Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2015
Илья Одегов.
Тимур и его лето. Рассказы и повесть. М., «Текст», 2014, 160 стр.
Эпиграфом
к книге Ильи Одегова можно было бы поставить строчки
Мандельштама:
И, если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Все исчезает — остается
Пространство, звезды и певец!
Вначале
кажется, что он весь вышел из «Такыра» Андрея Платонова с растрескавшимися
глиняными ящерицами и унесенной ветром тяжестью сала. Да, несомненно, Илья Одегов зависим от фразы Платонова с вывернутыми суставами бесконечных
инверсий, зримыми деталями ожившего панно, где одинаковую жалость читатель
испытывает и к человеку, отрезающему от себя кусок мяса, и к картошке, с
которой, вгрызаясь в ее плоть, срезают кожуру. Но все-таки
в конце концов Илье Одегову удается преодолеть эту
зависимость: он отказывается от той степени концентрации текста, которая у
Платонова тяготеет к химической формуле и партитуре, к выжимке без единого
лишнего слова; Одегов умышленно позволяет себе
исполнение партитуры большим симфоническим оркестром и всякую химическую
формулу проверяет в колбах лаборатории.
Илья
Одегов необыкновенно ловко выдает себя за реалиста.
Он ни в коем случае не хочет приоткрыть дверь в фантасмагорию, мистику, аллегорию,
чтобы не получился привычный сегодня сквозняк — проходной двор разных
литературных стилей; объем и двойственность повествованию сообщают косвенные
признаки: оборванный финал (иногда оборванный столь резко, что кажется, будто
пропал листок с продолжением), повторяющаяся деталь (потом понимаешь, как она была
важна), сосредоточенность на малозначимом для рассказа эпизоде (в нем-то и было
все дело!).
Илья
Одегов выдает себя за рассказчика истории, скажем, о
мальчике, приехавшем к бабушке в гости, — рассказ «Тимур и его лето». И только
когда в хлеву голубоглазая овца с влажной податливой негой начинает подступать
к взволнованному мальчику ночью, вдруг вспоминается другой овечий хлев — с Хомой Брутом и с тем же влажным теплом мира, спящего с
открытыми глазами. Мира, где граница кошмара хотя и очерчена мелом, но это уже
следственный мел, которым обводят мертвое тело. Голубоглазая овца в любой
момент может обернуться Панночкой, гипнотизируя эстетикой сна, где все
дозволено и этики не существует. У Одегова с
мальчиком ничего не успевает произойти, и этот обрыв повествования тоже
расширяет привычное пространство, потому что все продолжения предсказуемы, а
обрыв внезапен. Тут важно уточнить, что происходит обрыв истории, но не обрыв
рассказа. Рассказ продолжается. Мальчик едет с папой домой, погостив у бабушки.
А через неделю за ним приехал папа.
Выехали тем же вечером, с утра папа должен был выйти
на работу. Тимур занял заднее сиденье, не то сидел, не то лежал, закутавшись в
бабушкино верблюжье одеяло. Они молчали всю дорогу, не зная, что сказать друг
другу, и, только подъезжая к городу, папа сбавил скорость и сказал:
— Смотри-ка, доедают уже.
Тимур выглянул в окно и увидел на обочине стаю собак.
Отгоняя друг друга и огрызаясь, они ели что-то из
разорванного брюха лежащей у дороги серой лошади.
И
тот первобытный мир, который поманил было мальчика в
хлеву своей природной естественностью и который выигрывал в сравнении с миром
людей, вдруг показал свое неизбежное нутро, свою суть — невозможную для
человека.
Или
другая история, «Анушка хочет
есть», где мальчик, чтобы спасти голодающую сестру, решается на убийство, —
мелодраматическая, миссионерская история об индийских детях, о девочке, которой
брат должен добыть молока. Но как только убийство просыпается в герое, весь
мир, похохатывая, дразня, преображаясь, начинает играть с ним в дьявольскую
игру. Жертва, сидящая на камне в сумерках, оказывается вовсе не приятелем,
которому мальчик задолжал деньги, а незнакомой женщиной, иностранкой, но,
обнаружив это — вопреки всякой психологической достоверности, — мальчик в
изумлении продолжает ее убивать, потому что — тут автор обыгрывает нас на два
хода — сама решимость убийства уже разжаловала его в зверя и безумца. И все
равно, кого убивать.
Женщина кричала и извивалась под ним, и тогда Радж
сунул свою высохшую руку ей в рот, чтобы не слышать этих воплей, а другой рукой
нащупал на земле камень и нанес ей несколько ударов по голове. Женщина
притихла. Радж слез с нее и стал запихивать доллары вместе с песком к себе за
пазуху. Песок шуршал о плотную бумагу, волны ритмично накатывали на берег, и в
этом шорохе и шипении волн Радж услышал музыку и незаметно стал ей подпевать.
Сначала это был просто мотивчик, но на него сами собой легли слова.
