Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2014
ЛЮБОВЬ
ПРОСТРАНСТВА
Две очерковые книги
Василия Голованова, вышедшие с промежутком в четыре года, образуют законченную
дилогию. Недавний сборник «К развалинам Чевенгура»[1]
заканчивается «французским дневником» («Сопротивление не бесполезно»), описывающим
поездку писателя на фестиваль травеложной литературы
в Сен-Мало после выхода по-французски его более ранней
книги «Остров»[2]. Общая
композиция, таким образом, закольцовывается.
Между паломничеством на
Север («Остров») и выступлениями перед французами Голованов публикует цикл
очерков, имеющих литературную или культурологическую подкладку. «К развалинам Чевенгура» включает, например, путешествие в Астрахань
(«Хлебников и птицы») и ее окрестности («Территория любви»). Очерки эти логично
вытекают из первого текста книги («Исток»), в котором Голованов предпринимает
попытку найти точку, из которой начинается самая великая, во всех смыслах,
русская река. Для чего, взяв в компанию (Голованов не любит путешествовать в
одиночестве) поэта Татьяну Щербину и фотографа Александра Тягны-Рядно,
он отправляется в направлении города Осташкова Тверской области, «где возле
деревни Волговерховье и была обозначена на карте едва
заметная голубая змейка».
Тверские земли возникают
в сборнике и как «страна происхождения» самого Василия Голованова («Путешествие
на родину предков, или Пошехонская сторона»), наиболее детально описанная и как
бы даже «спрогнозированная» еще Салтыковым-Щедриным. Градус литературоцентричности
повышается в очерке, давшем название всей книге: путешествие в Воронежскую
область по следам романа Андрея Платонова оказывается поездкой в «страну грез»:
«Сложность нашего поиска заключалась и в том, что значительную часть „Чевенгура” составляют буквально „остановившиеся во времени”
сны/видения героев. <…> Согласитесь, непросто путешествовать во сне».
Вместе с другими
известными психогеографами, Дмитрием Замятиным и
Андреем Балдиным, Голованов прикинул примерное
месторасположение романного пространства (среднее течение Дона, «южнее родного
Платонову Воронежа и реки Потудань») для того, чтобы
попытаться дать предметную и протяженную интерпретацию великой книги.
В эссе «К развалинам Чевенгура» читательских впечатлений значительно больше, чем
туристических. А что еще более важно, они весомее и содержательнее случайных
встреч и степной пыли, вынужденно пристегнутой к рассказу.
В
этой, казалось бы, целиком травеложной книге, есть,
между тем, еще более умозрительные сочинения — рассказ об истории одного из
самых загадочных народов в истории человечества («Хазарский лабиринт»), а также
биографический очерк «Превращения Александра», излагающий историю военных
походов Александра Македонского. Впрочем, два этих совсем уже библиотечных путешествия
так ловко вписаны в общую канву, что сугубую «бумажность»
их замечаешь только в самом финале. Когда, так и не дождавшись дорожных впечатлений,
задумываешься над общей композицией сборника, претворяющего в жизнь чужие
литературные идеи.
Кажется,
для каждого своего перемещения в пространстве (географическом или культурном)
Голованов каждый раз отталкивается от эффектного концепта. Найти исток Волги —
жест красивый сам по себе, что бы там ни случилось по дороге к истоку. Точно
так же, как попытаться описать языковые эксперименты Хлебникова или Платонова
(эффектное соседство двух этих главных визионеров русской литературы ХХ века —
само по себе связка, достойная многоопытного филолога-литературоведа) с их
буквальной «точки зрения» на окружающее пространство. Или же прочитать лекцию
об анархизме, воспользовавшись декорациями Прямухина,
родового поместья Михаила Бакунина («В окресностях
Бакунина»). И даже в чистый, казалось бы, «дневник путешествий» («Видение
Азии») вклинивается подробно изложенная история жизни барона Романа Федоровича
фон Унгерн-Штернберга.
