Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 2015
Боровиков Сергей Григорьевич — критик, эссеист. Родился в 1947 году в Саратове. С 1985 по 2000 год —
главный редактор саратовского журнала «Волга». Цикл «В русском жанре», продолжающийся на страницах
«Нового мира», «Знамени» и других журналов, выходил отдельными изданиями
(Саратов, 1999, М., 2003). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Саратове.
Однажды я ходил по колено в деньгах. Чужих, разумеется.
91-й, 92-й, 93-й. Жажда книгоприобретательства,
издавна присущая нашим людям, вспыхнула с тем большей силой, что купить особо
было нечего. Началось вложение денег, и притом больших,
в книгоиздание.
Мы в «Волге» брали кредиты для того, чтобы купить
бумагу и издать книгу. Так,
выпустили первый роман Алексея Слаповского «Я — не я». Но, конечно, и серию «Библиотека приключенческого
романа» — Сальгари, Конан Дойл, Капитан Мариэтт и др. Серия для сбыта была обязательна — наш читатель
издавна любил ставить на полку ряд в одинаковых переплетах или обложках. Доходы шли на издание «Волги».
Но что наши жалкие кредиты и смехотворные доходы! Цены на бумагу взлетели, и было в ходу выражение — за
вагон бумаги можно получить вагон денег.
Однажды я по надобности приехал в издательство,
которое основал крупнейший в Саратове главк мелиорации. Ни одно ведомство в области не обладало такими
деньгами, как главк в эпоху лозунга «Мелиорация — дело всенародное!» Начальник главка был влиятельнее первого секретаря
обкома. Когда захотелось для его главка снести
красивейшее в городе здание Дворянского собрания с колонным залом, желание
всемогущего босса орошения было вмиг исполнено.
В 90-е мелиорации пришел конец, но денег было еще
много, и оборотистое руководство бросило их в книгоиздание. Руководить издательством стал М., которого я
знал по студенческим годам и о котором ничего не скажу, потому что хорошего о
нем не знаю.
Над тем, что издавать, М. особо не заморачивался. «Анжелика»! 13 томов. А секрет еще в тиражах. Дело в том, что Саратов обладал полиграфическим
комбинатом особой мощности, так как был подведомствен Минпросу и
специализировался на учебниках. То есть
миллионные тиражи были ему не в диковинку.
Итак, в Кондопогу и Сыктывкар ехали издательские
посланцы с армянскими коньяками, астраханской икрой, саратовскими
холодильниками и импортными магнитофонами.Оттуда в
Саратов шла вагонами самая дешевая газетная бумага, а от нас расползалась по
стране «Анжелика».
Когда я вошел в приемную, секретарша, запоздало ринувшаяся
на преграду, остановилась на пороге, услышав: «Ничего! — сказал ей шеф. — Он
человек свой, ничего!» Своим я ни в какой мере не был, просто М. захотел похвастаться.
В большом кабинете деньги были всюду. На столах, стульях и подоконниках. В пакетах и мешках, пачках и коробках, а на полу
просто россыпью с горками. Хозяева
занимались подсчетом.
Так как купюры расползлись вплоть до входной двери, я
замешкался, М. с ресторанным жестом купца воскликнул: «Брось ты! Наступай!
Подумаешь!»
Саратов. На центральной пешеходной
Немецкой — торговля, или вернее, предложение торговли. Полдень. На лавке из нескольких деревянных дуг
раскинулась тетка лет шестидесяти с разбитым крепким лбом, вытянув босые ноги с
невыразимо грязными кривыми заразными лапами, от которых не в силах отвести
взгляд ни один прохожий. В
полуметре от ее лап с когтями девица с переносного лотка торгует консервами,
орешками, фантой. (Запись 14.07.92.)
Лежал в палате с отличным стариком — мне 65, ему 75. Он вспоминал, как в советское время работал главным
инженером в военпромовском «ящике». В Саратове тогда было плохо с пивом, а завод находился недалеко от
аэропорта. Когда после работы хотелось пива, садились
на очередной рейс, а было их не меньше десяти, и летели в Быково, посидеть в
ресторане, а к утру возвращались в Саратов.
