Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2015
Виноградский
Валерий Георгиевич родился в 1947
году в Саратове, окончил филологический факультет Саратовского университета. Доктор философских наук, Master of Arts in Sociology the University of Manchester, UK, профессор. Участник полевых крестьяноведческих
экспедиций Теодора Шанина (1990 — 2000). Автор 200 статей
и монографий «Социальная организация пространства» (М., 1988), «└Орудия слабых”:
технология и социальная логика повседневного крестьянского существования»
(Саратов, 2009), «Крестьянские координаты» (Саратов, 2011), «Протоколы колхозной
эпохи» (Саратов, 2012), «Крестьянские жизненные практики» (Саратов, 2013).
Живет в Саратове.
Публикация подготовлена в рамках
поддержанного РГНФ научного проекта № 15-03-00004 «└Голоса снизу”: эволюция
крестьянских дискурсивных практик».
«Заговори, чтоб я тебя увидел…» Эта фраза, приписываемая Сократу, — одна из любимых учителями-словесниками формулировок, предлагаемых в качестве темы для литературных сочинений в старших школьных классах. Ожидается, что, заканчивая учебу, на пороге серьезной жизни, юноши и девушки с пользой для себя попробуют порассуждать о подлинном и ложном, о том, что кажется и что оказывается, о поверхностном и сокровенном, о формальном и содержательном. Как правило, надежды учителей оправдываются. Ребятам есть что сказать. Пробная, качающаяся юношеская жизнь уже содержит в себе первые опыты разочарований и радостных удивлений, — когда интенсивные и множественные коммуникативные практики обнажают механику социальных отношений, когда общение ежедневно учит проницательности, осторожности и счастливой искренности.
Затягивающая парадоксальность формулы Сократа заставляет любую языковую личность не столько сосредоточиться на высчитываемом — объемах словарного запаса, шкалах грамотности и ловушках синтаксиса, — сколько задуматься над угадываемым — индивидуальной речевой диспозицией. Она понуждает пристально всмотреться в ее неповторимые координаты, в ее особую инструментальность, в ее прихотливый рисунок. Что же возникает в результате? Словесный портрет. Какой? Разумеется, не криминалистически-розыскной, а внутренний, носимый при себе и всякий раз прорисовывающийся в акте говорения. Зачем он? Чтобы говорящему «выйти в свет», стать обнаруженным и замеченным — но не просто в наборной людской толпе, а в общем человеческом мире. Как такой срез обозначить? Как уложить перечисленные качества и характеристики в компактную терминологическую оболочку? Может быть, следует изготовить некую специальную терминологическую конструкцию? Нет. В науке уже существует полезное и просторное понятие — дискурс. Описанная выше просвеченность речевых практик, специфическая их измеренность может быть без заметных потерь суммирована в этом объемистом, междисциплинарном, до сей поры не очень проясненном, старинном, одинаково звучащем на многих языках термине. И тогда сократовское заявление «Заговори, чтоб я тебя увидел» можно истолковать, в сущности, как приглашение на дискурсивный смотр и, не исключено, — как отсылание на дискурсивную экзекуцию.
Дискурс, как его однажды находчиво определили, — это «речь, погруженная в жизнь»[1]. Другой авторитетный специалист по лингвистике формулирует нечто похожее: «дискурс — это текст, погруженный в ситуацию общения»[2]. Философ объясняет феномен дискурса более развернуто, но буквально в том же аналитическом ключе: «дискурс связан со взаимодействием людей и с погруженностью их дискурсивных практик в жизненные контексты»[3]. Чем хороши подобного рода определения и формулировки? Исходной простотой и терминологической приземленностью, — особенно если сравнить их со специализированным, искусным и утонченным понятийным аппаратом современной социолингвистики[4].
Манящая сила этих, с виду элементарных дефиниций кроется в том, что они излучают высвечивающую, наглядно-изобразительную энергию. И потому способны тотчас спроецироваться на индивидуальный, собственный речевой опыт. Такие определения приглашают конкретную языковую личность прямо и «лично» примериться к их обобщающей масштабности. Они невольно зовут подумать о себе не только как о носителе повседневного и привычного речевого потока, разговора, болтовни, но и (подумать только!) — как об авторе «дискурса». И тем самым заставляют субъекта мгновенно «приосаниться» — культурно, образовательно, социально-лингвистически. Этот веер реакций, вообще говоря, свойствен человеку, вдруг оказавшемуся в координатах просторного, теоретически приподнятого истолкования. И здесь невольно вспоминается симпатичное, по-детски наивное и простодушное поведение мольеровского «Le Bourgeois gentilhomme» г-на Журдена, который, неожиданно узнав, что выражается не иначе как прозой, значительно вырастает в собственных глазах. Похоже, «дискурсивность» так же поднимает планку.
Однако в подобного рода определениях важнее (и полезнее) нечто другое. Они, в силу их внятной основательности, способны подвигнуть человека к инвентаризации и поверке личных опытов пребывания в речевом мире и уточнения своей позиции в нем. «Каков я сам в моих дискурсивных измерениях?» «Как я словесно погружаюсь в жизнь — с запинками или с аккуратной пластичностью и ловкостью?» «Как мне следует разговаривать, чтобы дискурсивно выделиться, отличиться или, наоборот, — остаться неприметным, не притягивать к себе внимания?» И, наконец, такого рода определения подталкивают к размышлениям по поводу организованности и упорядоченности индивидуального речевого хозяйства. «Какова мера моих языковых умений?» «Всегда ли я понятно выражаюсь?» «Разумею ли я все, что слышу?» «Кто я как действующее лицо коммуникационных практик?»