Вероятно,
реальность, взятая сама по себе, ничем Голованова не цепляет, не пробуждает
энергии, способной завести мотор текстопорождающей
машинки. Искра между впечатлением и
мыслью не высекается, вот почему так необходимо вливание со стороны — ветер влияния,
кем-то предварительно сделанная работа. Помимо прочего, такой чужой опыт
выполняет функцию клея, соединяя готовые информационные блоки с
непосредственными ощущениями.
Схожим образом работали,
к примеру, Петр Вайль и Александр Генис.
Хотя обычно они «отрабатывают» самые известные, яркие туристические маршруты и
объекты, тогда как ценность разысканий Василия Голованова в том, что он
пытается найти «смысл» (а следовательно, и красоту)
где-то под боком. Правда, для этого ему обязательно нужно куда-то поехать, то
есть выйти за пределы повседневности в «чистое» и «чужое» пространство.
Возникает парадокс,
движущий внутреннюю драматургию головановской книги:
все эти бегства от действительности вызваны усталостью от культуры, бытового
комфорта и интеллектуальной определенности. Голованов при этом четко разделяет
«цивилизацию» и «культуру», связывая последнюю с западными ценностями.
«Азия — пустота. Европа —
наполненность и переполненность даже, слои культуры, „дебри культуры”. Азия —
самородная красота. Европа — красота рукотворная. Азия — пространство, распахнутое во все
стороны, и незапечатленное время, которое как будто и
не распечатывалось никогда, не знало никогда истории, а от сотворения мира так
и сохранялось нетронутым, как некая потенция для развития исторического сюжета.
Европа — блокированное пространство и время, зафиксированное столько раз, что
от пронизанности его фиксаторами возникает ощущение
удушья, будто от нехватки воздуха…»
Любовь
к Азии, кажется, и вызвана необходимостью хоть что-нибудь противопоставить
всеобщей унизительной стандартизованности. И если
человек не способен переделать себя (что выросло — то выросло), в помощь ему
прилагается «любовь пространства». Тем более что если «Азию» заменить на
«Север», выйдет другое явление того же самого конфликта, положенного в основу
книги «Остров», популярность которой и привела Голованова во Францию.
Между тем,
экстремальность десятидневного похода, на описании которого базируется
«Остров», минимальна. Где бы он не случился и какой бы
дикой, первозданной ни была вокруг природа. Экспедиция продолжается «под
присмотром» местных жителей, для того, чтобы ничто не вышло из-под контроля.
Форс-мажоры и прочие «обстоятельства непреодолимой силы», впрочем, связаны с
иными жанрами: с ними это ведь будет уже не «травелог»,
но что-то другое: «роман катастроф» или «хроники объявленной смерти», к которым
книга Василия Голованова не имеет никакого отношения.
«Остров» не случайно
назван «документальным романом»: издательское предисловие объясняет, что после
публикации рассказов о северном острове Колгуев в
трех номерах «Дружбы народов» и отдельного книжного издания в 2002-м году автор
значительно переработал текст, «отжав его». Помимо прочего, ушла и вторая часть
первоначального заголовка — «Апология бессмысленных путешествий», оставшись
названием только второй главы, едва ли не самой интересной.
В ней
Голованов, пытаясь объяснить цель своей «странной» тяги к походной жизни
(«Романтический замысел моего путешествия вышел насквозь лживым: нет ничего менее романтического, чем сегодняшний Север»), выстраивает
массу теоретических цепочек. Одна из них посвящена «литературе приключений», и
попадают в нее самые очевидные книги, отвечающие в массовом сознании за
трудности путешествий.
Список этот сколь
безупречный, столь и очевидный, а, главное, методологически точный: чтение
формирует в человеке запрос на мечту, которая затем реализуется. Или не
реализуется:
«Во всяком случае, я
полюбил остров как идею раньше, чем впервые побывал на каком
бы то ни было острове. Так случай уловил меня в первую ловушку.
