Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 2014
Балла (Гертман) Ольга Анатольевна родилась в 1965 году в Москве. Окончила заочное отделение исторического факультета Московского педагогического университета. Журналист, зав. отделом философии и культурологи журнала «Знание — сила». Автор статей и рецензий в журналах «Знание — сила», «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Октябрь», «Вопросы философии», «Новое литературное обозрение», «Неприкосновенный запас», «Воздух», «Homo Legens» и др., в газетах «Независимая газета», «НГ-Ex Libris», «Известия», «Новая газета». Автор сборника эссе в трех томах «Примечания к ненаписанному» (USA, 2010). Лауреат премии журнала «Новый мир» за 2010 год в номинации «Критика».
Записи, собранные здесь, выложены на странице автора в Живом Журнале по адресу <http://yettergjart.livejournal.com/> и относятся к 2007 году.
О ГРУСТИ, ИЛИ ЗАПИСКИ МЕЛАНХОЛИКА
Бывает грустно нипочему. Просто потому, что у грусти, как и у радости — и любых прочих состояний, — есть собственные, внутренние источники. Во внешних подтверждениях и стимулах внутренние состояния не так уж и нуждаются: всегда себе их подберут, хоть за уши притянут, а не удастся — и без них обойдутся.
Есть привычка к грусти — доходящая до потребности в ней. Грусть как естественная душевная форма, как линия, по которой душе естественнее всего двигаться. Ей в этом ракурсе мир понятнее.
Сегодня все было скорее хорошо, от чего еще грустнее (когда «плохо» — сжимаешь зубы, напрягаешь мускулы и готовишься сопротивляться. А вот когда хорошо — немедленно начинаешь грустить: пройдет ведь). Был совершенно весенний, мартовский день с высоким небом, а весной грустно всегда.
(Дело не в том┌ что я чего-то не успеваю — хотя, конечно, да, не успеваю, — и даже не в том, что, яснее ясного, и не успею: авралы, неуспевание и собственная несобранность — это скорее нормально, потому что — в устоявшемся порядке вещей.)
И вообще я думаю, что грусть — это форма благодарности жизни. Соединенная с четким пониманием того, что она проходит.
ОБ УМЕ
Мне издавна кажется, что ум — разновидность честности. Разновидность полноты отчета самому себе — прежде всего, а затем и другим — в происходящем в мире. Ценность интеллекта видится мне, прежде всего, этической.
Поэтому, когда я кажусь себе недостаточно умной, мне бывает стыдно. И не в том смысле, что я произвожу не то «впечатление» на других (чем дальше, тем, слава Богу, менее меня волнует, какое «впечатление» я произвожу — в конце концов, оно — факт душевной жизни «впечатляемых»), но в том, что это мнится мне разновидностью самообмана и слепоты — не так уж важно, намеренной или невольной. В обоих случаях плохо. Даже невольная слепота — это всегда недостаток усилия, а значит, в каком-то смысле намеренна.
О ЗНАЧИТЕЛЬНОМ
«Значительное» — то, что самим своим существованием, самим своим физическим обликом указывает нам, его переживающим, на высшие ценности бытия, на крупные структуры его устройства, свидетельствует о его глубине — не вполне, если вообще, пересказуемой словами. Таким действительно может стать что угодно. Бывают значительные закаты (очень часто), значительные голоса (даже независимо от того, что ими говорится), даже значительные запахи.
О ВРЕМЕНИ ПЕРЕХОДА
Вот еще зачем люди с таким упорством, с такой навязчивостью устраивают «веселье» по поводу смены календаря, заставляют себя веселиться, развлекаться, получать удовольствие, украшают свое пространство: это от архаического страха перед Новым годом — временем перехода. Людям нужно уговорить себя, что это не (так уж) страшно, чтобы перешагнуть этот порог без паники. Пространство перехода сакрально — и именно поэтому вдвойне страшно — даже после утраты всех сакральных смыслов. Это — будто бы — время с повышенной пластичностью, воспринимающее все следы, усваивающее все влияния. Страшно сделать «неверный» шаг в новогоднюю ночь, в первые дни чужого необжитого года: он, не приведи Господь, может весь год собой определить, подчинить нас себе, не спрашивая никакой нашей свободной воли (пресловутое «Как год встретишь, так его и проведешь» — устойчивейший стереотип массового сознания, слышала из уст самых, казалось бы, рациональных людей — и по сей день слышу).
А все потому, что к рациональности это имеет очень мало отношения — если вообще какое-то имеет.
Как все архаичное, этот страх лишь в очень малой степени (если вообще) сознателен. Я и себя на этом ловлю. У меня тут свои суеверия. Вот, думается, если не работаешь в первые дни года интенсивно и плотно, если не начинаешь его с хоть сколько-то осязаемых результатов — так весь год и проболтаешься в аморфности, так весь год и будешь неудачником. Реально страшно. И всяким действием себя уговариваешь: нет, я могу, могу жить осмысленно и плотно; я могу прикладывать усилия; я вообще могу жить в Новом году по крайней мере точно так же, как и в старом. Оказывается, все это надо бывает себе «доказывать». Причем именно в первые — «переходные», сквозящие, нестойкие дни.
(Впрочем, и само это — вполне навязчивое для меня — стремление к «плотности» деятельностного и смыслового, прости Господи, ряда, стремление к непременной осмысленности и вписанности в некое, полное подтекстов Целое всякого, даже мелкого, даже бессмысленного шага, — не что иное, чувствую я, как заговаривание, затаптывание в себе страха перед Бездной. Что, впрочем, отдельная история.)
ИНЫЕ ГОРОДА
Я — город-призрак, в котором соединяются, возникая и исчезая, города всех времен и народов, включая никогда не существовавшие и еще имеющие, может быть, возможность возникнуть. Он появляется между небом и землей перед рассветом и сразу после заката: это город-переход, через который можно попасть куда угодно: в любое пространство, в любое время. Правда, не факт, что попадешь именно туда, куда шел, и уж точно не факт, что вернешься обратно. Вернее всего, так там и останешься — потому что границ у этого города нет. Конечно же, там можно встретить любого, кого захочешь, включая, разумеется, и вымышленных персонажей. Можно — и самого себя в других возрастах и в любом из несбывшихся вариантов. Но эдакие встречи случаются там не только намеренно, но и неожиданно — по собственному, непредсказуемому произволу Города.