Но особое очарование подобного рода формул заключается в том, что они не требуют безусловного натужного запоминания, точнейшего цитирования, аккуратной ссылочно-библиографической фиксации, как иные сложные аналитические конструкции. Они естественно входят в сознание в качестве очередной и прочной точки опоры. И мы начинаем с желанной отчетливостью понимать, что дискурс — это не какое-то особое, завершенное, выделенное из речевого движения, изолированное рассуждение. Именно так иногда полагают некоторые лингвисты, с головой уходящие в понятийные подполья данного языкового феномена. Дискурс — это, скорее, естественная текстовая и речевая система, плотно вправленная в течение жизни. Дискурс привычно обитает в жизненном потоке, сопровождает, регулирует и уточняет его. Или, наоборот, сознательно взламывает его наметившийся порядок. И тем самым создает новый, смежный, иной по характеру и облику дискурс. Отсюда становится ясным, что дискурс — это «именно вот такая» функциональная языковая среда. Это особым манером сформировавшийся, выросший из жизни и погруженный в нее же речевой мир. Дискурс — это «язык в языке, т. е. определенная лексика, семантика, прагматика и синтаксис, являющие себя в актуальных коммуникативных актах»[5].
Таким образом, приведенная выше, в сущности, метафорическая конструкция-дефиниция понятия «дискурс» довольно прочно стоит на собственных ногах. Она оправдана своей очевидной интенцией, прямо и немедленно отсылая речевые практики к практикам социальным, жизненным. Но, следует заметить, — не ко всей «жизни», не к цельному и полному миру жизненных практик. Скорее, к их отдельным, отграниченным участкам — неким специальным «миркам», улочкам и закоулкам. Дискурс — это не вся речь, а только часть речи. Дискурсивные практики сепаратны и не способны развертываться монотонным кроющим сплошняком. Они точечны, вернее — пунктирны. Они, как правило, естественно разнесены по разным коммуникативным ситуациям и коридорам и с трудом, с известной риторико-стилистической натугой перескакивают из одного в другой. А порой и не могут перескочить. Речевому субъекту не всегда хватает языковых силенок на внятную дискурсивную конвертацию, позволяющую ему безопасно и ловко погружаться в различные житейские моря — случись такая нужда.
Дискурс — коммуникация интервальная, отборная и отбирающая. Поэтому обязательно требующая Genitiv. Дискурс непременно — «дискурс кого-то». Входя, погружаясь в жизнь, дискурс (как одна из важных граней «метиса»[6] субъекта) мгновенно и автоматически обследует место погружения, данную речевую среду и, как материя умная, осторожная, не особенно лезет туда, где его не расслышат, не поймут, не примут и в конечном счете выталкивают в три шеи. Случаются, разумеется, и дискурсивные промахи, соскальзывания, непопадания. И в них наличествует своя логика. Но об этом речь впереди.
Погружение речи в жизнь происходит не иначе как в ее препарированном виде, то есть в заведомой вмещенности речи в некие, часто шаблонные, дискурсивные форматы. Это оформление иногда заранее продумывается, но обычно происходит неосознанно, инстинктивно, машинально. В результате дискурс, как правило, ситуативно уместен, в целом соответствует атмосфере общения, что называется, «одет по погоде». Но это только начало процесса. Гораздо более важными и порой весьма причудливыми оказываются коммуникативные результаты такого погружения. В самом элементарном, двоичном измерении — это либо приятие, либо отторжение данного дискурса. Но и это еще не конец спуска речи в жизнь. Весьма значимы контуры обстановки, где происходят, где свершаются любые дискурсивные практики и опыты. Именно здесь возникают и развиваются особенные, нетипичные, иногда поистине уникальные социально-речевые настроения и мелодии. Здесь явственно обозначаются разные — и в их эмпирической пестроте, и в их принципиальной организованности — миры[7].
Как их различить? Как в них войти? Как в них не обознаться? Как в них не сгинуть?
Дальнейший разговор о феноменологии дискурсивных практик, которые, кроме их базовой, коммуникативной функции, могут быть довольно безошибочными практиками опознания, т. е. могут обернуться знаками и реальными процессами сближения или, наоборот, расставания, взаимоизбегания людей, — разговор этот целесообразно начать издалека. Поэтому отправимся от классической русской поэзии — поэтическое слово порой точнее научного схватывает суть дела. Начнем с Федора Ивановича Тютчева.
«Молчи, скрывайся и таи…».
Это начало стихотворения «Silentium!» (1830), продолжение которого известно любому русскому читателю. Перед нами — четырехстопный ямб. В меру лаконичный, соразмерный нормальному человеческому выдоху, успевающий образовать внятную мысль, картинный, повествующий стихотворный метр. А здесь у Тютчева еще и настоятельно внушающий.
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои —
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, —
Любуйся ими — и молчи…
Читаем восьмой стих — «Другому как понять тебя?..»