Скоро я попался и во
вторую: мечту совершить путешествие. В этом тоже нет ничего особенного, все
мальчишки мечтают путешествовать. Причем, заметь, именно
путешествовать — подвергать себя опасностям, ползти, идти, изнемогая от тяжести
или жажды, измерять собою пространство, породнясь с
ним и отдавая ему, по закону родства, и силы, и отчаяние, и восторг свой, чтобы
взамен получить нечто, чему я даже не знаю имени, но обладателями чего никогда
не станут туристы, как из аквариума глядящие из автобуса на
достопримечательности Москвы, Парижа или Лондона. Пространство одарит
тебя неисчислимыми богатствами. Пространство сделает тебя человеком…»
На Колгуеве
Голованов повредит ногу и позвоночник, будет не есть и
не спать, трое, пять и даже больше, десять суток шагать…
Правда, не ради
нескольких строчек в газете, и даже не ради восемнадцати строк дневника,
сделанных в первый день островной экспедиции, которую автор так и обозначает:
«пойди туда, не знаю куда», но ради книги, возникшей в результате. Все ради
нее, единой.
«Все современные
путешествия своей нарочитостью напоминают знаменитую прогулку в лодке трех
героев Джерома К. Джерома, и в этом смысле сугубо литературны.
Но если смириться с этим, то что за беда? Вырастая из
мира книг, путешествие в него же и возвращается: это особый жанр литературы или
кино, и ничем иным сейчас оно не оправдано перед человечеством».
И тут вновь мучительно
возникает вопрос мотивации, естественно перерастающий в вопрос о статусе
пишущего, который все время мучил Юрия Казакова, сочинявшего свой «Северный дневник»[3] недалеко
от тех мест, куда с Большой Земли десантировался уже постсоветский путешественник.
Так, глава «Белые ночи» из дневника Юрия Казакова как раз и начинается с
прибытия в Нарьян-Мар, постоянно упоминаемый и Головановым.
Важно, однако, не то, что
они где-то близко друг от друга сбегали от цивилизации (антагонистом Колгуева тут назначен… Париж), но то, что одними и теми же
вопросами мучились.
«Цель — самая неуловимая
величина во всей этой истории. Она не имеет географических координат и, больше
того, материального какого-то воплощения — однако ее предстоит достичь.
Возможно, я выражаюсь неясно? Возможно, пряности, благовония,
черные рабы и красное дерево, зерна какао и кофе, шелк, меха, олово, золото,
мамонтовая и слоновая кость, в погоне за которыми человечество совершило все
свои географические открытия, вдохновленные духом наживы, более естественным и
понятным образом указывают на цель похода? Увы, наши планы не
подразумевают ничего подобного!»
Бессмысленные путешествия
вообще не предполагают никаких открытий, если только это не внутренние открытия,
спровоцированные переменой места действия. Или бездействие, которое тоже,
оказывается, может быть весьма продуктивным…
Несмотря на то, что
поездок на Север у Голованова было несколько (кажется, три, наложенных одна на
другую так, чтобы книга вышла во всех смыслах более объемной), фактуры в
«Острове» примерно столько же, сколько умозрительных построений в
«платоновском» очерке. Даже непонятно, что здесь важнее — скудный пейзажный
минимум или богатство персонального головановского
ландшафта, отфильтровывающего детали с тем, чтобы подать их с максимальным
эффектом.
Кстати, именно эта
фактическая ограниченность заставляет Голованова с особым тщанием следить за
композицией книги, обкладывая действия, взятые из реальности похода вглубь
острова, многочисленными отступлениями о цели и смысле бесцельного и
бессмысленного путешествия.
Самое, на его взгляд,
сладкое — истории о волшебном невидимом народе сииртя,
в существование которого верит местное население, он оставляет напоследок,
точно так же, как особенно живописные жизнеописания шаманов. Совсем как
вознаграждение тем, кто добрался до вершины его рассказа.
Точнее, рассказов,
напоминающих «огоньковские» очерки — точные, четкие,
стилистически и эмоционально выверенные описания на «крупных планах», главная
цель которых — создание хотя и локального, но тем не
менее максимально убедительного куска «дымящейся совести».
