Последние одиннадцать недель жизни Осипа Мандельштама. Попытка реконструкции
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2014
Нерлер Павел Маркович — поэт, литературный критик, родился в 1952 году в Москве. Председатель Мандельштамовского общества. Выпускник географического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова, доктор географических наук, профессор. Автор более чем 1000 публикаций по филологии, географии и истории. Живет в Москве.
Публикуемая статья является журнальной версией главы из книги «Con amore. Этюды о Мандельштаме», выходящей в издательстве «Новое литературное обозрение».
Памяти Юрия Моисеенко, Дмитрия Маторина, Константина Хитрова и всех тех, кого судьба свела в пересыльном лагере с Осипом Мандельштамом[1]
Уведи меня в ночь, где течет Енисей…
Осип Мандельштам
Мандельштамовский эшелон
Cогласно наряду ГУЛАГа и плану перевозки НКВД № 1152, мандельшта-мовский эшелон подлежал отправке в Севвостлаг НКВД — сначала во Владивосток, а оттуда на Колыму. Командировка конвою была выписана по спецнаряду I спецотдела НКВД на срок с 7 сентября по 28 октября 1938 года. Начальником эшелона был командир 1-й роты 236-го полка Конвойных войск старший лейтенант И. И. Романов.
Общее число вагонов — в данном случае 34, из них 25 для «л/свободы», то есть «лишенных свободы» (их теплушки были четырехосными). В головном вагоне ехала обслуга, во втором — склад конвойных войск, в третьем — кухня для з/к, в четвертом — кухня и столовая для конвойных войск, в пятом — склад з/к. В 15-м и 24-м вагонах — караульные помещения. Зэков же везли тремя блоками — в вагонах с 6-го по 14-й, с 16-го по 23-й и с 25-го по 32-й. В самом хвосте — изолятор (33-й вагон), и в последнем — 34-м вагоне — оперативная группа с личными делами.
Численность конвоя определялась в 110 человек, то есть примерно по 16 з/к на одного «сопровождающего». Примечателен и состав конвоя: по одному начальнику конвоя, политруку и коменданту, по двое начальников караула и их помощников, разводящих — 6, оперативная группа — 9 и, наконец, часовых — 78 (кроме того, хозяйственная обслуга и резерв — по 3, связисты и собаководы — по 2 человека). Лекпома и повара не было ни для з/к, ни для конвойных войск — в соответствующих графах прочерки.
Всего в эшелон было принято 1770 человек, в том числе 209 из Бутырок. Фактически эшелон отправился из Москвы 8 сентября. Большая часть контингента направлялась и была доставлена на станцию Известковая (1038 человек — политические вперемежку с уголовными) и во Владивосток (700 человек — сплошь 58-я статья, в их числе и Осип Мандельштам). Еще 17 человек предназначались для лагерей в Мариинске, а 8 — в Красноярске. «Сдачи» состоялись, кроме того, в Свердловске (3 человека), а также в Москве, Зиме, Могоче и Урульче (по одному человеку).
Несколько странный пункт о «сдаче» одного человека в Москве объясняется, видимо, тем, что з/к Паниткова Пелагея Денисовна была по невыясненным причинам просто-напросто освобождена. Еще трое «одиночек» — это те, кто не вынес тягот пути и в дороге умер или тяжело заболел. Их «сдавали по актам» в Зиме, Могоче и Урульче[2].
Кто Вы, «физик Л.»?
В том же транспорте, что и Мандельштам, но в другом вагоне ехал 24-летний «физик Л.» — очевидец, с которым встречалась Надежда Яковлевна и чьи свидетельства она считала самыми достоверными и надежными из всех. Виделись они, вероятней всего, летом 1965 года, когда Надежда Яковлевна уже закончила «Воспоминания». Их заключительная главка «Еще один рассказ» — сжатый пересказ того, что ей сообщил «Л.», — смотрится в них как своего рода постскриптум, добавленный в последний момент.
Твердое желание «физика Л.» сохранить инкогнито более чем понятно. Летом 1965 года, когда за спиной не было даже такой призрачной защиты от сталинизма, как Никита Хрущев, больше всего хотелось поберечься и не рисковать. Об этом же просил Эренбурга в феврале 1963 года (то есть еще при Хрущеве) и Давид Иосифович Злотинский[3]: «Дорогой И. Г.! Письмо предназначено только для вас. Я не хотел бы, чтобы публично ссылались на меня. И культа нет, и повеяло другим ветром, а все-таки почему-то не хочется └вылезать” в печати с этими фактами. Могу только заверить вас, что все написанное мною — правда, и только правда».
Эренбург передал письмо Надежде Яковлевне, а та, в свою очередь, подарила его А. А. Морозову, который и опубликовал его впервые в 1989 году — в своем комментарии к первому на родине изданию ее воспоминаний[4].
Инкогнито «физика Л.» продержалось гораздо дольше — до ноября 2013 года. Конечно же, фамилия единственного физика в эшелонных списках привлекла мое внимание еще в 2001 году, когда списки были обнаружены.
«170. Константин Евгеньевич Хитров, 1914 г. р., физик, к. р. агит.»
Мало того, К. Е. Хитров — один из тех немногих, сведения о ком попали и в базу данных общества «Мемориал»; известен даже номер его следственного дела.
Но принятое на веру — и, как оказалось, напрасно — указание Надежды Яковлевны на то, что ее физик Л. был из Таганской, а не из Бутырской тюрьмы, уводило на ложный след и ни к кому не вело. Долгое время я думал, что Надежда Яковлевна вообще замуровала эту тайну: не был ее информатор физиком и фамилия его не начиналась на «Л.»! И что если мы что-то когда-то о нем узнаем, то от его детей или внуков.
Оказалось, что буква «Л.» действительно была намеренно неточной, а вот наводящие сведения о профессии своего собеседника Надежда Яковлевна сообщила правильно. Просто и с ними ничего бы не удалось найти вплоть до 2011 года, когда средние учебные заведения Подмосковья компьютеризировались и — не все, но некоторые — даже обзавелись своими сайтами.
И вот его величество «Гугл» привел меня на сайт Фряновской вечерней (сменной) общеобразовательной школы[5], где я прочел:
«История школы — это история страны со всеми ее трудностями и достижениями. Вместе со страной пережили все ее беды и радости и учителя, работавшие в школе. В нашем архиве сохранились Книги приказов с 1951 года, когда директором школы была Клавдия Иосифовна Орлова, замечательный человек и педагог.
Более двадцати лет проработал в школе ныне покойный Константин Евгеньевич Хитров, где он был директором с 1966 по 1981 год. Во время его директорства о Фряновской └вечерке” часто писали в районной газете, так как школа рабочей молодежи постоянно занимала первые места в социалистическом соревновании среди вечерних школ села Трубино, поселка Монино, города Щелково. На базе школы часто проводились районные семинары и совещания.
<…> Сам Константин Евгеньевич запомнился всем как мудрый наставник и прекрасный педагог. Он многому научил своих коллег, жил их заботами, помогал сотрудникам в трудные минуты их жизни. Талантливый математик и физик, Константин Евгеньевич был репрессирован в 1938 году за выступление на молодежном диспуте в студенческие годы. После смерти Сталина его реабилитировали, и Хитров приехал во Фряново, где работал сначала учителем, а потом директорствовал. Его школу руководителя прошли многие директора школ: Т. А. Мартынова, Л. А. Деньгова, С. А. Шибалова, Е. В. Левина».
Физик, учитель физики! Репрессированный в 1938 году!..
Указанные на сайте контактные данные, однако, вели уже в никуда: означенную школу летом 2013 года ликвидировали, присоединив к Щелковской открытой школе. Скоро, видимо, не будет и самого сайта. Иными словами, Интернет приоткрыл нам лишь узенькую щелочку и на очень короткое время!
Но ниточка уже повилась, и я начал с указанного на сайте мобильного номера Любови Константиновны Черновой — последнего, как оказалось, директора этой школы. Сама она не знала Хитрова, но много слышала о нем как о замечательном педагоге и человеке. В разговоре с ней наметились точные импульсы и адреса дальнейшего поиска, наиболее многообещающими из них показались — и оказались — Щелковское районо (руководитель Татьяна Геннадьевна Кувырталова) и Фряновский краеведческий музей (главный хранитель Екатерина Евгеньевна Чернова).
Кстати, в оставшееся временно бесхозным помещение закрытой школы въехал именно этот музей. Уже в силу одного этого в нем обнаружилась небольшая коллекция материалов, связанных с Хитровым, — даже картина «Осень», написанная Хитровым, но не Константином, а Александром, его старшим братом, учителем живописи[6].
Константин Евгеньевич Хитров родился 17 марта 1914 года в селе Спас-Клепики к северу от Рязани. Его отец — Евгений Михайлович — преподаватель словесности местной церковно-учительской школы, первый и любимый учитель поэта Сергея Есенина[7].
