повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2015
Азёрный Кирилл Тимурович родился в 1990 году в Свердловске. Окончил
филологический факультет УрФУ. Магистр филологии, переводчик-специалист
(английский язык). Аспирант философского факультета УрФУ,
кафедра этики и эстетики. Преподает английский язык в лицее. Прозаик. Печатался
в журналах «Урал», «Новая реальность», «Новая Литература», «Вещь», «Персонаж»,
«Гвидеон». Живет в Екатеринбурге.
Я нарезал круги огромными ножницами ног (любая фигура подвластна) в поисках перспективы, полировал кругами облупившиеся крыши, находил дымные грибы под пыльными листьями, ступал в лиственную мешанину, забывал о семье, вспоминал о ней — о, горечь узнавания, я помню: дятел смотрел на меня оттуда, не узнавая, но я узнал, и тогда он застучал снова.
В середине моего круга (он, собственно, один) на ощупь находилась артистическая кофейня с тысячью производных имен (текущее, утекающее, ловящееся — «Кофе-ин»), беспомощным граммофоном в углу и могущественным графоманом во главе — старым, как шляпа, знакомым, в начальной школе учившим меня плевать из окна — и всякий раз попадавшим в голову одному из людей. Потом он еще курил крепкие, как кулак, отцовские сигареты, а я без всякого восхищения наблюдал за ним откуда попало. Я искал теперь перспективу подобного рода — грязную дыру в запущенной стене, откуда можно было бы видеть жизнь вне ее привычной слепоты и сырости. Страх мой был явлен — увидеть его, не знакомого, а брата, осевшего там известью безвестий, чей архив запечатан ненадобностью и подписан моим папой — толстая папка с длинными неведомостями.
Не необходимость, а бесцельность, питаемая давней привязанностью, привела меня к крыльцу кофейни и сопутствующему сетчатому столику, к стоячему и лежачему стульям, и под незаданным вопросом было — упал ли стул, поднялся ли? Я зашел и, конечно, узнал его — в чудовищно измененном виде, в приросшей шляпе, пальтице, снятом с какого-нибудь продрогшего фотографа — гримированный Рим, разоренный Колизей в семечках Африки. Рядом с ним сидела будущая Поля — лучистая случайность, скупая деталька, и было решено задержаться.
Я взял крепкого чаю с плавающими в нем опилками и большой мокрой горкой внизу — крохотная ложка сахара растаяла, как снег осенью, и так же оставила вверху языка только сладость-подобие — воспоминание, например. Даже теперь она слаще, чем была на самом деле. Одолжив салфетку, я набросал план помещения — произвел учет линий и света, его разорванных источников, выявив таким образом конусообразность «Кофе-ина», его прямую софистику, его прибитость к собственному потолку — большой общий колпак «Кофе-ина», в котором я поместил человека — полузнакомого официанта, магистра-заочника, пытавшегося взять с меня пятьдесят рублей: в тот вечер происходил на сцене концерт (играли на пустой посуде, за исключением микрофона — фаллического символа времени), а я предложил вместо этого рисунок, так меня на сцену и пустили, и таким образом мой брат обратил на меня внимание — направил на меня свой неизменный, в общем, взгляд, и я приложил к проектору рисунок. На стене обозначились контуры помещения и острая тень магистра, который теперь единственный хлопал. Мне того и надо было — не хлопка, а братского внимания. Позади толпы располагалось стекло курилки — стеклянного квадрата с крохотной пепельницей, залепленной жвачками, и я отправился за это стекло — увидеть оттуда моего брата еще раз, а именно — его неизменную беспомощность в отношении женщин.
Мои первые попытки ввести Полю в семью: посещение за картофелем гаража (где остолбенелая машина раз в год празднует сравнение с большим чопорным жуком) — и тонкой полоски света, прибитой там, стылый от молчания чай с молоком и постепенно удаляющейся родней, с последующим исчезновением и Поли — чтобы не мешать моему разговору со стыдом — тупым и старым семейным слугой. В те минуты я слышал, как она смеется за стеной вместе с моими родителями (мне так казалось), и мне казалось, что мой брак с ней минуем — что и без меня она может войти в эту семью, попросту меня заменив.
Сообщение о настоящем состоянии моего отца я отправил Поле в тот же день, когда сам узнал о нем, — из голой, светлой больницы, из колоссальной очереди. Она не отвечала, и я уже подумывал о конце — о том, как это возможно, если конец, но она вместо ответа ждала меня уже у моего подъезда с большой сумкой — я подумал, подожди, но оказалось, что это просто сумка из бассейна — мелкого и пустого, соседнего. Я проводил ее к тому бассейну, и она еще раз согласилась за меня выйти. В тепле она исчезла, и я остался по эту сторону осени, полный предчувствий неясных и глухих. Нужно было скоротать час, и в моем распоряжении оказался знакомый с детства двор, весь в листьях, в их старых фотографиях. Мне вспомнился биографический фильм о Клоде Моне — начала прошлого века, сливающийся с небом зонтик.
Я зашел в обходимое кафе за новизной ощущений, ведь что-то требовало ее — голубца в его остывающей воде, воды с лимоном, гнутой вилки — непреодолимые внезапные желания, свойственные, говорят, иногда беременным. Впереди было большое светлое окно с желтым деревом и форточкой, и еще обязателен в столовой воробей, который сидел теперь на соседнем столе и клевал солонку. Все это было охвачено мной и занесено на салфетку, включая размытую от беготни фигуру поварихи, и охочего кота, направляющегося в мою сторону. Мне, как это бывает со мной всегда в периоды творческой пустоты, невозможно было поверить, что всего этого я еще не видел.
В действительности — какая американская птица, какой затейливый гриф (вполне формальный в своей свободе, воскресный, вольно расположившийся в воспаривших пылях гриффит) дал повод говорить о том, что именно ужас должен испытывать человек при встрече с неизвестным? Отчего бы не облегчение? Например, есть определенное удовольствие в том, как от потенциального бывшего одноклассника на узкой, длинной дороге постепенно отлетают, черта за чертой, черты, а в конце от него не остается уже ничего, и свобода дается тебе в виде новизны, и похожий улыбается тебе, и ты вспоминаешь, вспомнившись, что ведь ты в Венеции…
И Венеция — в тебе: племянница вины, большой стеклянный свет в пустующем бокале (лучше поставить еще один бокал, на случай еще одного, не важно, если что, из него выпью я).
Я вышел из столовой в изменившийся город — он еще не нащупал в себе источника перемены и во всем ее предполагал, хотя она была в малейшем. Я знаю это точно, потому что я — знаток малейшего, моя задача — найти малейшее и насмерть приколотить его к большому, чтобы держалось. Это вообще и есть свойство любого пейзажиста, любящего именно зрение, а не свою ослепленность (видал и последних — держателей пластиковых стаканов!), любящего именно небо, а не солнечную роспись на сетчатке — сеточке, клеточке, клетке, ведь римлянам только одного и надо было — неба и зрения, ибо это одно.
Для меня навсегда потеряны пальцы музыканта — с тех пор, как я сравнил их с кончиками осенних листьев, и я вынужден смотреть, как осенний лес пытается поджечь себя цветами собственных окончаний. Образная дорога не бывает обратной, и по цветаевскому разумению я принимаю как врожденную тяжесть пастернаковский дождь — его летальную простуду, его, не способного наполнить и стакана. Я попадаю под него, и Поля не дожидается меня.
Счастье, что всему намерен смысл! Это было для Поли очень важно — что во всем он есть и переливается, как конфетная обертка, чужими цветами, что он есть в стертых от ластика школьных клетках, в оранжевом маргарине, следе ноги на потолке в школьном спортзале, дома — в пролетающей бутылке и асимметричности отцовского лица, смерти домашнего попугая от попадания в клетку сапога, в легкой пальме и подводных фонарях бассейна.
Это мы уже в Кемере, где, уничтоженный сатириками, плавает в бассейне труп — он оказался настоящим. То был вполне оборудованный аквалангист с чудовищной безмолвной трубой, похожей на тростниковую дудочку. Отрешенный, я смотрел на него вечером — как из бассейна вышла последняя малышка и в мокром плаще прошла мимо него, а потом и мимо меня, — как свободны объятия мира, прижимающие нас к земле! Поля блуждала неизвестно где, но, придя в номер, я ее нашел именно там — на балконе, с волнистой книжкой на коленях, в редких очках.
— На самом деле я тут была, — сказала она, — но читала совсем другое.
Она успела дочитать и выкинуть, как улику, прежде чем я узнал название — не то чтобы я торопился узнать, бывало, она загорала с лицом, поедаемым книгой, и я дивился ее почти собачьим ребрам и абсолютной неподвижности. Название было с другой от меня стороны, и я понимал, что пошевелиться не могу — боясь расшевелить зарождение ревности (то была и радость, и нет), пока смотрел на нее с другого конца жизни отложивший журнал загоратель сорока двух лет, смотрел, пока я не понял, что он смотрит на меня. Я перевернулся на спину и стряхнул с себя наблюдателя — досужего урезанного в колорите гейзера, вернувшегося к журналу так, чтобы минимизировать разрыв (как будто и не было ничего).
Позднее в лотрековской статичной (поколениями утвержденной) неразберихе (о, закопанное многосторонней лопатой сокровище смысла!) я встречал его, он говорил с наскоро пойманным, изнывающим от жары пижоном в пиджаке:
— Она ушла-таки. Жена говорит, они помнят дорогу домой, но ведь помнить — не значит хотеть вернуться…
Увидев меня, он кивнул, после чего вернулся глазами к уже пустому стулу.
Мне хватило свободы признать, что я и Поля живем, как два крыла бабочки (которое из них надломлено?), в противоположных временах суток, и тщетно я старался выровнять их — оживить расподобленную бабочку (к слову, в часы моего невнятного сна в один из дней Поля как раз гуляла по знаменитой своими цветами долине бабочек), и Поля загадочным образом обрастала тьмой подробностей — сапфировой юбочкой, спасенной из чудовищного многократного забвения сумкой, солнечными очками, а в конце я увидел ее спящей с аккуратными часиками на правой руке. Со всем этим ей было жаль расставаться, однако было понятно, что завершение ее туристического образа полностью совпадает с датой и временем нашего отъезда.
И потом — новое приключение с многократно отложенным рейсом, с разбитой фруктовой бутылочкой из мини-бара (ею пропах чемодан), и Поля уснула у меня на коленях, укрытая моей курткой, и невесть откуда полз ко мне, добираясь, сквозняк. И главное — въехавший в ночь троянский конь самолета — ошарашивающий, непобедимый, принимающий как должное наши просроченные билеты, — ночь, сжигаемая в собственных иллюзиях, еще живая, закончившаяся глазами Поли, красными от хлорки, сна, соли, слез (к дальним путешествиям она была совершенно непривычна).
В первый и последний раз я видел ее квартиру тогда, когда заносил полный вещественной памяти чемодан, — меня там встретило зеркало с обломком лестницы (нельзя войти).
Далее следовала пропажа — я не знал, чем занять себя, пока Поля занята собой. Какую метаморфозу, думал я, она мне готовит? Не угадать сходу, и ненадежна тактика приближений — вот ты ползешь через весь сад в зеленой одежде, становишься травой, розовым кустом без листьев, хворой хвоей, к хриплому воробью — а он слетает, встревоженный внезапной мыслью или безалаберным вдохновением, и остается повторенное тобой в точности.
Остается ожидание и навязанный осени дождь, перешедший сегодня (просроченное кислое сегодня), как увлекшийся собеседник, в снег. Я вспоминал запущенную фамильярность в Кемере, мои слова о том, что я женюсь, — обращенные к женщине незнакомой, блеклой от юности и памяти. Я плакал, а она собирала вещи, прихватив также и парочку моих — сводных братьев Носок и Платок, потом она переселялась вместе с комнатой в сон, прорезанный зубчатым ножом звонка, который был и в реальности — тупая музыка, заблудившаяся в двух соснах своего ритма. Звонком звонил мне отец — он приглашал меня в полностью снятый бар, где я никогда не был.
