, с самых разных уголков страны. И это вселяло надежду: «Значит, не все потеряно еще в этом мире! Значит, живо еще в людях сострадание и чувство локтя!»
Подошел пожилой оралман, местный писатель. Он был бывшим соседом моих кызылагашских родственников. Поздоровались. Справился о здоровье его родных и близких. Писатель ответил, что, слава богу, все целы и невредимы. В ночь, когда все случилось, он со своей семьей успел взобраться на ближайший холм и оттуда наблюдал, как исчезает под водой его аул. Старик ни на что не жаловался и ничего не просил. Ему просто хотелось выговориться. А выслушать было некому.
— Это все, что осталось, — сказал он, показывая выцветший, скукожившийся от влаги семейный альбом. — Спасатели принесли — нашли в низовье реки.
— Не сдавайтесь. Нужно найти в себе силы начать все заново.
— Дом, скот — это все наживное. А вот рукописи не вернешь: повести, рассказы, все, что я писал долгие годы, еще с той поры, когда жил по ту сторону границы.
— Еще напишете, — попытался подбодрить его.
Но слова мои, похоже, только сильней расстроили старика. Он вяло пожал плечами и пошел прочь. Скорбь его в сложившейся ситуации, возможно, и выглядела странной — стерт с лица земли целый аул, погибли десятки людей, а он оплакивает какую-то кипу бумаг, — но я, наверно, из-за своего неравнодушия к писательству, искренне сочувствовал ему. Ведь старик потерял не просто рукописи, он потерял свое дитя.
В верхней части села, под ущельем, откуда в роковую ночь хлынула вырвавшаяся на свободу вода, я заметил одинокое дерево, толстым белым обрубком печально возвышавшееся над пустырем. Дома, находившиеся рядом, среди которых были и весьма добротные — из панельных плит и кирпича, смело до основания. От дерева остался лишь ствол, ровный, гладкий, будто отполированный столб. Карагач ли, тополь ли, не разобрать. Дерево это одним из первых приняло на себя удар стихии. Но стояло гордо, упрямо, наперекор судьбе. Оно помнило еще первых жителей аула. Оно пережило немало испытаний на своем веку — и засуху, и холод, и войны, и смену эпох. Выстояло и в наводнение. Вокруг образовалась гигантская воронка диаметром в несколько метров. Ствол обволакивал мятый красного цвета металл, измазанный илом и заляпанный жухлой травой. Я подошел ближе. Разглядел разбитый бампер, глазницы фар. Какой же силы должен был быть поток воды, чтобы так расплющить автомобиль?! Оказывается, самое прочное вовсе не железо и даже не камень. А дерево. Наверное, потому что оно живое и имеет глубокие корни. Прописная истина, возможно. Но как порой сложно до нее дойти.
Неподалеку, прямо у подножия холмов, находились могилы — дремали, укутанные снегом. Вода чудесным образом обошла их стороной. В 97-м, когда мы хоронили деда, тоже лежал снег. Стоял такой же пасмурный морозный день. Взрослые по очереди брались за лопаты и молча бросали в могилу мерзлый, перемешанный со снегом песок. А я почему-то держался особняком и все боялся подойти ближе. Мне казалось, что все это происходит не со мной и хоронят не деда, а кого-то другого. Отец протянул мне лопату. Я осторожно заглянул в яму, где уже не было видно ни завернутого в белое тела, ни балок, аккуратно сложенных над ним, но я знал, что тело деда там, и мне вдруг стало страшно от мысли, что мне нужно его закапывать. Тогда-то я осознал, что человек, с которым связаны лучшие мгновения моей жизни и которому я доверял все свои детские тайны и страхи, ушел и больше не вернется. Оставил меня одного, на этой пустынной и такой неустроенной земле. Я попытался было заплакать, чтобы как-то унять боль утраты, но слезы упорно не хотели выходить. И тогда я, не умея совладать с собой, бросился бежать. С тех пор я больше не бывал на могиле деда. Мне было стыдно перед ним — за то, что не был рядом, когда он умирал, за то, что так позорно сбежал с похорон, за неоправданные надежды. И за то, что постепенно начинаю его забывать: привычки, жесты, улыбку, голос. Он превращается в некий размытый абстрактный образ. Но я не хочу этого. Не хочу, чтобы моя память с течением времени утратила все нужные воспоминания, не хочу, чтобы безжалостное время поглотило ароматы моего прошлого. Мне просто необходимо все помнить! Хотя бы для того, чтобы не потерять себя.