«Невиданные перемены» свершались постепенно, привыкали
к ним не враз, и все же вдруг остановишься в
изумлении: да возможно ли такое?
Такое, когда в трехстах метрах от Волги негр стрижет
траву газонокосилкой у кафедрального католического собора. В Саратове, где долгие годы каждое явление иностранца
было событием, теплоходы с ними проходили, не приставая, ночью, а словаков из
«побратима» Братиславы, привезя, тут же напаивали до изумления и возили
туда-сюда по колхозам, от одного угощенья к другому.
«С легкой руки правительственных реформ, внезапно
выступивших, подобно Минерве, во всеоружии, все закипело духом оппозиции
(чему?) и запоздалою
гражданскою скорбию. Так как скорбели люди, не имевшие никакого
понятия о практической жизни, то и самый скорбный недуг поневоле сосредоточился
на языке. Быть писателем, хотя бы и лирическим
поэтом, по понятию этих людей, значило быть скорбным поэтом» (А. Фет,
предисловие к 3-му выпуску «Вечерних огней», 1887).
Саратов — город за сценой. Жаль не записывал, но точно говорю — десятки, если не сотни раз имя его возникает в русской и советской
литературе, особенно драматургии, примерно так: дядя из Саратова приехал — Вы
откуда? — я из
Саратова — когда мы были в Саратове. Это еще с «Ревизора» повелось. И неслучайно, что в экранизации «Дамы с собачкой» Анна
Сергеевна живет в Саратове, тогда как у Чехова это губернский город С.
Замечательный рассказ Чехова «Невидимые миру слезы» уж
тем замечателен, что в первых строках Саратов называется хорошим городом,
потому что там «в клубах всегда ужин получить можно». И тут же подряд два почти откровенных перепева из
«Мертвых душ».
1. «Я тебе уши оборву! — сказал воинский
начальник денщику, вводя гостей в темную переднюю. — Тысячу раз говорил тебе, мерзавцу, чтобы, когда спишь в передней, всегда курил
благовонной бумажкой!» А Чичиков
своему Петрушке, который спал в передней, «потянувши к себе воздух на свежий
нос поутру, только помарщивался да встряхивал головою, приговаривая: └Ты, брат,
черт тебя знает, потеешь, что ли. Сходил бы
ты хоть в баню”».
2. Следом начальник дает указания денщику: «Да почисть
селедочку… Луку в нее покроши зеленого да укропцем посыплешь этак… знаешь, и
картошечки кружочками нарежешь… И свеклы тоже…. Все
это уксусом и маслом, знаешь, и горчицы туда… Перцем сверху поперчишь… Гарнир
одним словом…» Это уже пародийный вариант указаний помещика Петуха (второй том)
повару: «Да чтобы к осетру обкладка, гарнир-то, гарнир-то чтобы был побогаче! Обложи его раками, да поджаренной маленькой
рыбкой, да проложи фаршецом из снеточков, да подбавь мелкой сечки, хренку, да
груздочков, да репушки, да морковки, да бобков…»
Времена и возможности иные, помещичий осетр сменился
подполковничьей селедкой, но дело-то в самой картине, в интонации: да положи,
да подбавь…
В свое время раскритиковали кинофильм Исидора
Анненского «Анна на шее» (1954) за несообразную с чеховским текстом красивость
и мелодраматизм. И в самом деле, удивительно, как режиссер,
за 15 и 10 лет пред тем снявший шедевры по Чехову — «Человек в футляре» и
«Свадьба», здесь так разукрасил экран. Слащавость в
«Анне на шее» порой перевешивает иронию, которую гениально доносили Владиславский,
Грибов, Жаров, Вертинский. Вероятно, при изображении «тогдатошней» жизни, да
еще в цвете (а фильмы тех лет снимались на превосходной трофейной немецкой
пленке), трудно было удержаться от красивостей в еще не отогревшейся от войны
стране.