Необходимость новизны заключалась в вероятности преследования, ибо в случае предательства со стороны одного из членов семьи требуется возникновение новой реальности, особенно в том случае, если в семье нет маленьких детей — только косные слепки, бездарные памятники родительской юности. Дети, ощутив жизненную пропажу, сращивают пропасть силой своих протянутых рук, мы же держим рану открытой, к носу каждого привязана специальная веревка, чтобы держать. Таким образом, брат, я признаю твое существование где-то — кто-то же должен держать ее там. Однако важно, чтобы второй, ставший ублюдком, смотрел в противоположную сторону.
Я пришел в бар, затемненный для воображения — свет его держался на белой, как ночной горшок, лампе посреди скамеек и узких столов. За окнами начинался вальяжный, еще обреченный снег, и был виден отчасти. Целиком зато был виден претенциозный пьяница.
Я опешил. Каким образом он оказался за этой стойкой, если бар снят — притом даже охранники удалились, получив по выходному? Какая внешняя сила принесла его — и как давно, и как надолго? Я видел, что интересен ему — ох уж этот интерес ко мне, как будто нет других вещей на свете…
— Прошу вас исчезнуть, — сказал я примерно так. — Незамедлительно.
— С чего бы мне уходить?
С того, подумал я, что это место священно. Что святость его начинается здесь и простирается за границы человеческого понимания. Но он уходил — далеко, туда, где кончался снег.
Когда пришел отец, я был окутан неплотным платком опьянения, я даже не сразу узнал его и подумал — неплохо бы узнать у этого, откуда у него эта шляпа. Он сел напротив и спросил того же, что у меня.
— Боря! — Это меня так зовут. — Я хочу в Венецию. Поедем?
— И что там делать, примерно?
— Умирать. Но сперва — много гулять, все запоминать. Полю можно взять с собой — она за тобой куда угодно. Она, кстати, недавно звонила, я представился тобой и пообщался с ней чуть-чуть. — Он выпил. — Влюблена в тебя.
Какое, подумал я, совпадение. Поездка в Венецию, к слову, была вопросом решенным — она никогда и не была вопросом, но и ответом не была, а бывает такое — когда ранит, не убивая, пущенная стрела и простывает след стрелка (в дальнейшем возможен яд).
Какого именно рода поддержка нужна была моему отцу, мне было тогда непонятно, но главное ведь то, что появилась во мне надобность — самая смутная, но все же. Так даже лучше — смутная ведь может перерасти и в… но нет, нельзя забывать. Днями приготовлений я думал о брате — актере-любителе, отлученном от семьи за бездеятельность и бесформенность, о его сорока трех письмах, полученных мной. Эка невидаль — смерть! Отчего-то ему необходимо было знать то, что знал я, — давно оно стало вторым семейным очагом — эта близкая смерть отца, близость близкого, дальность дороги, давно потерянной (знаю, впрочем, что в роду у меня немцы), конечность кивка и ее, дороги, верности.
Поля была приспособлена в семью и ее основную катастрофу, обставленную всеми картинками иных катастроф (как будто чужая смерть способна отогнать твою). Гонец будущего счастья, я ревел ей в трубку о папе, папе, папе, и иногда — о брате, чья далекая никчемность только сплачивает нас всех, сплачивает бесконечно, до тесноты. Я говорил подолгу, пока не спохватывался — там ли она еще? Хотя знал — там, не возобновилось равномерное шитье телефонного носка.
— Конечно, — говорила она.
Бесконечность конечности — история о том, как огромная рука указывает пальцем на чье-то дальнее существование и где-то ломается дом. Но позвольте, это еще не все — нельзя так просто прерывать длину конечности, когда она пытается выпрямить себя во весь свой непреложный смысл, коснуться солнышка, но что, опять же, делать, если указывать больше не на что — все похерено, и можно только прочертить ногтем на земле крестик — для одноглазых потомков-школьников, обреченных на повторение (энциклопедическая цикличность циклопа — клопа, хлопка (с обоими ударениями одновременно)), для ворвавшейся в вечный сон черни, обнаружившей себя после простого праздника внутри именно сна, понявшей ужас того, что мертвые непробудны, какие бы длинные трубы ни проводились к их ушным раковинам цвета моря — скорее верблюд пройдет в игольное ушко (цыганская хитрость), чем звук в эту раковину, чей единственный моллюск — опарыш, слепой и двусторонний, как дождевой червь языка. Посему — оставьте в покое тела врагов ваших!
Бесконечность явлена нам также в лицах сумок — сумм вероятностей, слагающихся в простейшую эмблему победителя. Я думал всегда, что она подобна гвоздю, на котором — пальто, но образ этот говорит мне внятно о победе, в свою вечную очередь, надо мной — чье пальто, кто прибил его к моему сну, что оно там делает, снять. И вот, снятое, покоится оно во множественности, бесчисленности — мода морд, бездомный взгляд пальто, идущего на ушедшую вечеринку. Нелеп дедушкин ремешок, но оказал влияние на воспитание моего отца, хоть зад мой и не знал ремня, но знал кнут иной — извилистый кнут молчания, натянутого, как презерватив, — живу как в дождевике, дырявом мешке из-под кота…
И теперь — попытка не то сшить его заново, не то уничтожить до конца — нельзя разобрать, как неразбираем почерк нового года, если отбросить все приметы (предметы) и встретиться с ним вне семейного круга — вне, собственно, одного. И кто продырявил этот пустой шар — неужели же мой брат сподобился — засланное подспудное существо, чей каждый лик — отдельная игла, и до сих пор существуют (до сих пор не отправлены в детские дома) его домашние шорты, ложка с почти выгравированной его физиономией, кружка — Поля моет у нас посуду, не смягчая кипятка, и на окно ложится мягкий отпечаток, перебивает фонарный свет, стекает к тарелочкам цветов (мама их вскоре выбросит, стесняясь гостей, и вернет тарелочки в стан посуды). Домашнему очагу не нужны окна, его окно — портрет, галерея оных, иногда жанровые вещи, например, как Поля разбила чужую кружку и несколько секунд стояла в испуге, оцепенении, замешательстве — в замешанности без каких-либо средств разделить ее с кем-то. Каждый из нас по отдельности заметил это — папа, мама, я, и каждый подошел, намереваясь успокоить Полю, которая уже собиралась плакать, — Поля, не плачь, это всего лишь кружка — его кружка.
В дальнейшем Венеция срисовывает себя со всех открыток, и на каждый взмах — промах, и попадание в миллиметре от цели — примерно так она все это и представляла, Поля с пластырем на указательном пальце. Город зеркал, фотоаппарат с тысячью изображений многократно украден. Нищета первичного замысла неповторима — ее теснота прорывается бесконечным простором бездомности — и тут мы с неизбежностью вспоминаем о доме, о площади, куда нас должны впустить, если мы туда направляемся с необходимостью (так говаривал папаша с говорящей фамилией Фрост), пока не возникает туннель и в конце его — туристическая группа, многоконечная звезда, созданная для того, чтобы вводить в бесчисленные заблуждения. Гид вел нас на протяжении полутора часов через тонкие, как запястья, улицы, чья паутина — трещины, и чьи пауки — знаменитые венецианские попрошайки, но потом он сломал ногу, споткнувшись на несуществующей ступеньке. Мирская звезда ожила, оказавшись собирательным образом врача, в котором было нечто от дикарской охоты на жертв, безвкусных от непомерного количества, но мы уже были далеко — за двумя поворотами, в марципановой глуши древней кофейни, чьи столики в темных углах были совершенно идентичны оным на веранде — но последние казались вознесены на печальную высоту единственной фантазии, хиреющей, как светская милость. Я начал набрасывать.
— Хорошо, — сказал папа, — а ведь мы еще даже не видели наших номеров.
Эти слова — уже издалека (а до этого зудел про мозоли — очень близко): я думал о другом, о набрасывании. Я сочинял сеточку — световую, предметную, все более тугую. Все это вывалить, чтобы заполнило белые листы лесов, без всякого спросу, потому что только так осуществляет себя искусство — посредством насилия, крайней навязчивости, всецелого замещения. Может быть, я сотру это, и страх исчезнет.
Меня уносило в центр, и центр находился далеко — далеко от Венеции, Поли и папы, от его тяги к номеру. Но материал, материал… меня хватает Поля — без разрешения, как вещь, бежит к лавочке, целует меня долго, как я не умел, — рыбий тоннель с карамельной вспышкой в конце — освещающей уже панораму, к примеру, мостик в зубчатых камнях. Собаки, лошади и люди — вечернее действо — производство стекольных фигурок, оконных галлюцинаций, от которых глаза заслонялись стеклами.
— Дай очки, — попросила Поля, — глаза слезятся.
В действительности, о, луковое колечко брака, у Поли имелась дисфункция слезных желез, которой она научилась пользоваться как следует. На самом деле я никогда не видел ее плачущей — всегда льющей эти свои слезы следствия. Мы вселились в отель с большим трепаным кустом букета в приемной, и она опять расплакалась — от пыли, облепившей букет. Вокруг нас отъезжали чемоданы, сталкивались в мимолетных композициях. Один поскользнулся на льдистой фактуре пола и рухнул, сбросив залетевшую в пустой номер шляпу (я помог ему подняться, а Поля с папой, безразличные, уже спрашивали у Чекина ключи, диктовали мои фамилии).
— Селенин, Селенина.
Он был в восторге от своего пятнистого (в тенях и пятнах) номера, пузырьков алкоголя в мини-баре, русского телевидения. Пора было оставлять. Я дал ему тапок (второй он уже пять минут назад надел), забрал карту — мы с Полей (Поля) хотели погулять, пока он спит, хотя сперва было интересно глянуть номерок.
Она двинулась по узкому коридору, его лысому ковру, и я шел за ней легко, здороваясь, улыбаясь. Мы дошли таким образом до туалета («клозета» с панически заклинивающими замочками), где она попросила меня подождать. Эмблемами туалетов были обычные разнонаправленные треугольники, без шаров (девочка и мальчик укатились в разных направлениях). Я не хотел.
Куда более основательными приключениями, с фамильярными акцентами и налипающими знакомствами (ложная тревога: Поля, все они съехали на следующий день), обернулся поиск номера — и увенчался он идентичностью, все номера оказались одинаковы одинаково, и я даже покрылся гусиной кожей от мысли о том, что вдруг мой папа уже испарился (хорошая горничная оставила окно открытым). Поля была рада и тому — села, устав, сняла сумку с покрасневшего плеча и заявила, что отель куда больше, чем кажется на фотографии, и что номерам нет числа.
Город зеркал и масок (мисок), Венеция мала своими избирательными музеями и больше — фокусническим платком своей улицы, ни по кому шитой (самих Полю и папу я, конечно, направил в музей стекла). Меня интересовали попрошайки, одного я подцепил.
Он шел за мной от самого музея, предполагая мое одиночество, был смыт туристической волной, образовался на пересечении, возобновил:
— Представьте, — рисовал он, — полное ограбление, даже паспорта не осталось. Дважды бывал в полиции по подозрению в шпионаже. Трижды бит за то, что нечего взять. Выручите соотечественника? Завтра самолет…
Какую хрупкость обнаруживает ложь! Эта хрупкость изящна, и одинокое, однократное вознесение за пределы лжи стоит того, чтобы испытать эту хрупкость — не испытать даже (никакого испытания она не выдерживает), но восхититься ею, подхваченной печалью всего, не имевшего места в мире. Я давно уже перестал разоблачать лжецов, потому что знаю: разоблачить ложь — не значит докопаться до правды. Может быть, это похоже на взлом двери, за которой — стена (весь мир — Сартр, и люди в нем — шахтеры).
Мы прошли мимо общих знакомых — целующего и целуемого херувимов (о, чудовищная язва под губами у херувима), и он сознался мне во всем — он оказался итальянцем, за много лет выучившим русский язык у туристов. Я дал ему мелочи.
Всю дальнейшую дорогу до номера я думал об отце и последствиях нашего с ним семейного предприятия, о том, как их избежать. «В вашем номере кто-то помер». Имел место еще вопрос об экстрадиции трупа — не затруднит ли? На самом деле я готов был и платить — понятно, что расходы были на мне, груз жизни перед лицом смерти закономерен. И все же с его стороны не помешала бы некоторая заинтересованность. Ничто не отвлекало его от туристического любопытства: ни боль, ни память. Растворялись у него в мозгу поочередно все экспонаты, и не от рассеянности, а от невыразимой беспечности — он знал, что скоро все будет сделано: мной, а не им. Он дважды возникал передо мной, дважды туристом (возможно, одним), один раз поздоровался.