Это только один из нескольких нервных, напряженных, страстных тютчевских вопросов, подряд поставленных в этом знаменитом и загадочном стихотворении. Его латинское название прямо указывает на вневременной, властный и суровый запрет разглашения тайного мира. Само это «Silentium!» очень похоже на решительный оттиск тяжелой медной печати на старинном свитке. «Молчание!», помеченное автором повелительным восклицанием, звучит как заклинание или даже окрик. «Замолчите!» Но внутри этого интонационного forte слышна и другая, приглушенная, но хорошо различаемая мелодия — тема осторожного, но внятного предупреждения. Спустя 130 лет после Тютчева ее точно воспроизвел Арсений Тарковский в стихотворении «Дерево Жанны»: «Душа к губам прикладывает палец — Молчи! Молчи!..» Но и здесь поэтом нашего времени тоже поставлен суровый восклицательный знак.
Тютчевское «Silentium!» — это и самонацеленный императив, и жесткое правило, и подробная инструкция по сбережению собственного внутреннего мира. Но это и бережное заботливое увещевание. Тютчев советует, учит и уговаривает: следует сознательно и терпеливо молчать. Человеческий мир, высказываясь, ища точные способы себя открыть, открыться, должен в то же время и молчать — чтобы сохраниться и продолжиться целостным и ненарушенным. При этом мера молчания задается не мертвой акустической тишиной, а несказанным словом. Следовательно, дискурс «кого-то говорящего» возможен лишь в соседстве, в ежесекундной переплетенности с дискурсом «его же молчащего». Дискурс — это речь, погруженная не в большую целую жизнь, а в данную жизненную мизансцену. И даже не столько в тугое сцепление надвигающихся неведомых обстоятельств, сколько в предугадываемый, чуточку освещенный мир. В обстановку уже интуитивно досмотренную и первоначально ощупанную. Она-то и сообщит субъекту о необходимости молчания, предусмотрительно посчитав и взвесив его меру. Или просто шепнет на ухо — «молчи!» Нельзя кричать рядом с лавинным снежным склоном. Нельзя жечь огонь возле бензосклада. «Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых» (Пс. 1:1).
О подобного рода молчаливом дискурсивном воздержании размышлял В. В. Бибихин в курсе «Язык философии», прочитанном в осенний семестр 1989 года на философском факультете МГУ им. Ломоносова. «Первоначальный выбор между именованием и умолчанием продолжается на каждом шагу в отмеривании степени высказанности. Медведь, специалист по меду — способ и назвать страшного зверя и умолчать о нем. Министерство обороны — способ и назвать известное учреждение и отвести глаза от многого из того, чем оно на самом деле занимается. Язык полон именами, в которых мы полуназываем вещи, полупрячем их. Бдительно оберегая свое право на умолчание, мы далеко не всегда понимаем, почему так важно не называть вещи своими именами. Как и что мы говорим, в свою очередь зависит от того, как и о чем мы молчим»[8].
При всем этом тютчевский вопрос «Другому как понять тебя?», и зеркально, — «как тебе понять другого?», остается в своей отчаянной напряженности. Каким образом формируется общий контекст понимания и принятия? Как люди опознают мир? Как они догадываются о нем — не столько о его понятийно-логической устроенности (это не слишком сложно — на то и здравый смысл, трезвый житейский резон, «опыты быстротекущей жизни»), а о его общем настроении?..
«Люди добры, хата тепла…» — эта присказка, слышанная мной в детстве от моей крестьянской бабушки Анисьи Лаврентьевны Переверзевой, простодушно итожит оценку мира, который отворен входящему в него. Который ровно излучает невидимую инфракрасную энергетику незатейливого уюта и достатка. Который устроен животворно и покойно. Но как люди дознаются о его благотворном устройстве? О степени его индивидуальной прилаженности, притертости к человеку? Как они удостоверяются в его приемлемом, прочитываемом без запинок, приветливом порядке и обиходе? Или, наоборот, в его злой, неприглядной и холодной чужбине?
Для осуществления этих в целом привычных, но очень непростых усилий имеются некие механизмы — как сугубо индивидуальные, так и многократно опробованные в стандартных жизненных практиках. Общим для таких приемов опознания выступает то, что все они погружены в язык как общую среду, в язык как пространство человеческого осуществления. Эта среда неоднородна. Она позволяет любому и каждому дышать и жить, работать и развлекаться, бодрствовать и не спеша стареть в дружной, понятливой компании. И она же систематически расталкивает, разводит людей, поворачивает их спинами друг к другу — все чаще и все безнадежней. Автоматизм и массовидность именно такого рода практик исторически беспрецедентна.
Даже современное информационное пространство — особенно если иметь в виду его электронно-сетевую форму — нельзя представить себе в виде изначально свободного, широкого простора для всякого рода познавательных и даже коммуникативно-ознакомительных путешествий. Несмотря на то, что глобальная информационная сеть дружелюбно приглашает углубиться в нее, все же это пространство там и здесь прошито регламентационными предустановлениями, во многом разгорожено и перекрыто. Над ним висит, постоянно наращивая свою густоту, облако запрещающих сигналов, знаков и ограничений. Чтобы войти в отдельные отсеки этого, превентивно размеченного информационного мира, требуются специальные процедуры. Одна из них обозначается термином «вход с паролем». А что такое пароль, как ни принудительная остановка коммуникационного контакта?