Там все не так, как в осязаемых городах, даже физика другая. Время у него собственное — не пересекающееся с временем Большого Мира, в разных точках которого он иногда появляется (разумеется, в том числе и в нескольких одновременно). В собственном времени он тоже может двигаться вспять. (Как и отдельные его части.)
Разумеется, Город совершенно реален в том смысле, что, как всякая реальность, лишь в очень ограниченной степени поддается нашему произволу — и, уж конечно, «дан» нам в многообразии ощущений. Он потому только «призрак», что внезапно возникает и исчезает. Но жизнь там настоящая. В нем существуют вполне осязаемые для обитателей дома, которые строятся, их можно обживать. Еще их можно выращивать — из специальных семян. Обитатели Города вообще делятся на тех, кто предпочитает строить себе дом, и на тех, кто предпочитает их выращивать. Но и те, и другие дома — живые: с ними можно (даже нужно!) разговаривать (в том числе мысленно — они понимают); они могут своевольничать, спорить с владельцем, их приходится убеждать, и не всегда это удается. Некоторые дома могут так конфликтовать с обитателями, что настойчиво предлагают им уйти (но это бывает редко).
Примечание 2014 года. Написано в рамках живожурнального флэшмоба (недооцененная в своей плодотворности культурная форма), в котором предлагалось отождествить себя с каким-нибудь городом.
О СУМЧАТОСТИ
Кроме всего прочего, люди делятся на Людей-с-Большими-Сумками и Людей-с-Маленькими-Сумками. Это точно два разных душевных типа — может быть, и антропологических. Принадлежность к типу, по всей вероятности, врожденная и с годами, при возникновении и развитии контактов с сумками, только выявляется и уточняется. Вообще сумка — это метафора человека, его проекция. (Есть еще, наверно, такой редкостный тип, как Люди-Без-Сумок.)
Я отношусь к первому типу.
ПОЭТИКА ЛИЧНОСТИ
Начитавшись собственных записей двадцатилетней давности, очередной раз подтверждаю в себе ту давно уже не оригинальную мысль, что жизнь личности строится как совокупность нескольких (по всей вероятности, довольно немногих) мотивов, тематических линий, смысловых стимулов — которые на двадцать втором году у меня практически все уже были, притом не первый год. Все они есть у меня и сейчас. Складываются они, вероятно, в своем сколько-нибудь окончательном виде где-то в районе отрочества, и то, что происходит дальше, — в основном только их нюансировка, внутреннее усложнение/ветвление или, может быть, напротив, банализация и огрубление.
Добавление нового мотива или исчезновение хоть одного из них — вот содержание переломов в личностной истории.
СИНЯЯ КРОНА, МАЛИНОВЫЙ СТВОЛ
И все-таки как жаль несостоявшегося новогоднего чуда. На остатки новогодней символики на улицах больно смотреть, как в детстве.
Как всегда в таких ситуациях — что и придает им прелесть, у меня и на сей раз, естественно, не было ни единого четкого представления о том, какого именно «чуда», какой радости, какого преображения мне хотелось — чего именно я не получила. Здесь четкость не нужна, здесь ждешь именно неожиданного. Хотелось (даже теперь!) и чувствовалось нужным для некоторой душевной и даже, если угодно, биографической динамики — все равно с каким содержанием — сильно, глубоко и развернуто пережитого чуда, преображения, пересоздания меня — отчасти некоторой внешней, превосходящей меня силой — на некоторых новых, чистых, более возвышенных основаниях.
По существу ведь — совершенно религиозного типа потребность. Ее, ее, родимую, проецируют на «Новый год» люди нашей пострелигиозной культуры. Причем, руку на сердце положа, у меня нет совсем никаких оснований думать, будто в церкви — и применительно к церковным / религиозным праздникам — такие ожидания адекватнее. За ними всего лишь стоит традиция значительно большего объема; эта дорога подъема к Божеству более «накатанная». А так — почему бы и не «Новый год»? — Оно через любые отверстия, по идее, может проникнуть, надо только, чтобы люди их открыли. То есть, на «растоптанных» путях не Божеству легче к людям сойти (Оно и так может), а людям легче его воспринять, настроить себе «оптику». Понятно, что здесь есть свои опасности: возможность, скажем, принять за черты Божества черты самой дороги — но это уж отдельная тема.
КЛИМАТ И ПСИХЕЯ
Вот еще зачем нужна долгая суровая зима: чтобы тем острее, тем благодарнее мы обрадовались весне, чтобы тем полнее мы ее пережили. Чтобы весна действительно стала мощным событием, переменой в состоянии мира и жизни.
Если начнутся теплые, невнятные (очень вообще-то удобные) зимы, подобные нынешней — я нахожу возможным, что это приведет к изменению всей нашей душевной динамики всей национальной психологии, а в связи с этим, пожалуй, что и культуры. Потому что смысловые процессы начинаются с общего чувства мира, и «простая» смена времен года, световых и температурных режимов жизни задает его, как мало что.
Так и навязывается мысль, что вряд ли это будут изменения к лучшему: резкие перепады состояний культивируют, якобы, глубину и известный драматизм мировосприятия. Смягченность, смазанность зим, в свою очередь, не ведет ли к его поверхностности и облегченности? Летняя же жара, которая в случае пресловутого потепления станет куда больше прежней, скорее отупляет — особенно людей, которые к ней не очень-то привыкли, — и способствует равнодушию.