Одиночество — подумал я сначала, оставленность в состоянии предстоящем, то есть — вечно надвигающемся, как ночь, как вечность (верность), как утверждение, еще не подкрепленное, но твердое, памятник никогда не жившему человеку. Я понял конусообразность своего рока — что меня вытягивают (и будут вытягивать), как у слона нос, вытягивать до тех пор, пока — о фокус, его уж нет, покоится, в отличие от. О, каиновы знаки отличия! Узнаваемость, узнаваемость везде — каинова печать на магазине невежды и на таверне.
Родимые пятна речи, расплываемые под знаками туристических магнитов, — огромные возвращения, чреватые памятями развалин (их грузом назвавшись), червивыми, как грибы на земляничных полянах, я вам не верю: мне безразлично. Но складываются тоннели углов, и обрывки речи становятся речью, и мне предоставляется история: человек, находящийся то по ту сторону моста, то посреди (как уроненная монетка), привез жену увидеть настоящую Венецию, а та сбежала и вышла замуж за венецианца. Откуда такая навязчивость?
— Тебе я отдам дачу, — говорил мне отец, глядевший в несмываемое разнообразие венецианского окна. — Остальное отходит матери.
Легка рука дающего (и извилиста), и как пять ее пальцев мне знакома румяность и азарт смерти.
Сзади меня слышался треск неудач, восклицательный знак эврики — упал рядом с ковром ключ, и я вышел помочь: Поля вставляла не той стороной. Мы с ней вошли в комнату, и я отдал ей пузырек, вытащив его из глубокого оттянутого кармана для правой руки, после чего вернулся туда, где его руками расправлялись уже морщины постели и взбивалась подушка.
Старый пижамник смотрел на красный уголок окна, думая, а я сердечно кашлял. Мне — не ему — предстояла долгая работа по оттачиванию этого бесполезного эпизода, сдобренного к тому же крокодиловыми слезами покидающих Венецию чемоданов, слышимых по ту сторону витража. Сам собой включился возле пустого шкафа калорифер, и мы обратили на него внимание.
Потом начались приготовления — столовое это слово облагораживает любое, всему выносит скобки, и за: можно сидеть в столовой, пока идет накрывание, за дальним столиком, и жевать. Ожидая, он растянулся, как резинка — ластик, земноводный грабитель жизней, парабола пор, галерея гармошки, летальный срез жизни. Я положил ему на лицо подушку, дав сперва сказать: «Вздремну, пожалуй». Для верности я опустил на нее свой зад — зашкаливающая верность. Таким образом, мы получили труп. В эту самую минуту за окном произошло — вывели толстого петуха, на поводке, и я вспомнил петухов своего детства (предоставляется нетипичный от одиночества школьный день, когда пришел раньше и вчерашний мусор еще таит остатки толка, но уже новые пытки готовы), и менее того — чьего-то еще детства, до сих пор играющего, его для дождя бубен, и петуха бесцветность, прозрачность и вкуса, и цвета, благодаря которой неверное его сияние стало возможным — то, на котором держится петушиный бизнес на светлых рынках, и так уходило время, оставляя петухов, и таял день, и петух тух. Так я задумывался о свете, о его зеленом варианте, опустившемся на руку моего отца, о холсте и о том, что нет: перечеркнуть, похерить, и лучше думать о главном — о сообщении, о связи, которую предстоит установить с тем, что так далеко, как никогда не было.
Дальше я закрыл дверь, уже с другой стороны — она на самом деле закрылась сама — и открыл другую, противоположную, такую же, в такой же номерок, где Поля перелистывала от скуки прочитанную книгу, морщась от солнечного блика, как от лимона, шевеля голыми ногами, и по второму уже поводу я вообразил свое отсутствие, что оно могло бы установиться без ущерба для чего бы то ни было в окружающем меня контексте. Но тут я увидел его на столе запечатанным — пузырек, принесенный мною полчаса назад, и сердце мое упало ниже пояса, но Поля успокоила меня:
— Не бойся, у меня еще остались мои.
Моя фамилия Селенин — не от Фрейдовой Луны, а от села Село, у меня есть брат, которого больше нет, — как я, только физиономия сморщена.
Я же спокоен, как морской ветер во время улепетывания шлюпки от стаи акул, равен своей амбиции. Мне одному известна, какая строгость требуется для того, чтобы правдоподобно нарядиться нищим, сколько неуловимейших (но непременно составляющих представление людей, не способных их уловить) деталей необходимо упрятать в шаблон, не способный осуществиться иначе.
В прочем я обыкновенен, как слово из словаря. Посреди неделимого города я ожидал, и всегда дожидался, отца, — в костюме нищего, просящего подаяние, и всегда получал его, и всегда отдавал настоящим нищим, не способным быть таковыми так же хорошо, как я. На самом деле одному мне известно, как часто я сам находился в шаге от нищеты, но всегда меня подхватывала, падая самостоятельно, какая-нибудь барышня, после чего сообщала мне, что у меня есть другая, и я всегда говорил на это, что это у нее — другой, и уходил, и жест, которым я допивал последний стакан воды, не менялся почти никогда, и в какой-то момент это начало тревожить меня — вдруг я старею, и со старостью этой я выходил на свет, всегда новый (низшей точкой падения было примыкание к оседлым музыкантам в подземном переходе, закрытом после того, как в него, как в кино, въехал сошедший прямо с рельсов трамвай). На улице я остался лишь однажды, заночевав в телефонной будке, куда мне, ошибившись номером, дозвонился неопределенный курьер.
Обивание порогов мне также не было чуждо — я окучивал обитель, думая о том, как слоняется у порога бездомный, а внутри дома в это время исчезают поколения людей, тухнет птичье чучело, выходит ко мне крупный призрак, случайность, которой я не помню, дает мне курицу — так, или примерно так, было однажды. Это напоминает мне окучивание берегов недоступного искусства, фамильярное ожидание и тупое равнодушие так называемых любителей, и больше — тот профессиональный ужас, который испытываешь, входя, как в холодную воду, в область искусства незнакомого, туда, где ты заведомо обречен на поражение. К примеру, занимался я одно время фотографией…
Но что, если я открываю рот — не для глупости, а для еды, можно ли так — не сильно ли я потрясаю таковым блеском развалин Лаокоонову аудиторию (тебя, тебя и тебя), или я просто зеваю, как ты? Или, например, вел я как-то в бомбоубежище цикл актерских семинаров, куда ко мне раз за разом ходил один и тот же школьник с лицом, постепенно заплывающим синяками, где раз за разом мы разучивали с ним роль крысы Сплинтера — выстави зубы, не бойся их, но на последний семинар он пришел без переднего зуба. После этого я еще дважды бывал там, дожидаясь паствы, протянув к чайнику длиннейший хвост, читая Сартра, объясняя ситуацию владельцу здания. Мне известна также система, по которой живое существо способно переиначивать объект с большей эффективностью, чем себя — знаком закон, по которому это так, хотя воля, направленная на иное, ограничена волей, из иного исходящей, направленной на то, чтобы иным не быть. Я уговаривал его — оставь, ты умираешь, позволь лопуху прорасти через тебя, и дышать станет легче, страх уйдет, но он камнем застыл передо мной, ожидая приказов, и тогда я понял, почему Брехт рекомендовал отчужденность — это призвано было облегчить жизнь не актеру, а постановщику. Впрочем, в беспомощности я расписался не в этот момент, но еще за несколько минут до этого, когда, единственный раз, применил к школьнику вещество, без надежды на результат, но с желанием заручиться некоторой помощью у природы, которая ведь столько делает для того, чтобы нечто обратилось чем-то другим.
Однажды я пропал (сам для себя), нашедшись в каком-то пансионате, под безличным взглядом некоего человеческого существа — мужского, пожилого, отчалившего на следующее утро, и не думаю, что именно от меня сбежавшего. До этого и после этого я долго гулял по местному леску — высматривал волков, но все они были собаками, заметал лыжню, обрывающуюся посреди белого света, ел хлеб с сыром. Потом возвращался (ограниченное количество возвращений) в хаотичную комнату, где был графин с водой и на нем — отпечаток моего большого пальца, а в холле, святой тишине, стоял двуцветный кулер, откуда я брал кипяток для бумажного чая. В соседнюю комнату, как бесы в Элизабет Алье, вселились грустные люди, стучавшие в окно (надеясь, вероятно, стряхнуть с него ель), вечером заведшие в доме скрипучее сердце кровати.
Утром я видел в окне, рядом с елью, как молодая женщина без шапки выбивает дух из большой мужской куртки — руками, перчатками. Во мне возникло сильное желание прогуляться, хотя я знал давно однотипные разочарования таких желаний, потому что неизменны проложенные тропинки в крохотном лесу, лишенном опасностей, но я все равно вышел в него — зябнущий, в легком, как крылья, пальто. Внезапный стук пробудил меня от моей дороги: дятел. Я вспомнил тогда о том, что приглашен на дачу и что быть мне там совсем скоро.
В суженной от памяти комнате, где будущая память найдет меня снова, — с разными узорами обоев, я предавался с удовольствием неохоте ехать, но тревожился о том, каким образом семья могла меня найти — так быстро и точно, какими тропами сравнений они дошли до точки, где я замер застенком свернутой крови, не сумев изобразить убедительно — кого? Корнеля (шла в меньшем из театров единственная постановка отечественной пьесы о Корнеле)? Горация? От бесконечных, что ли, переборов лиц, презентующих Горация, от невозможности раздобыть Горация, выдав его за меня — да и это, кажется, не составило бы для них проблемы, если бы я сумел надежно исчезнуть? На самом же деле — от неумелой моей игры…
У меня хватило сил отказаться от посещения похорон, на которые я был приглашен со всеми регалиями сына, — ведь единственный человек, способный запретить мне прийти, чиновник торжества, лежал (отчего-то, думается мне, лицом вниз). Пустовало ли мое место там? Так можно прийти в гости к диковинной родне с целью выпытать все возможное о молчаливой кузине, захватившей власть над детством, а теперь и юностью, виновнице того, что я, в сущности, никто и никто меня давно не зовет, а прихожу сам: есть ли мне место, и если есть, то кто на нем? Дом погружен в добродушный сон, окислен вековыми дождями, невозможен, но незыблем. Есть, знаете, некоторая диффузия в том, как происходят передвижения гостей-хозяев между домиком и верандой (все обратно, кроме одинокого курителя). Он, закутанный в иномирие уточнений, может врасти корнями в порог — безродным древом мысли, кривой думой.
Достаточно ли кривой, чтобы опередить руку, держащую за спиной узелок? В шкафу прячется чудовище пальто — это значит, он дома, и тогда я выходил обратно на улицы в поисках, но каждая улица становилась домом по принципу того, что нет чужих отцов, когда он в тебе, как самолет в небе, как иголка в слоге Вена — ударение большой шапки, совсем как ударение большой шапки, со всем. Неизбежность параболы. А было бы так спокойно по сей день наблюдать неприступные горы его сердца — его переболевшей крови, постоянно удаляющиеся, но не становящиеся покамест горизонтом в том смысле, в каком он — даль без словаря, вечность молчания. Но если есть умник по эту сторону, позволяющий себе чихнуть, тогда и там?
Вот я сходил с электрички на зыбкую от времени землю станции, и поезд с какой-то спохватившейся бабушкой, единственной пассажиркой, ушел дальше — за мою спину. Сверху и чуть впереди меня — там, где ели, маленькая молния помещалась в руке, которой я не видел. Дальше в шахматном, как в храме пол, порядке расположились желтые цвета окон, перемигиваясь случайно, открывая глазам скудные края садов — крапива, лопухи, укроп, самодельный стол о двух ногах — атака окон, от которых нет заслона. Вот я прошел уже облупившийся домик, из которого незнакомка встречала незнакомца, стоящего у калитки («это ты?»), смутную теплицу, указатель. В дальнейшем — светский отзывчивый колодец и рядом хриплый кран с ледяной водой, и конечные фигуры прошлого — звуковые, обонятельные, но не зрительные — зрение затоплено как неведение. Из человека в призрака и обратно. На дорогу вышел здоровенный кот, остановив свое внимание на чем-то мимо меня — навеки. Привидению дано раз в году заблудиться в замке без дверей (пейзаж пронзителен, как нож леди Макбет, но балкон опечатан).
