Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 2014
Белый
Александр Андреевич — литературовед, критик. Родился в Одессе в 1940
году. Кандидат химических наук. Доктор филологических наук. В 1988 году вошел в
состав Пушкинской комиссии при Институте мировой литературы РАН. Статьи
публиковались в ежегоднике «Московский пушкинист», журналах «Вопросы
литературы», «Нева» и др. Автор книг «Я понять тебя хочу» (1995), «Пушкин в
шуме времени» (2013). Живет в Москве.
Я переделал ветхую тетрадь,
Вписал глаголы, выучил страницы,
В смущенной памяти я жаждал отыскать
Неясных слов открытые границы.
Они растут на стыке травм и снов,
Туманных смыслов дар преображенья,
Страданья давнего невидимый покров
И тайный крик душевного движенья.
Анатолий Белый[1]
Под «смущенной памятью», по-видимому, следует понимать переживания, которые долго не отливаются в отчетливую форму, существуют не то чтобы в виде «страданья давнего» или «тайного крика», но и не без этого. К их числу, если говорить о Галине Андреевне Белой, относится давнее недоумение, потребовавшее сейчас, уже после ее смерти, какого-то ответа, хотя бы в виде приемлемой для самого себя версии. Вопрос звучит так: как вообще могла Г. А. заняться советской литературой?
Подобный вопрос едва ли придет в голову молодежи, для которой советская литература есть исторический факт, напоминающий о себе только тем, что курсы о ней читают в учебных заведениях. Но для людей, умудрившихся провести часть жизни «при коммунистах» (как выразился один мой случайный вагонный попутчик, отнюдь не принадлежавший к академической среде), такая любознательность совершенно естественна.
Есть несколько ракурсов, в которых
советская литература смотрелась явлением некоего самозванства, фантома, не
заслуживающего серьезного разговора. Во-первых, она была «советской»,
порождением и проявлением политического строя, на руках которого было много
крови. В интеллигентской среде об этом знали и «служебную» литературу отметали.
В начале Перестройки, когда свое мнение уже можно было не скрывать, на общем
собрании нашего академического института заведующий одной из лабораторий с
гордостью заявил, что советской литературы принципиально не читал. Это был
физик, превосходный организатор, человек, которого приятно было слушать
(настолько нетривиальной была его хорошая русская речь). Он имел право на счеты
с властями, посадившими его в тюрьму как сына «врага народа», каковым он стал
еще мальчишкой (в 10 лет). Что говорить, если уже в новом веке можно прочесть в
уважаемом журнале следующее: «Меня смешат выражения └поминки по советской литературе”,
└похороны советской литературы”. Как можно хоронить то, чего нет, справлять
поминки по тому, чего не было? └Советская литература” — это мираж, марево.
Марево, на фоне которого явно или подпольно, на родине или в эмиграции
творилась истинная русская литература: Зощенко и Ахматова, Булгаков и
Пастернак, Платонов и Заболоцкий, Набоков и Ходасевич, Замятин и Есенин,
Цветаева и Катаев. Этот список может быть продолжен читателем по его
усмотрению»[2].
Довольно часто советской литературе предпочитали переводную, потому что она ставила перед человеком «настоящие» проблемы, до чего не дотягивала «своя», даже «новомирская». Ближайшей к западной была польская романистика. Недаром именно о ней говорил И. Бродский как об одном из важнейших факторов своего становления.
Но и это не все. Кроме всего
прочего, та литература, которой занималась Г. А., — «деревенская» и «военная»
проза, вызывала, так сказать, эстетические претензии. Дж. Хоскинг, например,
писал так: «Для утонченного западного литературоведа, воспитанного на сложной и
высоко индивидуальной диете, не может быть ничего более угнетающего и
отталкивающего, чем толстые запыленные тома советских классиков, особенно опубликованные
в сталинскую эру, с самоуверенными героями, выдуманными конфликтами и
обязательным счастливым концом. Разве это можно назвать литературой?»[3]
Особую напряженность этой теме придает наблюдение, что в кругу людей, чье
мнение можно было бы считать первостепенным в глазах Г. А., советской
литературой, кажется, никто не занимался. Ближайшая подруга Н. С. Павлова —
специалист по немецкой литературе. Предметом интересов С. Г. Бочарова, Ю. В.
Манна и других сотрудников сектора «Теории литературы» Института мировой
литературы была русская классика. Правда, Г. А. работала в ИМЛИ сначала в
секторе советской литературы, сотрудником которого был А. Д. Синявский. С ним,
в особенности (после ареста Синявского) с его женой М. В. Розановой, Г. А.
связывала многолетняя дружба, сыгравшая много позже свою «каталитическую» роль
в преодолении вето, наложенного властями на общение с писателями и критиками
эмиграции. Конференция в память А. Д. Синявского была последней из проведенных
Г. А.
Синявский — фигура спорная, мотивы его действий для многих были едва ли понятны и приемлемы. Для нас она важна, помимо прочего, тем, что достаточно близко подводит к области человеческого опыта, вокруг которой и бродит «смущенная память». К нему мы еще, быть может, вернемся, но начнем с вещей, более близких и к настоящему времени, и к моим переживаниям.