Пароль стар как мир. Как препятствование (пусть даже временное и ситуативное) человеческому движению любопытствования, узнавания и поиска он — в его элементарных, простодушных формах — был описан еще древнегреческим государственным деятелем и военачальником Полибием[9]. Пароль функционален и необходим. Пароль как краткий условный знак — удостоверяет личность, дает права и полномочия, автоматически приобщает и безоговорочно вводит в некий закрытый, огороженный круг. Парольная процедура — это экономная по времени проверка, это отличение и мгновенный отбор. В своем предельно концентрированном виде она реализована в системе радиолокационного опознавания в целях автоматического различения своих войск и вооружений от войск противника. И в этом смысле пароль необходим как один из гарантийных знаков безопасности.
Если же взглянуть на феномен «пароля» в более широком, социально-культурном контексте, то он выступает как незамедлительная констатация определенного состояния человеческих отношений, уложенных в полярные координаты: «близкий-далекий», «сведущий-невежественный», «посвященный-профанный», «милый-постылый», «допущенный-отвергнутый». В конечном счете — «свой-чужой». Именно «паролевая механика» непререкаемо распоряжается в человеческом мире: объединяет и разделяет, отбирает и отодвигает, высматривает и отстраняет, сортирует и бракует. Произносить вслух парольный вердикт иногда вовсе и не нужно, достаточно мимолетного внимательного взгляда — «и молча обмененный взор ему был общий приговор…» (А. С. Пушкин).
Пароль — прецизионный инструмент точечного действия. И поэтому пароль, в сущности, одномерен. Можно ли его расширить и усложнить? Что если в аналитическом рассмотрении перейти от пароля как по необходимости прицельного, единичного знака, «слова» (parole — это и есть «слово», «краткое изречение») к паролю как полноценной речевой констелляции? Иначе говоря, если это parole распространить и развернуть — в длящееся высказывание, в текст, в коммуникативное пространство? Если содержательно «утяжелить» его, превратив в некий особый дискурс — дискурс различения и некой социально-культурной экспертизы?
Сразу напрашиваются вопросы. Каким образом подобного рода социально-коммуникативные мизансцены проявят себя в языке как среде человеческого осуществления? Насколько ощутимой окажется их «парольная» разделяющая сила? Как в ходе натурального общения будут выглядеть эти возможные «опознания»? Как сложится и чем обернется лингвистический облик осуществления процедур, которые можно условно обозначить названием «дискурсивные сепарации»? И удастся ли предметно разглядеть, как именно происходят в речевых практиках по природе своей — «парольные», а по форме — дискурсивные сближения? Или, напротив, — некие отвержения, запрятывания, бегства, уходы и умалчивания?
Иными словами — существуют ли формы и процедуры дискурсивного «опознания» и как они выглядят? Что нового мы можем отыскать в языке, разглядывая опыты дискурсивной «сепарации» или, напротив, дискурсивного «побратимства»?
Начнем не с социологических нарративов, а с литературных текстов, в частности, с выразительных речевых мизансцен в прозаических опытах Владимира Бибихина и в рассказах Василия Шукшина. Они будто бы специально указывают именно на дискурсивный срез проблематики человеческого взаимопонимания и приятия.
За два летних дня 1960 года русский философ и особенного рода мыслитель Владимир Вениаминович Бибихин написал коротенький, четырехстраничный текст под названием «Лекция». Это — рассказ о визите столичного студента-интеллектуала в деревенскую глубинку. По всему видно, что рассказ этот автобиографический и, можно полагать, строго документальный. Более того — он выглядит как добротное социологическое наблюдение с моментами аккуратных, лаконичных эмоционально-эстетических впечатлений и этических оценок. Документальность рассказа выглядывает и в точной его привязке к конкретному времени года (конец июня), когда описываемые автором событийные мизансцены (лекция в сельском клубе) технологически необременительны для деревенских трудов и потому наиболее уместны — сенокос закончен, а до уборки урожая еще не меньше двух недель. И эти обстоятельства автором намеренно подчеркнуты — и в самом тексте рассказа, и в его концевой датировке. В общем, «Лекция» — это картинка с натуры.
Начало рассказа звучит как толковый протокол: «В деревню Каменскую в конце июня из города послали студента 4-го курса философского факультета МГУ прочитать лекцию о религии. На двери клуба повесили объявление: на листе ватмана среди восклицательных знаков было написано — Сегодня —, ниже крупно красным — Лекция —, мелко черным — Происхождение и сущность —, и крупно черным — Религии —. Еще ниже — Лекцию читает член общества по распространению политических и научных знаний тов. Ефимов».
Никаких острых сюжетных поворотов в рассказе нет. Есть простая, линейная биография события. Вот она. Товарищ Ефимов сошел с автобуса, с асфальтовой трассы перебрался на проселок, добрался пешком до деревни, вошел в клуб, прочел лекцию о сущности религии, вернулся на трассу как раз к обратному автобусу и уехал. Обычное, знакомое, рутинное мероприятие — просвещение и воспитание трудящихся масс.