ПОД ГРУБОЮ КОРОЮ ВЕЩЕСТВА: ЦЕНТР И ПЕРИФЕРИЯ
Показалось в очередной раз, будто от невнятно воплощенных, «периферийных» форм бытия — «вторичных», «посредственных», «некачественных» — легче восходить вверх, к Божеству: заведомо второсортная, плохо оформленная материя не так держит, всегда готова потесниться и распасться. Производя впечатление тупиковой, она вовсе не претендует на самоценность, напротив того: только и делает, что отрицает ее. «Тупиковость» ее — это тупиковость «материального» пути, просто высказанная наиболее откровенно, доведенная до своего предела.
И поэтому-де у «неудачников» больше шансов подняться к Богу — вот почему «последние станут первыми»: «удачники» слишком зачарованы своей удачей, слишком цепляются за земное бытие, которое у них, естественно, куда более четко «артикулировано» — и вязнут в нем. «Неудачников» земное бытие выталкивает.
(Предположительно — вверх, однако это совсем еще не факт. Даже вовсе не факт, потому что для восхождения, как известно, необходимо усилие, да и существенное. Просто шансов тут, для начала такого усилия — теоретически больше, — хотя этими шансами ведь запросто можно и не воспользоваться.)
ОБ УСТРОЙСТВЕ МЫШЛЕНИЯ
Человек думает не только словами и образами, но и — очень вероятно, что прежде всего, — своего рода внутренними движениями, почти физическими. «Просто» — вдруг — сдвигами своего внутреннего существа — не обязательно всего, достаточно и части его — в некоторую сторону, смещениями внутренней тяжести, нарушениями внутренних равновесий. И когда такой сдвиг произошел — лишь после этого делаются возможными и слова, и образы.
НЕ ЗРЯ
И все-таки я думаю, что день прошел не зря, если в нем подумана (пусть только намечена к продумыванию, пусть только ухвачена) хотя бы одна мысль, если в нем прожито хотя бы одно чувство, оставившее в нас отпечаток — пусть даже совершенно бессловесный, не все же словесно, в конце концов. Более того, он прошел не зря, даже если он всего лишь оставил в нас заготовки для будущих возможных чувств и мыслей. Даже если прошел настолько пусто и никак, что единственное его, казалось бы, назначение — в том, чтобы мы от него как можно интенсивнее потом отталкивались (а стимул на самом деле ох какой сильный!).
Но из этого достаточно очевидным образом следует, что «впустую» не проходит ничего вообще.
Если, конечно, к этому соответствующим образом относиться.
(В каком-то смысле — но лишь в каком-то смысле — это вопрос «оптики», видения. Ведь видеть — сколько глаз ни настраивай — тоже можно только то, что есть. Даже в случае «глюков» и иллюзий: в их случаях мы видим то, что есть в нас.)
ЗНАЧИТ, ВЫ УЖЕ УМЕРЛИ
Состояние вины и тревоги — постоянное, фоновое — стало для меня настолько привычным, что само по себе подтверждает во мне чувство жизни и моей принадлежности ей. Оно давно уже не сигнал о катастрофе, а норма и естественная форма жизни. Более того, оно даже необходимо для по-настоящему эффективной деятельности (просто для того, чтобы сконцентрироваться — для внутренней мобилизации на уровне сразу-всего: и чувств, и мыслей. — То есть, даже приходится его себе создавать: запустить дела как следует, чтобы потом ка-а-а-а-ак наброситься!!. Всегда нужно чувствовать, что хоть немножко, да «пропадаю». В спокойном состоянии не работается. В спокойном состоянии можно только транжирить время — нарабатывая себе необходимую дозу беспокойства).
В те редкие и странные минуты, когда оно почему-либо исчезает (вдруг, скажем, ВСЕ написала, не боюсь ничего забыть, ничего никому не должна сдавать и, главное, не опаздываю с этим), — становится так странно, что не просто некомфортно, а прямо-таки начинаю беспокоиться: да точно ли все в порядке? да не забыла ли я, не приведи Господь, о чем-нибудь? и вдруг забыла, а время уходит?! Словом, если вы проснулись, а у вас ничего не болит (= а вы ни перед кем не виноваты), значит, вы уже умерли.
Но, слава Богу, такие минуты исчезающе редки. Значит, мы еще живы!
ЧТОБЫ РАСТИ ЕМУ В ОТВЕТ
Победы — бельма на наших глазах. Поражения заставляют прозреть (не помогают даже, а прямо-таки заставляют). Чем больнее, тем точнее (боль — залог точности, даже — форма ее). Поражение — любое — всегда абсолютнее победы — любой.
И еще поражения учат честности, потому что в любой победе, в любом торжестве всегда есть что-то от (само)обмана.
Путь потерь правдивее пути приобретений. (На нем «отшелушивается» все защитное — лишнее — ложное, и мы наконец остаемся самими собой — пока, совсем наконец, не остаемся без себя, ибо «самость» наша драгоценная — тоже одна из форм самообмана в каком-то последнем смысле.)
Будь благословенно то, что к нам беспощадно. Даже если оно к нам «несправедливо».
Надо быть на уровне своих поражений, вровень им. Если у человека и есть какая-то ценность (точнее: если есть такая область бытия, в которой разговор о ценности человека имеет смысл, — а уж она-то точно есть), то измеряется она не количеством и качеством его побед и достижений, но тем, что с ним делают его поражения — и что он делает с ними.
Победа работает на ограниченность (так и провоцирует закрепить достигнутые границы и оберегать их: ведь в результате победы достались! победу воплощают собой!..). Поражение прорывает наши границы, заставляет пережить их условность. Заставляет расти.
О ВИДАХ ОГРАНИЧЕННОСТИ
Ограниченность бывает по меньшей мере двух видов: «горизонтальная» и «вертикальная». Первая — невосприимчивость (невысокая восприимчивость) к человеческой инаковости и разнообразию. Вторая к метафизическим аспектам существования. Как ни странно, это — два совершенно суверенных вида восприимчивости, не обязательно между собою связанных: можно иметь очень развитую одну из них — и совершенно не развитую другую. Я даже не уверена (хотя, конечно, не могу этого исключать), что одна из них способна помочь развитию другой: две разные способности. Очень восприимчивый метафизически человек может быть совершенно бездарен в межчеловеческом отношении, и наоборот.