Репрессия у Хитрова — какая-то многоэтажная. Сажали его дважды — в 1936-м и 1938-м, и оба раза за антисоветскую агитацию, причем за одну и ту же[8]. Впервые его арестовали еще в 1936 году, 26 апреля. Хитров тогда проживал на подмосковной станции Окружная, улица Верхние Лихоборы, 32 и учился на первом курсе Педагогического института.
Областной следователь Марков «шил» ему и еще троим студентам «профашистские разговоры» — «антисоветскую группу» и «антисоветскую агитацию», то есть статьи 58.10 и 58.11. Но другой следователь, младший лейтенант госбезопасности Смирнов, не найдя связи между Хитровым и остальными, 7 июня переквалифицировал его дело в отдельное производство № 578[9]. Зато само следствие он провел наступательно: трое свидетелей дали показания против Хитрова, пересказывая его речи на занятиях политкружкка. Он-де сравнивал политику Гитлера, разрывающего государственные договоры, с политикой Ленина в 1918 году (свидетели Малявин и Шнейдерман), сетовал на малость стипендии и иронизировал по поводу слов Сталина о том, что жить стало веселей, зато очень хвалил Гитлера (свидетель Владимирский, повторивший это и на очной ставке с Хитровым). 10 июня дело Хитрова было передано Смирновым в спецколлегию Мосгорсуда. Однако суд под председательством В. Ф. Подылова, состоявшийся 6 сентября 1936 года, счел обвинение недоказанным и оправдал строптивого Хитрова!
27 апреля 1938 года, спустя ровно два года и один день после первого ареста, Хитрова, уже третьекурсника, арестовали вновь. Вбросив в следствие новых свидетелей (в частности, Трофимова и Кулакова) и обвинения в террористических высказываниях в адрес руководителей партии и правительства, а также сопоставление договора между СССР и Монголией с гитлеровскими аннексиями, Хитрова на этот раз осудили. Принимай работничка, Колыма!
На Колыме Хитров-младший отбыл не один, а целых три срока: самый первый — пять лет — истек 29 апреля 1943 года, второй — тоже пять лет — достался даже без суда: не спросив его мнения, страна просто оставила его, номинально свободного человека, на Колыме — в силу обстоятельств военного времени. А третий — и снова пять лет — ему впаяли в начале 1948 года.
О первой «пятилетке» он отозвался так — «тяжелейшие года»: «Многих людей, ехавших сюда, как я, до меня, со мной и после, уже нет. Моя молодость и здоровье перебороли все тяжелое»[10]. В какой-то момент способности недоучившегося учителя физики и математики были оценены, и Хитрова взяли на работу в бухгалтерию[11] механических мастерских Чай-Урьинского горнопромышленного управления в поселке золотодобытчиков Нексикан, что на правом берегу реки Берелех в Сусуманском районе (тогда — Хабаровского края). Ох и суровые же это места — с чередованием вечного дня и вечной ночи, с морозами за 50 и даже за 60 градусов. Они вдохновили Хитрова на такое, например, описание колымской природы в одном из писем во Фряново: «Сейчас 4 часа (у вас 8 часов утра) — уже вечер. Кругом однообразные сопки, покрытые снегом. Мороз настолько силен, что когда дышишь ртом, раздается какой-то звенящий шум, похожий на звук, издаваемый пустой стеклянной банкой, в которую дуют. Организация теплого жилья это основной вопрос на Колыме. Топящаяся печка — колымская поэзия. Зимой здесь даже звери не живут, волки и те убегают на юг…»[12].
О второй «пятилетке» сам Хитров пишет так: «С 1943 по 1948 год я работал по вольному найму в тайге, вдалеке от жизненных центров. <…> В военное время отсюда почти никого не отпускали, потом же я много раз настойчиво обращался к начальству с просьбами и требованиями об отпуске меня с работы и выезде в центральные районы страны. Мне все обещали: вот-вот едет замена. Весной говорят — поедешь осенью, осенью — в начале навигации следующего года. Меня обманывали, и, следовательно, я вас обманывал»[13].
Видимо, Хитров достал НКВД своими обращениями, и на него состряпали дело, надолго снимавшее вопрос об отпуске его «с работы и выезде в центральные районы страны». Хитрова судили вместе с начальником крупного разведрайона за то, что они прикрыли начальника материально-хозяйственной части этого управления, ограничившись списанием с него причиненного ущерба и снятием с работы, но не передав дело в органы. По 109-й статье — злоупотребление служебным положением — партийному начальнику дали год, а беспартийному бывшему зэку — пять.
Всю свою третью «пятилетку» Хитров отработал бесконвойно, старшим или главным бухгалтером — первые два года в Сусуманской райбольнице, а третий — там же, в геолого-разведывательном управлении. Заработок (примерно 750 рублей в месяц) рассчитывался в половину от оклада вольнонаемного, но на сравнительно нормальное питание этого хватало. Тем не менее в 1950 году Хитров тяжело болел — крупозным воспалением легких. От неправильной дозировки раствора хлористого кальция при уколе образовался некроз руки, долго не проходивший, но потом рука зажила.
С учетом всех зачетов за отличный труд пять лет «истекли» 12 сентября 1951 года, но необходимые бумаги из Магадана, понятное дело, задержались, и Хитрову пришлось еще раз зимовать на Колыме. Зиму он провел снова в Нексикане, устроившись по вольному найму в местное управление, где его хорошо знали и где жил его приятель еще по московскому институту.
Вернувшись из своей 15-летней «отлучки», Хитров с отличием окончил физико-математический факультет Московского педагогического института и начал работу во Фряновской вечерней школе рабочей молодежи. В том же институте вместе с ним учился его «колымский» друг, ставший впоследствии литератором и кандидатом педагогических наук, — Борис Алексеевич Лозовой (1915 — 1976), редактор издательства «Молодая гвардия» и автор книг «Золотая Колыма» (1972), «Верность» (1974), «Азимут» (1981) и др.[14]
Педагогами были и его близкие: сестра, Мария Евгеньевна, работала завучем Фряновской общеобразовательной школы, а жена, Мария Андреевна (1923 — 2005), учителем русского и литературы там же. Пока Хитров «изучал» Колыму, и его братья, и его жена воевали: жена — в составе 38-й армии 1-го Украинского, позже 4-го Украинского фронтов. Она сражалась на Украине, на Курской дуге, освобождала Польшу и Чехословакию. У них родились двое детей: сын Александр и дочь Наталья. Сам К. Е. Хитров умер 12 июня 1983 года.
Старожилы учителя, вспоминая Хитрова, отмечали и его скрытность: интересный собеседник, интеллигентный человек, но о себе говорил редко, не любил фотографироваться и даже на общих школьных фотографиях отворачивался. Однажды с глазу на глаз учительница химии спросила его: «За что посадили?». Он рассказал: «За вопрос, заданный на лекции по истории в институте: └Чем по отношению к СССР сейчас является Монголия?”». Увезли его в эту же ночь в 4 часа утра. На допросах не признавал вины и все не мог понять, за что, почему его арестовали, что такого особенного он спросил? А на суде даже запустил чернильницей в судей!
Было ему тогда всего 24 года. А отсидел он (считая и жизнь в статусе номинально вольного человека) более 15 лет. Рассказывал, что в ссылке дружил с Туполевым (поддерживал с ним связь и после освобождения) и… «очень сдружился с одним поэтом»!
С кем именно — не говорил. Так что «инкогнито» тут было двойным, двусторонним.
Смородкин и Малевич
В письмах Константина Хитрова домой[15] дважды упоминается еще один эшелонный попутчик Мандельштама — художник Михаил Павлович Смородкин (3.6.1908 — 3.9.1974). Константин знал его еще до ареста: Александр Хитров, его старший брат, учился с ним во ВХУТЕМАСе. В 1937 году Смородкин работал вместе с Петром Малевичем[16] в издательстве «Сельхозгиз».
О том, в чем они оба «проштрафились», в декабре 1937 года товарищу Сталину писал зам. Народного комиссара внутренних дел СССР тов. Бельский:
«Произведенным расследованием о выпуске трестом школьных и письменных принадлежностей Наркомместпрома РСФСР ученических тетрадей с обложками, в которых имеются контр-революционные искажения, установлено:
1. Художники СМОРОДКИН и МАЛЕВИЧ, выполняя штриховые рисунки с репродукций картин художников ВАСНЕЦОВА, КРАМСКОГО, РЕПИНА и АЙВАЗОВСКОГО, умышленно внесли в эти рисунки изменения, что привело к контр-революционному искажению рисунков, а именно:
а) в рисунке с картины ВАСНЕЦОВА └Песнь о вещем Олеге” СМОРОДКИН нанес изменения рисунка колец на ножке меча и рисунка ремешков обуви Олега. В результате получился контр-революционный лозунг — └Долой ВКП”;
б) при изготовлении штрихового рисунка с картины РЕПИНА и АЙВАЗОВСКОГО └Пушкин у моря” на лице ПУШКИНА СМОРОДКИНЫМ нарисована свастика;
в) штриховой рисунок с картины художника КРАМСКОГО └У лукоморья дуб зеленый” делал художник МАЛЕВИЧ, который у воинов, лежащих на земле, нарисовал красноармейские шлемы и произвольно изобразил вместо четырех войнов — 6;
г) свастика на безымянном пальце ПУШКИНА, в рисунке с картины художника ТРОПИНИНА Портрет ПУШКИНА нанесена уже при печатании в типо-литографии └Рабочая Пенза” на готовое клише;
2. Не смотря на явное контр-революционное искажение в рисунках, они все же были одобрены к печати ВОЛИНЫМ и были завизированы уполномоченным Главлита БУДАНОВЫМ.