У меня кинофильм «Анна на шее» ассоциируется с
исключенной из основного текста «12 стульев» главой «Прошлое регистратора
загса». Ведь, сочиняя ее, молодые писатели не могли не держать в памяти такие
рассказы Чехова, как прежде всего «Маска», откуда
почти буквально перекочевал эпизод с «мамзелями», «Пьяные» и др. Вот и Иосиф Хейфец следом за Анненским в, казалось бы,
акварельную экранизацию «Дамы с собачкой» включил кусочки из рассказов Чехова,
в том числе и про кутежи (рассказ «Пьяные»).
Но, в конце концов, постановщик «Анны на шее» не
исказил сути рассказа: как и у Чехова, Анна — не жертва, а дрянь.
Вот и Эмиля Лотяну упрекали за красивости в
экранизации пародийной «Драмы на охоте». Но ведь и там главное — какой дрянью
может стать вроде бы жертва обстоятельств. А это — стопроцентный Чехов, который не уставал
напоминать об этом, о том, какой дрянью может быть
женщина, жена, если…
А что если он не знал, хотя и искал всю жизнь.
Я не нашел, чтобы кем-то было замечено, что
эпатажно-знаменитая строка Маяковского «Я люблю смотреть, как умирают дети»
есть прямая отсылка к пушкинскому «смерть детей с
жестокой радостию вижу».
«Наши». Испытывал
ненависть к этому слову задолго до знакомства с романом Достоевского. С детства
отметил, как люди, едва познакомившись, но тем самым отгородившись от незнакомых, начинают отличать «наших» от чужих. И быстро устанавливается внутренняя групповая
зависимость, пусть поначалу и совсем мелочная. Но вот уже требуется отчитываться перед «нашими»,
следовать за «нашими», страшиться не угодить «нашим». А так как «наши» не могут обойтись без вожака, то им,
конечно, будет какой-нибудь Петруша Верховенский.
«Сейчас думал про критиков:
Дело критики — толковать творения больших писателей,
главное — выделять, из большого количества написанной всеми нами дребедени
выделять — лучшее. И вместо этого
что ж они делают? Вымучат из себя, а то большей частью из
плохого, но популярного писателя выудят плоскую мыслишку и начинают на эту мысл[ишку], коверкая,
извращая писателей, нанизывать их мысли. Так что под их руками большие писатели делаются
маленькими, глубокие — мелкими и мудрые глупыми. Это называется критика. И отчасти это отвечает требованию массы — ограниченной
массы — она рада, что хоть чем-нибудь, хоть глупостью, пришпилен большой
писатель и заметен, памятен ей; но это не есть критика, т. е. уяснение
писателя, а это затемнение его» (Лев Толстой, запись в дневнике от 14 февраля
1891 гг.)
Толстой, описывая дворянский и крестьянский быт,
сообщает читателю детали, а Чехов, описывая мещанский или купеческий,
напоминает.
Неужели никто из чеховедов не заметил, что речь
чиновника Запойкина на панихиде (рассказ «Оратор») пародирует слово Феофана
Прокоповича на погребение Петра?
Запойкин: «Верить ли глазам и слуху? Не страшный ли сон сей гроб, эти заплаканные лица,
стоны и вопли? Увы, это не сон, и зрение не обманывает
нас! Тот, которого мы еще так недавно видели столь бодрым,
столь юношески свежим и чистым, который так недавно на наших глазах, наподобие
неутомимой пчелы, носил свой мед в общий улей государственного благоустройства,
тот который… этот самый обратился теперь в прах, в вещественный мираж».
Прокопович: «Что се есть? До чего мы дожили, о россиане? Что видим? Что
делаем? Петра Великого погребаем! Не мечтание ли се? Не сонное ли нам привидение? О, как истинная печаль! О, как известное наше
злоключение! Виновник бесчисленных благополучий наших и
радостей, воскресивший аки от мертвых Россию и воздвигший в толикую силу и
славу, или паче, рождший и воспитавший прямый сый отечествия своего отец,
которому по его достоинству, добрии российстии сынове бессмертну быть желали,
по летам же и состава крепости многолетно еще жить имущего вси надеялися, —
противно и желанию и чаянию скончал жизнь и — о лютой нам язвы! — тогда
жизнь скончал, когда по трудах, беспокойствах,
печалех, бедствиях, по многих и многообразных смертех жить нечто начинал».