Очень похоже на то, что потребность в абсолютном — одна из основополагающих потребностей человека. Я бы даже сказала, «человекообразующих».
О ВСТРОЕННЫХ ОГРАНИЧИТЕЛЯХ
Есть такие, настолько дорогие воспоминания, что уже хотя бы только в их память, в благодарность им очень-очень хочется быть лучше: добрее, мудрее, благодарнее, чутче, смиреннее, радостнее, чище, точнее… — чем получается. Есть такие воспоминания, которые самим своим присутствием не дают нам опускаться и озверевать. Я бы их назвала «встроенными ограничителями».
О ФОРМАХ РОСТА
У каждого возраста свои формы роста: «сензитивность» к разным формам роста.
В детстве это, как и без меня известно, по преимуществу игра, потом — учеба, потом — путешествия (очень эффективная форма роста, и, может быть, этап сензитивности к ней я уже миновала), потом (может быть, одновременно с путешествиями — не настаиваю!) — любовь — напряженно проживаемые во всех своих аспектах отношения между полами, стремление добиться внимания людей другого пола (это я, кажется, тоже уже миновала).
А затем (и вот в этот возраст я уже вошла) — главной, до исключительности, до всеисчерпываемости, формой роста чувствуется мне жизнь для других. Время раздавать набранные «камни». Время жизни «на выход» — для остающихся. Повторяю, рост в этой стадии жизни не прекращается, по крайней мере, теоретически. Только от всего остального — ни от игр, ни от учения и интеллектуальных трудов, ни от отношений с другим полом, ни даже от странствий, по которым мне так тосковалось еще совсем недавно — человек моих лет не вырастет, сколько бы ни старался. По крайней мере, вырастет «не так». Сензитивность прошла.
О ГЛУБИНЕ И ЛЕГКОСТИ
Легкое отношение к жизни (большая, кстати, ценность для меня) совершенно не предполагает небрежности. Оно и поверхностности, более того, не предполагает. (Глубина восприятия вещей — форма уважения к ним.) А предполагает оно скорее бережность и осторожность к тому, чего — легко — касаешься. Не хватая, а трогая. Не навязывая ему форму своей руки, а позволяя ему быть самим собой.
Тяжеловесность не дает слышать вещи жизни. А я хочу их слышать. Все больше и больше хочу именно этого — а не свое говорить. Может быть, это — тоже уже «жизнь на выход»? Не удивлюсь, если так.
Понятно, что ценности (обычно) не выдумываются, а преднаходятся уже готовыми (изобрести новую, доселе небывшую ценность — великий культурный прорыв; и сколько можно вспомнить таких прорывов? — тема для отдельной рефлексии [а было бы интересно!!], я сейчас не об этом). Так вот, я подумала о том, что из этого «предзаготовленного» (той культурой, в которую мы рождаемся) ценностного набора мы выбираем не (только) те, что нам соответствуют, но — как противовесы себе.
Та же легкость отношения к жизни как остро переживаемая ценность потому (мною) и выбирается, что ее (вот мне, например) ощутимо не хватает. Если бы она у меня была — есть же люди с таким даром! — я скорее всего обращала бы внимание на что-то другое.
Назначение ценностей не в том ли тоже состоит, чтобы — как минимум — корректировать нас, а в пределе — вообще, потихоньку, исподволь, посредством повседневного их проживания — делать нас не (совсем) тем, чем мы являемся изначально? Прояснять, преобразовывать нашу темную, хаотичную природу?
***
Тотальное бесстрашие (которого так иной раз хочется) — не есть ли разновидность (экзистенциальной) тупости? Страх существует, помимо прочего, и затем, чтобы обозначать дистанцию между нами и Некоторым Предметом, (непреодолимую) разницу в масштабах. Таков страх Божий. Так глупо и мелко не испытывать страха перед звездной космической бездной, неизмеримо превосходящей все наше. — Это (страх) просто один из языков, на котором проговаривается масштаб существующего, наше понимание его.
Разумеется, есть смысл принципиально отделять такое от бытовых форм страха типа «боюсь зубного врача».
Страх — форма переживания ценности жизни и включается, чтобы оберегать наши (главное, что не только наши) границы, чтобы удержать нас от разрушительных действий. Он — не только следствие нашего малодушия и препятствие к радостному и гармоничному слиянию с мировым целым. Существует же страх стыда, страх позора, страх погубить что-нибудь хрупкое и ценное. Его не в каждом случае надо преодолевать. Его надо выслушивать (не факт, что слушаться, — но выслушивать обязательно) и выстраивать с ним правильные отношения. Не свысока: на равных, непременно на равных. Поскольку он — голос (и) более существенных вещей, чем наша трусость.
***
Стоило бы организовать собственное существование как диалогичное по преимуществу — существовать в «модусе» диалогичности. Хотя бы уже потому, что это «обеспечивает»/стимулирует куда большую смысловую динамику. Но тут все не может быть сведено к смысловому «прагматизму» — набрать-де смыслов как можно больше, — в этом видится мне и этическая именно значимость. В этом — более адекватная форма взаимоотношений с Бытием.
И еще подумалось: а вот горе — монологично.
…Может быть, радость — все-таки более адекватная форма взаимоотношений с Бытием? Она размыкает наши границы. Чтобы их разомкнуло горе — нужна некоторая специальная работа. Все-таки боль имеет свойство оказывать на нас «анестезирующее» действие: убивает чувствительность ко всему, что не она, — так и норовит все представить нам в «модусе» боли.
Боль обостряет нам «оптику» лишь тогда, когда она уже прошла. Она — едкая жидкость для протирки наших внутренних линз, но, пока она по этим линзам течет, мы ничего не видим.
ПЕШКОМ
Не зря же я так люблю бесцельные прогулки (исчезающе редко удается теперь этим заниматься, но тем не менее) — упорно чудится мне в них жест обращения, некоторая разговорная интонация… Прохождение по улице пешком — высказывание. Я думала всегда, что это — диалог с городом, пространством, временем, ну и с самой собой, конечно. Но ведь это все тоже форма диалога с вечностью.