3. Клише изготовлялись в цинкографии └Правда” и разосланы 12-ти типографиям Наркомместпрома и 4-м бумажным фабрикам Наркомлеса.
4. Печатание обложек с этими клише производили с февраля по сентябрь 1937 года. Общий тираж выпуска составляет около 200 миллионов тетрадей (в этот тираж входит вся серия тетрадей, выпущенных к пушкинскому юбилею).
Наши мероприятия:
1. Из всех типографий, печатавших тетрадные обложки с контр-революционными искажениями, изымается клише.
2. Арестовываем основного виновника контр-революционных искажений СМОРОДКИНА Михаила Павловича, 1908 г. рождения, беспартийного.
3. Пензенский Горотдел проводит расследование по типо-литографии └Рабочая Пенза”.
В силу того, что по сообщениям ряда УНКВД имеются в продаже такие тетради (в миллионах экземпляров) просим разрешить вопрос о дальнейшей продаже тетрадей, имеющих обложки с контр-революционными искажениями».[17]
Так или иначе, Смородкин был арестован в 1938 году и попал в один эшелон с Хитровым и Мандельштамом. Хитров искал его на Колыме, но не нашел, а осенью 1941 года из дома ему написали, что Смородкин жив и находится в лагерях на Алтае (по всей вероятности, его комиссовали еще во Владивостоке, где Смородкин схлопотал воспаление легких и лишился части левой, отмороженной, ступни, и направили, как и Моисеенко, в Мариинск)[18].
В феврале 1945 года участвовал в 6-й краевой выставке в Барнауле, посвященной 27-й годовщине Красной Армии. В 1946 году — в ссылке в Бийске, художник местного драматического театра. В 1955 — главный художник Государственного Русского драматического театра им. Ленинского комсомола Белоруссии. С 1957 года и по 1970 год — художник и главный художник Калининградского областного драматического театра. После этого Смородкин на какое-то время уезжал в Омск, но потом снова вернулся в Калининград, где и умер. Все, кто его знал, отмечали его нелюдимость и подчеркнутую сдержанность в общении.
Что касается Петра Малевича, то его арестовали 17 февраля 1938 года за «контрреволюционную работу и подозрения в шпионской деятельности». Постановлением ОСО при НКВД СССР от 2 июня 1938 года «за контрреволюционную агитацию» он был приговорен к заключению в ИТЛ на пять лет. Заключение отбывал в Каргопольскои ИТЛ в Архангельской области. 11 февраля 1940 года его дело было пересмотрено и прекращено, а сам Малевич освобожден[19].
Мандельштам в «своем» эшелоне
Но вернемся в мандельштамовский эшелон…
О том, что в эшелоне едет «один поэт», то есть Мандельштам, Хитров узнал еще в дороге от одного из попутчиков. Тот серьезно заболел и попал в вагон-изолятор: вернувшись, он рассказал, что встретился там с Мандельштамом.
Поэт, по его словам, все время лежал, укрывшись с головой одеялом. Казенной пищи не ел и явно страдал психическим расстройством. Преследуемый страхом, что его хотят отравить, он буквально морил себя голодом, не притрагивался к баланде.
На остатки от полученного в тюрьме 48-рублевого перевода от жены он просил конвойных купить ему на станциях булку. Когда он ее получал, то разламывал пополам и делился с кем-нибудь из арестантов. До своей половины не дотрагивался, пока не увидит, что тот съел свою долю и с ним ничего не произошло. Тогда садился на койке и с удовольствием ел сам[20].
Все же трудно поверить, что медицинское обслуживание в пути — да еще в отсутствие штатного врача — было на таком уровне, что диагностировались и душевные недуги.
Тогда почему же Мандельштам оказался в изоляторе? Не правдив ли рассказ о том, что в вагоне его избил журналист Кривицкий?[21]
В списке Бутырской тюрьмы, действительно, значится Кривицкий Роман Юльевич, 1900 г. р., журналист, осужденный за контрреволюционную деятельность[22]. Еще бы — до ареста он был ответственным секретарем бухаринских «Известий» и, вероятно, знал Мандельштама и до их встречи на вагонных нарах[23].
На пересылке Кривицкий не задержался и сразу попал на Колыму. Осенью 1943 года на прииске Беличья, в больнице Севвостлага, чьей начальницей была «мама черная» — Нина Владимировна Савоева, он, по-видимому, умер от водянки. На соседней койке лежал Шаламов, запомнивший Кривицкого как опухшего доходягу[24].
14 сентября эшелон был в Свердловске. Здесь был снят с поезда з/к Барзунов Николай Иванович, а также сданы двое других — Михаил Владимирович Гущин и Артур Евгеньевич Полей. 19 сентября — остановка в Мариинске, где располагались крупнейшие женские и «инвалидные» мужские лагеря. По расписке было сдано 17 человек (все — по 58-й статье). Точная дата прибытия в Красноярск не поддается прочтению, но здесь «сошло» еще восьмеро.
Где-то за Красноярском в эшелон впервые наведалась смерть. Первым — от «острой слабости сердца» — умер совсем еще не старый (35 лет!) Давид Филиппович Бейфус (1903 г. р.; приговор — 5 лет по ст. 58.10). Его выгрузили и сдали на станцию Зима 23 сентября, а 1 октября на станции Могоча был «сактирован» труп 52-летнего Спиридона Григорьевича Деньчукова (1886 г. р.; приговор — 8 лет по ст. 58.10).
29 сентября на станции Урульча был выгружен и сдан в качестве тяжело больного Авив Яковлевич Аросев — издательский работник, автор ряда книг о планировании в издательском деле, выпущенных Госсоцэкономиздатом в 1931 — 1935 годы[25]. Сел он, скорее всего, из-за родного брата — Александра Яковлевича Аросева (1890 — 1938), чистопородного большевика, чекиста и дипломата, арестованного 3 июля 1937 и расстрелянного 10 февраля 1938 года. До ареста он был начальником Всесоюзного общества культурных связей с заграницей и лично переводил Сталину во время беседы с Роменом Ролланом в 1935 году. Молотов был другом его революционной молодости, что не помешало «тонкошеему» не просто подписать расстрельный список с его фамилией, но и молвить: «Попал под обстрел в 30-е годы»![26]
7 октября эшелон прибыл на станцию Известковая на севере Еврейской автономной области. Здесь состав полегчал более, чем наполовину — отцепили сразу 16 вагонов, «сошло» 1038 человек, в том числе 105 женщин. Все как на подбор отчаянные энтузиасты, как и положено будущим строителям героического БАМа!..
История — или легенда? — зафиксировала еще одну стоянку этого поезда — на станции Партизан[27], что на главном ходе Транссиба. 11 октября «мандельштамовский» эшелон перестаивал здесь накануне последнего броска ко Второй Речке, до которой оставался перегон всего в 70 км. Некто Николай Иванушко, ныне живущий в г. Большой Камень Приморского края, а тогда 7-летний пацан, получил — якобы из рук самого Мандельштама — записку: «Меня везут на Дальний Восток. Я человек видный, пройдут годы, и обо мне вспомнят. Иосиф Мандельштам»[28].
Как именно это произошло — непонятно, но вполне возможно, что поэт сумел выбросить записку из коридорного окна, когда шел на очередную оправку.
Прошли годы, и о Мандельштаме вспомнили — и больше не собираются забывать[29].
Эшелонные списки: попутчики
В Российском государственном военном архиве хранится документация конвойных войск НКВД — ценнейший источник по российской истории. Сколько тысяч эшелонов прошло через них, сколько миллионов душ — зэков и спецпоселенцев, своих или чужих, военнопленных — они отэтапировали!
Дела в фонде конвойных войск систематизированы по полкам, так что найти здесь конкретного человека — все равно что иголку в стогу. Но Николаю Поболю чудом удалось в 2001 году обнаружить документы, относящиеся к этапированию именно мандельштамовского эшелона[30].
…Наливаются кровью аорты,
И звучит по рядам шепотком:
— Я рожден в девяносто четвертом…
— Я рожден в девяносто втором…
И, в кулак зажимая истертый
Год рожденья — с гурьбой и гуртом —
Я шепчу обескровленным ртом:
Я рожден в ночь с второго на третье
Января — в девяносто одном
Ненадежном году — и столетья
Окружают меня огнем.
Этот список дважды публиковался полностью: в 2008 году в дальневосточном альманахе «Рубеж» и в 2010 году в книге «Слово и └Дело” Осипа Мандельштама»[31]. Признаться, мы рассчитывали на то, что его прочтут и на него отзовутся родственники, те, кто увидел и узнал бы «своих» в этих нескончаемых строчках. Но не отозвался, увы, никто.