Я иду с ненадежной, скупой вестью — как посредник ангел безотчетен, пространство хрупко, хотя сию суетливую секунду ничто не может меня в этом убедить — мне кажется, непробиваемо, как броня дикобраза, кактуса, шевелящегося посреди. Но если весть раскинулась кругом, я все равно тяну ее на себе — ноша не ослабевает. И явление Поли никогда не застает врасплох — особенно в тех углах, где, как небо, свернулось прошлое, но тяжесть ее не ослабевает. Внезапно я вспоминаю, хотя не забываю ни на минуту, и воспоминание уже прорастает дальше, словно и само оно ни на минуту не отпускало меня и словно его минута быстрее моей. Атмосферное явление… и вот выходит отец из пустого дома (с переставляющей себя, не обещающей дивана мебелью) и бьет ногой незаметного пса в пыли. Если б весть была дорогой — но уже непосилен становится от груд богатства караван, лупоглазое солнце безотчетно, большая черта лежит между двумя группами разделенных скитальцев, но страшнее не это, а правда — в том, что они на самом деле (для молчащего глаза) есть не равномерно разделенные части целого, а две непрерывно обменивающиеся толпы, кочующий рынок. И что путь — всего только туманное погружение на дно истории, которое, как брелок, с тобой всегда, как если бы тебя совсем не было.
Тогда солнце, в кругу заключенный круг (светский тюремщик с минимальным жалованием), превращается в равнодушного спасателя, глядящего вдаль — мимо воды, вдоль света. Я, как человек, находящийся на дне себя, понимаю, что у вещи есть природа, существование которой приходится признавать вместе с ее непроницаемостью (одно и то же), и полагаю солнце невольником этой темницы.
Потому — как мне сказать о смерти? Как до конца жизни напоминать, хлебом ломая круг заключения, о том, чего нет больше?
Дверь была мне открыта, как любому, и я не стал будить хозяев, потому что пришел позже, чем предполагал и намеревался. В моем распоряжении оказалась полудетская комната с приличием паутинки и синтетическое одеяло, которого мне мало. Холодильник, опять же.
Оставалась еда, завернутая в золотинку, и горчица. Еще было кое-что — спрятанное от других, и я достал из шкафчика для вилок горькую шоколадку, и вышел с ней в тапках на улицу — посмотреть на остатки вечера, еще живые — они как бы старались сложиться обратно, но выходил мусор, и мусор исчезал автоматически: волшебство.
Утром я встретил Полю на кухне — успокаивающей верещащий чайник, от него и проснулся. Оно, утро, наступило раньше, чем я предполагал, и я никак не мог вспомнить сна, не выдержавшего верещания поезда, ворвавшегося в него на полном ходу. Она была в недорогом платье, словно сделанном из оконной занавески, хотя это было не так. Без очков, она подошла ко мне близко и дотянулась руками до ушей — как если бы пыталась снять их с меня, но в этот момент зашел Боря, взял апельсин и ушел обратно.
— Дуется, — сказала она, поморщившись от холода.
Поля рассказала мне о его многодневном отчуждении, о сломанном замке в спальне, потолочной плесени, мышах. Одну она даже поймала и показала мне, чтоб я поверил, погладила ей голову большим пальцем.
Боря объявил нам, что мы «вправе оставить его в покое», а Поля провела меня по галереям бумаг, по обрывочной белизне пейзажей. Он нарисовал тридцать четыре наброска нарцисса. Мимо меня Боря ходил быстро, как бы вечно собираясь куда-то, — всегда в чумазом халате, без бритья. Один из пейзажей был, впрочем, закончен, но висел криво, как бабочка, кстати, на нем были и бабочки. Счастливое полотно «Природа отдыхает». Человек в пейзаже, семь букв.
— Может быть, ты мог бы сделать что-нибудь, — сказала она на второй день (первый миновал, как легкий ожог, неожиданно оставивший едва заметный след, и острые ресницы Бори), и на второй день я, действительно, привинтил шурупом в спальне замок, но он тут же отпал, извини. Еще я делал обед, но Боря не ел еды, а только пил из-под крана тяжелую воду и однажды пробормотал что-то о том, что его беспокоит, — о перспективе.
Он смотрел мимо нас обоих — источник беспокойства уходил от него вглубь — в утвержденную землю и ее невероятную воду, которая там, где нас нет. Во снах своих он перерождался в увиденные чудовища, и я слышал из своей полудетской, как Поля легко топает на кухню — с растопыренной подушкой, безропотно. После таких эпизодов я уже не мог заснуть и отыскивал в темноте полудетской, под рассеянным надсмотром лампы, блеклый журнал в бесконечных отпечатках. Там молниеносно находилась фотография любовников в библиотеке — он паук, а она, зажмурившись, закрывает рукою и рот, как бы боясь выпустить за пределы себя радость, но вот уже она вместо этого всего лишь зевает, и я тоже засыпаю без всякой мысли о ней.
Утром я наблюдал последовательно их появления, безударно, и видел в книге бесконечный фиговый лес, сквозь который, как в старших классах, летел в алфавит к моей Омеге, где она, как фантик, разворачивалась, и всегда по-разному, но всегда я понимал уже до последнего жеста, что мне назначена пустота — залог моего зрения. Действительно, я до последнего оставался в стороне от точечного плотского знания, от коротких свиданий бежал домой к еще более кратким, и плавающая близость первого полового опыта настигала меня всегда не там, где я ждал ее настигнуть, — зимой в трамвае, в правильной безымянности, с расстояния пятнадцати метров глядящей на меня в упор, смертельно недоразвитой жене офицера — папиного друга, с которым тот играл, чего уж там, в карты (опьянев, офицер надолго закрывался у себя в комнате и в гостиную возвращался уже в форме), долгорукой журналистке с секретным именем. Все мимо — все произвольная пантомима. Но Поле все же предшествовало кое-что — что-то в своей сознательности темное и в этой темноте честное, ничего страшного.
На третий день страшное пришло ко мне с другой стороны — на кухне, среди апельсинов и рядом с декоративным понимающим самоваром, носом глядящим в середину, я увидел свой портрет — сосредоточенный гомункулус, пытающийся уловить ложное воспоминание, с тупым блеском полусознательности в глазах, с отлипающими бровями. Мне хватило ума и решимости перевернуть — выяснить, что это «Автопортрет с утра», и действительно — явился очень похожий Боря и предложил убить себя немедленно.
В стороне от Поли (Поля в спальне спала) я объявил ему о том, что имею решение, — развернул большой плакат, сообщающий о неисчерпаемом источнике творческой компетентности, с фотографией большого деревянного здания, на фоне которого, как бы не подозревая, посреди леса стоит человек в пиджаке (мне тут же вспомнилась старая американская легенда о том, как торопливый делец приехал в чащу тропического леса и имел там полный видений диалог с шимпанзе). Интерес во внимании Бори медлил появиться, и сердце у меня уже тревожно отяжелело, и я подумал, что в одиночку, пока Поля спит, было ошибкой предпринимать такое. Вдруг на этом все? Но интерес проявился, и тогда я рассказал Боре о том, что существует творческий санаторий, где покой вечно соединен с вдохновением, где они — одно. Безразмерность времени была ему обещана как прямое следствие точечности пространства — совсем как в случаях с западными паломниками, вырывающимися из окольцевавших семей на свободу, которой становится полупрозрачная хижина, мятая алюминиевая миска, огромный плакат «Несквика», ковер и малярия. Боря согласился — с тем условием, что я оплачу ему все — от желтого от солнца автобуса с советскими занавесками, кончающимися, как подол платья, запятым узором, до обратного такого же, и я в свою очередь кивнул ему головой.
Позже я узнал, что переоценил свои возможности, не учтя основного — профилактического курса арт-терапии под руководством молодого психолога с лысой, как архетип Персоны, головой, по ночам приходящего к расслабившейся родне и вынимающего из бумажников все вплоть до автобусных билетов, скопленных по рассеянности. Еще был сердитый халатник, преподававший мастерство, и ему тоже полагались деньги. Тем не менее существовали кредиторы — в частных лицах немолодых женщин, вереница, приведшая меня уже к матери — в курительную комнату, которой отныне стала наша кухня, в храм забвения (там я взял еще немного денег).
Следующий кадр — Боря стоит возле большого мухомора и смотрит на угловатую тропинку, ожидая, когда же появится автобус.
— Ходят ли они тут вообще? — спрашивает он наконец, и от собственного молчания мне стало жутко.
Поля тоже молчала, но совершенно естественно, не добавляя напряжения, а потом и вовсе незаметно удалилась в лес, так что через пару минут меня вдруг испугало, что она могла свинтить. Меня пропитало холодом от мысли о ее досужей сознательности, о женской трезвости ее характера, ее легкого, неизменного суждения, что она знала, как и зачем исчезнуть, именно зачем, именно необходимость. И потом — как она там? Как она там, как я здесь? Вот за Борей приехал автобус, и он отчалил, и я ощутил себя сценой, с которой постепенно снимают декоративные стены, которые — ширма от извечного стыда играть и большего — не играть. Мухомор глядел на меня, как мог, мой шапочный знакомый. Иностранный коллега мой полагал какое-то время, что мухомор — профессия. Поглядел бы я на этого мастера. Для него, коллеги, муха была просто минимумом полета, когда еще не видно птицы, но уже есть зачем-то небо, жужжит сбоку лампочка, ждешь короля и, как во сне, понимаешь, что сам ты — король, сам ты, ты, ты (тыкает стволом, последняя фамильярность коммуниста), властвуй над этим хаосом.
Крона выделенного дерева отяжелела солнцем — оно осело так, как сдувающийся мячик, и продолжало двигаться, пародируя и пародируя, ребенок осени мчался ко мне на полном ходу и замедлялся, меня предчувствуя, жующий смолу, останавливался, говорил, «мне плевать на тебя, плевать с высоты осеннего неба». Огромные архивы осени поднимались, большая очередь строилась на подпись чиновнику осени, большая текучка, все с требованием удостоверения осени, все дрожат о том, что могут не пройти, но все пройдут в узкое лоно имени — с тем условием, что уже никогда не выйдут оттуда.
Из леса, за мной или так, явилась Поля — с ртом, полным черноты.
Из стороны в сторону она ходила по берегу озера, и я смотрел на нее — если кто-то может бесконечно так ходить, то должен быть кто-то, способный это бесконечно наблюдать. Вот она повернулась лицом к невидимому берегу, и так ее можно было принять за кого угодно.
— Ноги болят. Надо идти.
Возвращаясь, она собирала репей — несчитанное количество мягких ежиков, которые долго отделяла, не позволяя мне. Мы возвращались в проросший смутной жизнью дом, из которого постепенно начали изгонять затхлость и фамильярную старину, в сущности — старость, которая пока могла уходить с легкостью, как уходит за молоком в выходной день человек. Когда мы встречались глазами, то, думаю, оба ощущали примерно то же самое — время смеяться, и жутковатый пробел между поводом для смеха и смехом. Вначале в этот пробел втискивался своим отсутствием Боря, заполнял его своей механической властью.
Я просыпался много раньше ее и шел на кухню, делал зернистый кофе с молоком, включал грубый утренний свет и видел, например, из окна зайца и большую яблоню, которой ему не осилить. Из ничего, из подобных материалов я создавал для хриплой утренней Поли истории, простые, как завтрак.
За ужином приходилось ходить в соседнее селение, где в прозрачном магазине я стоял в раскачивающихся, подобно лесу, очередях.