Собственно, человеческое существование само, все вообще, как таковое — «форма диалога с вечностью». И в мелочах тоже (может быть, кстати, в них — особенно). Просто в нем есть (и должны быть — для «правильной» настройки внимания) особо выделенные области для такого диалога. Области организованной восприимчивости.
УЖЕЛИ СЛОВО НАЙДЕНО?
Нашла формулировку: после сорока начинается другое «семантическое пространство». Область других — чем раньше — значений. (Человек проживает несколько семантических эпох; и возраст может быть определен как едва ли не прежде всего семантическая эпоха.) Не в физиологическом еще, даже, кажется, еще не в психологическом — но в семантическом смысле отличное от всего, что было до этого, и пред-лежащее освоению.
ОНОМАТОЛОГИЯ
Zwei Seelen wohnen, ach! in meiner Brust.[1]
J. W. v. G.
Я обычно подписываюсь двумя фамилиями: Балла и Гертман (в принципе есть еще псевдоним «Ирина Шварц», но это именно псевдоним, извлекаемый, когда ну надо же как-то еще назваться, то есть просто значок, а не обжитая личина). Сегодня мне наконец-то пришло в голову, что ведь это разные персонажи — совершенно так же, как это было у Андрея Синявского и Абрама Терца. Кто-то из них (или оба вместе) описывал, что они даже выглядят по-разному, не говоря уж о различиях в душевном устройстве. К моим персонажам применимо то же самое. Кстати, для их обозначения мне нравится слово «гетероним», которым обозначались куда более множественные альтер эго у Фернандо Пессоа. Правда, у его гетеронимов были еще и разные биографии. У моих — одна, но проживают они ее по-разному. Они даже ровесники (в отличие от Синявского и Терца — из них, по-моему, Терц был старше), но вот гендер у них, кажется, разный. «Гертман» отчетливо мужеска пола и претендует на то, чтобы аккумулировать в себе маскулинные черты моей персоны.
«Балла» добрее, проще, контактнее и даже экстравертнее. «Гертман» — жесткий, желчный, интравертный, критичный. Он явно реалистичнее своей сестрицы, — с другой стороны, держит куда большую, чем она, дистанцию между собой и другими. Он организован, даже педантичен иной раз (не дай Бог что-нибудь положить не на то место), она — несусветная разгильдяйка (как что-нибудь не на место положит — можно считать, что потеряла). На нее можно влиять, особливо через эмоциональное воздействие. Он независим и самодостаточен. У него очень силен соблазн быть конфликтным и резким, до несправедливости, внутренние движения. Она легко идет на компромисс, особенно из сочувствия и жалости, за что он ее очень осуждает.
Она вообще социальнее и «удобнее» его — недаром именно эта фамилия написана в паспорте. Это — я-для-других, табличка на двери, округлая и ускользающая — до незаметности — оболочка. Ее легко не заметить и ничего не стоит забыть. Он бросается в глаза и запоминается надолго, причем далеко не всегда с удовольствием. Он — я-для-себя, трудный, напряженный, мнительный, у него вечно какие-то претензии к себе, к людям, к цивилизации, к мирозданию, к Бытию. Она — светлая, он — темный. Она, дуреха, скорее оптимистка. Он — несомненно пессимист.
Она мыслит образами. Он — словами. Она интуитивна и далеко не все может (да и чувствует нужным) доказывать из того, что ей кажется и чувствуется. Он — рационален, будучи способен притом не верить даже тому, в чем его долго и старательно убеждают.
Она — лентяйка и пофигистка. Он — трудоголик и перфекционист. Она, кажется, так никогда и не повзрослеет — ей точно не больше двенадцати. Он — от рождения взрослый, ему «всегда было немного за сорок лет».
И, как писал Х.-Л. Б., я не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу.
ОБЕЩАНИЕ ВЕСНЫ
А на улице уже февральский свет. Вот не люблю я весну, трудно мне с ней, требовательная она, вечно тычет мне во все органы чувств моим неуклюжим, темным несовершенством — а обещание весны люблю, особенно в самой-самой глубине зимы, когда от весны ничего еще нет, кроме света, кроме некоторых непередаваемых, непересказуемых оттенков, которые только у самого глубокого корня весны и возможны.
А весна в чистом виде бывает и трудновыносима: слишком велика доза. До человеконесоразмерности.
Вот и думаю: не устроены ли каким-то похожим образом наши (живущих, земных, погруженных во все земное людей) отношения с вечностью, с вечной жизнью?
Малейшие проблески той реальности, смутные обещания ее, легкие намеки на нее нам внятны, мы даже их жадно ловим — они наполняют нас радостью и надеждой, в которых нам самим, вероятно, трудно отдать себе вполне адекватный отчет. Но поставь нас с нею — сейчас, такими, какие мы есть: маленькими, случайными, ограниченными, суетными — лицом к лицу, мы бы, пожалуй, и не выдержали. Захотелось бы отвернуться. «Чересчур» показалось бы.
В этой жизни нам — ну, большинству из нас — по зубам только сдержанное обещание Другого мира, только осторожные-осторожные его прикосновения.
И весна во всех своих стадиях, включая самую начальную — одно из иносказаний этого. Чтобы мы хоть что-то поняли, пока мы еще здесь.
Может быть, потому, что в обещании, в предчувствии есть, помимо прочего, еще и хоть какая-то надежда на то, чтобы стать лучше. Светлее, легче, тоньше, добрее, точнее, гармоничнее… Чтобы однажды хоть как-то, хоть отчасти соответствовать тому свету, который нам обещается.