Конечно, мы переоценивали силу и проникаемость печатного слова — этого «стареющего сына» глиняных табличек и папирусов. Как только небольшой фрагмент списка — всего несколько десятков еврейских фамилий, выбранных из перечня тех лишь, кого, как и Мандельштама, делегировали в эшелон Бутырки, — оказался в Интернете, на сайте сетевого журнала «Заметки по еврейской истории»[32], немедленно были получены первые отклики, ощутимо расширяющие или уточняющие наши знания[33].
Первым отозвался Элеазер Рабинович из Нью-Джерси, сын Меера Рабиновича, 1893 г. р., механика, 2 августа 1938 года — в тот же день, что и Мандельштам, — осужденного за контрреволюционную деятельность: «Я совершенно потрясен увидеть имя отца в одном списке и одном поезде с Мандельштамом. Отец, конечно, понятия не имел, с кем он ехал, и никогда не рассказывал о Мандельштаме».
Меер Лейзерович Рабинович родился в Минске в 1893 году. В 1923 году женился на Брохе Медалье, дочери главного московского хасидского раввина Шмарьяху-Иегуда-Лейба Медалье (1872 — 1938). Был рабочим высокой квалификации, специализировался на ремонте зубоврачебного оборудования. Глубоко религиозный человек, состоял одно время в Совете Московской хоральной синагоги, главным раввином которой был его тесть. Тестя арестовали 4 января 1938 года и уже 26 апреля, на второй день после Пейсаха, расстреляли.
Меера же арестовали 9 июня 1938 года и приговорили к 8 годам ИТЛ. Провел он их на Колыме. Освободился летом 1946 года и поселился в Петушках, в зоне 100 км от Москвы. 14 февраля 1949 года его снова арестовали, приговорили к вечной ссылке и отправили на поселение в глухую деревню в Красноярском крае, откуда он сумел перевестись в райцентр Большая Мурта. Осенью 1954 года, после смерти Сталина, ему разрешили вернуться из «вечной ссылки», но в Москве вплоть до 1955 года не прописывали, хотя и за нарушениями режима не следили. В феврале 1959 года Меер Рабинович умер от простого гриппа.
Вторым «нашедшимся» человеком из еврейского списка мандельштамовского эшелона оказался Эммануил Соломонович Гольдварг, родившийся 1 апреля 1917 года в селе Яковка Березовского района Одесской области. Перед арестом проживал на станции Пушкино Московской области. Работал в Москве техником радиоузла в Центральном доме культуры железнодорожников[34]. Вспомнивший его Л. Флят виделся с ним в Москве и запомнил, что его лагерный стаж составлял примерно 16 — 17 лет, что заставляет предположить, что он, как и М. Рабинович, был одним из повторников. В начале 1990-х Гольдварг репатриировался в Израиль, жил в Тель-Авиве, где и умер 31 декабря 2006 года, не дотянув всего три месяца до 90-летия.
Третьим «нашедшимся» был Авив Аросев, так и не доехавший до Второй Речки: о нем уже говорилось.
Кстати, все тот же сетевой журнал «Заметки по еврейской истории» помог уточнить или пополнить не только список попутчиков, но и список солагерников поэта.
Публикация в «Заметках» воспоминаний химика и сиониста Моисея Герчикова, в апреле 1939 года проследовавшего через пересылку из Беломорска на Колыму, вывела на еще одну еврейскую «ниточку». В лагере ему рассказывали, что прошлогодний декабрьский сыпняк унес жизни не только близкого ему и по духу, и по профессии Сергея (Израиля) Лазаревича Цинберга (1872 — 1938), но и поэта Осипа Мандельштама[35].
Цинберг — историк еврейской литературы, библиограф и публицист. Химик по образованию, он возглавлял еще и химическую лабораторию Кировского завода. Его арестовали в Ленинграде 8 апреля 1938 года и приговорили к 8 годам ИТЛ.
Прибыл он на пересылку 15 октября 1938 года, то есть на три дня позже Мандельштама. А умер 28 декабря того же года — всего на один день позже, чем Мандельштам[36]. При этом сообщалась деталь, на удивление совпадающая с тем, что рассказывал о мандельштамовской смерти Ю. И. Моисеенко: «По рассказу очевидца, группу заключенных, в которой был Ц., погнали в баню, после чего долго держали на улице, не выдавая одежды, в результате многие заболели и умерли»[37].
Подразумеваемым тут очевидцем был, по всей вероятности, другой гебраист, находившийся в том же лагере, — историк и социолог Гилель Самуилович Александров (1890 — 1972). Он был осужден и прибыл на Вторую Речку еще осенью 1937 года, попал в отсев и был оставлен для работы в регистратуре. Перед смертью Цинберг просил его позаботиться о своем архиве (точнее, о той его части, что не погибла в НКВД), как и о том, чтобы имя его не было забыто. Вернувшись в Ленинград в 1959 году, Александров не преминул это сделать и занялся исследованием архива Цинберга, переданного семьей на хранение в ленинградский филиал Института востоковедения АН СССР (фонд 86)[38]. Как знать, может, отыщется архив и самого Гилеля Александрова?..
Эшелонные списки: социальный автопортрет страны
Поистине вся огромная советская страна сошлась и отразилась в этих будничных для НКВД документах! На истлевающей, какая попадется, бумаге, иногда папиросной, — эшелонные списки. Нестройные колонки слов и цифр — иногда только имена, но нередко еще и профессии, возраст, статьи, сроки…
Практически все из списка Бутырской тюрьмы были осуждены или за контрреволюционную или антисоветскую деятельность, или за агитацию, или по подозрению в шпионаже, или как СОЭ — «социально-опасный элемент»[39].
Но поражает социальная широта списка: кого тут только нет! В основном это рабочие и колхозники — каменщик, электромонтер, плотник, землемер, инженер, торговый работник, техник-конструктор, экономист, бухгалтер, иногда мелкие хозяйственники и подозрительно много учителей.
Тут весь советский народ, от лица и от имени которого якобы говорит советская власть!
Бросается в глаза и то, как непропорционально много людей с прибалтийскими, финскими, немецкими и, само собой, еврейскими фамилиями. Много и русских, но родившихся за пределами СССР, в той же Прибалтике. Наша постоянная шпиономания!
Главный, наверное, вывод после прочтения эшелонного списка: осужденная партийная, советская, военная и чекистская номенклатура — лишь капля в океане репрессированного народа. Самый большой начальник из ехавших с Мандельштамом — это Тришкин, беспартийный секретарь захудалого Высокиничского райисполкома[40].
Идея уничтожения непосильным трудом — не сталинская и не гитлеровская. Она ничья, как и все, что носится в воздухе[41].
В сущности, лагерь — та же «вышка», только растянутая во времени. На общих работах на Колыме долго было не протянуть никому, и если бы не 5 марта 1953 года («И, клубясь, издох питон»), то мало кто вообще бы вернулся.
Этот день — 5 марта — вполне заслуживает того, чтобы стать всенародным праздником и нерабочим днем.
Вторая Речка. И синее море!
…Итак, 12 октября 1938 года, в среду, мандельштамовский эшелон прибыл на безлюдную станцию Вторая Речка, в 6 км к северу от тогдашнего Владивостока.
Замедляясь и переставая стучать колесами по стыкам, переходя на скрип и лязг, состав остановился. И только в зэковских ушах долго еще раздавался, все не уходил этот перестук — пыгы-пыгы, пыгы-пыгы, пыгы-пыгы…
За месяц отвыкшие от движения и отекшие от лежания тела словно целиком сковало и свело: так затекала иногда нога или рука, — но чтобы все тело? Легкие привычно втягивали в себя спертую и парашную атмосферу запертого вагона, как вдруг слева, сквозь решетчатые окна и щели, влетели струйки свежего соленого воздуха…
Море? Океан?..
И тут же — сквозь гудящую смесь стоящего в ушах перестука и тишины прорвался совершенно новый, неожиданный и гортанный звук: те, кто рос или жил на берегах морей или хотя бы больших рек, сразу же узнали его, — чайка! крик чайки!
Так значит, океан? Значит, приехали? Значит, конец пути?..
Обычно эшелоны с «врагами народа» ставили на запасной путь под разгрузку рано утром: выгрузка из вагонов и передача невольников из одних рук в другие занимала часа четыре-пять, не меньше.
Один за другим, но только по одному настежь открывались и опорожнялись вагоны. Лестниц или сходней не было, и измученные дорогой и ослепленные дневным светом люди спрыгивали с полутораметровой высоты прямо на щебенку или на землю. Иные падали, подворачивали затекшие ноги, а те, кто спрыгнуть не мог, садились на край и свешивали ноги вниз: медленно переваливаясь, сползали в распростертые руки тех, кто уже был внизу…
Съехал на землю и Мандельштам в своем истрепанном эренбурговском пальто — желтом кожаном реглане. Его вагон был в хвосте поезда, и если посмотреть назад, то открывалась живописная перспектива: с одной стороны и до горизонта — зеленые сопки, с другой — и всего в сотне метров — серо-голубой океан… Тихий, спокойный, ручной.