Ах! — все, кто застал Советский Союз времен Никиты Хрущева и Леонида Брежнева, помнят эти всенародные и всеохватные лекции: по «линии обкома Партии», «по линии общества └Знание”», по «комсомольской путевке». То время давно минуло, но почему-то трудно позабыть людей, чинно сидевших напротив трибуны, — эти доверчивые глаза и простые лица мужчин и женщин, одетых в телогрейки и брезентовые плащи. И ничем нынче не восполнить и никак не воротить атмосферу таких, как правило, непредвиденных собраний — тот особый строй общения с рабочими и крестьянами, ту неповторимую, оживленную, возвышенную над трудовыми буднями коммуникативную игру, порой озорную и опасную, те внезапные и свежие уроки жизни — уроки как безмолвные, прочитываемые в светящихся глазах, так и выговариваемые вслух, как правило, робко, с извиняющейся, но настойчивой интонацией. Все это миновалось и погасло. Ну и пусть…
Как водится, студент Ефимов добросовестно прочел лекцию и ответил на вопрос местного жителя, пожилого человека Антонова. Имеет смысл полностью процитировать этот вопрос Антонова — в его подлинной дискурсивной окраске, в его тональности, в его неискушенной, но остро любопытствующей напряженности. Это — вопрос человека не слишком ученого, но сообразительного и чувствительного. Вот этот отрывочек из рассказа.
«Необычно звонким голосом Антонов задал свой единственный вопрос — так, значит, стало быть, все явления состоят из материи, все, значит, состоит из материи, из атомов этих. И планетная система, и созвездия, значит, все вместе законообразно существуют. Для какой же, в общем, цели все это развитие теперь происходит? какой смысл надо искать во всем этом соответствии? и к какому результату, опять, вселенная должна прийти по истечении времени? — Хотелось объяснить получше свой вопрос, но улыбка лектора напомнила ему о других; зал шумел; он замолк».
Это, конечно, вопрос естественный и замечательный. Вопрос, где обыденное и высокое стилистически соединены и смешаны, где звучит мировоззренчески накатанное еще школьной программой и одновременно просвечивает изначально непонятное, туманное (как выразился Антонов — «хотелось объяснить получше свой вопрос…»), требующее отдельного, специального и доходчивого раздумья и результата. Это вопрос самодельного, прирожденного философа, человека думающего, восприимчивого. Вопрос, пластично и толково сформулированный с помощью терминосистемы, только что, на глазах публики, выстроенной самим этим столичным лектором, товарищем Ефимовым. Сельский житель Антонов мгновенно усвоил и риторически воспроизвел, скопировал и повернул к себе только что услышанную и увиденную с лекторской трибуны понятийную картинку…
Что и как ответил Антонову товарищ Ефимов? Да очень просто, как и было принято отвечать народу в ту плакатную историческую пору — заученной, наполненной оптимизмом цитатой из учебного пособия по научному коммунизму (или атеизму).
«— Вы затронули слишком сложный вопрос. На протяжении веков лучшие умы человечества пытались так или иначе разрешить его. Церковь отвечает на него просто, объявляя мир созданием бога, и формулирует цель всего живущего так: каждое творение да славит господа. И только марксистско-ленинское учение позволяет окончательно решить эту проблему. Материя неисчерпаема, неисчерпаема и ее энергия. В материи происходят изменения и переходы; они совершаются по определенным законам, которым подчиняется вся природа. Вопрос о цели существования материи самой по себе просто не имеет смысла. Цели ставит себе человек, высшее звено в цепи развития жизни на земле. И человек в процессе достижения своих целей покоряет себе природу, познавая ее законы. Наша же цель, цель, к которой стремится наше социалистическое общество — это построение коммунизма».
Правильная, выдержанная, добросовестная идеологическая конструкция тех памятных советских времен. Не придерешься.
Но — здесь в рассказе Владимира Бибихина происходит что-то совершенно удивительное. Удивительное не потому, что небывалое и новое. Напротив — происходит что-то хорошо знакомое, но такое, о чем обычно не рассказывается в подобного рода сюжетах. И это «знакомое» — оно всегда на виду. Но именно по этой причине оно-то и не заметно. Оно натурально, естественно, как, скажем, нормальная температура в помещении, привычная влажность или уровень шума, отсутствие мух или дурных запахов. В рассказе происходит то, что вполне обыкновенно и что, казалось бы, не заслуживает отдельного упоминания. Но автор рассказа Владимир Бибихин говорит об этом специально и нарочно — как о лично пережитом и понятом.
Вот это описание, которое (чтобы сберечь его тон!) лучше начать с уже процитированного затакта: «└Наша же цель, цель, к которой стремится наше социалистическое общество — это построение коммунизма”.
Это была хорошая концовка. Ефимов с любовью посмотрел на старика, задавшего вопрос. Антонов с огромным удовольствием выпрямился, задавая свой вопрос. На ответ лектора он с готовностью закивал головой, и все кивал, когда тот уже кончил, но теперь это был уже лошадиный жест, выдававший лошадиную тоску. В глазах все стало ясно и серо. Внутренне съежившись, он вышел вместе со всеми на двор. В левом боку опять болело. Хорошо бы старуха ждала его с ужином, когда он придет. Завтра получка…»
Как мне кажется, здесь описано состояние, которое можно обозначить как что-то вроде чудесного интеллектуального избавления и спасения. Происходит нечто похожее на взаимный, мгновенно захвативший и лектора Ефимова, и слушателя Антонова дискурсивный катарсис. Вернее сказать — дискурс взаимного освобождения. Все высокое, непонятное, заоблачное вдруг вернулось восвояси, разрешилось, обрело знакомые и нестрашные контуры. И тот, и другой облегченно переводят дух, духовно сочувствуя друг другу, обоюдно и мгновенно влюбляясь в высокую, вдруг спустившуюся в скромный сельский клуб Софию.