— Дружище, — говорил мне кто-то из местных, — брат…
Без сердца я выходил с маленьким кровавым мешком на улицу, где с человеческими глазами меня ждали собаки. Им я бросал сухари, которые брал для того, чтобы по ним возвращаться домой, но в темноте они терялись, как личные черты человека, когда на глазах он превращается в чужое подобие и последнее, что удается ухватить, — раздражающую, чувственно советскую ленточку в волосах, и выплывал вдалеке огонек, и я, боясь ножа в спину, не знал — мой ли это огонек, меня ли ждут с мешком мяса в правой руке? И тогда, через пять минут страха, возникал слева большой белый автомобиль, и душа возвращалась — я замедлял ход и срывал подорожник — просто потому, что по дороге он мне попался, я сорвал его для закладки, чтобы легче было найти страницу, на которой остановил глаза.
Ужином целиком и полностью заведовала Поля — в первую очередь она ругала меня за несвежее мясо и за то, что нет соли. Соль я обнаружил в несвойственном месте — в ванной, на полке, где длилось зеркало, и меня звонко звала Поля — за пределом отражений. Посреди стола стоящий лощеный цветок оказался живым. Я принес стакан воды и затопил горшок — медленно оживала обитаемая земля, и змейка грязи доползла до скатерти — новейшего изобретения, при Боре стол скатерти не знал.
На стене зло щурились петуньи — петуньи, если их видеть, бывают похожи на граммофоны и рупора. Со всех сторон их и нас по-прежнему обступали пейзажи, незавершенные, как если бы в каждом из них зияла дыра для того, чтобы их, как бусины, можно было соединить и повесить на шею, затянуть петлю и лечь в костюме в гроб. Эту мысль я в полном объеме озвучил, и Поля посмеялась снисходительно, и отхлебнула кофейку.
— Как же они там, мертвые? — спросила она.
Я рассказал ей про новую нотариальную услугу, состоящую в том, чтобы устанавливать в гробах освещение, и что в католических странах такое давно пользуется популярностью.
— Я бы хотела быть похороненной прямо в земле, на всякий случай. Чтобы жизнь могла продолжаться и дальше, даже если бога нет… мера предосторожности, знаешь ли.
Она посмотрела мимо меня — на большую слепую мышь, остановившуюся в дверях.
Между водой и небом — мощные дворцы (дверцы), и больно ногам, как болит то, чью жизнь вызывает из бесчувствия знакомое узнаванием, от облаков — точных рифов, когда смотришь на них в воде, которая никогда не бывает в озере прозрачной настолько, в которой глубже дна и выше неба развелось отражение, как два слепых красивых глаза, видишь? Но Поля была обычно где-то еще, под другими, столь же многотомными впечатлениями, и наша точка пересечения находилась там, где настигала нас необходимость сближения — метонимического, как всякая насущность. Так жизнь человека, если поднести ее к источнику света, оказывается прозрачна, как новенькое стекло. Подступал, впрочем, и дождь, и начиналась связь, которой срастаются в природе швы метонимий — немых местоимений, и я, глядя на расположенный в ста метрах дом, думал о том, где же ее мог застать уже наступивший ливень, которого даже уже не видно.
Я приходил и заставал ее выглядывающей из окна (окошко помнит дорогу домой), откуда она делала легкий жест приветствия — как будто совершая рефлекторную попытку взлететь. Сама с долгоиграющей прогулки, она принимала мой незатейливый букетик, в котором ей, изучающей английский (который она в преддверии экзаменов называла по утрам «my daily dread» — глядя в глаза зеркал, которых было два в спальне: в одном отражалось окно, в другом — дверь), уже слышалась мусорная корзина.
— Знаешь, что бы я сделала…
И я ощущал, как венецианский узор сослагательности складывался и, рассматривая как объект, терял меня.
— Завела бы собаку.
— Но ты ведь знаешь, что у меня на них аллергия…
— Ревность, больше ничего.
Я ревновал ее к зеркалам, которые знали ее не в пример лучше меня. Стыдился и не мог сказать, что зеркало в немецком — мужского рода. Все равно что мужчина. Она и сама стыдилась своей чистоты и неповоротливости (столь многое казалось ей недопустимым, что мне приходилось отказываться от всякого участия и отправляться раздраженно из закрепощенного дома — к распираемой смехом природе), а меня, как ребенка, пугала в темноте ее телообразность, и в чертах ее лица мне виднелся череп.
— Но ведь на моем месте… — говорила она шепотом, как бы боясь разбудить армию способных занять ее место.
Никогда, говорил я, и был честен. Они не спят — они мертвы. Я ставил ее посреди дня в середину комнаты и говорил, что хочу увидеть в ней куст, чтобы она убедила меня в своей кустарности, а потом дерево. Не то, которое плывет по реке вниз, не труп его, а то, которое распускается в моих руках, когда я обнимаю Полю. Стать скромным орденом морской звезды, обязательностью галочки на горизонте ожидания — несмываемой, как родинка. Птицей на ветке, ее перелетной тяжестью и древесной морщиной. Я убеждался снова и снова в ее уверенной способности терять и находить себя в бесконечных подобиях, в постоянстве ее любви — не ко мне, а к этим подобиям, ко всему, что было с ней связано ниточками узнавания, ко всей безответной красоте мира. Я спрашивал ее тогда, боится ли она и теперь своей власти и хуже ли я еще, чем знающее ее до конца ослепленное зеркало, и она отвечала мне тоннельным поцелуем, как если бы уже не могла говорить. Но подожди, еще — флорентийский соловей, залетевший в Венецию, с душой, полной стекла — смутной глади под взглядом, но она уже была Полей, какой знала себя в уединении — в полной свободе воображений, и я верил, что никогда до меня она не имела такой конечной свободы, равно как и такого полного уединения.
Утром, одним из немногочисленных, она проснулась первой и шла ко мне особенно долго — из дальних мест, где зарождаются непредсказуемые интенции, венецианской памяти, в которой только и осталось что — прозрачные шаги венецианок или даже фраза: «Прозрачные шаги венецианок».
— Я уже знаю. — Она дала мне сложенную вшестеро записку, которая, я знаю, была сложена точно так же, когда попала к Поле. — Читай.
То была записка от Бори: «Я бездарен. Заберите меня».
В местах, лишенных тени паломничества, я так или иначе (где так — не менее извилистый путь, чем иначе) находил кривые иглы воспоминаний, обнаруживал их, как в тупом анекдоте похабный блеск. Их цветы собирались в букеты и, как волосы у Поли, распускались — согласуясь с цветом, а не холодом, эти иглы шили мне долгие свитера, из которых все не появлялось головы, и не было зрения, кроме разреженности этих свитеров, в которой можно было видеть все, стоило приспособить глаза. Наш безоблачный период закончился с легкостью и прямотой, и невозможно теперь упросить Полю сообщить мне легкость этих шагов, проложенных сквозь меня, когда я хочу сообщить ей о смерти, когда я предпринимаю для этого все доступные мне попытки.
Таковых немного — в основном я даю множественные провинциальные выступления в надежде, что кто-то меня о чем-то спросит и тогда я расскажу о смерти, но как потом сделать так, чтобы слова эти попали ей в руки, разве я могу направить ее рассеянность так, чтобы она прочла? Какая узловатая дорога способна связать ее и провинциального театрала с болтающейся на груди старческой розочкой (театрал со свойственной ему мягкостью рассказал мне о своих пребываниях в тюрьме и показал на заднем плане тюремного знакомого — хорошо, что не познакомил), или есть у нее возможность, как у музыки, заблудиться и избежать встречи с родственником столь дальним, как этот мандарин, румяный от пойла.
Что происходит здесь, то становится, по его мнению, достоянием всего света, а между тем мы выходим к местному театру — коробку спичек, со всеми присущими фикусами и фокусами — со всеми фигами и фиговыми листами местной прессы, чье прохладное давление я ощущал в лице фотографа, которому я устал корчить рожи и который все пытался поймать меня на серьезном выражении. Мне хотелось подойти к нему и сказать:
— Серьезность моих намерений убийственна. Тебе она ни к чему.
И, однако, я этого не сделал специально, чтобы не обнаруживать серьезности, не обнадеживать падких до нее клоунов. Вместо этого физиономия моя оставалась перекошенной все то длинное время, что меня передавали, лишь один раз позволив немного упасть — и увидеть реальную крапиву, глядящую на меня из середины небольшого крытого садика, в котором, как я выяснил потом (сам я не видел), хозяйничал сытый кот с множеством имен. Этого короткого одиночества было достаточно для того, чтобы место начало пытаться говорить со мной лично, но кто-то перебил его смутную мысль и схватил меня за руку, как вора.
— Добрый день, нам сюда, — меня повели прочь, мимо скамеек к монотонной клумбе и подписанному подростком памятнику: человек стоит в позе не то Гамлета, не то Икара.
Насколько я понял из неуверенного, как признание в первой влюбленности, объяснения, человек этот был известен тем, что эмигрировал. Мое вежливое внимание нашло в нем пуговицу толщиной с медаль и осталось довольно этой скудной пищей.
— Дайте, — сказал он полицейскому, стоящему слева от нас с огоньком зажигалки в руке, — прикурить.
В плоском музее города, куда вернулся по нежданно широкой, как иногда бывает в маленьких городах, дороге, меня встретил похожий на театрала вузовец с приклеенным к глазам надзором супервизора и спросил меня, не Солонин ли я часом.
— Нет, — говорю, — я Селенин.
— А, — говорит он, — извините, — и поворачивается, как будто и впрямь ждет Солонина.
Он меня зацепил за рукав и потом, через длинный коридор, объяснил, что должен был к ним приехать еще один актер, но тот свернул не туда и заблудился в лесу. Меня провели через комнату, где мне полагалось угощение посредством местной настойки, но та оказалась уже выпита и стояли только маленькие широкоплечие, прозрачные фляги, в которых та продается. Все присутствовали в довольной трезвости, в зрелом ожидании. В первом ряду беременная женщина смотрела на меня кисло. Я взошел на сцену, отделенную от пола тремя ступеньками, и окинул зал. Задние ряды состояли из подростков, бросающих не долетающие до меня бумажки. Во множестве стульев был всего один пустой, стоящий криво: бунтарь.
— Мы с братом планировали провести в вашем волшебном городе выступление. Проблема в том, что он недавно умер, так что перед вами только я. Другого нет.
Из зала тогда поднялась старая рука, как бы давая команду.
— А какой он был, ваш брат?
В полном молчании я скорчил Борину физиономию.
Дальнейшие регионы оказались глухи и топили звук в его собственном эхе, превращая плач в смех — многократный — и возвращая тишину нетронутой. Я говорил — умер, вы понимаете — и они понимали, если бы только знали, кто умер, ведь если бы умер, например, я, они бы не знали, тем более — кто бы сказал им о смерти моего брата, неужели он бы и сказал? Таковая возможность предварялась каждый раз, когда меня селили в подновленный отель — две кровати, два стула, два шкафа, две лампы, две гвоздики. И пустое место занимала какая-нибудь женщина с блокнотом — рисовать меня до бесконечности, навсегда. Мне интересно (умеренно), что в моей внешности такого интересного, неужели гримаса? Но она вполне тривиальна — таких гримас больше, чем зеркал в мире, и я не понимаю.
Поездив вдоволь по полуоставленным городкам, я начал задумываться — а не совершаю ли ошибку тем, что размываю свои координаты, тогда как Поля наверняка определена в своей узости и краткости, и не в этом ли причина моих неудач? Ни один городок не связан со следующим — стало быть, нет никакой возможности осветить неведение за счет сцепленных фонарей, их столичного разговора.
В чужих четырех стенах мне казалось, что именно отсюда легче всего было бы достучаться до Поли, ведь и она должна быть примерно в таких же (непременно — чужих), надо только в трюке воображения сотворить нечто невообразимое — трещинку в стене, или на стекле — отпечаток пальца, средствами быта передать: Поля, он мертв. Я максимально серьезен, сквозь меня проходит прямота как таковая, но понятно ли тебе это? И если не понятно, то делает ли эта невнятица его до сих пор живым в твоих двоящихся глазах? Только что за моей спиной хлопнула дверь твоей случайной соперницы, и я остался в комнате, полной случайных о тебе напоминаний. Многократно, как гусеница, сморщено одеяло. Спать я не хочу, но свет сам тускнеет, как бы прищуриваясь, и я вспоминаю холодный пленэр из детства, когда несколько детей рисовали здание: я лежал позади полузнакомой девочки и смотрел на ее ноги — туда, где начиналась и длилась юбка, ее сумчатый сумрак, пока она рисовала. Потом я увидел, что то, что она рисует, — мое лицо и ничего больше, а у меня был чистый лист бумаги, и дети смеялись над моей бездарностью (оптом вспоминаю все детские анекдоты о списанных друг у друга чистых листах, о блуждании в трех соснах и о том, как хорошо зимой в лесу средь одной березы).
