рассказ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2014
Ряховская
Мария Борисовна родилась в 1975 году в Москве, училась в Литературном
институте. Работала на радио «Свобода» в жанре «радиопрозы»,
в газете «Русский курьер». Прозаик, печаталась в журналах
«Октябрь», «Дружба народов», «Юность», «Новая Юность», «Вестник Европы»,
«Простор» и др. Лауреат премии журнала «Юность» (1993), Всероссийской
литературной премии имени В. П. Астафьева (2012), Горьковской литературной
премии (2014). Живет в Москве. В «Новом мире» печатается впервые.
По дороге в больницу ругались. Это даже не ругань — ругань обычно бывает общего характера: «дура», «сам такой» — и прочее. Слова, которыми отец и дочь регулярно обменивались, напоминали пыточные инструменты знающего палача: для всякого больного места применялся свой, специально отточенный девайс.
— Все сидишь в отделе новостей, — говорил отец дочери. — До старости там будешь сидеть? Сутулая, ручки тонкие! Хоть в спортзал ходила бы! Спишь с тазепамом! Моя бабка сорок ведер воды до завтрака носила! Ни здоровья, ни фантазии! Статейку маленькую написать не можешь! И какой муж станет тебя терпеть?
— Я хоть работаю — а ты? Сколько лет ты уже ничего не делаешь? Двадцать пять? И тазепам тебя давно не берет… Унитаз два месяца не работает — слесаря вызвать не можешь! В горшок делаешь, а потом в мусоропровод несешь, да? Соседи, небось, ругаются? Или в соседний парк бегаешь?
— А что, неплохой выход, — отвечал отец, и гримаса злобы с его лица на время исчезала. — К скульптору Конькову на Профсоюзную приезжал коряк — вместе когда-то золото на Камчатке мыли — так он писать в Битцевский парк ходил. Утром после завтрака уйдет — к обеду возвращается. Пообедал, писать захотел — опять в путь. Приходит к ужину. Не понимал, как можно гадить там, где ешь. Ты чего не смеешься? — Губы отца опять дрогнули в брезгливой гримасе. — Нет у тебя чувства юмора, как и у твоего деда. Он даже анекдотов не понимал. У тебя такой же узкий лоб, как у него. И психика тебе от деда-шизоида досталась.
Отец с ненавистью посмотрел на дочь.
Она не смеялась потому, что слышала этот рассказ про коряка, как и все остальные, тысячу раз. И про деда по матери, от которого ей достались лоб и психика, тоже слышала тысячу раз — только на дню. Конечно, если снимала трубку телефона.
Вдарить бы ему по лбу, — в самом деле, лоб у отца был широкий — сократовский. Вдарить так, чтоб кровь брызнула. Может, это заставит его хоть на время замолкнуть. Но сегодня она приготовила другое наказание: поход к врачу. Это был не сомнолог — специалист по сну, как она ему сказала, а психиатр. Увидишь, кто из нас сумасшедший! — думала дочь, и в груди пекло от злорадной радости.
В кабинет психиатра она забежала первая и, путаясь, стала рассказывать, что запас нажитых за семьдесят лет истин у отца свелся к одной-единственной: дочь и жена, точные копии узколобого деда-дегенерата, погубили его. Мучили, тянули деньги, не дали завершить, не дали начать…
Отец сидел в холле с отстраненным видом. В складках рта застыло привычное брезгливое выражение.
Психиатр-геронтолог сама была старушенцией в русоволосом парике «каре». Без перерыва на обед, она каждый день слушала стариков, по три часа каждого, прихлебывала простоквашу из бумажного пакета и куталась в рваную кофту поверх белого халата. В кабинетике было холодно, половину пространства занимало окно с лоскутами отлипнувшего строительного скотча на рамах.
— Какой сегодня день? — привычно спросила она, устало глядя перед собой.
— Восемнадцатое февраля, — ответил отец и сжал кулаки на коленях, как будто защищаясь.
— А год?
— Две тысячи девятый.
— Где вы родились? Где учились?
— Родился на Алтае, в Бийске. Приехал в Москву, поступать в Строгановку. Учился у самого Герасимова… Герасимов — величайший импрессионист. Моне ему и в подметки не годится. Но его, конечно, изуродовали. Как беспомощна эта «Клятва сибирских партизан»! Совершенно пустой холст. Я, знаете, даже думаю, что за него ее кто-то написал…
— В каком году вы закончили институт?