Внешнее движение в таких
текстах, сообразно законам жанра, подобно видеокамере, должно постоянно нырять
«под кожу», четко дозируя фактуру и тщательно отполированные размышления,
способные дойти до любого читателя иллюстрированного еженедельника.
Так грим театрального
актера состоит из грубых мазков маски, читаемой с последнего ряда галерки.
Головановские эссе вырастают не из журналистики, но
ритмизованной орнаменталистской прозы классиков
срединного модернизма: показательно, что романтик Голованов носит в рюкзаке две
книги — дневники Михаила Пришвина и поморские сказы Бориса Шергина.
«У Пришвина то же:
постоянное вопрошание о смысле жизни и через это вопрошание — поразительное
погружение вглубь себя, в жизнь природы. Смыслы жизни — они как цветы в траве,
хоть и не прячутся, но сплошь тоже не попадаются, чтоб человек их искал,
вынужден был искать…»
Но
не только это. Знатный путешественник по заповедным местам, Пришвин, чьи первые
книги были северными травелогами per
se, кажется, нарочно выбирал места, спящие внутри
себя, с тем, чтобы с помощью их, нагих и раскинувшихся без стыдобы
куда хватит глаз, оставить максимально точный портрет собственного времени.
Его дебютные очерки «В
краю непуганых птиц» (1907) и особенно следующие «За волшебным колобком» (1908)
раскрывают декадентскую прогалину рубежа XIX и XX веков с идеальной полнотой,
точно так же, как «Северный дневник» Юрия Казакова (1960 — 1972), передают эпистему человека с «кодексом строителя коммунизма» в
кармане.
Пришвина, Казакова и
Голованова объединяет закономерность, удивляющая лишь на первый взгляд:
стремление к реалистической подаче, желание превратить читателя в зрителя. Это
приводит их, в конечном счете, к мистике и визионерству.
Пришвину,
вообще-то начинавшему со сказок, а в северных очерках исследовавшему фольклор,
выход за умопостигаемые пределы положен «по сроку службы». Куда страннее
встретить налитые конкретикой космогонические грезы у Юрия Казакова[4].
Психоделия, распахивающая границы полярного острова,
настигает и Голованова для того, чтобы «сны» его отличались от видений других
людей. Сны же, они по определению такие, индивидуальные.
Жизнь современного
человека предельно утилитарна и, как блюдо в общепите, демонстративно порционна. Василий Голованов постоянно сетует, что на Земле
не осталось «белых пятен», вдохновлявших его предшественников в иные эпохи на
создание эпических хроник.
«Сколь счастлив писатель
XIX столетия!» — внезапно восклицает он, постоянно размышляя о том, что
повседневная жизнь — это, к сожалению, более не «шествие путем», но та самая,
затертая тысячами описаний бытовуха, над которой уже
не приподняться.
Поездка Василия
Голованова тоже порционна, так как он знает, куда
едет и приблизительно представляет, что с ним случится на месте в запланированные
(sic!) для этой поездки сроки. Отклонения от намеченного
плана минимальны. Так опытный романист, пишущий «как на перекладных», всегда
держит в голове очертания сюжета, экспериментируя только в деталях.
Очерки Голованова движимы
не перемещением в пространстве, но столкновением романтической интонации, более
свойственной классическому герою, энтузиасту, сбегающему в «экзотические
обстоятельства», и предсказуемостью любого извива сюжета, как внешнего, так и
внутреннего.
Помните список
«обязательной литературы», с которого он начал? Так у Голованова почти все
такое очевидное и просчитываемое. Дозированное.
Собственно, проблема
«статуса говорящего» вытекает из его обычности: если автор такой же, как и я,
то почему я должен его читать? Только оттого, что он нашел время и деньги
купить билет сначала на самолет, а потом на вертолет, который доставил его на
Остров, а я нет?
Неожиданно, но это именно так: обычность Голованова,
который не свершает ничего сверхъестественного (сны и видения не в счет, этим
нас не удивить, сами с усами), накладывается на твою собственную заурядность,
до их полного совпадения.