Понятно, что эта богиня мудрости — не настоящая, извечная, а вполне самодельная. Кустарная, колченогая, кое-как справленная из деталей пропагандистского идеологического конструктора, так сказать, «своя в доску». Но — пусть! Она прилетела Ефимову и Антонову «на миру», где, как говорит народ, «даже смерть красна». А уж такому «умственному разговору», который слышит вся деревня, и цены нет. Поэтому и тот, и другой, совокупно взлетев в эту кукольную философскую мизансцену, мировоззренчески опьянев и ошалев, остро переживают мгновения общего, одного на двоих, просветления и экзистенциального восторга. Этот взлет оргаистичен, стремителен и краток. Боже мой, как все это по-русски!
Но — «бытие определяет сознание». Бытие тотчас спускает одного из этих братьев по разуму, старика Антонова, на землю. И так же мгновенно к нему возвращается ощущение привычной, очередной, постоянной жизненной потерянности. Его вновь настигает бытийный «незапный мрак» (А. С. Пушкин). И всё снова делается понятным, до боли знакомым — вокруг по-прежнему «ясно и серо».
Итак, мизансцена понимания исправно выстроилась, спектакль идеологического и познавательного единения торжественно завершился полагающимися случаю радостными аплодисментами. Товарищи Ефимов и Антонов не подкачали — они вписались и встроились в дух времени ответственно, прилично и профессионально.
Но этот обреченный жест «лошадиной тоски» слушателя Антонова и триумфальный, долгожданно-освободительный выход из помещения клуба студента философского факультета, лектора Ефимова («Труды на сегодня кончились. Ефимов вышел и закурил сигарету. В Москве его ждали») — одной природы. Эти два человека, одноногий деревенский старик и молодой столичный интеллектуал, согласились и примирились — не в сути проблемы, а в форме ее искусного и искусственного заговаривания. Они сошлись в некоем условном, в сущности, молчаливом (ведь Ефимов, отвечая на вопрос, риторически промолчал!) дискурсивном братстве. Церемонно обнялись в дискурсе идеологической благонадежности. Они выстроили взаимопонятный, «умственный», публичный диалог. И тем самым положили себе впредь не донимать и не теребить друг друга. Старый Антонов собрался существовать, ожидая ужина и получки, молодой Ефимов нацелился жить, предвкушая московские удовольствия и разнообразные интересные дела. Ведь и то, и другое — несомненные и необходимые кондиции повседневного рутинного бытия. Все смешалось и тут же все успокоилось в сельском клубе, в деревне Каменская, в большом доме советской России. Запомним это настроение, скопируем для памяти эту мелодию мира, эту его целостность, в которой мгновенно и капельно, но ярко и ненарочно отразилась тогдашняя эпоха.
Спустя десять лет после этой прицельной социологической зарисовки Владимира Бибихина русский писатель и режиссер Василий Шукшин написал короткий рассказ «Срезал» (1970). Он, как и многие тексты Шукшина, пронизан стихией повседневной жизни, обстоятелен (то есть плотно наполнен конкретными сценами и обстоятельствами текущего бытия) и в этом смысле так же документален и социологичен. Сюжет шукшинского рассказа в точности повторяет событийную канву «Лекции» — и здесь и там налицо ситуация встречи двух разных миров. В деревню (уже не подмосковную, а сибирскую) приезжает городской человек — образованный, начитанный, сведущий. Приезжает не специально, как бибихинский студент-лектор Ефимов, а просто — сын в гости к маме. Далее Шукшиным воспроизведен наукообразный диспут приезжего университетского кандидата наук Константина Журавлева и местного деревенского пилорамщика Глеба Капустина. Этот публичный турнир — событийный центр рассказа. Узнав, что Журавлев — специалист в науке, название которой начинается на «фило…» («Глебу нужно было, чтоб была — философия»), Капустин начинает причудливый понятийно-терминологический танец, фигуры которого непредсказуемы, неуклюжи, но впечатление на деревенских зрителей они производят оглушительное.
В такт ему текст рассказа дышит, движется, взлетает и сникает. Вот модельная, репрезентативная цитата:
«— Ну, и как насчет первичности?
— Какой первичности? — не понял кандидат. И внимательно посмотрел на Глеба. И все посмотрели на Глеба.
— Первичности духа и материи. — Глеб бросил перчатку. <…> Кандидат поднял перчатку.
— Как всегда, — сказал он с улыбкой. — Материя первична…
— А дух?
— А дух — потом. А что? <…>
— Как сейчас философия определяет понятие невесомости?
— Как всегда определяла. Почему — сейчас?
— Но явление-то открыто недавно. … Поэтому я и спрашиваю. Натурфилософия, допустим, определит это так, стратегическая философия — совершенно иначе…
— Да нет такой философии — стратегической! — заволновался кандидат. — Вы о чем вообще-то?