«На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!..», — молил когда-то поэт.
Вот и получил — на игольное только ушко, точь-в-точь!..
«Сдал — принял»
Между тем длинная змея красно-коричневых вагонов, с их решетками, пулеметами и прожекторами, ушла на запасной путь — дожидаться конвоя.
А 700 человек построили в колонну по пятеро в ряд, окружили свирепым кольцом с собаками и повели в сторону сопок. Конвоировали неспеша, понимая, что после месячной полуголодной неподвижности в запертом товарном вагоне тело еще не привыкло к движенью, каждый шаг давался с трудом.
А идти, все забирая в гору и не останавливаясь, — четыре километра.
…Часа через два, когда появились вышки и забор с колючей проволокой, стало понятно, что уже пришли.
140 пятерок медленно вошли в широкие ворота КПП[42], украшенные каким-то дежурным лозунгом. С обеих сторон колонны стояли офицеры и пересчитывали ряды. Эшелонный конвой передавал свой «груз» лагерной охране: «эшелон сдал» — «эшелон принял».
«Акт приемки» датирован 12 октября 1938 года. Его подписали начальник эшелона Романов и целая приемная комиссия Владивостокского отдельного лагпункта Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей НКВД (СВИТЛ): начальник учетно-распределительной части по фамилии Научитель, врид начальника санчасти главврач Николаев, начальник финчасти Морейнис и врид начальника Отдела учета и распределения Владивостокского райотделения Управления НКВД Козлов.
Принято было ровно 700 человек — 643 мужчин и 57 женщин, и все, согласно акту, здоровые. Хотя в этом как раз стоило бы и усомниться: если верить акту, то и горячая пища в пути выдавалась каждодневно, а эшелон сопровождал некий военврач, фамилия которого не указана. И понятно, почему не указана: согласно командировочному предписанию — никакого врача в эшелоне не было.
Пересылка: врата Колымы
Старожилы — те, кого выбросили в этот лагерь из таких же эшелонов раньше, — высыпали к проволоке поглядеть на пополнение. Тысячи пар глаз искали среди прибывших знакомых и друзей, может быть, родню.
Осматривались и новички. Сразу после сдачи-приемки началось их распределение по зонам.
Первыми отделили женщин от мужчин, потом «политических» («контриков») от «урок». Это было большим облегчением для «контриков»: оставалась более или менее своя среда — с общим прошлым, общими разговорами и общими интересами.
Потом начали тасовать самих «контриков». Часть погнали еще в какую-то зону. «Привет огонькам большого города» — насмешливо встречала их обслуга зоны.
Лагерь в 4 км от станции Вторая Речка существовал с 1932 года и имел официальное название: Владперпункт (Владивостокский пересыльный пункт). Именовали его и транзитной командировкой Владивостокского ОЛП[43], а также пересыльным лагерем Управления Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей (УСВИТЛ) или Главного управления строительства Дальнего Севера (ГУСДС)[44]. В обиходе — пересылкой или транзиткой.
За аббревиатурами скрывалась административная структура «Дальстроя» — государственного треста по дорожному и промышленному строительству в районе Верхней Колымы. Основанный в 1932 — 1933 годах для комплексного освоения и эксплуатации природных ресурсов Северо-Востока Сибири, он нашел и проявил себя главным образом на колымском золоте, а после 1938 года — еще и на олове. С самого начала «Дальстрой» был могущественной организацией, государством в государстве — своего рода «Ост-Индской компанией», независимой от всяких там местных властей. Начиная с 4 марта 1938 года, «Дальстрой» передается в прямое ведение НКВД СССР с преобразованием его в Главное Управление строительства Дальнего Севера (ГУСДС) НКВД СССР «Дальстрой». К этому времени «Дальстрой» приобрел черты горнопромышленного монстра, многоотраслевого, оснащенного техникой треста.
В течение почти двадцати лет[45] «Дальстрой» ежегодно получал по несколько десятков тысяч зэков[46] (в 1938-м и 1939-м — примерно по 70 тысяч человек), но из-за высокой смертности общая численность работников на Колыме редко превышала 200 тысяч душ одновременно, из них 75 — 85 % составляли заключенные[47]. Всего же за 1932 — 1953 годы в системе «Дальстроя» перебывало около миллиона человек[48]. К 1939 году Магадан окончательно утвердился в общественном сознании как административный центр «Дальстроя» — а стало быть, и всей Колымы.
Первым начальником «Дальстроя» был знакомый Шаламову еще по Красновишерску Эдуард Петрович Берзин (1893 — 1938)[49]: его арестовали 29 ноября 1937 года, в поезде Москва — Владивосток, на станции Александров, и расстреляли 1 августа 1938 года. Вторым — с 21 декабря 1937 по октябрь 1939 года — старший майор госбезопасности Карп Александрович Павлов (1895 — 1957, покончил жизнь самоубийством). При Павлове начальником УСВИТЛа (с 21 декабря 1937 по 27 сентября 1938 года) был полковник Степан Николаевич Гаранин (1898 — 1950), прославившийся своими расстрелами, личным садизмом и жестокостью[50]. Мандельштам попал во Владивосток уже после ареста Гаранина в сентябре 1938 года и накануне замены его на капитана госбезопасности Ивана Васильевича Овчинникова (работал с 14 октября 1938 до 10 февраля 1939 года).
В 1935 году начальником пересыльного лагеря был Федор Соколов[51]. Осенью 1938 года, по свидетельству Д. М. Маторина, начальником был некто Смык, а комендантом, по свидетельству Е. М. Крепса, — Абрам Ионович Вайсбург, сам из бывших ссыльных. Оба оставили по себе добрую память относительной незлобивостью.
Назначение лагеря — быть перевалкой для бесконечной рабсилы, завозимой с материка на Колыму. А также для обратного ручейка — тех, кого вызвали на переследствие, или тех, кто отбыл свой срок на Колыме и выжил, не подох.
Пересыльный лагерь был своеобразным ситом и сортировочным пунктом сразу в нескольких смыслах слова. Во-первых, политических («контриков») тут отделяли и содержали отдельно от уголовных («урок»), что было для первых огромным, хотя и кратковременным облегчением. Во-вторых, людей сортировали по их физическому состоянию. Более крепких и сравнительно здоровых отправляли морем на Колыму, остальные же попадали в «отсев» (часть зимовала на пересылке, а большинство — в основном, инвалиды — направлялось на запад, в Мариинские лагеря недалеко от Кемерово).
Сроки индивидуального пребывания в транзитном лагере были непредсказуемы. Четверка дальстроевских пароходов — «Джурма», «Дальстрой» (бывший «Ягода»), «Кулу» и «Николай Ежов» (будущий «Феликс Дзержинский») — лишку не простаивала. Один только «Джурма» — крупнейший из пароходов — мог забрать в свои трюмы население трех-пяти эшелонов, если только допустить, что все эти люди работоспособны на Колыме.
Одних гнали в трюмы и на Колыму буквально назавтра после приезда, другие кантовались месяцами, а третьи умели так приспособиться к требованиям начальства, что жили здесь годами. Попавших в отсев и не зацепившихся за этот лагерь ждали Мариинские инвалидные лагеря.
Пересылка: лагерь
Место для пересылки было выбрано безлюдное и в то же время доступное. Лагерь был вытянут по долине Саперки и занимал около 7 гектаров. Территория была испещрена частой сетью водосточных каналов, необходимых при ливневых дождях.
Бараки оседлали пологий южный склон Саперной сопки[52], так что из лагеря хорошо были видны, пусть и вдалеке, и Амурский залив, и сопки — и покрытые тайгой, и лысые[53]. На одной из них было заметно укрепление — один из люнетов Владивостокской крепости.
Особо приветливым это место не назовешь. Тем не менее пересылка была сравнительно благополучным и обжитым лагерем: обтянутые брезентом добротные бараки из доски-шестерки[54], трехэтажные нары в них (в летние месяцы бывал и четвертый «слой» — стихийный: лежали и на полу), «буржуйки».
Да и начальство особо не зверствовало — сказывался, возможно, гаранинский шок. В пределах своей огороженной зоны по лагерю днем можно было свободно передвигаться, двери бараков закрывались только на ночь — ходи из одного в другой и общайся[55]. В сочетании с бархатной осенью эта свобода внутри несвободы воспринималась как подарок судьбы.
Пересылка состояла из двух частей: в первой находились уголовники, или «урки» (около двух тысяч человек), во второй — политические, или «контрики».
В центре, в учетно-распределительной («ничейной») зоне, — административное здание и несколько в глубине — двухэтажная, буквой «П», деревянная больница-стационар на 100 коек в зимнем режиме и на 350 в летнем (за счет доразмещения в палатках). Рядом — амбулатория пропускной способностью до 250 человек в сутки, аптека[56].
Здесь, как бы в центре лагеря, всегда толкался народ из разных бараков, шел перманентный торг и обмен.