НАМ ЦЕЛЫЙ МИР ЧУЖБИНА
Ровесники — братья в бытии, соотечественники на чужбине. Все-таки чем дольше мы живем, тем больше этот самый меняющийся мир вокруг становится нам чужим. Нам, родившимся в середине шестидесятых, «целый мир чужбина», а отечество нам — семидесятые годы. Шестидесятые помню плохо, детальками, фрагментами, которые не складываются ни в цельную картину, ни тем более в атмосферу. А вот когда вижу 70-е — в кино ли, на фотографиях, вещи ли оттуда — я сразу и безусловно чувствую себя дома. Ну, думается, вот оно — «естественное», «нормальное» состояние бытия, в котором все на «своих» местах, все штыри с единственной точностью входят в правильные отверстия. — Это, по идее, то же самое, вполне иллюзорное и субъективное, но от того не менее убедительное чувство, поддаваясь которому, старики ворчат, что-де когда мы были молоды, «все» было несравнимо лучше. (Слава Богу, я до этого пока не дошла и постараюсь не торопиться.) Вот о молодости — о восьмидесятых, о первой половине девяностых — мне так совсем не чувствуется. Во всяком случае, это время еще не вырастило во мне своей цельности. Сейчас оно вспоминается как немножко нелепое, немножко случайное, в большой мере эклектичное. А семидесятые — само естество: зеленое такое (как вода в стоячем пруду), малопрозрачное, медленное-медленное…
Примечание 2014 г. Теперь они эту цельность уже выращивают. Ее можно чувствовать.
ОБ УСИЛИИ НЕУСИЛИЯ
Есть труд усилия — и есть труд отказа от усилия. Не возьмусь сказать, какой труднее, — скорее всего, «оба труднее».
О ДОВЕРИИ
Настоящее — и есть то, что ускользает от пристального взгляда, а чтобы отвлечь нас, бросает нам в глаза разные детальки. И они нас уводят.
А надо бы не преследовать его, а просто позволить ему быть. Дать ему состояться. Тогда-то оно нам покажется и почувствуется.
В сущности, это все — о ненасилии над реальностью, о доверии к ней. Что, если вдуматься, не исключает ни активности, ни инициативы, ничего такого. Просто все это способно быть чутким и — не тогда ли только по-настоящему эффективно?
Но, Господи Боже, как же это трудно. По моему чувству, это куда трудней активизма и покорения. Это — так, как если действуешь не один, а вместе со всем, что тебя окружает.
Почему доверие труднее недоверия?
ОБ УДОВОЛЬСТВИЯХ И СМЫСЛЕ
Подумалось, скорее почувствовалось: сейчас уже удовольствий от жизни не хочу. Сейчас хочу только смысла. Слишком мало жизни осталось впереди, чтобы тратить ее на удовольствия. Только — расплачиваться и уходить, как можно тщательнее, добросовестнее расплачиваться, потому что стыдно уйти не расплатившись, и чем меньше впереди, тем стыднее.
Но очень может быть, что это — только рецидивы юношеского максимализма: в юности ведь у меня были точно те же самые настроения, только оправдывались они иначе — «идеология» другая была. И даже не совсем другая. Разве что близость смерти не фигурировала в ней — а неизбежность так очень даже фигурировала.
(На самом деле, можно долго и эффективно рассуждать о том, исключают ли удовольствия смысл, естественно приходя к выводам, что, конечно, же нет, скорее уж напротив, — но чувствуется именно так, как сказано. Есть что-то чрезвычайно привлекательное, я бы даже сказала, соблазнительное в жестком аскетизме.)
***
В детстве казалось, будто писать мелко (особенно черными чернилами) — значит писать «серьезно», «по-взрослому». Написанное мелко автоматически казалось глубоким.
О ЦЕЛЬНОСТИ
Рефлексия имеет для меня витальную ценность — еще прежде интеллектуальной (вообще, противопоставление «чувства» и «разума» кажется весьма искусственным, можно даже сказать, надуманным. Человек куда более целен, чем ему почему-то хочется/привычнее думать). Размышление о жизни, анализ ее есть полнота участия в ней; он(о) интенсифицирует ее, увеличивает, а не уменьшает, не останавливает и тем более не убивает. Иногда бывает даже так: продумать какое-то событие значит прямо-таки дать ему жизнь, до этого оно лежит в нас (во мне!) пассивной, инертной заготовкой. — Собственно, продумать событие и есть — как следует, во всей полноте его прочувствовать.
Я как раз люблю жизнь «прежде смысла ее» (тоже цитата из сопровождающих), и именно поэтому — анализирую.
Анализ жизни — это признание в любви к ней. И осуществление этой любви. Не расчленение, но участие, со-трудничество.
О СМЫСЛЕ ЖИЗНИ
«Смысл» жизни — не то, что придумывается о ней (и, соответственно, формулируется словесно), но то, что ее животворит. Что позволяет ей быть жизнью, а не существованием; что побуждает ее длиться, когда она норовит иссякнуть.
Это слово заставляет нас связывать (не «путать» ли, уж скорее?) его с мыслью.
(Что нисколько не отменяет ценности мысли, разумеется. Хотя бы потому, что у нее — у мысли — тот же источник. Просто мысль — одна из самых-самых интенсивных разновидностей — скорее областей — жизни.)
ОБ ИЗБЫТОЧНОСТИ
Избыточность чувствуется мне принадлежащей к сути жизни. И интересна она мне (тянет меня к ее переживанию ничуть не меньше, чем к противоположному полюсу — аскетизму) как ее, жизни, торжество и доказательство готовности ее перерастать всякие рамки и любые рациональные соображения.
Из всех видов избыточности, пожалуй, милее всего мне и наиболее мною освоена избыточность книжная — выраженная в неумеренном приобретении книг, непрерывном их поглощении и заставлении ими в доме всех мыслимых пространств. Причем, как ни наивно, меня веселит и наполняет витальной силой само зрелище стен, заполненных книгами сверху донизу, сама мысль о том, что я хотя бы теоретически могу их прочитать (хотя, даже вполне теоретически, догадываюсь, что всего этого мне не прочитать, вероятно, никогда), что я в любой момент могу взять любую из них и сделать написанное в ней частью своей жизни.