Так, помню, в школе
контурные карты накладывались друг на дружку, просвечивая очертаниями для того,
чтобы ты мог выполнить домашнее задание.
Несмотря на то, что я не
был нигде севернее Перми, опыт мой включает множество переживаний, описываемых Головановым: и я скакал по распадку Уральских гор возле
Златоуста, когда отец повел меня и сестру в «настоящий поход с палаткой и
закопченными котелками».
А потом, через несколько
лет, по купленной в профкоме ЧЭМКа путевке, вместе с
парой десятков других школьников, за собственные деньги (!), я тащил на горбе
чудовищного веса рюкзак, изнывая и самостираясь до
полного автоматизма, пока не случится привал и там ты — отойдешь. Расколдуешься, снова готовый к
приключениям.
Было это около Ильменской турбазы. Помню, как накануне выхода в путь мы,
перезнакомившись со сверстниками, форсили перед
девчонками. Они, недолго думая, сбагрили нам самую
тяжелую часть экспедиционного груза, распределенного между всеми, — банки с
тушенкой. Отдуваться за этот легкий кадреж пришлось
все последующие дни, о чем вспоминать теперь смешно, а тогда…
…а тогда я чувствовал
примерно то же самое, что Голованов в тундре: «километр — это дорога в рай
через ад, это удары сердца в шаманский бубен, проклятье кочкарников, блевота усталости, тухлота страхов и жалости к себе, которая неожиданно
подступает, как ком к горлу…»
Наши опыты сопоставимы;
это я понял еще с первых страниц «Острова», как только споткнулся о слово
«гостиница»: когда человек приезжает на новое, незнакомое место, где никого вообще
не знает, то куда он пойдет?
Конечно, гостиницы бывают
разные, точно так же, как точки фастфуда или же
«провинциальные» рестораны, но амплитуда их вполне укладывается в даже непроговариваемый личный опыт любого из нас, кто ездил в
командировки или хотя бы собирал фольклор в диалектологической экспедиции после
второго курса.
Когда я думаю о запрограммированности и серийности нашей жизни, почему-то в
первую очередь вспоминаю об унитазах.
Все
мы — очень разные, подчас противоположно думающие и поступающие (чувствующие и
физиологически проявляющие себя) люди. Однако, чтобы
мы ни делали и к чему бы ни стремились, существуют точки и вещи, как бы
уравнивающие всех, от последнего бедняка до первого миллионера, каким-то общим
знаменателем.
Голованов
путешествует от гостиницы к гостиницы, от стоянки или балки к стойбищу, заранее настраиваясь на возвращение в
единственный поселковый «отель»: «Мы уже вышли из девственного пространства, на десять
дней приютившего нас. За десять дней мы проглотили столько этого пространства,
что не понимаю, как нас не разорвало: мы не знали меры, хлебали вдоволь, как
дышали. Хватило надолго, на несколько лет. И когда через три года я снова
приехал на Колгуев, выяснилось, что основные,
матричные, что ли, формы этого пространства так крепко отпечатались во мне, что
на многое мне просто не нужно уже обращать внимания, появилась возможность поразглядывать частности…»
Может
статься, что я ворчу на Голованова
за заурядность и ставлю ему на вид неоправдавшиеся ожидания, однако все как раз
наоборот: экзотика легка для кивка и понятно, как ее перерабатывать в текст,
пей — не хочу. Гораздо сложнее узреть красоту и наполненность в стертых слепых
пятнах тривиального, разогнать которое до скорости,
захватывающей кого-нибудь другого, может только большой мастер.
Ну а банальности,
отполированные с предельной тщательностью и упорством, перестают быть
банальностями. Ход мысли, да, очевиден, но он настоятельно отделан и искусно
обыгран до такой степени, что блещет свежестью.
«Обещание небывалого, дьявольский искус — все, что ни случится там,
случится только с тобой, подлинность всех ощущений гарантирована, никаких
туристических суррогатов, никакой телевизионной подмены…»
«Остров» — книга тоски по
подлинности ощущений и чувств, возможно, поэтому она интересна вне зависимости
от того, куда Голованов едет. К тому же сколочено в ней все весьма умело. То,
как автор «работает со словом», отбирает детали и безошибочно выбирает
метафоры, вызывает восхищение: я всегда знал, что человек, умеющий описывать
воду или находить незатертые сравнения для неба,
способен описать с блеском любое место на земле, какую угодно «африку».