В «Собачьем сердце» омолаживающийся субъект имеет
«совершенно зеленые волосы, а на затылке они отливали ржавым табачным цветом». Повесть писалась в первой половине 1925 года, а в
«Двенадцати стульях» (1927) у покрасившегося Воробьянинова «зеленый как молодая
травка левый ус».
В. В. Шульгин в «Трех столицах» рассказывает, как в
1925 году в нелегально посещенной
им Совдепии покрасил бороду и усы «хной» и «о, ужас!.. В маленьком зеркальце я увидел ярко освещенную
красно-зеленую бородку…»
«Собственно говоря, уже довольно давно в природе
никакой Мясницкой улицы не существует. Имеется
улица Первого мая. Но у кого
же повернется язык в середине ноября, в тот утренний тусклый час, когда мелкий
московский дождь нудно и деятельно поливает прохожих, когда невероятно длинные
прутья неизвестного назначения, гремящие на ломовике, норовят на повороте
въехать вам в самую морду своими острыми концами, когда ваш путь вдруг
преграждает вывалившийся из технической конторы поперек тротуара фрезерный
станок или динамо, когда кованая оглобля битюга бьет вас в плечо и крутая волна грязи
из-под автомобильного колеса окатывает и без того забрызганные полы пальто,
когда стеклянные доски трестов оглушают зловещим золотом букв, когда мельничные
жернова, соломорезки, пилы и шестерни готовы каждую минуту тронуться с места и,
проломив сумрачное стекло витрины, выброситься на вас и превратить в кашу,
когда на каждом углу воняет из лопнувшей трубы светильным газом, когда
зеленые лампы целый день горят над столами конторщиков, — у кого же тогда
повернется язык назвать эту улицу каким-нибудь другим именем?
Нет, Мясницкой эта улица была, Мясницкой и останется. Видно, ей на роду написано быть Мясницкой, и другое,
хотя бы и самое замечательно лучезарное, название к ней вряд ли пристанет». «Растратчики». Валентин Катаев.
То, что такой пассаж мог появиться в относительно
либеральном для печати 1926 году, неудивительно, но как было относиться к нему
после переименования Мясницкой в улицу Кирова? Вот у меня первый том собр. соч. Катаева
1956 года… глазам не верится, как это не чикнула его редакторская или
цензорская рука.
А вот еще из «Растратчиков»: курьеру Никите очень
нравилось ездить в агитационных трамвайных вагонах, где «знамена и эмблемы
окружали золотые лозунги: └Земля крестьянам — фабрики рабочим”, └Да здравствует
смычка города и деревни”, └Воздушный Красный флот — наш незыблемый оплот” и
многие другие. От мокрых стен вагона еще пахло олифой и
скипидаром. В общем,
весь он был похож на тир, поставленный на колеса и выехавший к общему
удивлению, в одно прекрасное воскресение из увеселительного сада».
Вдруг, кажется, нашел объяснение тем невозможным ни у
кого фамилиям, какие позволял себе Достоевский.
Дело даже не в его особой изобретательности (ее-то как
раз, может, и не было — можно придумать и покруче), а
в его особой смелости. Я,
конечно, не конкурент автору замечательной книги «Достоевский: по вехам имен»
М. С. Альтману, просто мыслишку некую нащупал.
Каждый писатель желает, вероятно, придать персонажу
говорящую фамилию, но то, что было возможно во времена Фонвизина, уж немыслимо
стало в XIX веке.
А вот Достоевский не стеснялся. Ему было удобно назвать бесхарактерного чиновника
Мармеладовым, и он назвал. Хотя,
конечно, я очень упрощаю, но… словом, читайте М. С. Альтмана.
Впрочем, и Гончаров назвал героя Обломовым, и у
Островского говорящих фамилий полно. Лишь
главный наш реалист называл их как бы реалистическими фамилиями, видимо,
полагая — и в том был прав — что, став его персонажами, они обессмертят свои
нейтральные фамилии: Ростов, Каренин, Нехлюдов, Маслова.