Мне очень мила также избыточность рефлексии. Знаю, что некоторых (может быть, даже и многих, но этого я уже не знаю) это во мне раздражает; мне не раз приходилось слышать: «Ну что ты все время анализируешь?! Воспринимай просто. ПРОСТО воспринимай!». Нет уж, простите, дорогие мои, — совершенно серьезно говорю, простите. Мне жаль раздражать людей, поэтому в основном я предаюсь любимому занятию молча. Но честное же слово: отказываться от рефлексии — значит (ну, для меня, нескладной) обеднять себя. Мне в этом хорошо.
И вообще, избыточность и не думает противоречить чувству меры, она его даже предполагает: ведь если бы у нас не было чувства меры, разве мы могли бы оценить избыточность? Если бы не было избыточности — разве почувствовали бы прелесть чувства меры?! Вот то-то и оно.
ЭСТЕТИКА КОНСПЕКТА
В тексте объемном, избыточном, сохранившем всякие подробности своего становления, больше «воздуха» — поэтому он (как ни странно) менее агрессивен по отношению к читателю. Он более самодостаточен.
Короткий же текст — и в этом его ценность — именно агрессивен. Он — вызов. «Эстетика конспекта»: краткое до формульности обозначение породившей его жизни, которое больше умалчивает о ней, чем сообщает. Он мнится недостаточным и провоцирует к тому, чтобы его домысливать — следственно, оказывается куда более эффективным стимулом внутренних движений читателя. Действует сильнее. Читатель перед ним более беззащитен.
О ФОТОГРАФИИ
В фотографии — как в типе объектов — несомненно есть что-то мистическое. В ней не то ли важно прежде всего, еще до всех эстетических качеств, что на каждом снимке — то, чего уже нет и никогда не будет? Каждый изображает несуществующее. Да одно это способно с ума свести. Странно, что не существует (или все-таки существует?) «фотофобия»: такая разновидность фобии, при которой человек боялся бы смотреть на (любые) фотографии, потому что они напоминали бы ему о смерти, об обреченности всего на исчезновение.
По аналогии с фотофобией, мыслима (я ее даже на собственном примере наблюдаю) и фотофилия. У меня она очень выражена и относится к чужим изображениям: чужих лиц, чужих пространств, всего-чего-угодно. Ведь на фотографии жизнь, остановившись, дает себя рассмотреть — и это-то и есть самое сумасшедшее, сильнее всего, может быть, воздействующее: то, чего уже нет, мы можем рассмотреть куда подробнее, чем по определению ускользающее настоящее. (Даже собственную физиономию, которая мне, как правило, на фотографиях не нравится, становится интересно рассматривать по прошествии большого количества времени: ведь на старых фотографиях — уже совсем другой человек, в большой мере незнакомый, и то, что я была когда-то «внутри» этого человека, и странно, и наводит на мысли о том, что человек не сводится ни к одному из своих фиксированных состояний… Чуть ли не о бессмертии души: так-де когда-нибудь я и на свое тело извне посмотрю…)
(А еще помнится мне — до сих пор, иногда возвращаясь с едва ли не прежней остротой — детское наваждение: «войти в картинку» и оказаться там. Вычитала не помню где еще до школы: если долго-долго смотреть на картинку, можно в нее войти… как хотелось поверить! Вот и в фотографии хочется входить — и сегодня.)
То же — в музеях, которые люблю именно за это: за остановленное время, за вечное настоящее чужого прошлого, которое теперь может быть и моим. (Пожалуй что, Эрих Фромм, с его сильно расширенным пониманием некрофилии, усмотрел бы в этом некрофильские тенденции.) Но мне-то, напротив, кажется, что оно все живое! Это и притягивает. Почему-то предметы-экспонаты, выпавшие из своих контекстов, совершенно (хотя, может быть, и зря) не связываются со смертью: вот, мол, вещи, принадлежавшие мертвым людям, которые умерли, а вещи их пережили, и какой ужас. Напротив, вещи, пережившие своих владельцев, ухитряются свидетельствовать о чем-то куда более утешающем. Может быть, даже об иллюзорности смерти. По идее, должно бы быть как раз наоборот, их стоило бы прочитывать как свидетельства мимолетности жизни — ан нет: они, напротив того, твердят о том, что жизнь простирается за свои границы. О неуничтожимости жизни. Музеи и старые фотографии — стимулы самых интенсивных метафизических переживаний.
К АНТРОПОЛОГИИ ВЕЩИ
Предметы (помимо своего утилитарного назначения, которое, кажется иногда, даже не самое в них главное) существуют «для того», чтобы нас уязвлять, провоцировать в нас внутренние движения — вплоть даже до мысли. Они — стимулы наших собственных внутренних форм.
ANTHROPOLOGIA PERSONALIS
Человеческое и боль — едва ли не синонимы. Человек — режущийся зуб Бытия.
КОМУ НИЧТО НЕ МЕЛКО
Ведь каждый исключителен (честное слово), и в мелочах это тоже проявляется, — более того, в них, может быть, в первую очередь.
Когда нам случается кого-то любить, именно это нам в глаза о любимом и бросается: мелочи — как бы скоропись его значительности. Аббревиатуры ее.
Впрочем, о любимых это понятно. Но ведь и нам самим те же самые мелочи — задавая наши координаты в бытии — посылают «сигналы» о нашей совершенной исключительности. То есть, никоим образом не факт, что она — повод к самолюбованию, скорее, совсем наоборот, к великой ответственности, — да я сейчас не об этом. Я о том, что они, эти «случайности», специально для того и созданы: чтобы заострять наше внимание на неслучайности всего. Они — речь, и очень отчетливая. Конечно, они — иносказание, но, видимо, иносказание того, о чем не скажешь по-другому. Они тем и хороши, что это — понятная и человекосоразмерная речь, без крика, давления и пафоса.
Мне всегда были интересны люди, которые к ним внимательны. (Нечего и говорить, что внимание к мелочам и мелочность — вещи весьма друг от друга далекие. Первое предполагает перспективу, в которую они встраиваются.)