Вечером наша группа тронулась в обратный путь. Я хотел попросить завезти меня на станцию, но, видя усталость и подавленность шефа и водителя бусика, передумал. Доехал с ними до кольца и там сошел. Стал дожидаться попутки. Однако, как назло, движение было лишь на главной трассе, в сторону же станции — ни одной машины. Чтобы согреться и хоть как-то убить время в ожидании транспорта, я решил размять ноги и походить вокруг кольца. Мой взгляд упал на четверостишие, написанное на стеле. Это были строки из стихотворения Жансугурова[34]:
Аыды менi Асуым,
Арырап лi аарсы,
Аиланан ашумен,
Атарды асар сабасын[35].
Что это — случайное совпадение или сбывшееся мрачное пророчество поэта? Я, конечно, понимал, что эти стихи не что иное, как гимн, воспевающий красоту родного края, а некий апокалиптический смысл виделся в четверостишии лишь потому, что оно вырвано из общего контекста. Но даже это понимание не могло ослабить впечатление от строк, высеченных на плите. Потому что подлинная поэзия нередко таит в себе провидческую силу, независимо от того, вкладывал ее автор в свое творение или нет. Не смутило меня и то, что стихи посвящены Аксу: ведь обе реки, и Кызылагачка, и Аксу, берут свое начало с одних и тех же гор и, по сути, являются одним целым.
Солнце уже давно закатилось за горизонт, а я все еще стоял на пересечении четырех дорог и никак не мог поймать попутку. Одинокий, продрогший, не чувствуя от холода ног, я уже начал жалеть о том, что не уехал вместе с шефом в Алматы. Мне хотелось перейти на другую сторону кольца и, сев в первый попавшийся автомобиль, отправиться в город, где меня ждала горячая ванна, вкусный ужин и крепкий сон. Но я не мог себе этого позволить. Потому что это было бы очередным бегством, очередным предательством по отношению к деду. И на сей раз я уж точно себе бы этого не простил. В итоге, простояв пару часов и так и не дождавшись попутного транспорта, я решился на отчаянный шаг — отправился на станцию пешком.
И вот я уже иду. Осторожно, с опаской, но иду. Дорогу освещает лишь тусклый дешевый фонарик-зажигалка, не очень надежный помощник. Впереди десятки километров пути, холодная длинная ночь и пугающая неприветливая степь. Возможно, я еще не осознаю до конца всю безрассудность своих действий, но никогда ранее так не был уверен в себе, как сейчас. Я знаю, куда идти, и рано или поздно дойду. А если не смогу, то что ж, такова судьба.
ИЗГОЙ
Они выехали задолго до рассвета, когда аул еще спал. Никто их не провожал, даже дворовые собаки. В телеге, нагруженной домашним скарбом, укутавшись плотнее во все теплое, сидела женщина. Она не спала пару ночей и поэтому выглядела усталой. Упорно и сосредоточенно смотрела она на запорошенную недавним мягким снегом дорогу, будто боялась в ночной пустоте потерять ее из виду. Ни разу не обернулась женщина, не кинула прощальный взор в сторону удаляющегося аула. Будто и не было его вовсе в ее жизни. Рядом, почти вплотную, время от времени подгоняя запряженную в телегу гнедую, ехал молодой мужчина. Внешне все тот же юнец. Но не было в нем уже былой растерянности и страха, которые сквозили в его глазах, когда он, стоя на развалинах джунгарской империи и держа на руках умирающую мать, впервые вдохнул тяжелый паленый запах свободы. Ехал он на господском вороном коне, подаренном с кобылой в придачу благодарным хозяином. Усилиями юноши аулу Едыге удалось избежать массового падежа скота, тогда как у соседей животные гибли сотнями. Но бай так и не смог совладать с предрассудками своих соплеменников. Опасаясь беды, он посоветовал чужеземцу бежать как можно дальше от людского гнева, потому как шла молва, что джигиты соседних аулов готовят облаву на чету, приносящую несчастье.