После заседания Букеровского комитета сэр Майкл, не
дожидаясь обычно сопровождающего его Джона, вышел на улицу. Я шел следом, он меня не видел. В накинутом на плечи пальто в елочку, без шляпы он шел
по снежным лужам, с неба валил мокрый снег, и он уже вышел на Тверскую и пошел
вниз к Манежной, и никакого внимания на окружающее не
обращал. Я вдруг остро почувствовал, что значит
быть богатым англичанином в чужой стране. У него в карманах было две вещи — британский паспорт и
туго набитый бумажник, — с которыми он мог также брести по улице любой или
почти любой — Пхеньян? — столицы мира.
А спустя несколько лет, у меня в гостях в Саратове, он
очень серьезно уподобил Россию Гайяне.
Слова Алексея Толстого «Октябрьская революция, как
художнику, дала мне все…», бесконечно растиражированные в свое время, отнюдь не
только расчетливая фраза, к тому же имеющая у современников однозначно злой
комментарий: да уж, кому-кому, а тебе-то все дала. Все-таки его ранние романы, что «Чудаки», что «Хромой
барин» прямо-таки вопиют бесцельностью содержания. В 20-е годы он немало порассуждал о потребности
художника в «карнавальности». Ему и
взаправду было не о чем писать до того кровавого карнавала, который развернулся
после 17-го года. То, как он воспринимал всероссийскую
смертельную карусель, ежели судить с позиций гуманизма
или других благородных позиций, это уже другой вопрос. Он ухитрился написать большую юмористическую повесть о
революции, и она, то есть «Ибикус», куда убедительнее романа «Восемнадцатый
год», где автор изо всех сил и без особого успеха пытался быть серьезным. Хотя
бы тем, что герой «Ибикуса», не потопляемый сменами режимов обыватель Невзоров,
— двойник автора, цинизм которого распространялся и на себя.
Странно, хотя по-своему, по-сталински, и естественно,
что во времена бессудных расстрельных приговоров «троек» в стране существовала
и судебная система со следствием, прокурором, адвокатом, оправдательными
приговорами и прочими атрибутами нормального гражданского общества. Более того, предполагаю, что тогдашний судья при
рассмотрении гражданских дел был менее зависим от власти, чем нынешний, и
вполне мог руководствоваться буквой закона.
Даже Шукшина не обошла тенденция, прямо-таки
навязываемая советским писателям, — от малых форм переходить к
крупным.
Как бы сложилась моя писательская судьба при советской
власти?
А вот как.
Я сделался главным редактором республиканского журнала
«Волга» в 37 лет — лучший возраст для делания большой карьеры. Через четыре года я был уже
депутатом областного совета, кандидатом в члены обкома и делегатом XIX партконференции.
Журнал мне удавалось бы делать все лучше, что
достигалось бы, во-первых, моим вкусом и высокими требованиями к публикуемым
текстам, а также тем, что благодаря заступничеству Москвы и все большему
доверию обкома, а также природной осторожности, мне бы удавалось в меру наглеть
в отношениях с цензурой, не допуская крупных идеологических ошибок, но
постоянно устраивая небольшие скандалы.
Так как я принадлежал к т. н. «русской партии» (во многом благодаря чему и занял пост главного редактора),
идейно-политическое направление «Волги» оставалось бы
государственно-патриотическим. Но, в
отличие от оголтелого Шундика и дураковатого Палькина, я делал бы журнал все более плюралистическим, подобно тому, как Викулов на первых
порах в «Нашем современнике» — сейчас в это трудно поверить — печатал Евтушенко
и Искандера, Черниченко и Нагибина. За плюрализм я бы в легкую получал от
товарищей по русофильству, но все более завоевывал бы доверие в Москве — от
секретариата СП РСФСР до ЦК. Постепенно
я бы делался полноправным, практически не контролируемым хозяином в журнале, т.
к. обком, видя, что я надежный товарищ, безусловно поддерживаемый Москвою и не
допускающий крупных ошибок (а также свой малый, к тому же незаменимый оратор —
о чем отдельно), вовсе перестал бы вмешиваться в журнальные дела. Собственно, это уже и происходило в 87 — 89 годах.