ОТКРЫТИЕ ПОВСЕДНЕВНОСТИ
Одним из главных направлений моей эволюции последних двадцати лет кажется мне — постепенное и неочевидное — открытие повседневности. Открытие ее как полноценного и сложного смыслового мира (в котором, более того, все главное и происходит: выращивается, собирается…) — «критические», «пиковые», чрезвычайные события только дают толчок к этому, поставляют материал. Повседневность — такой смысловой желудок, в котором все переваривается со столь же тщательным, сколь незаметным извлечением и впитыванием жизненных соков. И повторяемость ее структур (сугубо формальная: ибо все, что делается больше одного раза, всякий раз делается по-разному. Формальная повторяемость — лучшая форма накопления опыта) — как раз то, что надо для правильного переваривания и глубокого усвоения.
Лет в двадцать-двадцать пять я была еще совершенно в плену «романтических» мифов о повседневности и быте как царстве «косности», источнике отупения и, в пределе, гибели личности — достоинство же этой последней, разумеется, долженствовало состоять в том, чтобы изо всех сил вырываться за пределы повседневности, по крайней мере не обращать на нее никакого внимания. В юности я от нее уходила. Сейчас я в нее всматриваюсь и даже иногда с нею сотрудничаю.
Один из важных пунктов этого открытия: нет ничего более противоположного косности, чем повседневность. Косны, крикливы, навязчивы, агрессивны скорее уж Большие События. Она же исключительно чутка и пластична куда более, чем, например, высокие идеи: ведь именно ей предназначено все (те же высокие Идеи) адаптировать к человеку, вращивать их в человеческие структуры — обживать, делать своим. Именно повседневность с ее ритуалами дает человеку силы существовать внутри катастроф. Она — жизнь «с человеческим лицом», она — пласт бытия, примИряющий нас с миром и примЕряющий нас к нему.
И еще она — среда, которая дает людям чувствовать друг друга. Большое Чувствилище. Быт, традиционно-романтически проклинавшийся мною в начале жизни, — просто идеальная (если его как следует использовать: ведь повседневность инструментальна!) совокупность щупалец, которыми мы можем протягивать Другому кусочки бытия — нужного размера (они хорошо приспособлены для дозировки). Прогревать — или остужать — это самое бытие до нужной температуры. Быт — система тонкой настройки, «тюнинга» бытия (даже Бытия) под нас. Собственно, быт — это область диалога с Бытием: мы Ему — свое, Оно нам — свое, и все это — на таком языке, который понимают оба участника. С Природой так не поговоришь, небось (ну, может быть, на каком-нибудь дачном участке… впрочем, подозреваю, что это — тоже часть быта. Для диалога с Природой специально).
В юности быт (как стихия, если угодно; но также и быт собственной семьи как конкретно-историческое явление) был для меня чужим, и я чувствовала себя беззащитной. Сейчас я чувствую его на себе как защитную шкуру, которая при всяком моем движении принимает мою форму.
***
Совсем не успеваю жить — только внутри себя. А жить-то хочется в разные стороны. И изо всех сил. А так — получаюсь какой-то аббревиатурой самой себя, скомканным неразборчивым иероглифом.
Все эти «дела» — только повод жить. Просто форма — чтобы жизни было на что опереться.
ОБ ИЗБЫТОЧНОСТИ И ОСВОБОЖДЕНИИ
Думала о том, что в моем восприятии дома напротив есть что-то несомненно избыточное. Поскольку я смотрю на него ни много ни мало всю жизнь, я уже не умею воспринимать его как (просто) дом, как дом вообще. Это — скорее вечно следящее за мною взглядом взрослого, ибо старше меня — лицо со своими выражениями, каждое из которых — память о чем-то моем. И вся она ко мне вместе с его выражениями возвращается, во всех подробностях. Дом говорит со мной взрослыми повелительными интонациями — мудрого, терпеливого взрослого, который уже устал от моего бесконечного неуклюжего несовершенства, но ему некуда от меня деться.
Нельзя все-таки, думается/чувствуется иной раз так долго жить на одном месте, надо уезжать (желательно с замахом «навсегда» и, в идеале, далеко — для пущей радикальности смены условий существования). Когда так долго живешь на одном месте, каждый предмет в нем протоколирует тебя, постоянно тебе тебя же из каждого угла и возвращает; каждый не сомневается, что «и он тоже Собакевич», и все они вместе выдают чересчур детальное твое описание. Это пространство слишком много всего накапливает в себе — в том числе и такого, от чего всей душой хочется (да и стоит, думаю!) освобождаться.
Мнится, будто ездящий-переезжающий — внутренне легче и гибче. Он даже моложе, потому что все его возрасты не глядят так на него отовсюду; потому что в каждом своем новом месте он хоть немного да изобретает новую версию себя — хоть немного да уточненную, улучшенную.
А живущему на одном месте приходится — «уродство обрекает на акробатику», как сказал Борис Леонидович П. — изощряться в изобретении хитроумных техник освобождения от (каких-то частей) себя, — техник, не связанных с пространственными перемещениями. Пространственная статика обрекает на внутреннюю виртуозность, вынуждает к ней.
Так что, может быть, мы, на-одном-месте-сидящие, еще и погибче странствующих.
О ПРОСТОТЕ И СЛОЖНОСТИ
Вот как стоило бы жить: быть сложной для себя (и для Бога — хочется оговориться, со всей осторожной оглядчивостью моего неверия. Перед Его взором было бы грешно себя спрямлять, тем более, что Он и так видит. Перед Его лицом нужна работа другого типа) и простой для других. Сложное убирать: это — кухня, мастерская, чад и варево, визг рубанков и стук молотков. До простого, безусловно, надо дорабатываться. Мы столь же не вправе никого обременять собственной сложностью, как не вправе заставлять кого бы то ни было вкалывать на нашей внутренней кухне-мастерской, выделывая лишь нам одним порученный, нашей только ответственности вверенный продукт. Еще короче: сваливать на других нашу сложность — значит заставлять их работать за нас. Все надо делать самой.
Это не лицемерие, о нет (по крайней мере, я надеюсь на это), но всего лишь аккуратность — и добросовестность: доведенность внутренней работы до конца.
[1] Но две души живут во мне… (нем.)
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" — http://www.nm1925.ru/