— В шестьдесят третьем. Герасимов умер в шестьдесят четвертом. Помню, после окончания пятого курса жил на Сенеже, там была этюдная дача для молодых, зачем-то пробовал себя в литографии… Сенежская жизнь была раеподобной. С утра до вечера мы предавались счастливому говорению. Катались на лодках. Знаете, Герасимов как-то сказал мне…
— Отвечайте,
пожалуйста, на мои вопросы, — потребовала врачиха, скребя по столу ногтями, и
дочь ухмыльнулась: он начинает и ее доставать! — В каком году полетел Гагарин?
— Не помню. В шестьдесят седьмом ездил в Архангельск, писать рыбаков. У меня мама — архангельская, я всю жизнь туда поехать мечтал. А на тоню как раз приехал секретарь обкома, увидел мои картины. Я ему подарил одну, ее потом углядел министр сельского хозяйства СССР, они вместе воевали. В общем, мои картины попали на Всесоюзную выставку в Манеже. Это был небывалый успех. Ведь я еще не был членом Союза художников…
— В каком году Брежнев пришел к власти? Какого числа наши танки вошли в Чехословакию?
— …Тогда же я стал писать об искусстве. Накатал такой очерк в «Литературку» об алтайских живописцах, что меня сразу сделали завотделом искусства! Успевал при этом много писать. Слава Богу, «Литературка» к тому времени стала еженедельником… Наш усталый, дряхлый орган, так измучен, так издерган, что ему и в самом деле трудно трижды на неделе…
Врачиха испуганно посмотрела на дочь и, помедлив, спросила:
— Он у вас… в последнее время… как бы это сказать… не матерится?
— Нет, — ответила дочь. И прибавила: — Это эпиграмма о «Литературной газете», писатели сочинили.
— Понятно, — прервала ее докторица. — Нестор Петрович, в каком году вы женились?
— В шестьдесят третьем.
Врачиха перевела глаза на дочь: так ли? Но дочь замотала головой — не знаю.
— Женился вот на ее матери. Инфантильная, без образования. Все время с открытым ртом сидела, как вот эта. — Он кивнул в сторону дочери. — Нигде не приживалась: два месяца поработает, увольняется. И дед такой был. Ни одного знакомого во всей Москве! Чуть что — заорет, побежит по улице. И у нее вот такой же лоб, как у деда.
— А дед — это отец вашей жены? Он жив?
— Какое там — жив! — не выдержала дочь. — Шестого года рождения был! Давно сгнил в могиле, а он по десять раз на дню его поминает!
На ее глаза навернулись слезы: дед был преотличный, за месяц до смерти ей, девятилетней, шубу зимнюю купил, сапоги. Думал, заботился, а от отца — одни пинки всю жизнь.
Врачиха перестала скрести ногтями по столу и прихлебнула из пакетика.
— Вы с женой разведены?
— Понимаете, художнику нужно уединение, это даже Молотов со Сталиным понимали, когда создавали Дом творчества «Сенеж», поселок «Сокол», Дзинтари, Палангу. Чтоб никто не лез со своими болезнями и истериками, чтоб можно было беседовать с себе подобными. О быте не беспокоиться.
— Нестор Петрович, я вас спросила: вы с женой живете? Отвечайте точно на мои вопросы, — с некоторым раздражением произнесла врачиха и привстала, чтобы прилепить лоскут скотча на окне.
— А мне скучны ваши вопросы, — заявил отец.
Врачиха подняла бровь.
— Вы же психиатр, вам должно быть интересно то, что я говорю, а если вам неинтересно, значит, вы плохой психиатр.
Дочь подалась вперед и как будто хотела ухватиться за врачиху: это был момент истины. Отец всегда знал, что должно быть интересно ей, дочери, или ее матери.
— Пожалуйста, отвечайте. Вы живете с женой?
Отец издал вздох, похожий на вой тысячелетней нежити, помимо воли вынужденной квартировать в одной и той же нелепой семье до скончания века. Ютиться за печью, где десятилетьями скапливалась грязь, куда торопливые хозяйки вечно совали совки, неизменно попадая своему неведомому сожителю по одному и тому же месту на его кривой роже.
— Помню, как-то в сенежском коридоре встретил Чупракова. Ну, знаете, секретарь Союза художников СССР, автор «Ржи», «Мамаева побоища». Мы с ним дружили. Он нес пузырек с лекарством для сына, сын жил с ним, в доме творчества. «Семья — это кандалы», — сказал он мне.
Врачиха вздохнула и опять отпила из пакетика.
— Чем вы болели? Какие были операции?
— Оперировал геморрой. Псориазом страдаю. В жару мне легче… В Сочи стоишь перед мольбертом, завернутый в мокрую простыню, пишешь.
— Как спите?