Вечером в пустой квартире я проснулся с ощущением жажды и свободы, и вышел в необитаемую гостиную, где все вокруг силилось меня назвать, и тоже как будто не сумел вспомнить своего имени. На столе лежала упаковка, и то было похоже на дни рождения, когда человек в тишине подходит к коробке, меня всегда пугали такие моменты по двум причинам — я боялся, что, когда я открою коробку, никто не появится и что коробка окажется пуста.
Я вышел прогуляться (как если бы прогуливал урок чтения) — мимо просвечивающих на разные манеры домов, вышел к заброшенным домам окраин, к их однообразным обитателям, скучающе на меня глядящим. Мелочь, вся, осталась в другом кармане, других брюках, другом шкафу, и передо мной предстало неподкупное обобщение нищеты. Инвалид пил передо мной чай из пластикового стаканчика, инвалидам не было числа. Я никак не мог вспомнить что-то — какую-то причину, по которой пришел туда, хотя да, живопись: блокнот сам собой оказался в глубоком кармане, и карандаш. Сломанная архитектура окружила меня, как объект — объедок, свою голую кость. Тогда или чуть раньше мне пришла мысль, что архитектурному разнообразию мы обязаны войнам — как иначе привить человеку мысль о потенциальной фрагментарности дома? Мы идем дальше и вспоминаем, что тело может быть так же фрагментарно, как дом, и таким образом вспоминаем о разнообразии характеров — главным образом знаменитую (выцветающее знамя) передачу «В мире людей», в которой ведущий с почтительного (высота птичьего полета) расстояния наблюдает, собственно, равнину. Есть реакционный аналог — передача про отважного лингвиста, который как-то раз заделался своим не где-то, а в людоедской общине (внимание зрителя заострялось и на том, что, как утверждал потом друг жертвы, община строилась на людоедстве как убеждении и речь была там вообще мало освоена), и был через неделю разоблачен, когда отказался поесть сырой собаки. Главным и единственным чудом этой передачи было то, что уцелела камера — уцелела и была доставлена кухонному зрителю с рассеянностью тюремщика, пытающегося со всем грузом свободы думать о ключе больше, чем заключенный — о побеге. Необходимые меры предосторожности исчисляются до тех пор, пока тюремщик наконец не оказывается в своей клетке, в пространстве замысла, ограниченном четырьмя стенами, одна из которых — стена за спиной заключенного, и тогда тюремщик пытается говорить с ним, но заключенный не отвечает — с ртом, полным насущности, и глазами, полными убогого зрелища. На столе у него книга без заглавия, в календаре — день декапитации, перенесенный множество раз по техническим причинам (перебои в электричестве, питании (по долгим проводам течет неровно манная каша), палачах, площадях), жидкое ожидание: коперников солдатик, вокруг чего теперь вращается, и что — спрашивает он, но ответа нет, и по цене одного доступны глазам все закаты мира (верно и обратное: все глаза мира предоставлены одному закату, его безвозмездной глазунье), и — венец их — закат самих глаз, после всех увиденных закатов, на следующем круге узнавания. Я нарисовал миллион закатов — сначала заказных, но потом — себе, все они не закончены, заказные — тайно (пустоты я гримировал под солнечные блики), мои — явно, и каждый раз моей целью было показать солнце как нечто, вокруг чего вращается земля, но каждый раз выходило иначе. Материальная точка, пренебреженная набережная, становилась единственным источником света, и я начинал сначала. Когда солнце окончательно стало для меня ложным ориентиром, тупым, как подсолнух, пустоцветом, я убирал этот реквизит со сцены — заслонял густой пемзой туч, штриховал карандашами, которые держал в обеих руках, создавал из штрихов занавес, и он падал раньше, чем я успевал его доделать, не давая просочиться иным возможностям. По концам месяцев у меня, как язва, открывалась иногда выставка (ох уж эта ходульная образность мероприятий, мой пропотевший, как спортзал, пиджак), и я хорошо помню лишь одну из таких, когда пришел всего один человек, пожилой формальный гражданский, совершивший в зале пять кругов — как бы в поиске выхода, пронесший у меня перед носом незнакомство с достоинством пятисот рублей, завернул, вышел. В огромном окне у него оказался плащ — он был похож на дождь, и не было зонта, потому что не было солнца.
В отчем доме кашляет Боря, а я отдыхаю — после множества примененных забот, на стуле рядом. Боря в эти дни мерз — к нему под одеяло лезли ветра, и были жалобы. Электрический шорох мухи выводил его из себя, но, когда он засыпал, было того хуже: мне со знакомством липли детские фотографии шкафов, телевизора, деревянных ботинок под столом (тупой и терпеливый юмор детства), стола о трех уже ногах. И, чтобы не разбудить, нельзя было включить свет и одним ударом рассеять небыль. Но если, рассеяв ее, я только посажу семена небыли, и что тогда взойдет из них — какие чудовища лжи?
— Будет видно, — отвечает мне Боря, и я вижу.
Во всей квартире, кроме ванной, занавешены зеркала, и я даже днем спотыкаюсь — о стулья и тапки, расположенные не так, как я когда-то привык, как если бы предметы быта старались сообщить мне что-то новое, а вот, кстати, и новинки — импортный калорифер, а также низкий пылесборник (выключенный, замшелый) с плоским ртом. Это ли мне надлежит знать? Мимо прошла мама, сообщив о том, что ее новый пылесос не работает — может, я мог бы заняться этим?
Я вытащил из кладовой (уверяю, ничего, подобного кладу, там не бывало) метлу и прошелся с ней по всей квартире, включая и совсем новенькую ванную, которая при включении приветствовала меня радостно и тупо — так у Толстого льва обласкивала в судороге словарного узнавания новенькая собачка (разорвал). Я прошелся тряпкой по зеркалу — оно было старым, но без помех в нем помещалась новая раковина в форме морской. Трещина в плитке придавала новизне серьезность (серьезность эта не хранилась, а выделялась, как первые следы любви на шее) — то были уже следы вечности.
В спальню-засыпальницу я возвращался неохотно, там на полу лежала свернутая от мухи газета, вздыхал Боря:
— Главное — неизвестность…
Проплывала за окном иномарка. Я закрыл окно.
Главное, что смерть отца никак не могла объяснить мне умирание Бори. Тот в могилу унес причину своей смерти, этот же трубит не переставая о своей живописной никчемности. Подумав отвлеченно — правда ли это? Его портреты Поли я действительно выкинул на помойку (помойка стояла под окном, как зовущий гулять одноклассник), но говорит ли это хотя бы отчасти об их качестве? И если говорит, то каковы эти качества? В одну из ночей, когда Боря спал чутко, как бы ухмыляясь, я выбежал на улицу к помойке, вытащил оттуда картину (со второго раза — в первую попытку она оказалась целехонькой дверью), стал разглядывать ее в отчаянии и надежде: ты ли это и, если ты, покажи руки. Но руки ее были сложены за спиной, как крылья — где их не было, и от этого секрет становился больше и рук, и крыльев, и страшнее смерти (таково двумерное двоемирие плоскостопий, их частная, лишенная ладоней армия нищих и шествие оных сквозь словари и язычья в поисках названий). О том, что Боря болен, я рассказал и Полиному портрету. Он уже знал и так.
Дома я не мог рассказать Боре обо всем этом — слишком многое омрачило бы его растворение, многому не удалось бы вместе с ним исчезнуть. Гладкость его жизни была совершенной, как бывает совершенен еж в магазине игрушек, во мне жила к этой простоте зависть: сказать «я умираю» — и умереть, вместо возвращений, вместо унизительного возвращения, которому себя подверг я: на этот раз мама написала мне, и на следующее же утро, когда оба они еще спали, я прикатил к ним вместе с барахлом.
— Хорошо, — сказала мама, — что ты не женился.
Кухню она превратила в курительное помещение — там была всегда, как удивленный рот, отворена декоративная форточка: на столе в номинальных тарелочках стояли горы пепла. Таким образом, я сам начал снова курить — при том что первый период моего курения я не помню: он закрыт от памяти другими признаками. Теперь же я хорошо запомню этот момент — мы с мамой (к слову, она в вечном халате, волшебница) курим то так, то в окно.
— Если посмотреть в окно, — сказала она, — то можно увидеть, что после тебя останется.
Я передал это Боре, что не вызвало никакого определенного эффекта. Он говорил со мной о своем — о своем изгнании из когорты душевнобольных живописцев, и — о еще менее завидной судьбе одного из них, о том, что существовал (и неминуемо имеет место) художник, ранее поставлявший (благотворительно или нет) картины в творческий санаторий, а теперь заключенный там. С его слов я знаю, что правилом санатория является не вывешивать в его узких стенах вещей, в них нарисованных, — все они отсылались в мир, или так говорилось — может, и на помойку.
— Не перебивай, — просил Боря, — итак…
Борей он был замечен в коридоре — его конце, он наименее всего напоминал свет, а в первую очередь — контролера в трамвае без кондуктора (подолгу в комнатах санатория ждались родственники, и лишь иногда прибывали парадные домовые, и всегда нежданно, так что даже не всегда и пускались к мастерам), требовательностью, с которой он озирался. Им был организован холл (до того то было просто голое пространство между этажами) — плетеный стул с дырой и доходящий до колен столик с лампой (фотография его, сидящего в таком состоянии, некоторое время олицетворяла санаторские рекламные объявления, возносившие не всегда именно этот санаторий), лампа на второй день была разбита: опрокинулась в лестничный пролет и хрустнула без лишних эффектов.
— Прекрасно, по-моему, — сказал художник и ушел в комнату, громко закрыв дверь. — Не страшно, — говорил он Боре, — что повсюду здесь глаза и уши — мои глаза и уши, поверь (глаза бы мои не видели этих отовсюду торчащих ушей Шагала), но больно, что идет повсеместная утайка, что в холодильнике прячут от меня чай, а за холодильником — цикорий.
Так ведь он курил его! Потому и прятали чай, чтобы не было подобного. Сигарет в санатории не выдавалось, и ему приходилось выкуривать все, что было возможно там найти, и именно чая оказались там горы, он имел терапевтическую значимость (также — цикорий, потому что нельзя было кофе).
— Все какие-то пародии, подлоги, — держал он Борю, с терпением ожидавшего, когда ему позволено будет пройти к чаепитию. — Ничего настоящего. Думаете, хотя бы одна из этих моих картин — настоящая? Ничего такого, все настоящие остались дома.
В своем предельно неопределенном отношении к нему обитатели приписывали ему безграничную жалость к себе и полное равнодушие к иным, а его картинам — хвосты и змейки, иногда и зубы, например. Боря лично пририсовал его киту дельфиновую улыбку, а затем и крылышки. Но в сравнении с другой его, уже неузнаваемой картиной это было ничем, всего только началом вольнодумства, чтением Бунина в оригинале: существовал профессор неопределенности (положим, и правда есть еще такие — лысые с нимбом седины вокруг, белыми усами и хитрым взглядом, но — этот костюм волшебника, котелок знаний…), и уже не помнили, что было нарисовано на месте его, когда он был впервые вывешен около библиотеки. Известен только случай, рассказанный статичным хроникером (хронически депрессивный вечный студент), что художник, впервые увидев это, расплакался.
Оставались еще вопросы чаепитий — каким образом надлежало проводить их в условиях полного неведения? Было решено населить бывшую кладовую, просторную своей пустотой, принести туда лишние стулья (каждый из них был индивидуален своей личной хромостью), стол из холла (создавший холл больше не появлялся там), кстати, и стул тоже захватили оттуда, чайник и канистру с водой. Чай был отовсюду снесен туда, и образовался круг, внутри которого долгое время почти не было разногласий, только один раз во время разговора о Маяковском кое-кто выскочил из-за стола и унесся, но потом вернулся, извинился, сказал, что прихватило живот, и спросил, что было им пропущено.