И
как только убийство совершено, все предметы вокруг оживают, противясь смерти,
но оживают, меняя обличья и выдавая себя за нечто другое: оживают даже деньги,
выпачканные в прибрежном песке, и мальчику кажется, что они могут насытить
больную сестру. Сестре хочется молока, но мальчик сует ей доллары, доллары,
доллары, они становятся овеществленной любовью, а само убийство неким древним
обрядом инициации. Очнувшись от бреда и крови, галлюцинаций (путешествий в загробный
мир) и отчаяния, мальчик становится мужчиной: отнятую у врага жизнь
приплюсовывает к своей.
Илья
Одегов ведет читателя, давно равнодушного к людской
крови, петляющим путем к косвенным уликам одушевленности всего сущего, нарушая
пропорции и соразмерности, законы перспективы, выдавая поэтическую метафору за
натуралистическую деталь, и оттого возвышает читателя до боли, а не унижает до
тошноты. Так появляется у него заяц, раненный в плечо, маленький комочек
рыбьего сердца, слегка сжимаемый человеческой рукой, фазан, машущий отчаянным
крылом, селезень, орущий от страха, перо, выдранное с куском кожи.
Так,
с воровской сноровкой, делает нас Илья Одегов
зеваками, самозабвенно глядящими на то, как стеклодув превращает маленький
горящий комочек в раскачивающуюся и надувающуюся вазу, наполняющуюся красотой и
смыслом. Иногда, забывшись, он вдыхает горячее стекло в себя. И тогда его
рассказы бывают особенно хороши.
Я
несколько раз перечитываю рассказ «Пелестань». В нем
речь идет о пятилетней девочке и ее семье. Родители волнуются: девочка ведет
себя странно: что-то время от времени туманит ее взор, она тяжело дышит,
мечется, стонет, потом выдыхает с облегчением. В этих метаниях и стонах чудится
отцу нечто, что он не решается даже назвать, произнести вслух, он только
растерянно говорит жене, что их дочке ведь всего пять лет. Я догадываюсь, что
отцу мнится некая эротическая подоплека, какая-то одержимость, он внимательно
следит за дочерью и пытается ее остеречь от неназываемого
и непроизносимого. Просто: «Перестань!» Рассказ движется, перечисляя бытовые
обстоятельства: обед, мясо, поездка к морю, и только оглядываясь от финала к
началу, вдруг осознаешь значение каждой выбранной детали. Не только девочка, но
и ее родители одержимы первобытным, давнишним инстинктом джунглей. Мама девочки
похожа на пантеру: и муж видит в жене прежде всего
именно красивого, грациозного зверя, вызывающего зависть у других обитателей
пещерного мира. И отец, который еще недавно хотел отвести девочку к психотерапевту,
рвет путы цивилизации, становится самим собой — кидается на людей, огрызается,
грозит им и наконец зверски избивает на пляже старика-врача,
который хотел ему помочь.
— А ты, дед, че пялишься?
Люди с ближайших лежаков уже пересели на другие,
подальше, и стараются в мою сторону не глядеть, один только старик любопытничает.
— Я не пялюсь,— отвечает он,—
я интересуюсь. Я, понимаете ли, врач.
— А мне насрать!— кричу я и подхожу к нему ближе,
вставая между ним и Нинкой.
Он сидит и будто чуть улыбается, а мне не смешно ни
капли.
— Это моя дочь, понял? И врач ей не нужен.
— Понял-понял,— отвечает он, но не уходит, и все как
будто шею вытягивает с таким видом, словно я ему вид загораживаю. Глаза у него
блеклые, прозрачные. И взгляд такой неприятный, сальный. Если он еще раз на
Нинку посмотрит, я ему вмажу, ей-богу, вмажу, у меня
уже руки трясутся, честное слово, а это верный знак.
— А у нее такое часто?— спрашивает он вдруг.
Тут я не выдерживаю и бью ему коленом прямо в зубы.
Старик падает и закрывает лицо руками. Кажется, у него кровь. Я хватаю его за
волосы, приподнимаю, но не бью, а ору, просто ору ему в лицо. Это не слова, это
какой-то первобытный хриплый рев. От ужаса у старика перекашивается лицо. Я
делаю короткий вдох и снова ору, реву так, словно пытаюсь его оглушить, словно
сдуваю с него его жизнь.
Сначала
герой говорит обычным человеческим литературным языком, потом его речь начинает
опрощаться, грубеть, слова отгрызают сами у себя окончания, словно крысы,
попавшие в капкан, отгрызают себе хвосты; и вот слова отмирают, их место
полновластно занимает рык, перестраивается гортань, оказывается, что все
человеческое было только симуляцией, маской, притворством, а на самом деле
герой давно разжалован в безъязыкое существо, издающее весенний рев в джунглях.
Девочке пять лет. Но для зверя это совсем не юный возраст, и если джунгли велят
ей сладострастно потягиваться и млеть, если во сне она сама себе видится юной и
страстной пантерой, то, вполне вероятно, так тому и быть наяву.