— Со снотворным. В Гурзуфе, бывало, по четыре часа спал, в пять часов димедрола жахну, в девять в столовую на завтрак — и писать. «Беломор», чифирь. Написал четыре картины за лето. Ничего, не надсадился. Надсадился вот с ними… — Он кивнул на дочь. — На гурзуфском рынке гранаты по пятьдесят копеек за ведро. Купил четыре ящика, сел на край ванной, чистил. Горничная утром зашла — и в обморок. Думала, я кого-то зарезал и разделываю. — На отцовском лице показалось подобие улыбки. — Аю-Даг в окно видно… — Он вздохнул. — Не то что с этими — по ядру на каждой ноге, — кивнул на дочь.
— Ладно, — сказала врачиха, кутаясь в кофту. — Нарисуйте мне стрелки, чтоб показывали без пятнадцати восемь.
Сунула ксерокс с изображением круга. Стрелок нет, цифр нет. Подала шариковую ручку. Отец долго думал, потом нарисовал.
— Это же без двадцати девять, а не без пятнадцати восемь, — зевая, сказал врачиха.
— Нет, это без пятнадцати восемь, — настаивал отец.
— Ну, у вас же часовая стрелка где? — спросила врачиха, подтягивая к себе рисунок.
— Где надо. На восьми! — ответил отец, держась за другой край листа и подтягивая его к себе.
— Это же большая, минутная, стрелка! А часовая стрелка должна быть короткой, — ответила врачиха, отпустила лист и опять стала царапать ногтями по столу.
— Разве она большая? Хм. Вы как ее дед-шизофреник. Он тоже всегда знал, как надо, — ответил отец в раздражении, пытаясь, однако, скрыть его под хихиканьем. — Работать надо, товарищи! А то вот и проели державу!
Отец патетически
поднял брови, взметнул указательный палец вверх, изображая деда. Дочь поймала
сочувствующий взгляд врачихи, и в ее груди снова сладострастно запекло. Врачиха
поставила в своей бумаге прочерк и задала следующее задание. На странице были
нарисованы две группы предметов. Рубашка, пальто, перчатки и книга. Часы,
линейка, термометр и корзинка.
— Назовите лишний предмет, — скомандовала докторица.
— Как это — лишний? — спросил отец.
— Ну так, лишний.
— Не понимаю.
Врачиха и дочь переглянулись. Врачиха посмотрела на часы и сказала, что пойдет печатать выписку. В ее кабинете, и правда, не было даже компьютера. Не было ничего, кроме исцарапанного нищенского стола.
Отец и дочь не
поднимали взора друг на друга. Когда дочь, спустя минут пять, все-таки подняла
глаза, ей показалось, что отец уменьшился в размерах.
— Дай ей двадцать пять рублей, — сказал отец, повязывая шарф.
Дочь сначала не поняла, а потом вспомнила, что он путает десятки с сотнями, сотни — с тысячами. Путает имена, она не понимает, о ком речь, он кричит… Она положила на стол две сотни и полтинник.
Когда они вышли в сквер, стало совсем темно.
Отец шел впереди, как будто преодолевая тяжелую боль, едва передвигая ступни и не сгибая ноги в коленях.
Раньше дочь представляла, как будет прыгать перед отцом, словно обезьяна, прыгать и кричать: ну, кто оказался больным, а? У тебя маниакально-депрессивный психоз и прогрессирующий склероз! А еще деда ругал! Нас! Дед был до ненормальности нормальным, за это ты его и ненавидел! И мы с мамой такие же простые людишки, как дед! Не то что вы, гении!.. Но вместо этого в носу щипало, перед глазами все плыло, в неосвещенном парке больницы не было видно дороги. Дочь нагнала отца и потянулась к нему. Он в это же время вынул руку из кармана, очевидно, для того, чтобы взять ее под руку. Этого мига согласия — хоть в чем-то — она ждала лет десять.
Они шли молча, и дочь не могла бы сказать, что слезы, которые она глотала, были горькими. Также молча в ларьке взяли водки и пошли к метро. К метро, а не на автобус, — значит, ехали к нему. Дочь одной рукой держала отца, а другую сжала в кулак, так что ногти до боли вонзались в ладонь. Только не поддаваться, не раскисать, это на один вечер, не больше, завтра опять начнется то же самое — поношения и обиды, только не поддаваться, ни на что не надеяться…
Еще она думала, что психическая болезнь, если она ее настигнет, достанется ей от него, а не от пресловутого деда, — и отец, наверное, это понимает, по крайней мере, сегодня. Но сейчас эта мысль не вызывала у нее злобы, а наоборот, вызвала нежность. Не достался широкий лоб, полный голубых и желтых образов, так достанется шизофрения. В метро он потрепал ее по щеке — это единственная ласка, которую он допускал. «Бедное мое дитятко»… Она не отказала себе в радости поплакать. Наплевать, что на людях — у нее сегодня праздник! Праздник!