…В мае 2003 года я, кандидат химических наук, старший научный сотрудник, уволившийся из Института элементоорганических соединений РАН в 1994 году, был принят на работу в Институт филологии и истории РГГУ на полставки лаборанта. Надо ли говорить, что прием к себе в институт родственника, не имеющего формальных доказательств своей причастности к филологии, ставил Г. А. в двусмысленное положение. Но держалась она уверенно, не давая никакого повода для сомнений в правильности сделанного шага. Одно событие мне запомнилось особо.
На встрече с Л. Невзлиным, который
тогда становился экономическим куратором РГГУ (со стороны «купившей» РГГУ фирмы
«ЮКОС»), Г. А. представляла всех приглашенных. С напряженным вниманием я ждал
рокового момента, когда очередь дойдет до меня, и следил за реакцией Невзлина.
Объяснить этому «высшему начальству» мое присутствие среди профессоров
института казалось задачей неисполнимой. Но ни тени беспокойства не было ни в
лице, ни в речи директора института — дойдя до меня, Г. А. так и сказала, что я
— химик, кандидат, но… и автор книги о Пушкине и, благодаря такому сочетанию,
могу быть вполне впору для намечавшихся новых направлений деятельности
института. По взгляду Невзлина я понял,
что «аттестация» была им принята с интересом.
Но не в представлении было главное. Оно было в том, что «документом», давшим Г. А. возможность принять меня в свой институт, была книга, т. е. она руководствовалась не «родственным правом», а внутренней убежденностью в праве дать мне (вопреки общепринятым нормам) возможность профессионально заниматься работой филолога.
Кстати, к написанию моей книги о драматургии Пушкина Г. А. не имела никакого отношения: не была ни инициатором идей, ни тактиком или стратегом в «захвате» пушкинской территории. Казалось бы, сам Бог сделал все, чтобы она была руководителем для меня, тогда уже немолодого человека, решившего почему-то заняться Пушкиным. Но это не ее область. Не было и профессиональных разговоров. Наше общение заключалось в произнесении двух слов: «да» или «нет». Должен сказать, что и в этом случае родственные чувства не играли никакой роли: в профессии Г. А. их не признавала. Но счастье от профессионального общения с ней все же было, и состояло оно в том, что «да» случалось много чаще, чем «нет».
Это к слову, ибо дело не во мне. Рассказ об этом эпизоде отобран (памятью?) как иллюстрация способности Г. А. к нетривиальным, вплоть до выхода за грань позволенного, решениям и действиям. Штрих, сближающий ее внутренний мир с тем миром, в котором Синявский предпочел именоваться Абрамом Терцем.
Здесь уже уместно вспомнить, что
дело Синявского было первым политическим процессом, когда обвиняемый не признал
своей вины. Более того, и в лагере, и
после него, в Союзе и в Париже, Синявский столько «надсады и горя» принял от
людей собственного круга, от диссидентов, или, точнее сказать, интеллигентов,
что стал уникальным примером особой человеческой структуры, каким-то чудом
сформировавшейся в советском пространстве. С другой стороны, и интеллигенция
обнаружила совершенно неожиданное для людей, себя к ней причислявших или сочувствовавших,
свойство — смыкаться с властью в преследовании человека, которого должна была
бы от этой власти защищать.
Пример Синявского позволяет ощутить то поле, ту систему координат, в котором вопрос о советской литературе обретает свое истинное напряжение. В оспаривании ее существования нетрудно узнать доводы совестливой и кристально честной интеллигенции.
Первая статья Г. А. появилась в
«нашем журнале» — в августовском номере «Нового мира» за 1960 год. Помещена она
в разделе «Обсуждаем проблемы современного романа». Принципиальный
«тектонический сдвиг» в сторону современного советского романа произошел до этого
года. До того была «Венгрия 1956 года», многократно фигурировавшая в устных
выступлениях Г. А. (тогда и потом) как своеобразная веха в дезавуировании
режима. За три года до того — смерть Сталина. Нечто существенно важное
произошло в этом промежутке (1953 — 1956). Объяснения может дать лишь то, что
происходило в семье.
Вспоминая эти годы, Г. А. писала: «Я хорошо помню, что никак не могла прочесть Сталина, мне было очень скучно, а когда он умер, я шла в метро и клялась своему мужу, что теперь я прочту Сталина обязательно — все, от начала до конца… Мы были сталинистами, мы были выращены внутри этой идеологии…»[4] Семейный срез миновать невозможно.
Скажу сразу, что отца и мать мы бесконечно любили, и эта основа неустранима при всех сложностях, через которые семье предстояло пройти.
Когда Г. А. пишет: «…мои родители
очень беспокоились, чтобы у нас не было двойной жизни»[5]
— это относится в основном к папе. Мама (тоже окончившая Академию химзащиты,
где они и познакомились) с ее критическим умом была менее убеждена в
непогрешимости партии. В групповых фотографиях учебных (в Академии химзащиты)
лет несколько лиц было зацарапано — нам, детям, говорили, что это «нехорошие
люди». Но Г. А. вспоминала мамины слова: «Я не верю, что все они — диверсанты,
я не верю, что [было] столько шпионов»[6].