Напротив КПП — пищеблок, а в противоположном конце лагеря — в глубине урочьей зоны — находилась баня с прожаркой. Рядом с ней — небольшой карьер, откуда и Мандельштам с Хитровым перетаскивали на тачке камни.
Та часть лагеря, где содержались «контрики», называлась «Гнилой угол», или «Тигровая балка», причем в ней были три обособленные зоны: мужская (на 5 — 7 тысяч человек), женская (на 2 тысячи) и «китайская» (на 3 тысячи — для эмигрантов из Харбина и китайцев Приамурья). В зоне «контриков» стояли комендантский барак и больничка на двенадцать коек (изолятор). В отгороженном от глаз дощатым забором домике в «китайской» зоне располагалась своего рода «шарашка» местного значения — так называемый лагпункт № 1, или конструкторское бюро, обслуживавшее нужды города и Дальстроя. Женская зона представляла собой огромный огороженный колючей проволокой и основательно загаженный двор, пропитанный запахом аммиака и хлорной извести.
Между зонами — десятиметровые полосы, в которые на ночь выпускали собак. Женская зона была огорожена двумя дополнительными рядами колючей проволоки, а «китайская» — забором.
В лагере — около 20 добротных бараков, каждый примерно на 600 человек. Итого пропускная способность лагеря — 10 — 12 тысяч зэков[57]. Но в теплое время — в ожидании транспорта на Колыму — здесь скапливалось гораздо больше. Многие ночевали четвертым барачным слоем — под нарами или же прямо на улице. Зимнее население лагеря было, конечно, много меньше[58].
Бараки были царством крупных черных клопов и жирных бесцветных вшей. Редкий мемуарист забывал помянуть этих незабываемых насекомых. Они царили во всем лагере, переползая из зоны в зону. И даже прожарка не помогала.
С ними расползались тиф и дизентерия, «высвобождая» нары и лучшие места в бараках для все новых и новых заключенных. Но ожидаемой эпидемии сыпняка осенью еще не было — она ударила в декабре-январе.
Чем кормились клопы и вши мы уже знаем, а чем кормились люди? Один вспоминал: баланда (похлебка из крупы или чечевицы), перловая каша, иногда кусок селедки, летом даже зеленые помидоры. По словам другого (лагерного раздатчика и будущего академика), рацион был такой: утром — хлеб, сахар-рафинад (два кусочка) и кипяток, на обед и ужин — баланда, разваренное мясо или рыба, каша (перловка или соевая).
Перед завтраком всех заставляли пить заменитель витаминов — смолисто-мыльную, на сырой воде, хвойную настойку: считалось, что она помогает от цинги. Десны с зубами она, может, и укрепляла, но пить это пойло было явным испытанием рвотных рефлексов.
Режим был нестрогий: бараки закрывались только на ночь — с 10 вечера (кувалдой по рельсине) до 6 утра. В остальное время броди по своей зоне как хочешь.
Солагерники
Разного рода источники донесли до нас имена более чем 40 человек, находившихся с поэтом в одном лагере и так или иначе пересекавшихся с ним, по меньшей мере, разговаривавших.
Некоторые приехали сюда прежде Мандельштама: Дмитрий Маторин, Василий Меркулов, Евгений Крепс, Давид Злотинский, Гилель Александров.
Другие — приехали вместе с ним, в одном эшелоне. Но задокументированы контакты лишь с одним из них — с Хитровым.
Иные приехали в лагерь позднее Мандельштама: Юрий Моисеенко, Юрий Казарновский, Сергей Цинберг.
Один — Хинт — возвращался с Колымы на переследствие.
Многие жили с поэтом в одном бараке: Иван Милютин, Казарновский, Моисеенко, Иван Ковалев, Владимир Лях, Степан Моисеев и Иван Белкин.
В других бараках, но в той же зоне «контриков» жили Хитров, Хазин, Меркулов, Крепс и Маторин, но не исключено, что Маторин — по крайней мере какое-то время — жил в так называемой «китайской» зоне.
Одних со временем увезли на Колыму Милютина, Крепса, Хитрова.
А других — в Мариинские лагеря: Меркулова, Злотинского и Моисеенко. В Мариинские лагеря, наверняка, попал бы и Мандельштам, останься он жив.
Немало было и таких, кто не был на пересылке в это время, но жадно ловил и собирал слухи и сведения о нем. Из таких — Игорь Поступальский, Варлам Шаламов, Нина Савоева.
Некоторых свидетелей подводила память или, скорее, их информаторы, когда они сообщали о третьих лицах: мол, те сидели с Мандельштамом в одно время и в одном месте. Особенно часто мерещился Бруно Ясенский, автор романа «Человек меняет кожу», к этому времени уже давно расстрелянный[59]. Такие же аберрации коснулись пушкиниста Юлиана Оксмана, проехавшего через пересылку в самом начале 1938 года, и художников Николая Лансере[60] и Василия Шухаева[61].
Одиннадцать недель в одиннадцатом бараке: историография и методология
Мандельштаму оставалось прожить здесь, на пересылке, 77 дней — ровно 11 недель.
Об этой тоненькой, последней полоске его жизни поколениями исследователей выявлено и собрано не так мало свидетельств.
Прежде всего — это заключительные главы «Воспоминаний» Надежды Яковлевны Мандельштам. Главные ее информаторы — Юрий Алексеевич Казарновский, биолог Василий Лаврентьевич Меркулов (он же «агроном М.»), студент-физик Константин Евгеньевич Хитров (он же «физик Л.»), а также Самуил Яковлевич Хазин. С Казарновским она встретилась в Ташкенте еще в 1944 году, а остальные нашли ее через Илью Григорьевича Эренбурга, прочитав о Мандельштаме в его воспоминаниях «Люди. Годы. Жизнь». Очень важный источник — письмо Давида Исааковича Злотинского Эренбургу: Эренбург переслал его Надежде Яковлевне, но она не учла его в своей книге, как и коротенький мемуар Ивана Корнильевича Милютина[62], переданный ей через Ахматову. В распоряжении биографов были и рассказы солагерников Мандельштама — Евгения Михайловича Крепса и Владимира Алексеевича Баталина (отца Всеволода) и Меркулова, записанные известным коллекционером Моисеем Семеновичем Лесманом. А также полученные от Марка Ботвинника[63] имена еще двух солагерников Мандельштама — альпиниста Михаила Яковлевича Дадиомова и библиотекаря и учителя танцев Леонида Викторовича Соболева, проживавшего в Москве по адресу: Бутиковский переулок, 5, кв. 31[64].
Были также и наши собственные записи аналогичных рассказов Дмитрия Николаевича Маторина (его опрашивала также С. Н. Неретина), Евгения Михайловича Крепса (с ним разговаривали также Марк Ботвинник и Евгений Эмильевич Мандельштам, младший брат Осипа) и Игоря Стефановича Поступальского. Волна мандельштамовского юбилея в январе 1991 года вынесла наверх еще одного ценнейшего очевидца — Юрия Илларионовича Моисеенко (его опрашивали Эдвин Лунникович Поляновский и мы с Поболем).
Наконец, многие точки над i расставило тюремно-лагерное дело Мандельштама, впервые обнаруженное в 1988 году в магаданском областном архиве МВД при активном содействии сотрудников Центрального архива МВД СССР В. П. Коротеева и Н. Н. Соловьева. То же можно сказать и о подконвойных списках эшелона, с которым Мандельштам прибыл на пересылку (соответствующее дело в марте 1998 года обнаружил в Российском государственном военном архиве Поболь) Масса деталей об этапе и о пересыльном лагере под Владивостоком — в многочисленных воспоминаниях бывших заключенных, а также в публикациях владивостокского краеведа Валерия Михайловича Маркова.
…Разобрав все эти рассказы, часто путаные, на отдельные факты — как бы на кирпичи — и сдув с них строительный мусор, приходишь к рискованному желанию: а не построить ли из них заново то, что построится?
Попробуем, суммируя все собранные свидетельства[65] и лавируя между их скудостью и противоречивостью, огибая информационные мели и избегая водоворотов, проплыть по фарватеру судьбы поэта и еще раз посмотреть, чем были заполнены последние дни его жизни.
Применим ко всему сообща разысканному презумпцию не-фальсифицированности, но и не будем испытывать обязательств перед мифическим или бредовым[66]. Отдавая себе отчет в том, что такое «аберрация памяти», постараемся в меру сил воссоздать событийную канву этих коротких последних одиннадцати недель[67].
Воображению позволим включаться лишь там, где иначе никак не восстановить звенья общей цепи, начисто отсутствующие в источниках.
«Эмильевич»
Первая неделя (13 — 19 октября)
…12 октября пришлось на среду.
Было солнечно, но в четверг с юго-востока задул ветер, небо заволокло тучами, пошел дождь и прогремела гроза. В пятницу задуло уже с севера, 10 — 15 метров в секунду — не ураган, но ощутимо для измученного тела. Температура не выше 8 — 10 градусов. Но уже в субботу, 15 октября, как это бывает в Приморье, хорошая погода установилась вновь и продержалась почти две недели. Воздух прогрелся до 15 градусов, что значительно выше средней температуры.