К этому времени я бы сделался к 40-летию обладателем
первого ордена — им бы стал «Знак Почета». К 45-летию или, скорее всего, к какой-нибудь дате —
25-летию журнала, или образованию СССР, или юбилею Октября — получил бы второй
орден, на этот раз Трудового Красного Знамени. А также был бы членом обкома,
членом Правления СП СССР и одним из секретарей СП РСФСР.
Я сделался бы обладателем скромной, но комфортабельной
дачи, которую бы мне построил формально за мой счет, а фактически на халяву один из саратовских строительных трестов. Благодаря моему умению естественно и обдуманно остро
выступать с высоких трибун (я еще успел в реальности сделаться непременным
оратором на пленумах обкома и сессиях облисполкома), меня бы хорошо знало
разнообразное начальство в Саратове и писательское в Москве. К этому же времени
началось бы осуществление перевода меня в столицу, чему я бы поначалу искренне
сопротивлялся из-за природной нелюбви к резким переменам. Но Москва становилась бы все настойчивее. И меня в конце концов, едва
нашлась бы подходящая фигура для «Волги», все-таки перевели бы в столицу или
одним из рабочих секретарей СП России, или редактором одного из российских
толстых журналов — «Нашего современника», «Октября» или «Москвы». Сюда надо приплюсовать получение Госпремии РСФСР,
которой меня бы наделили за очередной сборник статей.
Какие мои личные свойства и каким образом сказывались бы на моей карьере в Москве? Высокий редакторский профессионализм, природная неконфликтность и умение пить — вот мои
достоинства.
…Если Вы полагаете, что я жалею о несостоявшейся
карьере, то ошибаетесь.
Так, разве что чуть-чуть.
Что чуть-чуть?
Или вы чуть-чуть ошибаетесь, или я чуть-чуть жалею.
«Можно подумать, что если бы я не пил, то сделал бы
еще больше и лучше во много раз, но я знаю, что это не так, и тут уже ничего не
попишешь. Сложился такой ужасный ритм приливов и
отливов, когда вслед за беспамятством, бездельем и пустоутробием └вождения
медведя” и вслед за мучительным └переходным периодом” наступал всегда большой
душевный подъем, упоение трезвостью, ясностью, возродившейся силой. Только с годами └переход” становился все труднее и труднее.
Ни одной строки я не написал во хмелю, читать
(печатные книги) случалось (иногда и рукописи, но не править!)» (Дневник Твардовского, 16.12.68).
«Перенесение обвинения в нaродном рaспойстве нa евреев принaдлежит сaмому новейшему времени, когдa русские, кaк бы в кaком-то отчaянии, стaли искaть
возможности возложить нa
кого-нибудь вину своей долгой исторической ошибки. Евреи окaзaлись в
этом случaе удобными; нa них уже
возложено много обвинений; почему бы не возложить еще одного, нового? Это и сделaли» (Н. С. Лесков).
«У нас между первой и второй не дышат, — объяснил он. — Это по-сибирски выходит»
(Мамин-Сибиряк. «Хлеб»).
«Выпил и сделал страдальческое лицо» (Чехов. «Месть»).
«Страдальчески сморщившись, Мышлаевский один за другим
проглотил два стаканчика водки…» (Булгаков. «Белая гвардия»).
Одно из самых омерзительных человеческих ремесел — это
дрессировка. Положить все силы на то, чтобы заставить
животное за еду и из страха делать противное его существу.
Поношенное лицо.
«Всякий разумный человек так
или иначе когда-нибудь желал смерти тем, кого любит» (А. Камю. «Посторонний»).
Па-де-де из «Лебединого озера» — виноват, я ничего не
смыслю в музыке! — до ужаса похоже на канкан Оффенбаха.
Гроза так быстро передвигалась по-над левым берегом
Волги, что сеющиеся из туч нити слабого дождя, в которых мелькали черными
зигзагами вороны, а белыми — чайки, изгибались словно
прозрачный бредень, влекомый торопливым волгарем.
Апрельский
номер журнала “Новый мир” выставлен на сайте
“Нового мира", там же
для чтения открыты февральский и мартовские номера.