Развенчание культа личности Сталина папа переживал очень тяжело, считал, что Хрущев действовал неосмотрительно, слишком резко, подрывая доверие к самой партии. Не удивительна в этом ключе его негативная реакция на публиковавшийся в «Новом мире» в 1956 году роман Дудинцева «Не хлебом единым». Как раз в 1956 году отец восстановился в партии. С большой горячностью он нападал на Дудинцева, считал его верхоглядом, раздувавшим единичный случай до размеров советской системы. Возражений Г. А. и ее мужа Льва… не помню. Не задержались в памяти и последовавшие в том же году венгерские события. Но вот что отчетливо и болезненно помню всю жизнь — это возвращение Льва из командировки в Прибалтику. С этим случаем для меня связано начало ментального переворота, сознательной смены политической «татуировки».
Лев — Лев Алексеевич Шубин, первый муж Г. А. О нем надо сказать особо.
С его приходом (а это произошло, когда они с Г. А. были еще школьниками, свадьба состоялась в 1951 году) семья приобрела то своеобразие, которое помнится многими людьми, так или иначе входившими в ее орбиту. Лев всегда оказывался центром любого локального общества: естественным комсомольским вожаком в институте, центром «колхоза», который мама несколько лет (в 50-х годах) вывозила на «юг», предводителем коктебельских компаний любителей Карадага.
К нам в Перово (по тем временам — далеко не ближний свет) масса людей приезжала просто «поговорить». Здесь (помимо литературных и политических разговоров) пели свои блатные песни Синявский и Кожинов[7], любил бывать (с большим почтением относясь к родителям) Аркадий Белинков с женой. Почему-то запомнилось, как в какой-то из Новых годов он в черном костюме, с зажатой в руках столовой ложкой с удовольствием расхаживал среди пар, танцевавших в нашей небольшой мальчишеской комнате. Частыми гостями были Толя Якобсон и Юна Вертман, знавшая, казалось, все, что происходило в Москве. С подачи Льва в 1968 году я оказался в квартире М. М. Бахтина в Саранске, куда поехал готовить к защите своего дипломника-химика. Предлогом для визита послужило какое-то письмо, данное Львом для передачи Бахтину[8]. Но это все «присказка». О самой «сказке» этого человека в свое время очень точно написал С. Бочаров, размышляя над ролью Льва в редакции «Советского писателя»: «Авторы книг, редактором которых был Лев Алексеевич Шубин, вспоминают об удивительной его способности сразу включаться в проблему, заявленную в той или иной (специальной, как правило) работе. Это шло от огромной эрудиции, свободы в обращении с литературным материалом. Вспоминают и о щедрости, с которой делился он своими идеями (талант его — был талант идееобразующий), стимулируя тем самым к углублению и расширению темы»[9] (курсив мой — А. Б.).
Курсивом я выделил главное (для данного разговора). Отвлекаясь на время от темы, надо сказать, что сталинская эпоха (вместе с отечественной войной выбившая массу талантливых людей) закончилась страшным падением уровня культуры во всех областях, начиная с культуры общения и заканчивая образованием. Стоит только вспомнить о разгромах, учиненных в самых разных областях человеческого знания (философии, генетике, кибернетике, химии и проч.). Гуманитариям того времени предстояло все сделать заново, вернуть интеллектуальное обаяние философской мысли, теории литературы, наконец, риторике в широком ее понимании — как искусству владения словом, искусству выражения мысли.
К этому времени (1953 год) относится организация Я. Е. Эльсбергом в ИМЛИ сектора «Теории литературы». Он сумел собрать в этот отдел когорту талантливых исследователей, которых я до сих пор (про себя) называю по именам: Коля Гей, Петя Палиевский, Сережа Бочаров, Юра Манн, Виталий Сквозников… Незадолго до смерти Г. А. как-то упомянула, что была на юбилее «сектора теории». Я заметил, что не худо бы, чтобы эта группа получила в обществе большее признание, чем нынешнее. Ответ был лаконичен: «Да, мы сделали теорию литературы».
Начинать им приходилось практически с нуля. Какие-то штрихи, случайно сохранившиеся в памяти, могут помочь представить атмосферу тех лет. Вот фраза Льва, поразившая меня своим «поворотом» (ручаюсь, конечно, только за общий смысл): «Надо же, кажется, все уже теоретически однозначно расписано, а вот Евреинов отваживается говорить что-то свое». На то, чтобы решиться говорить «что-то свое» (в особенности в политически опасные времена), нужна недюжинная внутренняя сила. Сообщество (даже научное) обладает своей властью и достаточно резко реагирует на идеи, отклоняющиеся от общепринятых. На этом фоне понятно, почему в мой мозг впечаталась и другая фраза, передающая удивление перед смелостью научной догадки: «Оказывается, Пушкин одним из лучших поздних своих стихотворений обязан пророческой похвале его лицейского друга Дельвига!» При вошедшей в плоть и кровь доктрине объяснять любое явление политико-экономическими причинами, ход «через Дельвига» представлялся чуть ли не открытием области «человеческого». Много позже я узнал эту концепцию в книге М. П. Алексеева о стихотворении «Я памятник себе воздвиг…» и был удивлен ее, мягко говоря, уязвимостью. Есть и коронная «апофегма», которую приходилось вспоминать чаще, чем какие-либо другие: «Есть историки, чьим данным о фактах можно доверять, но есть такие, за которыми сами факты надо проверять». Когда историками выступают люди уровня В. А. Кожинова, формула Льва служит мне достаточно сильным тормозом как для согласия, так и для возражений.