Впервые за всю зиму в степи воцарилась глубокая тишина. Открылось небо и обещало скорое появление долгожданного солнца. Наутро степные жители увидят, что чужеземец и вдова покинули их земли, и вздохнут с облегчением. И еще сильнее укрепится вера в их демоническую сущность, потому что с их уходом лютые морозы отступят.
Путники ехали тихим мерным шагом,
но без остановок, по направлению к большой воде. Там легче переждать зиму: жить
рыбой и охотой и укрываться от ветров и холодов в густых рощах саксаула. Словно
первые мужчина и женщина, изгнанные из рая, держали они свой путь по широкой,
безлюдной степи, навстречу неизведанному. А на востоке
меж тем занималась первая в их новой жизни заря.
Октябрьский
номер журнала “Новый мир” выставлен на сайте “Нового мира” (http://www.nm1925.ru/), там
же для чтения открыты августовский и сентябрьский номера.
[1] Бата — молитва (каз.).
[2] Бауырым — брат мой (каз.).
[3] Сабыр — терпение, выдержка (араб.).
[4] Карасакал — мужчина среднего возраста, дословно «чернобородый».
[5] Барымташы — человек, угоняющий чужой скот.
[6] Нагашы — родственники по линии матери.
[7] Жын каккан — сумасшедший (каз.).
[8]
Ботаканым сол! Алтыным сол! — Мой верблюжонок!
Мое золотце! (каз.)
[9] Кара шанырак — отчий дом (каз.).
[10] КедейдЁ бЁр
тойаны — шала байыаны —
казахская поговорка «Наевшись раз, бедняк чувствует себя чуточку богаче».
[11]
Нана обал болады — хлеб
жалко (каз.).
[12] Закон принадлежности — один из законов в семейной психологии, согласно которому каждый член семейной системы имеет право на принадлежность к ней. Нарушение этого закона приводит к тому, что другой член семьи, занявший место исключенного из системы, вынужден повторять его судьбу или же испытывать те же ощущения.
[13]
Шалды баласы — дословно
«ребенок старика» (каз.).
[14] Беит — могила (каз.).
[15] Ата — дедушка (каз.).
[16] Жоктау — песнь-плач по усопшему.
[17] Ас — поминки.
[18] Жылкышы — табунщик (каз.).
[19] Токал — вторая жена (каз.).
[20] Аменгерство — брачный обычай, по которому вдова была обязана вступить вторично в брак только с ближайшими родственниками покойного мужа.
[21] Барымта — вооруженный набег для захвата имущества и отгона скота.
[22] Шокпар — деревянная палица.
[23] Келимсек — пришелец, неместный человек (каз.).
[24] Мукагали Макатаев (1931 — 1976) — казахский советский поэт и переводчик.
[25] Мухтар Ауэзов (1897 — 1961) — классик казахской советской литературы.
[26] Оралхан Бокеев (1943 — 1993) — казахский советский писатель.
[27] Казакша сойлесей — говори по-казахски (каз.).
[28] Шала — сырой, недоделанный (каз.).
[29] «Мын олЁп, мын тЁрЁлген!»
(«Тысячу раз умирал, тысячу раз воскресал!») — строка из поэмы «Я — казах»
поэта Ж. Молдагалиева.
[30] «Карангы тyнде тау калгып» — песня Абая Кунанбаева; текст песни — перевод стихотворения М. Ю. Лермонтова «Горные вершины спят во тьме ночной…», которое, в свою очередь, является переводом из Гёте.
[31] Эстебан Хосе Эчеверрия
(1805 — 1851) — аргентинский поэт, социалист-утопист.
[32] Кызылагашское наводнение — разрушительное наводнение в Аксуском районе Алматинской области, произошедшее в ночь с 11 на 12 марта 2010 года из-за прорыва плотины и унесшее жизни более 40 человек.
[33] Оралман — репатриант (каз.).
[34] Ильяс Жансугуров (1894 — 1938) — казахский поэт, драматург, переводчик.
[35] Ломать, крушить — в твоей природе,
О мой стремительный Аксу.
Еще не раз твои нам явят воды
И дикий нрав, и красоту.