«Что я ищу? Остров? Но он
открыт задолго до меня. Остров — моя нелепая выдумка, и не нужно богатого
воображения, чтобы представить себе, что там. Плоскость. Тундра. Серое низкое
небо, изрытое, как пашня, темными облаками…»
Главное
достижение автора «Острова» — точно выбранный ритм, организующий повествование,
но не мешающий ему, несмотря на повышенное авторское присутствие, а делающий
это присутствие прозрачным. Именно он, правильно подобранный
прозаический «размер», способен превратить обыденность в эффектный материал для
книги, которую затем и оценит взыскательный французский читатель.
«Я чувствовал, что шагнул
за границы привычного мира, а значит — путешествие наше прошло не зря, и что бы
там ни случилось дальше, одного этого дня достаточно, чтобы оправдать все. Я
был молод, силен, исполнен надежд. Я уже чувствовал азарт большой работы,
чувствовал, что нашим маршрутом разрозненные куски, написанные после первой
поездки, свяжутся… Во что? Я еще не смел
говорить: „книга”. Книга — слишком
тяжело и слишком ответственно. Но, во всяком случае, мне предстояла работа с
многослойным текстом, и я, предвкушая ее, чувствовал радостный подъем».
Заглянув за горизонт,
литература начинает расти вглубь. До предела освоив и
заполнив мир, мы взялись за жанры, требующие особенной изворотливости,
изощренности: ведь главные события теперь (в том числе войны) происходят не на
суше и не на море, но в полушариях головного мозга, в цепочках наших
ассоциаций, за которые подчас ведется непримиримый и ни на секунду не
останавливающийся бой.
Бесцельность
оборачивается благородством, любое отступление от схемы ухает
вниз живота как самая что ни на есть головокружительная опасность. Как
невидимый со стороны подвиг.
[1] Голованов Василий. К развалинам Чевенгура. Рассказы, эссе. М., «Новое литературное
обозрение», 2013, 448 стр.
[2] Голованов Василий. Остров. Документальный
роман. М., «Ad Marginem»,
2009, 560 стр.
[3] Меня-то в
«Северном дневнике» (М., 1977), писавшемся чуть
больше десяти лет, волновал всего один простой вопрос: Юрий Казаков,
справедливо считавшийся в СССР иконой высокого литературного стиля, постоянно
стремится на Север, постоянно описывая тяготы и лишения походов и плаваний,
трудности скупого и нечистого коммунального быта, но при этом четко и внятно ни
разу не объясняет зачем он туда постоянно рвется с
уютных и максимально обжитых берегов Оки.
Про охоту, вроде, понятно — в голодном военном детстве мальчик
просиживал в библиотеке, обложившись стопками охотничьих справочников, рыбалка
тоже более-менее очевидно чем захватывает (сам процесс
общего труда важен), но со статусом пишущего ясность так и не наступает.
Хотя большая часть его северных очерков описывает не «суть
борьбы» за покорение территорий и не судьбоносные события, случающиеся в пути,
но промежутки и ожидания между ними. Отъезды (один очерк так и называется
«Отход»), предвкушения, дороги, приезд, новые знакомства, снова дороги из
одного важного места в другое, а так же мучительность расставаний с временными
друзьями и попутчиками, на которых Казакову обязательно везло.
Разлуки эти, то в тундре, то на заимке, а то и на рыболовном
берегу, превращаются для Казакова в ритуал, связывающий разрозненные тексты в
нечто, не только тематически и географически, целое. Там,
конечно, рассыпаны практически по всем очеркам намеки на то, что рядом с ним
всегда какие-то другие люди — коллеги-корреспонденты или гениальный друг-поэт
(Евтушенко), или же иные важные столичные люди (Казаков почти никогда не
путешествует в одиночестве), однако что движет всей этой «ученой степенью» (как
величает своих гостей гостеприимный инспектор из Нарьян-Мара в «Белых ночах»),
заставляя постоянно перемещаться в пространстве, что их мотивирует
переносить трудности и самоукорот, остается за
кадром.