Безусловную силу интеллектуальным построениям Льва придавала их философская нетривиальность. Его речи были интересны не столько сами по себе (я не помню специальных разговоров о Платоне или Аристотеле, Спинозе или Канте, книг которого у нас не было), сколько выражением смысла, стоящего за литературой и обладающего настоящей (а не произвольной) объяснительной силой, охватывающей и литературу, и жизнь. Мне кажется, что это внимание стимулировалось «новым марксизмом», интересом к Гегелю и раннему Марксу, к его концепции «отчуждения». В руках Льва это — стремление к «прозрению», к выявлению скрытого смысла литературного произведения, к ответу, но все же не окончательному, оставляющему простор для предложения собеседниками собственных вариантов и подходов к «истине». Не зная ничего о настоящей риторике, мы ощущали на себе ее обаяние.
Не только на нас оно действовало.
По воспоминаниям С. Бочарова, публикации статьи Левы Шубина о «Проблемах поэтики Достоевского» Бахтина (1965) в «Вопросах литературы» «противился член редколлегии А. Л. Дымшиц, только что предъявивший книге идеологические претензии в └Литературке”. Было назначено закрытое обсуждение статьи на редколлегии, не предполагавшее присутствия автора; но я его привел, нарушив редакционный этикет, и Шубин выступил так убедительно, что статья прошла и была напечатана… После шубинской статьи… почетным автором журнала стал и сам Бахтин»[10].
Теперь уже проще себе представить силу идееобразующего таланта Льва. Без нее нельзя было рассказать о командировке в Прибалтику, после которой пелена советской идеологии пала с его глаз.
Он тогда (около 1957 года) только
начал работать в «Советском писателе», и это была чуть ли не первая его поездка
к писателю, над книгой которого он работал. Подчеркну: командировка была в одну
из прибалтийских республик, недавняя и трагическая история которых едва ли была
Льву известна. Так вот… Я не слышал начала
его домашнего «отчета», но громкие голоса меня насторожили. Войдя в комнату, я
увидел возбужденное, красное от возмущения лицо Льва, кричавшего отцу: «Всех
этих коммунистов надо стрелять от живота веером!»
Можно было прийти к смене убеждений под давлением обнаружившихся фактов, можно было убеждать людей в том, что дело не в «коммунистах», а в самой «системе» (что Лев с успехом и делал), но демонстрировать открытую политическую непримиримость в семье, по отношению к отцу, слишком тактичному, чтобы отвечать «молодости» на подобном языке, — это ошарашивало. В моем мальчишеском сознании это было равносильно тому, что он сам на глазах детей мог бы совершить то, о чем кричал.
Конечно, эта вспышка утихла, семья
ее перемолола, но в нашей атмосфере обнаружилось присутствие какой-то жесткой компоненты,
на «ухватывание» которой (у меня, например) ушли годы. Ее осознание началось с
чисто импульсивного противодействия. Как это происходило с Г. А. — не знаю,
поясню на своем примере: это спонтанное противодействие принимало черты некоего
абсурда.
Хорошо помню День рождения одного из наших друзей, где верховодил Лев, и он же выдвинул «железный» тезис, полагаясь на полное единодушие компании. Тезис был таков: «Найдется ли среди мыслящих людей, нас, в частности, человек, который сможет найти у коммунистов что-либо достойное?» При общем взрыве негодования против этого потенциального «доброжелателя» я вызвался такой пример найти. Нечего было лезть, но «истина дороже». Мысль моя состояла в том, что большевики нашли общий язык со всеми слоями населения, прошили сословный и классовый «пирог» снизу доверху; это качество мне кажется ценным, а умением говорить с каждым слоем населения на его языке интеллигенции стоит учиться.
Трудно передать состояние дикого конфуза, в который я попал…
Много позже, пытаясь самому себе объяснить мотивы, спровоцировавшие бессмысленный ход поперек течения, не по отношению к правившей власти (что делали диссиденты), а к члену семьи, я начал догадываться, что дело в авторитарности, что нет принципиальной разницы между «властью» и борющейся с ней интеллигенцией — она столь же авторитарна. Несколько наблюдений, быть может, пояснят мои размышления.
Рассказывая об «оттепели», Г. А. вспоминает о воздействии на общественное самосознание, произведенном Аркадием Викторовичем Белинковым. В 1960 году вышла его книга — «Юрий Тынянов». К этому времени были пережиты арест и тюремная одиночка, смертный приговор, замененный позднее длительным заключением. Он вернулся из лагеря полутрупом: легкие, сердце, желудок — все было отбито, а ему не было еще и сорока. Я помню, с какой жадностью читался «Юрий Тынянов», какой ажиотаж вызвала публикация в «Байкале» начальных глав книги об Олеше. Но вот что смущало потом, после его вынужденного побега из страны. Американские студенты не приняли А. Белинкова. При блестящем даровании русского профессора, их отталкивал не столько даже антисоветизм лекций, а категоричность и односторонность (на их взгляд) суждений лектора, его трактовки советской литературы. Столкнулись две системы отношения к человеку. Одна — непримиримая к уродующему человека политическому строю, но при этом, как ни парадоксально, равнодушная к самому человеку, к его собственному мнению, которое обязательно надо «направить», а для этого, может быть, и сломать[11]. Вторая, воспринятая студентами «из воздуха» — уважения к личности.