— Да вы все слышали, — ответили ему.
— Но ведь не площадью одной, — продолжалось, — измеряется куб, когда его вытаскивают из евклидового глубоководья руками, полными воды. Я хочу сказать и говорю, что конструктивизм — наименее конструктивная из всех известных мне религий. А я повидал немало богов на своем веку, и не вашим братом единым сыто человечество.
— Это вообще ложь, что человечество сыто, — ответствовала голова за столом, — я не думаю. Всегда есть какая-то прорва, куда все девается.
— И откуда берется. К чему, в самом деле, эти кровавые переливания? Краски жалко. Конечно, и она потом становится обратно собой — отсюда плакатная живопись наших заклинателей, развешанных, как в инквизицию, по галереям, обретающих там свой вечный мир за счет своей, как венозная кровь (или клоунский платок), нескончаемости — в силу именно своей слабости, беспомощности собственных претензий. Видеть в этих рамах имена больно, как видеть имена на бирках раздутых утопленников.
— Так разве можно осуждать человека за стремление к подобию, ведь не подобие ли все — от начала и до середины, которой и заканчивается мир? Разве можно верить в человеческую отлученность от мира, когда поет соловей или закат горит…
— В аду ваш закат горит. Потому я и говорю, что ничем не оправдано доверие к краскам с их тухлыми петухами. Мне часто, — а говорил конструктивист, бывший архитектор, чья дача в девяностые погорела вместе с собакой, — говорят о том, что мучительно, когда от предмета (человеческой головы, например) не остается уже почти ничего, а мы вынуждены тем не менее, за неимением иного, за неумением приспособить иное, называть ее головой. Я говорю тогда — а кто знает из вас, как тяжело дается камню — падение, воде — жидкость, чайной кружке — кипяток… тут можно вспомнить и женщину.
— Никто, — слово взяла единственная в кругу женщина, с птичьими руками и большим надувным лицом, — здесь не знает ничего об этом.
Дальше (а договоренность в круге была — по кругу брать слово, как при совместном распитии из кубка) говорил деликатный вдовец без опознавательных признаков, примерно таким образом:
— Я думал некоторое время, не очень долго, отчего так хорошо продается нарисованное дерево с присобаченными к нему листочками. И дело даже не в том, что они очень натурально и быстро отклеиваются, усеивают гостиную, засоряют пылесборник, оставляют вывешенное на стене голое нарисованное дерево. Дело в том, — он закурил, — что подобное присутствие подобия при каких-то рудиментарных остатках жизни действует успокаивающе. Не по такому ли принципу строятся рядами романизированные биографии — все эти сферические жезлы пониманий, когда совершенно невозможно понимать что бы то ни было в человеческой жизни, замечательной или нет. Взять, например, вас. — Он указал на Борю. — У вас, юноша, в ушах бананы. Бог с вашей слепотой, из-за которой чудеса проплывают у вас под носом, но вы ведь и не слышите ни меня, ни трех людей до. Что, интересно знать, вы слышите себе в своем уме, куда не проникает даже кружка для податей. Видел я вашу смехотворную кружку со звездочкой — если б я выпил из такой, я бы умер. Или взять вас, полнота жизни, — поглядеть, так ничего в вас не изменилось с шестнадцати лет, кроме старости, дорогая, старости. Или вы, несварение, — мне совсем не нравится слышать, как вы лопаете свои пироги за тонкой стенкой, что между нами. Удивлены, что ли? Думаете, у меня тоже бананы в ушах, как у этого…
Но речь его была оборвана фактом — в комнату ворвался учуявший дым куритель и стал подымать в воздух стулья вместе с людьми. Вдовец совершил легендарную теперь вещь — сиганул в окно (откуда-то оно нарисовалось), только его и видели.
Я видел его еще долго потом — его номер, с которым он исчез без страха (страх был, кажется, только поводом к этому — ложной связью, которой было снабжено событие для того, чтобы состояться в четырех стенах нашей кладовой), и думал о навсегда оставленном после него окне: ничего необычного не было там, только иногда без всякой особенности пробегала белка. Меня начала мучить моя глухота — то, о чем он говорил и чего я не знал еще никогда за собой. В чем она выражалась, и чего именно я не мог услышать? Думаю, что если бы я действительно был глух, я бы не услышал и того, что мне сказали о глухоте, но что, если подобные озарения без всякой цели даются нам, как два или три слова из незнакомого навек языка? Я начал прислушиваться ко всему, что окружает меня, и предварительно выяснил, что у звуков вообще нет намерений окружать — они не чертят окружностей, а уводят в тоннели, где предтеча зрения никогда зрением не станет. Скудость местной фауны однажды разнообразилась не чем-нибудь, а сбежавшим пуделем — он два дня бегал вокруг санатория, пока не зацепился поводком за куст и таким образом не задохнулся.
Какое-то время еще его голос находил возможность осуществляться — так, бывало, в детстве осуществлял присутствие мертвый кот: с помощью черного полотенца, трех носков или завязанных узелком колготок. В этом не было ничего страшного — просто зарастала чем-нибудь образовавшаяся дыра, и не такая мистика происходит от стремления человека сохранять нетронутой свою авангардную картину мира. Мне стало страшно как-то ясной ночью, при выключенном свете, от того, сколько равнодушия в этой верности тому, чего нет больше. Я подумал также и о фоне — той самой прорве, из которой все берется (прорвать ее саму невозможно), о том, что речь идет о равнодушии моей памяти — что это в ней, в первую и последнюю очередь, до сих пор лает пудель, потерявший хозяина. И тогда, как большие рыбы (не повторять же шутку о выплывающих из тумана кораблях с потрепанными в тумане парусами), выплывали из моей памяти памятники, которыми был теперь для меня усеян берег настоящего: настоящего искусства.
Я стал рисовать гравированный игрушечный револьвер — ты помнишь его, наша общая игрушка. Потом шло уже то, что я утаивал от тебя, — у меня была ватная кукла с желтыми волосами, с пуговками глаз, с пятью пальцами на обеих руках, без рта. Дальше снова начинаются знакомые тебе вещи — я рисовал наш крошечный чайник, который теперь стоит в спальне, и варежку — ее черную дыру, знаменующуюся по ту сторону черноты пятиконечной звездой рукопожатия. Вокруг меня началось академическое недовольство, и даже была произведена попытка объяснить мне основы, по которым существует человечество, и что имеют место определенные общечеловеческие драгоценности — была приведена золотая статуя Будды, бриллиантовый браслет Аллаха, серебряное распятие. Однажды учитель рассказал мне историю о набалдашнике, привожу примерно:
— Года в четыре или в пять, а на самом деле в промежутке (потому что знаменовалась посреди этого ель, отмеченная головой коня), у меня был набалдашник для письки: я боялся, что отсохнет головка, и поэтому засовывал ее в крохотное кукольное ведерко, которое выменял у сестры на баночку с мыльными пузырями, и ходил так. Понимаешь ли ты, к чему я клоню? Вот. — Он достал из кармана крохотное кукольное ведерко. — Интересно ли тебе это? Я вижу по твоим глазам, что нет. Видишь связь?
Спустя определенное испытательное время (пять ничем не примечательных дней) меня без гнева и пристрастия выгнали:
— Домой хочешь, а? Хочешь, бездарность. Собирай вещи, и пока.
Хотел ли я на самом деле домой — туда, где меня ждало уже настоящее неведение, спрятанное по всем углам, по всем уголкам наведенная частота, поднятая до высот, не доступных моему слуху, по всем уголькам разведенное тепло секрета, созданное для того, чтобы, когда я усну, устроить пожар и сжечь меня. Как ты думаешь, у нее был кто-нибудь?
— Нет, — ответил я ему, — у нее никого не было.
Бори на следующий день и не стало — вот он лежит перед моими глазами, как горизонт, — спящий, мертвый, немой. Вызвали врача — он столкнулся в дверях со священником (священника позвала мама), попросил сигарету. Мы втроем курили на кухне, они — в халатах.
— Знаете, неприятный случай. — Врач снял очки, но остался блеск. — И что я тут забыл?
На второй день я вынес на помойку весь оставшийся от Бори хлам, и к вечеру помойка уже снова была пуста: вероятно, предметы его детского и взрослого обихода стали теперь достоянием культуры, и, если бы Поля была теперь бездомной, у нее была бы возможность узнать о том, что Боря умер, по его лежащим на помойке вещам.
Эти похороны я уже никак не мог пропустить — к тому же они проводились под глубоким отвесным солнцем, посреди косматой листвы. Справа в честь какого-то вора горело вечное пламя цветов и стояло отлично вырезанное, скрывающее улыбку лицо. Мне дали слово, и я понял, что говорить нельзя: я не знал давших. Ко мне из дальних стран традиций пришли слезы, но то была всего только пыль букета за моей спиной. Не так ли в первые минуты подходят к нам и горе, и радость — предметностью, не составляющей предмета ни горя, ни радости, но уже, как бы случайно, становясь тем или этим. Я думаю, что в каждом отдельном случае силен смысл, складывающийся как из теней театр, но прошлое, а значит, все, отошедшее памяти, дальше смысла. С этими аборигенами памяти невозможно говорить и теперь, обращаясь к теням лиц. В этом смехотворность любого оратора, знакомая всем, кроме Цицерона, со времен римлян: он тоже пребывает в молчании, и в первую очередь. У меня все.
В полусоветском кафе с клетчатыми салфетками (западными памятниками самообслуживания) процессия продолжалась — с вариациями лиц, с какими-то неразлучными детьми (действительно, две девочки, вечно ходящие за руку, оказались сросшимися близнецами; про себя я прозвал их снежинкой и даже один раз назвал так, и одна из них улыбнулась этому), со священником, который короткими фразами общался с моей мамой:
— Очень жаль, — говорил он. — Гепатит — это ужасно.
— Все это бред, бред, бред, — заклинала она и водила по лицу руками. — Скажите мне всего одну вещь — зачем я тогда?
— Не спрашивайте, зачем тогда. — Он отпил компота. — Спрашивайте, зачем теперь.
Начали проноситься ордена фотографий — их передавали из рук в руки как бы в просьбах подсказать эффект, на который они рассчитаны, и тому соответствовало молчание. Дошла фотография и до моих рук — на ней Боря лет пяти смотрел вперед. С ногами, опущенными в воду (одна вот-вот покажется из-под воды), он сидит на каком-то курортом пирсе — надо думать, его снимает некто, стоящий на воде (или сидящий в лодке), футболка в пятнах воды, руки криво выпрямлены вперед: выражает недовольство.
В дальнейшем — шахматный пол церкви со стертыми следами следов и ее боковой свет. С мыслью о Поле я поставил свечу в полной уверенности, что она по сей день горит там, где я ее поставил. Мне не в чем раскаиваться — ни тогда, ни теперь: я пытался выходить его, но не вышло. Лихорадочная радость, невероятное желание сообщить Поле о том, что он умер и теперь мы свободны, появилась потом, и не было в мыслях обо всем этом поворотов, оставляющих что-то позади, — то есть не было как таковой памяти, а строилось одно долгое оправдание — как будто этот членистоногий кеннинг (король царства, состоящего полностью из угодий) мог бы дать мне гостиничные ключи к пониманию того, чего нет больше. Бесконечность возвращений дала мне только чувство, что скорее в одной из этих копий кроется истина, чем в изначальном, рвущемся от прикосновения пальца, когда палец лишь указывает на его недосягаемость — халатно, произвольно.
Где-то существует игла, прибивающая означающее к означаемому с такой силой, что уже невозможно ее саму от этой силы отделить, и мы начинаем тогда верить в нее как в неотменимую часть нас самих, что ее существование — часть нашего. Я говорю — «смерть», а для нас с тобой это свобода, слышишь, любовь, радость! Но она и для нас остается смертью. И, может быть, ты ничего кроме смерти не услышишь в моем сообщении о том, что его больше нет с нами.
С нами! В нас, в тебе и во мне, мы до краев полны Борей, причиной и следствием, так и оставленными в Венеции, за ее цветными, как витаминки, стеклами, за виной и радостью. Но через какие зеркала пройдет предмет прежде, чем прийти к себе (или выйти из себя, чтобы кто-нибудь написал о вещи из себя — о крокодиловых кожах вероятностей и меховом подкладе носатых бут — мрачных и блестящих, как ночные стекла)? Я знаю, что в венецианских магазинах торгуют большей частью подделкой.