— Да, но есть диалектика природы, — спокойно при общем внимании продолжал Глеб. — А природу определяет философия. В качестве одного из элементов природы недавно обнаружена невесомость. Поэтому я и спрашиваю: растерянности не наблюдается среди философов?
Кандидат искренне засмеялся. Но засмеялся один… И почувствовал неловкость. Позвал жену:
— Валя, иди, у нас тут… какой-то странный разговор!
Валя подошла к столу, но кандидат Константин Иванович все же чувствовал неловкость, потому что мужики смотрели на него и ждали, как он ответит на вопрос.
— Давайте установим, — серьезно заговорил кандидат, — о чем мы говорим.
— Хорошо. Второй вопрос: как вы лично относитесь к проблеме шаманизма в отдельных районах Севера?
Кандидаты засмеялись…»
В дальнейшем подобные речевые фигуры повторяются, чуть варьируясь. Надо сказать, что этот рассказ многократно и в разных поворотах циркулировал в дискурсе публицистики и литературоведения — в основном как яркий пример коммуникативного хамства и существенных социально-культурных и этических разногласий города и деревни, интеллектуалов и простого работящего люда. В частности, языковеды трактуют его как «речевой жанр спора», выделяя, как и положено в науке, различные его виды: спор-самопрезентация, мировоззренческий спор, личностно-нравственный спор. Так, в диссертации на тему «Герой рассказов В. Шукшина как национальная языковая личность» говорится: «Спор-самопрезентация (рассказ └Срезал”) обнаруживает склонность героя к спору как средству самовыражения, мотивирует использование тактик, позволяющих установить лидерство, доминировать в разговоре, дискредитировать своего оппонента (смутить, обескуражить его): тактики поучения, совета с позиции вышестоящего, насмешки, иронии, манипулятивных тактик алогичной аргументации. Спор-самопрезентация обнаруживает коммуникативную и речевую искушенность говорящего, основную установку на поддержание собственного высокого статуса в споре, желание первенствовать, быть в центре внимания»[10].
Спорить с этим вряд ли разумно. Потому что это — вялый, банальный, терминологически монотонный пересказ прочитанного. Василий Шукшин копнул глубже, чем такое, в сущности, прямолинейное обобщающее припечатывание. Писатель заметил в повседневной жизни нечто более существенное и культурно-исторически непоправимое, чем такой туманный, поверхностный диагноз. Диагноз болезни, которую в коммунистической социально-исторической перспективе, настойчиво и самозабвенно стирающей разного рода различия, непременно следовало бы окончательно вылечить. На деле же оказывается, что взаимная, двусторонняя дискурсивная искалеченность, точно схваченная Шукшиным в описании недлинного разговора университетского кандидата наук Константина Журавлева и деревенского пилорамщика Глеба Капустина, вряд ли поддается коррегированию.
В сущности, этот бессмысленный разговор не стоит ничего. Глеб Капустин, не умолкая ни на минуту, ничего, по сути, не говорит. Он, выражаясь на нынешнем живописном молодежном жаргоне, лишь развернуто «прикалывается», лингвистически бесчинствует и хулиганит. Смысловая ценность перепалки, развернувшейся в тишине семейного дома и уместной, скорее, на публичной деревенской завалинке, — нулевая. Зато дорог и информативен постоянный, сопровождающий эту нервную беседу смех. Язвительно улыбается Глеб, то и дело ухмыляются мужики, искренне смеется Журавлев и его жена Валя. Именно смех — смех смущения и зубоскальства, смех непонимания и издевательства, — именно смех выступает как содержательный фон этого скандального дискурса.
Больше того, дискурс как «речь, погруженная в жизнь», в рассказе Василия Шукшина совершенно отсутствует. А что присутствует? Присутствует дискурс молчания, умалчивания, дискурс речевого упрятывания и увиливания. Основные собеседники не слушают друг друга. Их намечающееся было взаимное слушание обрубается тотчас, как только оно начинает приобретать форму, оформляться. Кандидат Журавлев осторожно, не прибегая к понятийному арсеналу науки, уточняет задаваемый ему вопрос — это, по сути, выжидающее молчание. Глеб Капустин нелогично и бестолково наседает — это тоже молчание, но повелительно-допрашивающее. Дискурс взаимонепонимающего молчания, дискурс формальной борьбы молчаний, на поверхности выглядящий как увлекательный интеллектуальный и морально-этический поединок, — вот что в живом повествовательном развороте демонстрирует читателю Василий Шукшин.
В отличие от рассказа Бибихина, где налицо два монолога (полновесная лекция Ефимова и развернутый вопрос Антонова), в рассказе Шукшина — напряженный диалог-поединок двух людей из разных, далеких, содержательно непересекающихся дискурсивных миров. И поэтому они парадоксально сошлись, сдвинулись, сроднились в общем дискурсе молчания. Эти люди умны — с первых реплик убедившись в невозможности родственного дискурсивного опознания, они, инстинктивно попытавшись отыскать общую точку опоры и не найдя ее, дискурсивно умолкли, продолжая бестолковый и безопасный разговор. В конце рассказа автор итожит картину:
«Потом мужики, расходясь от кандидатов, говорили:
— Дошлый, собака, причесал бедного Константина Иваныча… А?