Еще один пример. Анатолий Якобсон — личность, чрезвычайно привлекательная, по крайней мере, для учеников математической школы № 2[12]. Однажды он навестил любимого ученика, вундеркинда Локшина, только-только тяжело переболевшего энцефалитом. Состоялась беседа учителя с отцом мальчика. Локшину-младшему все казалось, что любимый учитель словно не понимал и не хотел понять его отца. Уходя, Якобсон сказал: «Привет вам от Александра Сергеевича Есенина-Вольпина и Веры Ивановны Прохоровой».
На что
намекал «любимый учитель»? На то, что его собеседник — Александр Лазаревич
Локшин, известный композитор (гениальный, по мнению Шостаковича), которого
партийные власти третировали за «формализм», является стукачом, «посадившим»
упомянутых людей. Родители ученика тогда не подозревали, что таково
«прогрессивное общественное мнение». Как написал Локшин-младший в своем
«расследовании» семейного дела, «до своего отъезда Якобсон, человек чрезвычайно
общительный, успел побывать во многих домах и рассказать там о своей встрече»[13]. Более того, как позже стало известно, учитель
собирался каким-то образом забрать мальчика из семьи, усыновить и вырастить из
него хорошего человека.
«Пепел
Павлика Морозова стучал в сердце любимому учителю», — так выглядит это дело на
взгляд Аллы Боссарт[14].
Когда дело касается людей, отстоящих далеко от
семейного круга, отношение к нравственно сомнительным поступкам дается как-то
легче. Но когда речь идет о самых близких, на обретение собственного голоса
уходят годы…
Вот теперь мы и подходим к существу вопроса,
заданного в самом начале.
Трудно было относиться к своей работе всерьез,
если статьи по советской литературе квалифицировались как «ненастоящие»,
сделанные «для заработка». «Настоящей» считалась русская классическая литература.
Поскольку память хранит только из ряда вон выходящее, я сошлюсь на случай,
поразивший меня, если можно так сказать, «сортировкой писателей»: Лев
Алексеевич очень громко и иронично втолковывал молодому литератору Г. Ратгаузу
(занятому тогда поэзией Твардовского), что по отношению к Твардовскому
неприменим инструментарий, используемый для анализа поэзии Пушкина. Это фигуры
разного порядка, и нельзя завышать «планку» Твардовского.
Возможно, здесь и была какая-то доля истины (хотя
мне-то самому ближе принцип «презумпции невиновности», т. е. непредвзятое
отношение к изучаемому писателю: только анализ может показать, на что «тянет»
данный писатель, а на что — нет). Меня задело в этом случае завуалированное (и,
может быть, не сознаваемое четко) отношение к советской литературе как априори
второсортной. Опровергнуть его было трудно. Трудно было и Г. А.
Защита Г. А. докторской диссертации состоялась в
1975 году. По рассказу самой Г. А., взяться за диссертацию заставил случай —
срыв ею (о чем она любила рассказывать) подготовки письма ИМЛИ с осуждением
арестованного Андрея Синявского. «С этой минуты для меня закрылись все
возможности — поездок, командировок, повышения в должности и т. п. Директором
нашего института стал Б. Л. Сучков, который сказал: └Она молодая, пусть пишет
докторскую — для нее это единственный способ выжить”»[15]. Иначе говоря, Г. А. взялась за работу в 1966
году, а защитила — через девять лет. Чем объяснить столь длительный разрыв
между стартом и финалом? Тем, что в самом ИМЛИ защититься она не могла (защитилась
в МГУ)? Едва ли. Насколько мне помнится, Г. А. не сразу последовала совету Б.
Л. Сучкова.
До того произошел разрыв отношений Г. А. со Львом.
Как ни тяжело это говорить, но не будь развода,
диссертация не была бы написана.
Характер спутника жизни может быть тяжелым, но для
любящей женщины это грех переносимый, ибо «браки заключаются на небесах», а в
случае Льва «решение небес» расценивалось и ею, и нами (вместе со всеми, кто
знал Льва) как чрезвычайно удачное. Но верно и то, что, преклоняясь перед
талантом своего мужа, Г. А. существовала как бы в его тени. Разрыв был
(оставляя вне обсуждения бытовую сторону ситуации) выходом из тени, в том числе
освобождением от диктата мнений умного и страстного человека, от его
«авторитарности». Чтобы жить дальше, потребовалось сначала обрести веру в себя.
Незначительный штрих иногда
может быть убедительней полноценных аргументов. Где-то в году 1973 — 1974 Г. А.
пригласила нас (двух братьев и младшую сестру) в гости к себе домой «на
Евтушенко». О нем говорили разное (помимо прочего, еще была свежа в памяти
далеко не лестная статья А. Синявского о поэме «Братская ГЭС»). Евтушенко
охотно отвечал на вопросы, в частности, на такой: не испытывает ли он некой неловкости
от сопоставления своей поэзии с поэзией Пастернака. Очевидно, его много раз
пытались поддеть этим вопросом. Евтушенко легко соглашался с тем, что он
Пастернаку не пара, но есть корова и есть коза, и стоит ли козе пыжиться на
корову; не лучше ли оставаться самой собой. Состояние советской литературы его
не радовало, ибо, по его мнению, у нас (в отличие от американцев) нет крепкого
среднего слоя прилично пишущих писателей, а это необходимо для появления
крупного писателя (а их не может быть много). Можно бы еще что-то дополнить, но
дело не в деталях, а в том, что на год-два раньше такая встреча едва ли была
возможной.
Обретение собственной научной позиции шло через
разрешение жизненных ситуаций.