В «Кофе-ине», где я познакомился с Полей, без вывесок был поэтический клуб «Артиллерия». При общей смелости суждений, звучавших там, рифмованно или нет, никто не осмеливался убрать с барной стойки чьи-то боком стоящие друг к другу бокалы. Только однажды, в разгар какой-то бурной поэмы (притом с претензией на вызовы — автор рифмовал «Мадонна» и «без гондона»). Поля подошла к стойке и взяла бокал, наполнила его своим пустым взглядом (именно таким ощущением образной беспомощности для меня началась беспомощность перед ней) и поставила на место — не совсем так, как было раньше. Страх, который я тогда ощутил, был страхом невольника-свидетеля и таковым остался — страхом связанного со зрелищем вещными канатами метонимий, неизбежностью видеть и камнем видимости с высеченными на нем блеклыми контурами сущего в мелочах, скрываемых представлениями пейзажей, родимыми пятнами теней в уголках, обозначенной ими улыбкой, достающейся детям (все в мире, кажется, ложится на них и, может, становится тем, что они принимают за небо, его чистую монету с соринками самолетов и дымящими облаками). И если в каждом рассвете и закате скрываются заговоры с целью погасить солнце, то каким же надо быть болваном, чтобы любоваться ими так, как любовался Боря? Наверное, так любуются черно-белыми пантомимами воинствующие эстеты в своих кротовых норах — любование заключается в принципиальной недосягаемости звука, объекта и смысла. Такое удовольствие однажды доставил я обитателям «Артиллерии», когда вышел на сцену и полчаса изображал одного из них, а они все не могли догадаться, кого именно, пока объект моего изображения сам не вошел и не признал себя в одну секунду (практика молниеносного самопризнания тут имела неоднократное место).
— Но дело в том, — оговорился он, — что вам не хватает моего носового платка. Второго такого нет, мне его мама сшила. Ловите.
Я поймал.
— Теперь вы — это я.
Обиженный, он ушел.
— Я считаю, — сказала Поля, сходя по ступенькам «Артиллерии» на следующий день, — что ты должен перед ним извиниться.
Перед зеркалом в туалете я выпрашивал прощение, а Поля из невидимого центра своей жизни смеялась и смеялась (по собственному признанию, в тот вечер она выпила алкоголя больше, чем за всю жизнь). На выходе выяснилось, что на улице хозяйничает ливень, и потому в «Артиллерии» образовался аншлаг — полная занятость стульев и двух кресел, расположенных по углам, теряющимся в тенях — живых и нет. Кто-то приходил уже по уши в воде, образовывая лужи, умножая источники освещения, которых было до того всего два или три — так, чтобы прояснялась широкая предметность тесноты и беспредметность обиды того, кого не было с нами, и до полной ослепленности можно было смотреть на этот уплотняющийся поток еще не вполне расположенного света, заключавшегося в том, что молва о дожде, которая все больше озвончалась по типу согласных, заострялась на манер вопросов, возвышалась до облачных гор, в своей ясности становилась прозрачной и ломкой, блестела сама собой, не напоминая ни дождя, ни снега, ни воды, и становилась сухой, как днесь два старых бокала на барной стойке и посев зорких зеркал-самоучек, как китайцы, знакомых. Точно таким же образом стали формироваться человеческие связи — никто из тех, кто пришел в паре, не остался в паре, все смешалось до неузнаваемости, а Поля была уже абсолютно пьяна и спала на ступеньках «Артиллерии», завернутая в мою куртку. В ней она казалась мне маленькой до почти полной незначительности. Кто-то на порядочном отдалении, чтобы не заваливать горизонт, пел молодую песенку: «Я узнаю твой маленький лагерь по клубам дыма». Когда он закончил, кто-то призвал к тишине, чтобы выяснить, действительно ли закончился дождь или все так же колосит поверху (дождя не было слышно вообще, ни капельки). Прошло некоторое время молчания, и ясно выделился в молчании ровный шорох. Если все мы, до капельки, здесь, то кто там шагает поверх наших голов и куда?
Дождь — это марш воды.
Если от музыки рождаются слова, а не наоборот, как говорят нам теоретики знака в своей произвольности знания, то можно ли сделать так, чтобы этого не происходило, раз уж слово обречено стать просторным звуком — не пустым, но наполненным чем-то вроде соленой воды, ничьей жажды не утоляющей? На обратной дороге от слова к звуку (совершаемой ночью, под надзором фамильярной черноты) возможно полное ограбление и даже убийство. Но призываю помнить, что на обратном от смерти пути возникает Рим. Сравненный с землей, я обнаруживаю ее родственность себе, и нельзя сказать, где смелость сравнения и где — точность. Длинно, как макароны, уходит флот и, пока уходит, растворяется окончательно во тьмах иносказаний, так что окно пустует там, где сердце, и английская вдова приросла к нему булавками глаз. Что, если он оттуда, куда не достигает ее взгляд, рисует ее какой-нибудь древесной кистью, украшает венцом сонетов (самовоздетым), жестью красит ее золотое кольцо, когда она прикладывает руку к окну, чтобы убрать с него водомерку (она, конечно, оказывается по другую сторону окна)? Наш главный цветочник утверждал благодатность такого отстраненного подхода и приветствовал вершины не знающей срока условности, где в жестоких законах обезличивания надобно договариваться особенно для того, чтобы произвести самим с собой диалог (да еще и никто не гарантирует, что не будет пререканий), так же и другой садовод (уже с настоящим приговором и сидкой), сдирающий покровы до костей, не видел в том непосредственной проблемы, оставаясь плодом родного воображения с сухими семечками. То — замыкание длиной в жизни, они совершенно безопасны, потому что не ставят целью видеть морщинки подробностей, в которых увязла остающаяся тайной явь, чьи знакомства короче родни и даже встреч с родней. Когда же речь заходит об этих малейших сходствах, например, о том, что у моего отца, как и у меня, на правом виске раньше, чем где-то еще, явилась седина, появляется необходимость иных действий, отличных, например, от тотальной уборки помещения перед приходом гостей, скорее — церемонные приготовления к встрече со следствием, суеверные приспособления вещей к такому состоянию, чтобы создалась баррикада, которую не преодолеть ни родством, ни изначальным знанием предмета, коим случайно обладает родитель, — предмета безуспешных пожизненных исканий, например, взметнувшейся от вспыхнувшего фонаря совы. Или куста с пустым ожиданием чего-то.
В немецком языке недаром именование почти омонимично взиманию (встреча с неизвестностью у них действительно предполагает забрало) — наделение именем лишает именованное разом всех остальных свойств, которые врастали своей неведомостью в иные связи, чем врастают теперь, в обиде алфавита. Ощущение таково, что есть сила, с яростью отрывающая человека от брата или сестры, при том что до знакомства с ней человек и не знал, что у него был брат. Дальше две судьбы развиваются параллельно, пока не совмещаются в точке невозврата, где уже не действуют родственные связи и остается лишь чистая геометрия с ее героическими возвращениями в разоренные дома (ностальгические мелодии чаек, Моцарт ищет Вену). Передо мной же нежданно встала проблема иная — мне предстояло снова, как остывшему жиру, отлипать от домашнего обихода — путем ли присвоения ему крылатых значений (летающих по кругу, сшибающихся лбами) или простым разрывом, которого я никогда не предпринимал по отношению к дому. Был не разрыв, а что-то другое — мультфильм мутаций, все более отдаленных напоминаний о том, кто я: имя со всеми причитающимися причитаниями о нем, о том, что ему пришлось остаться даже тогда, когда остальное уже ушло за насущным хлебом в закрытые лавки (лавкой у нас в школе звался перепихон).
Мама заполняла дом незнакомцами — для меня они были незнакомцами, и, вероятно, для меня же заполняли они дом. Начали прибывать отцовские коллеги без жен и детей, с некоторыми атрибутами накопившейся старости, но в целом еще без нее. Один, ухоженный венерический больной, пришел с вином, хотя за столом никто кроме него не пил — говорил, что дома ему не позволяют, просил позволить тут (ему позволили). В ответ он чувствовал себя обязанным потчевать анекдотами.
— Еду я в такси с пьянки, — предлагал он. — Смотрю, со мной рядом красивая женщина с короткими волосами (думаю, парик), с тяжелыми серьгами в ушах. Я спрашиваю ее: «Можно поцеловать вас?» А она мне: «Я жена твоя». Я сразу протрезвел почти. Думаю, судьба, значит.
Мне потом, когда все ушли, эту историю пересказала мама — сам я был слишком занят поеданием фруктового пирога, который был принесен кем-то из гостей и скоро разобран по едокам — невозможно было представить его в качестве чего-то целого. Также я испытывал недовольство — моя кружка была треснутой (сначала это казалось одной глубокой трещиной, но потом выяснилось, что тут тысяча мелких) и части ее как бы едва удерживались от того, чтобы рассыпаться (мама старо улыбалась и говорила, что не знает ничего об этих трещинах). Мы гуляли в крохотном дворе, где пустовала треугольная песочница с бесформенной губкой песка и отчего-то воткнутой в нее столовой ложкой. Вся композиция, включая гулятелей и сутулых голубей, помещалась в окне, откуда на нас смотрели гости, не пожелавшие выходить на улицу — им было тепло в нашем подновленном быту.
Я шел в направлении Полиного дома и именно туда, а не куда-либо еще по соседству. Подъезд оказался перекрашен в странный красный цвет, вроде помадного, и казался мятым от света лампы, бывшего как звезда в воде — не более и не менее функциональным. Мысль о том, что Поля могла бы вернуться сюда, поразила меня своей очевидностью и запоздалостью: почему ничего подобного не приходило мне в голову раньше? Я постучал в дверь (звонка не существовало), и дверь легко открылась мне навстречу — чуть не в ту же секунду: вероятно, люди сами только что пришли или собирались выходить. Люди были знакомыми, но с Полей не имели ничего общего — то были мои школьные учителя с разных этажей, и я только сейчас узнал, что они женаты (поговорив с ними, я выяснил, что они были мужем и женой все это время и общая школа не только не свела их, но и оказалась самым серьезным испытанием их брака).
— Может быть, вы тем не менее согласитесь ответить, — начала учительница (по алгебре, в которой я всегда был круглый ноль), — какое у вас было к ней дело?
— А вдруг оно деликатное? — спросил другой учитель, и непонятно было, он за раскрытие или нет.
Я был приглашен на ужин, который состоял из большой неделимой яичницы и, кажется, литра чая на человека. После ужина я понял, что возвращение домой стало для меня невозможным, и рискнул попросить остаться. Они удивились, но постелили мне на полу нечто наподобие скатерти и положили декоративную подушку. Мне было нормально. Перед сном я подумал, а не ошибся ли я случайно квартирой, но невозможно было перепутать перспективу за окном, которое было тут же, в гостиной, с перспективой, сдвинутой даже на миллиметр. Пусть я никогда не был здесь и видел эту перспективу лишь изнутри нее самой, состоя ее центром и весом.
Я стал Борей затем, что он не мог стать мною. В этом вес уже моей перспективы, центр которой — Поля, в ее молчании и одиночестве, потому что, я знаю, никогда так, как рядом со мной, она не испытывала такого полного одиночества, которое и выдержало и до сих пор выдерживает испытание шумом, гамом (его пузырчатыми масками), легионами отражений, кому имя — мелочь, ее извиняющийся звон, сворачивание, исчезновение (появляется, к примеру, хлеб или жвачка). Вселенная не знает зеркал никакого рода — как животные, дикие или нет, атаки света неотразимы. Я сказал бы еще Поле о том, что ничего нельзя удержать от осуществления, угасания, забвения, что единственная цель лжи — стать правдой и, значит, невозможно удержать от этого ложь, и не стоит.
Не нужно
плакать, я иду, как дождик: смотри…
Сентябрьский
номер журнала “Новый мир” выставлен на сайте “Нового мира” (http://www.nm1925.ru/), там же для чтения открыты июльский и
августовский номера.