От метро решено было ехать на автобусе, хотя обычно они шли эти две остановки пешком. Отец сказал ей, что устал. Впервые — за столько лет — он признался ей в слабости, и это тоже показалось дочери признаком доверия, новой их близости. Сидя напротив нее, он опять провел по ее лицу, медленно произнес:
— Ты у меня красивая. Вон какие брови…
Дочь вздрогнула и
поспешила превратить грядущую перебранку на тему дедовых генов, по вине которых
у нее есть такие брови, в обсуждение этногенеза славян.
— Мы с тобой дети разных народов, — шутливо произнесла она, — а может, и разных рас. Ты отчасти представляешь собой южно-сибирскую малую расу, отец-то у тебя был наполовину алтайцем. Широкий лоб, — она натужно засмеялась, — широкое, уплощенное лицо, скулы, плосковатая переносица. Жители Алтая — наполовину монголоиды. Я же принадлежу к понтийскому типу. Казаки, из которых вышел мой дед, напитались кавказских, греческих кровей. Они вроде потомки скифо-сарматов, а те были иранцами. Высокий лоб, высокая переносица, которой так гордились греки, и… как это называется… какой-то там головной показатель…
— Головной указатель, — поправил отец, — отношение ширины черепа к его длине. Да, у средиземноморского типа, к которому принадлежат твои предки по матери, — долихоцефалия, то есть узкий лоб при длинной голове. Так вроде бы выглядели древние индоевропейцы. Теперь же долихоцефалия встречается только у части индийцев и в Южной Европе. Греки, итальянцы… Молодец, что-то, видно, знаешь.
— И к умственным способностям головной указатель отношения не имеет, — сказала дочь и тут же устыдилась своего унижения.
— Черты лица, которые принято называть сигнальными, у казаков всегда были крупными, яркими: пухлые губы, изрядные носы, черные брови, смуглые узкие лица. Я, когда писал в Горно-Алтайске детей, замечал, у половины из них сколько-нибудь выражен эпикантус — даже если они наполовину русские. В детстве. Потом пропадает. Особая монгольская складка у внутреннего угла глаза, защищающая глаз от холода, песка и солнечной радиации в условиях степи. У русских эпикантуса нет, даже на Урале. Так что многовековое монголо-татарское иго — это еще вопрос.
Надо же, про себя отметила дочь, его наконец признали сумасшедшим, а его мнение для меня не перестало быть определяющим. Значит, будет так же больно, как всегда. Как в младенчестве, когда ребенок считает родителей богами, не способными на ошибку. Инфантильная! — почудился ей отцовский привычный окрик.
Поднимаясь в квартиру, продолжали развлекаться антропологией, правда, уже с переходом на личности…
— В твоем деде в самом деле было что-то скифское… На войне он чувствовал себя лучше, чем дома. Что делать в мирной жизни, он не знал. С начальниками все время ругался, друзей заводить не умел, по воскресеньям шатался по улицам. Некуда было пойти! Я боюсь, и ты такая, — говорил отец, поворачивая ключ в замочной скважине.
Дверь была нищенская, с потрескавшейся обивкой, замок «собачка» все время заедал.
— Черт тебя дери, — ругался отец. — Не ушла бы с телевиденья — дверь бы нам поставила. Дедова копия! Тот тоже все время конфликтовал…
— Говоришь, деду лучше было на войне, чем дома. Так это национальное, — уже содрогаясь от подступающей обиды, говорила дочь, — об этом еще Чехов…
Переступая через порог, она упала. На ковре возле двери стояли валенки и ящик с курагой, с ящика свисали зимние кальсоны, сверху лежала столовая ложка.
— Господи! Почему не убрал! Упадешь — последние мозги растеряешь, — проговорила дочь и тут же поняла, что праздник кончился.
— Ну, чистый дед! — кричал отец. — Он только и мог всех поучать!
Неожиданно и резко, как пощечина. Как будто в первый раз! Так и не выработала иммунитет… Стояла растерянная, а отцовский крик слышался как будто через стену. Она и прислонилась к стене. Оглохла я, что ли? Как будто издали он кричит… Зачем я сюда пришла? — напрягалась дочь и не могла вспомнить.
— Всех поучал! А сам каждое утро читал советские газеты! Даже образования твоей матери не дал!
На лестничной клетке слова как будто слышались отчетливее. Обморочная глухота сползала с нее.