Завершением этого процесса и стала, как мне
кажется, диссертация о закономерностях стилевого развития советской прозы. Что
здесь важно, на мой взгляд? Не вопросы стиля, не динамика его изменений. Важно
было, как мне представляется, утвердить принципиальную сравнимость советской
литературы с русской, научную ценность советской литературы. Это и было сделано
выдвижением на первый план вопросов поэтики. Если есть советские
произведения, дающие возможность говорить о себе на уровне поэтики, то они
являются фактом литературы, а не претензией на нее. По собственным
словам Г. А., «говорить о стилевой системе можно только имея перед собою
полнозвучное, целостное явление». Кажется, именно это утверждение литературности
советской литературы сделало диссертацию (а потом — книгу[16]) экстраординарным событием.
В восприятии книги Г. А. очень важна реакция
студентов, знакомившихся с этим материалом на лекциях в университете. Теперь я
не думаю (как полагал раньше), что О. Клинг преувеличивал, когда писал: «Книга
└Закономерности стилевого развития советской прозы двадцатых годов” была
первой, где советская литература 1920-х годов исследовалась, а не
пропагандировалась. <…> В
начале-середине 1970-х годов это (проблема стиля — А. Б.) была одна из
самых востребованных категорий в нашей науке, которая требовала, однако, принципиально
нового осмысления»[17] (курсив мой — А. Б.).
О. Клингу следует отдать должное: он тонко почувствовал двойственность книги: с одной стороны, ее академичность («на высочайшем академическом уровне»), с другой — некое дополнительное содержание, которое и сообщило проблеме стиля принципиально новое осмысление. Поясняя свою мысль, он пишет: книга «привнесла в литературоведение вкус к философии жизни и философии искусства. Она создала на нашей почве └онтологическое литературоведение”, которое вбирало в себя не только эстетическую, но и этическую сферу бытия»[18].
Что имел в виду бывший ученик Г. А.? Как могло получиться это совмещение вообще-то не пересекающихся областей — эстетики и этики? Первая имеет дело с чувственным восприятием, вторая — с вопросами «что такое хорошо, и что такое плохо». Как они могли сойтись?
Возможно, дело было в том, что «стиль», т. е. то, каким языком говорило время, нес на себе явный отпечаток дрейфа нравственных понятий. Вот это и позволило связать стиль с этикой, с получением «онтологического литературоведения». Думаю, утверждение существования советской литературы было и утверждением собственной этической позиции Г. А. как человека. Она должна была найти какую-то опору в противостоянии авторитарности — в любом ее виде. На что Г. А. могла опереться?
Чем больше я размышлял над этим
вопросом, тем более вырастал в моих глазах прецедент лагерных воспоминаний
Евгении Гинзбург. В самиздате они появились где-то на рубеже 60-х годов.
Поразительным было все, но, как мне припоминается теперь, Г. А. особенно часто
размышляла о метаморфозе самой рассказчицы. В лагерной обстановке, среди
несчастий сотен людей бывшая партийная активистка как-то сумела сделать то,
чего не сумели многие ее собратья по партии — избавиться от партийных «очков» в
суждениях о людях. То новое, что открылось ей, можно назвать «признанием
общечеловеческих ценностей» или как-то иначе; важно лишь то, что это было
обращением к единичной и частной человеческой душе. В «Крутом маршруте» Е.
Гинзбург писала так: «Пожалуй, именно… изумление и помогло выйти живой. Я
оказалась не только жертвой, но и наблюдателем… Жгучий интерес к тем новым
сторонам жизни, человеческой натуры, которые открылись передо мной, нередко
помогал отвлекаться от собственных страданий. Я старалась все запомнить в
надежде рассказать об этом тем хорошим людям, тем настоящим коммунистам, которые
будут же, обязательно будут когда-нибудь меня слушать»[19].
Мне все кажется, что именно в такой метаморфозе, оказавшейся очень близкой к
умонастроениям Г. А., лежат истоки некоторых ее шагов, казалось бы, не имеющих
разумной мотивации. Например, рассказывая о себе, она невзначай остановится на
очень важном для нее, но «нейтральном» для окружающих моменте: «Когда мне
исполнилось сорок лет, я подумала: какое безобразие! Сорок лет я не видела
Россию, я не знаю страну. И я уехала в поездку по России от общества └Знание”»[20].
Откуда у женщины в 40 лет такой порыв? Не было ли это тем же желанием найти
людей, самых обыкновенных, которые «будут меня слушать»? Рассказывая им, этим
удаленным от культурной проблематики слушателям, о советской литературе, она
рассказывала им о современной жизни, ее нравственной стороне, о тех проблемах,
которые могли оказаться близки этим людям. Судя по «Отзыву» (случайно
сохранившемуся у Юрия Карловича Шейна), она их находила. Студенты были
продолжением той же работы, но на другом уровне.
ОТЗЫВ О ЛЕКЦИИ
13 февраля с.г. в отделе главного конструктора
автозавода Ленинского комсомола Галина Андреевна Белая прочла лекцию на тему
«Обзор современной советской литературы».
Большинство из присутствовавших на лекции знакомы с
советской литературой, много читают и, тем не менее, никто из них не предполагал,
что лекция окажется такой интересной, даже захватывающей. Не случайно, что
аудитория увеличилась в несколько раз к концу лекции.
После лекции у всех было большое желание продолжить
увлекательное выступление Галины Андреевны.