Пересыльный лагерь в эти дни был чудовищно перенаселен. Новичкам было некуда воткнуться и негде притулиться. Многие разместились на первую ночь прямо под открытым небом между двумя бараками. Стояла сухая погода, и мало кто рвался под крышу — на съедение вшам.
Уже назавтра всех новичков, прибывших 12 октября, осматривала комиссия, присваивавшая им группу трудоспособности. Колыма нуждалась все же в довольно крепких рабочих руках, а здоровяков тут было немного. Многие попадали в отсев, среди них и Хитров, еще мальчишкой сломавший себе ногу, и, разумеется, Мандельштам.
Осип Эмильевич поначалу даже огорчился, что его не взяли на Колыму. Вопреки тому, что говорили опытные люди, ему все казалось, что в стационарном лагере будет легче, чем в пересыльном. Проецируя Воронеж на Магадан, он надеялся на то, что на Колыме больше порядка и больше возможностей для него найти себе интеллигентную «службу». Там его будет легче отыскать Эренбургу или Пастернаку, которым наверняка позвонит Сталин, особенно после того как Мария Кудашева подобьет своего Ромена Роллана написать о нем Сталину. И тогда — его отпустят!..
Но вскоре, наслушавшись историй, он осознал, что такое Колыма, и перестал туда рваться.
…Вопрос — в бараке или на улице? — для него даже не стоял. Он сходу попал в непарный 11-й барак у восточного края лагеря и зоны «политических», на северном склоне Саперной сопки, во втором ряду и самый верхний по склону (примерно в 500 м слева от КПП).
В бараке, где содержалось около 600 человек, большинство составляла «пятьдесят восьмая», в основном ленинградцы и москвичи, и эта общность судьбы и среды как-то скрашивала всем им жизнь, а точнее, примиряла с собой.
Мандельштама и других новичков встречал староста. Им, согласно Меркулову, был артист одесской эстрады, чемпион-чечеточник Левка Гарбуз (его сценический псевдоним, возможно, Томчинский). Мандельштама он вскоре возненавидел (возможно, за отказ обменять свое кожаное пальто) и преследовал его как мог: переводил на верхние нары, потом снова вниз и т. д. На попытки Меркулова и других урезонить его Гарбуз всплескивал руками: «Ну что вы за этого придурка вступаетесь?»
В середине ноября Гарбуз исчез — возможно, на Колыму. Старшим стал Наранович — бывший заведующий СибРОСТА-ТАСС, спецкор «Известий» и председатель радиокомитета в Новосибирске[68] при секретаре Западно-Сибирского крайкома ВКП (б) Роберте Эйхе (1890 — 1940).
Барак как социум был дважды структурирован. Номинально он был разбит на «роты», к которым приписывалось определенное количество заключенных, а фактически состоял из компактных жилых гнезд нескольких десятков «бригад» по нескольку десятков душ в каждой, состав которых складывался нередко еще в эшелонах и вполне демократически — волеизъявлением снизу.
Так, одна из «бригад» 11-го барака состояла человек из 20 стариков и инвалидов: ютилась она поначалу под нарами, выше первого ряда им и по поручням вскарабкаться бы не удалось. Их старшим был самый младший по возрасту — 32-летний и единственный здоровый — Иван Корнильевич Милютин, инженер-гидравлик, до своего ареста (26 января 1938 года) служивший в Наро-Фоминском военном гарнизоне инженером[69].
Староста подвел к нему Мандельштама к попросил взять его в свою группу. При этом староста произнес: «Это Мандельштам — писатель с мировым именем». Больше он ничего не сказал, ну а технарь Милютин и не стал уточнять: подумаешь, знаменитостей и среди его старичья хватало. Никаких разговоров с Мандельштамом Милютин по своей инициативе не вел.
В первую свою ночь в 11-м бараке Мандельштам уснул так крепко, как давно уже не засыпал. Уснул, не снимая ни обуви (какие-то полуботинки), ни своего желтого эренбурговского пальто, успевшего превратиться в лохмотья настолько, что Маторин принял его за зеленый френч.
Жизнь — какая ни есть, а жизнь! — потекла своим порядком: голодали, ждали раздачи баланды, бросали в сторону вшей или выбивали их из одежды, ходили оправляться в чудовищные гигантские гальюны (уборные), спали на нехолодном еще октябрьском полу.
Худой, среднего роста, Мандельштам, несмотря на фактическую голодовку, вовсе не впадал в отчаяние или астению. Ему — нервическому, моторному, привыкшему сновать из угла в угол — было в своем бараке тесно. «Быстрый, прыгающий человек… Петушок такой», — говорил о нем тот же Маторин. Выбираясь на улицу, он подбегал к запрещенным зонам, чем вечно раздражал стражу и начальство.
Днем Мандельштам все время куда-то уходил, где-то скитался. Как потом оказалось, он сошелся с какими-то блатарями и ходил к ним на чердак одного из бараков — читать стихи! Их главарь, по фамилии Архангельский, видимо, знал и ценил их еще до ареста. Гонораром служили невесть откуда берущийся белый хлеб и консервы, не вызывавшие у поэта никакой опаски.
Мандельштам чувствовал себя в среде блатарей как-то защищенно, читал им стихи, тискал романы и сочинял для них «веселые», то есть скабрезные, вирши, а может быть — если просили — и матерные частушки[70].
Чего не было — так это стихов у костра, как и самих костров. «Разжигал» их, по словам Меркулова, сам Эренбург — для создания антуража и стиля.
Так вот бушлатник шершавую песню поет
В час, как полоской заря над острогом встает…
…В какой-то момент Милютин понял, что в бараке Мандельштам просто симулирует сумасшествие, косит под психа. Это его раздражало, но он не показал и вида: если так легче — пусть. Но однажды Мандельштам прямо спросил Милютина, производит ли он впечатление душевнобольного? Полученный ответ «Нет, не производите» Мандельштама, кажется, всерьез огорчил. Он как-то сдулся и сник.
Больной или только прикидывающийся больным, но Мандельштам почти ничего не ел. Он всерьез боялся любой приготовленной казенной еды, путал котелки, терял свою хлебную пайку. Боялся он и уколов — любых, отказывался от них: опасался шприцов как орудия физического уничтожения.
Но временами был вполне здравомыслящим и даже осторожным; его речи были всегда остры, точны и умны.
Через два дня, 14 октября (на Покров), прибыл еще один транспорт из Москвы[71]. К вечеру, когда закончилось его оформление, в 11-й барак пришло очередное пополнение, занявшее остававшиеся свободными или, может быть, освободившиеся места в третьем верхнем ряду нар. Среди новеньких были и два Юрия — 33-летний поэт-песенник Казарновский и 24-летний студент-юрист Моисеенко.
Казарновскому суждено будет стать самым первым серьезным свидетелем последних дней Мандельштама: в Ташкенте в 1944 году его терпеливо выспрашивала о Мандельштаме вдова поэта.
Там, на Второй Речке, Казарновскому не нужно было объяснять, кто такой Мандельштам. Он был счастлив такому везению, да и место его в бараке оказалось совсем рядом с местом Мандельштама.
В старшем поэте младшего поразило лицо — узкое, худое и изможденное, вместе с тем доброжелательное и, по выражению того же Маторина, «необозленное». Борода утыкалась в щеки, лоб сливался с широкой залысиной, посередине хохолок. Голос тихий, речь — осторожная и настороженная ко всему и вся.
Но над молодежью подшучивал: «Ну, и где же, того-этого, ваши невесты, а?»
Казарновский, в передаче Н. Мандельштам, никого кроме Осипа не упоминает. Немного странно, что самого Казарновского не упоминает Моисеенко, его товарищ и по эшелону, и по бараку.
Зато он рисует коллективный портрет дружной шестерки (и Мандельштам в их числе), разместившейся справа от входа, в первой трети барака и теперь уже на привилегированном третьем ряду нар. Ближе всего к дверям из шестерки был 24-летний Моисеенко.
Рядом с Моисеенко — Владимир Лях, ленинградец, человек образованный, геолог, арестовали в геологической партии, пытали в «Крестах». Третий — Степан Моисеев из Иркутской области, физически крепкий, но хромой… Дальше — Иван Белкин, шахтер из-под Курска, ровесник Моисеенко: он и позвал Моисеенко к ним на третий ярус.
Пятый (следующий за Белкиным) — и был Мандельштам. Его звали «ленинградцем», «поэтом» или «стариком». Многие, в том числе и Моисеенко, звали Мандельштама по отчеству: «Эмильевич». Узнав фамилию «поэта», Моисеенко, в отличие от Казарновского, недоумевал — что за поэт, почему не знаю?[72]
Наконец, шестой — Иван Никитич Ковалев, пчеловод из Благовещенска, смиренный человек. Если слушает — то вопросов не задает… Он-то, Ковалев, и стал последней и верной опорой поэту, помогал ему во всем, даже спускаться и подниматься на третий ярус нар… Редкость: обычно заискивают перед сильными и тянутся к ним, а вот Ковалев тянулся к тому, кто слабее всех, — к «Эмильевичу». Мандельштам же, словно не замечая этого, все больше общался с Ляхом. К Ляху обращался: «Володя, Вы…», а к Ковалеву — «Иван Никитич, ты…».