В
этом рассказе, как и во многих других произведениях Ильи Одегова,
очень важна принципиальная недоговоренность; моя трактовка не безусловна,
подоплека событий вариативна. Всякая разъясненность
развеяла бы очарование рассказа: то есть получилась бы просто фантастическая
новелла с элементами аллегории, в которой люди действительно превращаются в
зверей. Вполне себе сюжет для малобюджетного фильма со съемками в заповеднике
или в цирке.
Нет,
рассказ как раз остается в строгих реалистических рамках, удержаться в которых
куда труднее, чем ринуться в фантастику. Мы, только оглядываясь, вспоминаем,
как ненасытно едят и едят мясо отец и дочь, как они не могут остановиться, пока
животы их не вздуются, будто у зверей, наедающихся впрок.
…Я
очень хорошо помню, как в Токио в театре Кабуки меня поразили живые лепестки,
опадающие с картонного дерева сакуры. И только спустя несколько секунд я
поняла, что падают они не с дерева, а сверху, с колосников, как в наших театрах
в представлениях для детей сверху падает снег из ваты. Разумеется, всякая
бутафория может поразить только один раз, как только один раз может изумить
небывалое пространство рассказа, экзотика событий. Мне кажется, что порой Илья Одегов пытается заворожить именно необычностью,
этнографической романтичностью происходящего: в рассказе «Выводите Чандера» путешественник ищет возможность купить гашиш,
бесконечно куда-то идет за проводником — цыганенком, присаживается к костру;
цыгане крошат гашиш, и герой курит, курит, курит, пока не превращается в
иссохшего старика.
Артем
поднял глаза и вдруг понял, что никакие это не горошины, а звезды — это они
скачут и звенят, и из широко открытого его рта вылетело и полетело навстречу к
этим звездам что-то большое и важное. Но звезды не становились ближе, они
мигали, касались друг друга своими острыми длинными шипами, кружились, и чем
быстрее летел к ним Артем, тем дальше и мельче становились они, все теснее сбивались
в кучку, прижимались друг к другу, сливаясь в единый сияющий огненный круг, пока наконец Артем не увидел, что это и не звезды вовсе, а
просто тлеющий уголек в трубке, зажатой в его сухих
сморщенных руках.
Думаю,
в таких рассказах есть большая доля пустого литературного туризма, не «езды в
незнаемое», а именно туризма, когда пресыщенный взгляд натыкается на что-то
новое и необычное, глазной хрусталик настораживается на мгновение, наводится на
резкость, а затем с прежним равнодушием мутнеет. В таких картинках нет
общечеловеческого объема, поскольку совсем чужое (никогда и ни при каких
обстоятельствах не могущее к нам иметь отношение) и совсем необычное (знание
которого ничего не добавляет к нашей картине мира) нас, по сути, не волнует;
показать новое в привычном, примелькавшемся — задача и более сложная и обещающая
большее — как описанный Ильей Одеговым в другом рассказе — «Смена состояний» — маленький комочек рыбьего
сердца, сжатый умелой рукой. Этот комочек, продолжающий биться в рыбе со
вспоротым брюхом, комочек, вызывающий своей живучестью удивление бывалого рыбака,
гораздо больше говорит нам о нашей собственной жизни, чем о природе или утехах
мирной рыболовной страсти. Там, где Илье Одегову
удается изначально взять верный тон, сосредоточиться на главном, там получаются
рассказы отменные, с подлинным пением. В «Смене состояний», скажем, амур
вздрагивает от отвращения (как человек, не выносящий скрипа мела по доске),
когда с него, еще живого, счищают чешую, и это ненавязчивое и совсем не прямое
сравнение рыбы с человеком моментально заставляет нас осознать потрошение как
убийство. Да и начинается рассказ с умелого и подробного насаживания живого
червя на крючок, и этот червяк, насаженный не до конца, а со свободным хвостиком,
оставленным для шевеления в воде и привлечения рыбы, вызывает чувство
внутреннего протеста, желание заступиться за все живое. Без фанатизма и
вегетарианства Илья Одегов делает важнейшее дело — пробуждает
в нас человечность.
Бывает,
впрочем, что ратует Илья Одегов за порядочность как
раз с фанатизмом и настойчивостью, как в рассказе «Пришелец и космонавты», где
человеческая подлость ярко выражена и ярко осуждена: подлеца избивают до полусмерти. Нет-нет, не то, —
хочется прокричать автору, — чтобы избить негодяя,
литература не нужна, хватит обычного здорового нравственного чувства.
Литература — не самосуд с «темной» в закрытом классе после уроков. Как
говаривал Салтыков-Щедрин: «Просвещение внедрять… по возможности избегая
кровопролития…»
Как
всякий писатель, особенно молодой, Илья Одегов идет в
литературе ощупью, принужденный самого себя взять в поводыри. Он идет по
собственноручно выстроенному мосту через пропасть, где с одной стороны
подстерегает его провал в назидательность, с другой — в экзотику.
Проповедничество и туризм — то, чего, мне кажется, Илья Одегов
должен избегать, и тогда строки эпиграфа всякий раз будут оправдываться в
рассказах талантливого и самобытного прозаика.