Вдохновение лектора, глубокое знание современной
советской литературы и лаконичный язык изложения, интересно построенного
содержания лекции — вот чем, мне кажется, можно объяснить наше восхищение. Мы боялись
пропустить каждое слово Галины Андреевны.
Мы считаем, что так может читать лекции только тот,
кто досканально знает литературу и увлекается своей профессией лектора (и м.б.)
критика по литературе.
После лекции Галина Андреевна с удовольствием согласилась
написать перечень произведений современной советской литературы, рекомендуемых
для прочтения в первую очередь!
Мы не теряем надежду еще не один раз видеть Галину
Андреевну в нашей аудитории.
По поручению конструкторов ЩГК АЗЛК ведущий
конструктор КБ кузовов Тарасов Виталий Федорович.
Таким путем
завоевывалась внутренняя свобода, о которой и писала Евгения Гинзбург.
Внутренняя свобода дала необходимую дистанцию для того, чтобы увидеть многие
вещи собственными глазами.
В одном из поздних интервью Г. А. сослалась на давнюю статью Ю. Лотмана о бытовом поведении декабристов[21]. «Как ни парадоксально, — сказала она, — Юрий Михайлович Лотман считал, что прародители большевиков — это декабристы… он считает, что тип категоричного, нетолерантного, нетерпимого, авторитарного человека, политически одержимого, появился именно в этой среде. И я думаю, он прав»[22]. У Ю. Лотмана такой проекции нет, а в годы написания статьи (середина 70-х) и не могло быть. Г. А. отдала ему свои мысли, результаты своих поисков генезиса интеллигентской нетерпимости.
Теперь вернемся к идее «онтологической литературы». Она появилась в приложении к «деревенской прозе», которая была для Г. А. «оппонирующим сознанием, она была антисоветской, выдвигающей совсем других героев, другие проблемы, другие критерии»[23]. За нею стояли (просматривались), казалось бы, вечные ценности. Прошло время, ценностная система «деревенщиков» не изменилась, но их проза претерпела коренное изменение и предстала в совершенно ином, неприемлемом для Г. А. виде. Термин «онтологическая проза» уже едва ли был применим к этой литературе. Он был рабочим термином и свою функцию выполнил. Но метаморфоза бывших нравственных союзников требовала объяснения.
Первый (1991 год) ответ Г. А. заключался в том, что у писателей-«деревенщиков» не было достаточной философской культуры: «Сначала они создали большую и серьезную художественную метафору, в которой старая Русь, праведники, сохранившие в недрах своей души вековечный опыт, были противопоставлены современной России… Но идеализация старой России совершенно не работает как философия истории, в разряд которой они перевели свою метафору… Они думают, что можно вернуться к общине, что сегодняшнее и старое крестьянство — это одна и та же река»[24]. К 2002 году ответ Г. А. изменился: «Крестьянская цивилизация имела свои ответы на вопрос о том, что такое личность, личность была частью коллектива… Она не знала автора, она знала только исполнителя, она знала долг только перед родиной. Это была культура, в которой не было места личности»[25]. Иначе говоря, главным становится «единичная, частная душа», ее способность осмысливать происходящее, не останавливаясь перед авторитетом вождя, народа или идеи.
В интервью Г. А. несколько раз и с разных сторон подходила к этому моменту: «…на неразвитое личностное сознание вчерашних крестьян легла мощь пропаганды, идеологического слова». Далее (цитируя Мамардашвили): «…из-за того, что простые люди, народ… всегда прилеплялись, прислонялись к какой-то авторитетной идее, либо церкви, либо царя, либо потом идеологического слоя партии, у них не развился орган, вырабатывающий личные интеллектуальные усилия»[26].
Итак, я думаю, что существенную роль в интересе Г. А. к советской литературе сыграло стремление к постижению на этом материале загадки личности, феномена, чуждого (на мой и не только мой взгляд) русской ментальности. В книгах, завершающих жизненный путь Г. А., появилась новая оценка советской литературы — «опыт неосознанного поражения». Она появилось как результат анализа литературной борьбы 20-х годов, истории «Перевала». Но ничто не мешает посмотреть теми же глазами на «деревенщиков», на литературу, идеализирующую Россию, отошедшую в прошлое, чтобы яснее стала трагедия культуры, не осознающей своего поражения. Показателен ее ответ на вопрос: «Может ли у нас сейчас общество противостоять идеологическим стереотипам и штампам?» Он в той же логике личностной автономии: «Я думаю, не может. Потому что очень мало людей, у которых есть смелость для личного интеллектуального усилия…»[27]
Я прервал цитату, чтобы пояснить читателю, почему я пошел на обнародование «тайного крика» — на трудный разговор о семье, о личной трагедии Г. А., о Л. А. Шубине, о котором помним с любовью и благодарностью, о А. В. Белинкове, А. Якобсоне, оставивших о себе светлую память в душах многих людей, прошедших с ними часть земного пути. Я воспользовался старой традицией исповеди, чтобы на личном опыте Г. А. показать, как трудно дается обретение личной независимости — и в семье, и в профессии…
А теперь закончу цитату из «предсказаний» Г. А. о сопротивляемости современного общества идеологическим клише: «Думаю, что это общество создается, потому что вижу своих студентов, слышу их точку зрения, вижу, что это поколение уже не битых, не поротых людей, которые считают, что вправе высказывать свою точку зрения. Я считаю, что наше дело — как можно интенсивнее поощрять эту выработку непохожего, личного решения, эту способность к диалогу, эту способность слушать другую точку зрения. Я думаю, что это дело сотен лет, увы»[28].