— Как миленького причесал! А эта-то, Валя-то, даже рта не открыла…»
Мужики здесь говорят неправду. Валя, жена кандидата и тоже кандидат наук, рот все-таки раскрыла. Но произнесла только одну фразу.
«— Вы серьезно все это? — спросила Валя».
Это — не вопрос непонимания. Он не требует разъясняющего ответа. Поняв, что в ее родительском доме происходит нечто странное и неприличное, Валя посредством этого простого вопроса мгновенно соорудила риторическую конструкцию, окончательно прояснившую суть дискурса молчания, встающего в полный рост у всех на виду. Валя почувствовала его полную коммуникативную бесперспективность. Валя поняла — надо срочно покинуть эту враждебную, экологически губительную зону, чтобы остаться неискалеченной.
Выходит, что процедуры дискурсивного опознания, происходящие лицом к лицу, содержат в себе целый спектр последствий и возможностей. «Сродниться» и «навеки разойтись» — это только две крайние, предельно разнесенные отметки широкого спектрального полотна. Между ними лежит пространство дискурсивных вариантов, не поддающихся уверенной классификации. Однако дискурс молчания — универсальное коммуникативное настроение, разлитое буквально во всех точках речевого человеческого мира. Временами оно своевольно подминает все остальные. И это — не беда. Это — большая социально-культурная катастрофа.
«Молчание — золото». Эта народная поговорка являет собой, казалось бы, противоположность сократовской просьбе «Заговори, чтоб я тебя увидел…» Но на самом деле — это одна и та же мысль. Молчание погружено в жизнь не менее эффективно, чем речь. Разговор можно вести молчанием. Дискурс молчания (как бы он ни был мотивирован) не менее содержателен и красноречив, чем дискурс простодушной горячей откровенности или холодных деловых манипуляций.
[1] Арутюнова Н. Д. Дискурс. — В кн.: Лингвистический энциклопедический словарь. М., «Советская энциклопедия», 1990, стр. 137.
[2] Карасик В. И. О типах дискурса. — В кн.: Языковая личность: институциональный и персональный дискурс. Волгоград, «Перемена», 2000, стр. 5.
[3] Огурцов А. П. Философия науки как конкуренция исследовательских программ. — В кн.: Методология науки: исследовательские программы. М., «ИФРАН», 2007, стр. 111.
[4] См. например: «Дискурс — такое измерение текста, взятого как цепь/комплекс высказываний (т. е. как процесс и результат речевого (коммуникативного) акта), которое предполагает внутри себя синтагматические и парадигматические отношения между образующими систему формальными элементами и выявляет прагматические идеологические установки субъекта высказывания, ограничивающие потенциальную неисчерпаемость значений текста». (Руднев Ю. Концепция дискурса как элемента литературоведческого метаязыка <http://www.zhelty-dom.narod.ru/literature/txt/discours_jr.htm>). Или, например: «Дискурс — это систематическое устройство для обработки языковой мысли, а также эмпирического опыта, в котором укладывается система категорий прошлого и будущего, существующего и возможного миров с уже пережитым и идеальным стечением обстоятельств, правилами игры и прочими установками» (Темнова Е. В. Современные подходы к изучению дискурса. — В сб.: Язык, сознание, коммуникация. Сб. статей. М., «МАКС Пресс», 2004. Вып. 26, стр. 32).
[5] Гутнер Г. Б., Огурцов А. П. Новая философская энциклопедия в 4 т. Под редакцией В. С. Степина. Т. 1. М., «Мысль», 2001, стр. 545.
[6] Понятие «метис», восходящее к классической Греции и обозначающее знание, которое можно получить только из практического, в том числе коммуникативного, опыта. О метисе много и интересно писал американский антрополог Джеймс Скотт. См.: Scott James C. Seeing Like a State: How Certain Schemes to Improve the Human Condition Have Failed. New Haven and London, «Yale University Press», 1999.
[7] Дискурс в данном контексте можно понимать в свете хайдеггеровской категории «Dasein», — как один из явных знаков «присутствия», «здесь-бытия». Ср.: «Мы находим свое место в мире так, что мир имеет место в нашем бытии как мелодия присутствия» (Бибихин В. В. Мир. СПб., «Наука», 2007).
[8] Бибихин В. В. Язык философии. 2-е издание. М., «Языки славянской культуры», 2002, стр. 30.
[9]
См.: Полибий.
Всеобщая история. Кн. 6. М., «Наука», 2007,
стр. 88 — 89. «Во избежание ошибки в
передаче ночного пароля римляне поступают так: в каждом роде оружия, в десятом
манипуле или эскадроне, занимающем крайнее место в полосе, выбирается один
солдат, освобождаемый от службы на сторожевом посту. Ежедневно с заходом солнца
он является к палатке трибуна, получает пароль, который начертан на дощечке, и
удаляется обратно. По возвращении к своему отряду солдат при свидетелях вручает
дощечку с паролем начальнику ближайшего отряда, а тот таким же образом
следующему».
[10] Лю Лицзюнь. Герой рассказов В. Шукшина как национальная языковая личность. Автореферат диссертации на соискание ученой степени кандидата филологических наук. СПб., 2009, стр. 8.