Важно лишь самодостаточное это движение куда-то вдаль, борьба
со сложностями, позволяющая хорошим людям раскрыться как подлинно хорошим, а
плохим («Нестор и Кир») проявить себя с лучшей стороны.
«Жан-Жак Руссо», скрещенный с «Хемингуэйем», дает на скудной советской почве, удобренной
«историческим оптимизмом» напополам с техникой «остранения»,
странное желание мужественности и первородства, внешне как бы максимально
очищенных от обязательного для «умной прозы» (то есть максимально «мужской»,
«честной») интеллектуального налета. Даже и следа его.
[4] Очерк «На
мурманской балке» описывает массовый лов рыбы, превращенный в безотходное
производство, когда в пойманной добыче, сваленной на корабле, ему видится
постоянно расширяющийся и постепенно выходящий за Солнечную систему бесконечный
мир.
«Рыба лежит горой на палубе.
Полтонны или тонна. Иногда полторы тонны. Вынутая из глубины, она неподвижно и
мучительно засыпает. У трески вылупляются пузырями
глаза, топорщатся плавники. Из-за разницы давлений из разинутых пастей
выдавливаются розовые пузыри. Потягивается в смертельной истоме зубатка.
Красный морской окунь становится еще страшнее, отвратительней и краснее,
морские скаты меняют цвет, будто кричат цветом, ужасаются, молят о пощаде, о
воде, о темно-синей глубине. <…> Оцепенение продолжается с минуту. Вдруг
вся масса приходит в неистовство. Начинает биться одна какая-нибудь упругая
треска, ее бешенство нервным током пробегает по другим, все колотятся,
плещутся, трутся, извиваются, кусают кого попало,
трепещут, дрожат телами и хвостами. Только зубатки как бы потягиваются, как бы
проснулись после приятного сна, как бы ошеломлены и чувствуют приятную истому».
«Глядя на работу
матросов, на чаек, на море, на рассеянный ночной свет, я вдруг вообразил все
пространство океана и земли. В эту самую минуту в морях, на
юг и на север, неукротимо идут огромные корабли, топчутся и зевают на мостиках
и в рубках вахтенные, горят нактоузные и топовые огни, гудят турбины и дизеля, шумит разливаемая
вода, глубоко в пузырях и завихрениях вращаются безостановочно гребные винты, и
каждый капитан думает в эти минуту, что он делает самое важное дело в мире».
Дальше следует выйти из оцепенения и цитату прервать, так как
расширение это длится страницами, сцепляющимися друг с другом незаметными
переходами.
Потому что «еще южнее за тысячу километров в каком-нибудь
районном глухом городе уже темная ночь. Там тоже почти все спят, и только
ресторан работает, в который ведет деревянная лестница наверх с запахом
отхожего места, с засохшей пальмой на верхней площадке…» И
потом «еще больше начинается протяженность железных дорог, многие города,
заводы и шахты…»
А «В Западной Европе в эту минуту на улицах огни реклам, и
только съезжаются в ночные бары, только садятся, подтягивая брюки, обнажая
блистательную обувь, расправляют платья, только заказывают себе вино, и только
еще выходят на ресторанные эстрады к микрофонам знаменитые безголосые певцы…»
А «В Африке тоже ночь, но там над лесами стелются дымы пожаров
и умирают по полям и в казармах, и в спецлагерях
простреленные негры и становятся в момент смерти светло-серыми, пепельными,
потому что из них уходит кровь…»
Переворачиваю страницу, чтобы «Земля в эту минуту медленно
поворачивалась, и с одной стороны у нее свет, а с другой тьма. Она летит,
наполненная титанической энергией в пространство, которое каждую минуту ново…»
«И летят уже долгие дни в сторону Венеры, Луны и Марса…»