[1] Белый Анатолий Андреевич (1940 — 2013), доктор физико-математических наук, профессор, брат Г. А. Белой.
[2] Лиснянская И. XX век: вехи истории — вехи судьбы. Анкета. — «Дружба Народов», 2000, № 8.
[3] Русская «деревенская проза» в англо-американской славистике. Диссертация на соискание ученой степени кандидата филологических наук. Томский государственный университет, 2005. Цит. по: <http://www.dissercat.com/content/russkaya-derevenskaya-proza-v-anglo-amerikanskoi-slavistike>.
[4] Белая Г. «Я родом из шестидесятых…» (мемуарное выступление на праздновании 70-летия Г. А. Белой на историко-филологическом факультете РГГУ 19 октября 2001 г.). — «Новое литературное обозрение», 2004, № 70.
[5] Там же.
[6] Белая Г. «Я родом из шестидесятых…», стр. 210.
[7] Любопытен рассказ Льва о том, как Вадим Кожинов «открыл» Бахтина. Наткнувшись где-то на книгу Бахтина о Достоевском 1929 года, Кожинов стал везде спрашивать: «Когда умер Бахтин?» Случайно этот вопрос услышал Л. И. Тимофеев, который тут же возразил: «А почему — умер? Бахтин жив и пребывает в городе Саранске». Этого было достаточно, чтобы Кожинов в конце концов нашел Бахтина.
[8] «А что особенного, задашь ему свои вопросы», — говорил Лев, не беря в голову, что разговор с Бахтиным о его книгах предполагает соответствующий уровень компетентности, которого, естественно, у меня не было. Помню темную комнату, пропахшую валерьянкой, крепкого, почему-то наголо остриженного одноногого Бахтина, рассказывающего о том, что ничего нового он писать уже не будет, только доделает кое-что из ранее написанного; что сотрудников у него нет, что уровень аспирантов чрезвычайно низок, а о научных наследниках и говорить нечего.
[9] Бочаров С. Дело жизни автора этой книги. — В кн.: Шубин Л. Поиски смысла отдельного и общего существования. Об Андрее Платонове. Работы разных лет. М., «Советский писатель», 1987, стр. 13.
[10]
Бочаров С. 40 лет «Вопросам литературы». — «Вопросы литературы», 1997, № 2.
[11] М. О. Чудакова, с которой Г. А. была хорошо знакома, а их суждения зачастую совпадали, писала так: «Его перо истекало сарказмом — он был основным художественно-риторическим средством Белинкова. <…> Концентрация яда в его устных и письменных текстах была немыслимо высока. <…> У Белинкова и ненависти, и сарказма хватает на сотни страниц». Цит. по: Авросимова В. Ахматовский мотив в письмах А. В. Белинкова к Ю. Г. Оксману. — «Знамя», 1998, № 10. Последней частью задуманного триптиха (после Тынянова и Олеши) должна была стать книга об Анне Ахматовой — поэте, не пошедшем на компромисс с властью. Сарказм и ненависть здесь помочь не могли. Книгу об Ахматовой Белинков написать не смог. По объяснению В. Авросимовой, «восхищаться он не умел. Его особенная сила — в ниспровержении».
[12] «Вторая школа» о Якобсоне <http://www.antho.net/library/yacobson/vtoraya% 20shkola/2-nd-school.htm#p18>.
[13] Сын с отцом сумели найти доносчика и заставили его признаться в содеянном. Открывать имя не стали.
[14] Эта история нашлась в материалах об Анатолии Якобсоне, собираемых его друзьями. Мне их прислал муж Юны Вертман Василий Емельянов. В Интернете удалось найти только один отклик, реабилитирующий честь оклеветанного композитора со ссылкой на «Новую газету»: Боссарт Алла. Сын за отца <http://www.allabout.ru/a9847.html>.
[15] Белая Галина. Затонувшая Атлантида. М., Библиотека «Огонек», № 14, М., 1991, стр. 7.
[16] Белая Г. А. Закономерности стилевого развития советской прозы двадцатых годов. М., «Наука», 1977.
[17] Клинг Олег. Роль первой книги Г. А. Белой («Закономерности стилевого развития советской прозы двадцатых годов») в становлении новейшего литературоведения. Авторский экземпляр. 2005. Цитата по рукописи.
[18] Там же.
[19] Гинзбург Евгения. Крутой маршрут. М., 1990, стр. 9.
[20] Белая Галина. «Я родом из шестидесятых…»
[21] Лотман Ю. М. Декабрист в повседневной жизни (Бытовое поведение как историко-психологическая категория). — В кн.: Лотман Ю. М. Избранные статьи в трех томах. Таллин, «Александра», 1992. Т. 1, стр. 296.
[22] Программа радиостанции «Арсенал» «Было — не было» 12 ноября 2002 года <http://echo.msk.ru/programs/bylo/20273>.
[23] Белая Галина. «Я родом из шестидесятых…»
[24] Белая Галина. Затонувшая Атлантида, стр. 10.
[25] Программа радиостанции «Арсенал» «Было — не было».
[26] Там же.
[27] Там же.
[28] Там же.