Наутро подъем был на час-полтора позже положенных шести часов. Позже всех поднимался Мандельштам, садился на нарах, застегивал свою рубашку в крапинку на пуговицы, здоровался с соседями: «Доброе утро». Во время первого завтрака Моисеенко разглядел его: очень худой (про худобу говорил — «курсак пропал»), мешки под глазами, высокий лоб, выделяющийся нос, и глаза — красивые и ясные[73]. Узнав, что Моисеенко не из Москвы и не из Ленинграда, а из Смоленска, Мандельштам потерял к нему интерес.
«Черная ночь, душный барак, жирные вши…»
Вторая неделя (20 — 26 октября)
Постепенно круг мандельштамовских знакомств и дружб расширялся.
Были среди них и представители лагерной элиты (или «придурков», если на блатном лексиконе) — такие, как раздатчики (Евгений Крепс и Василий Меркулов) или даже санитар, а по совместительству и чертежник шарашки (Дмитрий Маторин).
Знакомство и даже дружбу с Крепсом выделим особо: его с Мандельштамом объединяла довольно крепкая «ниточка» — оба учились в Тенишевском училище. Евгений Михайлович был в одном классе с В. Набоковым и Евгением Мандельштамом, младшим братом поэта.
Крепс обратил внимание на седого невысокого человека, на которого ему указали как на поэта по фамилии Мандельштам: большие глаза, интересное лицо. Крепс знал не только его стихи, но и немного биографию. Он подошел и обратился по имени-отчеству: «Здравствуйте, Осип Эмильевич!» Но Мандельштам сидел на земле и, глядя в пространство, никак не реагировал на приветствие. Тогда Крепс обратился несколько иначе: «Осип Эмильевич, я тоже тенишевец — брат Термена Крепса…» Мандельштам тут же вскочил, обрадованно заулыбался и возбужденно начал вспоминать общих тенишевских знакомых.
Но тут Крепс спросил Мандельштама о том, что же ему инкриминируется. Он допустил бестактность, об этом не принято спрашивать, и поэт сразу замкнулся.
Знакомство и даже дружба с силачом (чемпионом Ленинграда по борьбе) Дмитрием Маториным так же заслуживает отдельного разговора: Маторин провожал поэта в последний путь. Мандельштам его не боялся, называл Митей, не отказывался с ним есть. У Маторина всегда что-то для него было, и Мандельштам всегда бурно благодарил: хватал за руку и целовал ее.
Не раз Маторин буквально спасал поэта от людского гнева и выручал из других переделок, в которые его вгонял страх быть отравленным лагерной пищей.
Вспоминает Маторин:
«При мне его не били. Был случай, когда Мандельштам бросился к ведру с питьевой водой и стал жадно пить[74]. Был другой случай, когда он схватил пайку до раздела. Что это значит — └до раздела”? Когда привозили хлеб (в тюрьме пайка — 350 граммов, здесь 400 с довеском, который прилеплялся к └основе” деревянным штырьком), его раздавали так: один из зэков отворачивался, другой брал в руки пайку и говорил: └Кому?” Тот: └Иван Иванычу!” и т. д. Так вот: Мандельштам схватил пайку, не дождавшись раздела. Его хотели за это бить, но я не дал, сказав, что, хотя и не по правилам, но Мандельштам взял не чужую, а свою пайку…»
Он был крайне небрежен, Маторин иногда заставлял его мыться и учил тем гигиеническим правилам, которых следовало держаться в лагере: «Ося, делай зарядку — раз! Дели пайку на три части — два!»
А Мандельштам кивал, и делал все по-своему: чечевичку — черпачок — выпивал залпом, пайку хлебную сгрызал всю сразу, а это, хоть и мало, а все же 400 граммов! Маторин: «Ося, сохрани!» — Мандельштам: «Митя, украдут же!»
Схожие впечатления — у Меркулова:
«Распределяя хлеб по баракам, я заметил, что бьют какого-то щуплого маленького человека в коричневом кожаном пальто. Спрашиваю: └За что бьют?” В ответ: └Он тяпнул пайку”. Я заговорил с ним и спросил, зачем он украл хлеб. Он ответил, что точно знает, что его хотят отравить, и потому схватил первую попавшуюся пайку в надежде, что в ней нет яду. Кто-то сказал: └Да это сумасшедший Мандельштам!”
С Мандельштама сыпались вши. Пальто он выменял на несколько горстей сахару. Мы собрали для него кто что мог: резиновые тапочки, еще кое-что. Он тут же продал все это и купил сахару[75].
Период относительного спокойствия сменился у него депрессией. Он прибегал ко мне и умолял, чтобы я помог ему перебраться в другой барак, так как его якобы хотят уничтожить, сделав ему ночью укол с ядом. <Со временем> эта уверенность еще усилилась. Он быстро съедал все, был страшно худ, возбужден, много ходил по зоне, постоянно был голоден и таял на глазах…»
Иногда Мандельштам приходил в рабочий барак (так называлось жилище лагерной элиты) и клянчил еду у Крепса: «Вы чемпион каши, — говорил он, — дайте мне немного каши!» Крепс — будущий академик-физиолог — и сам часто зазывал Мандельштама и подкармливал. Ел тот, правда, очень мало.
Немало свидетельств того, что Мандельштам на пересылке — по крайней мере — в первые недели — охотно читал стихи и даже сочинял! «Все больше сочинял, — поправляет Маторин. — Стихи не записывал, они у него в голове оседали». Собирался с Маториным поэму о транзитке написать.
Иметь свою бумагу и карандаш в пересылке не разрешалось, но у Мандельштама они были — маленький огрызок карандаша и плотный лист бумаги, сложенный во много раз, наподобие блокнота. Иногда он его вынимал из пиджака, медленно разворачивал, что-то записывал, потом снова сворачивал и обратно в карман. Через какое-то время повторялось то же самое. Как сказал Моисеенко: «Он жил внутри себя»[76].
Свидетелей, запомнивших конкретные стихи или их обрывки, — совсем немного.
Так, Маторин, охотно слушавший, как Мандельштам читает, запомнил только строчки: «Река Яузная, берега кляузные…».
Матвей Буравлев: «Там за решеткой небо голубое, голубое, как твои глаза, здесь сумрак и гнетущая тяжесть…»
Меркулов: «└Черная ночь, душный барак, жирные вши” — вот все, что он мог сочинить в лагере».
Иногда — темными вечерами, но в свои светлые минуты — Мандельштам читал у себя в бараке или «в гостях» стихи. Пока был душевно здоров, никогда не напрашивался и стихов не навязывал. Читал не всем, а в довольно узком кругу тех, кого уважал. В основном это были москвичи и ленинградцы.
По Моисеенко, читок таких в бараке было пять или около того — вечером, после отбоя, на нарах. Руки под голову и, глядя в потолок, читал, в такт кивал головой, закрывал глаза. Ни на кого не смотрел, а между стихотворениями всегда делал паузы.
Но одна читка запомнилась особенно — когда «поэт» прочел стихи о Сталине: читал тихо, чтобы слышали только те, кто был около него[77].
Читал и в других бараках — в частности, в том, где жил Злотинский, и в рабочем, где жил и Меркулов, подробнее других описавший мандельштамовские «читки»:
«Когда Мандельштам бывал в хорошем настроении, он читал нам сонеты Петрарки, сначала по-итальянски, потом — переводы Державина, Бальмонта, Брюсова и свои. Он не переводил └любовных” сонетов Петрарки. Его интересовали философские. Иногда он читал Бодлера, Верлена по-французски.
Среди нас был еще один человек, превосходно знавший французскую литературу, — журналист Борис Николаевич Перелешин[78], который читал нам Ронсара и других. Он умер от кровавого поноса, попав на Колыму.
Читал Мандельштам также свой └Реквием на смерть А. Белого”… Он вообще часто возвращался в разговорах к А. Белому, которого считал гениальным. Он говорил, что А. Белый был ему чрезвычайно дорог и близок, и он собирался писать воспоминания о встречах и беседах с А. Белым»[79].
Об остальных отзывался критичнее: о Блоке говорил, что не слишком его любил. В Брюсове ценил только переводчика. А о Пастернаке сказал, что интересный поэт, но «недоразвит». Эренбург — талантливый очеркист и журналист, но слабый поэт[80]. Но существенно уже то, что и в лагере, едва ли не до самого конца, Мандельштам не переставал думать и говорить о поэтах-современниках. Кстати, на барачных поэтических вечерах он читал и чужие стихи, в частности, Белого и Мережковского.
Полное безразличие к своей судьбе сочеталось в Мандельштаме с самоиронией. Однажды он пришел к Меркулову в рабочий барак и не терпящим возражением голосом сказал: «└Вы должны мне помочь!” — └Чем?” — └Пойдемте!” Мы подошли к └китайской” зоне… Мандельштам снял с себя все, остался голым и сказал: └Выколотите мое белье от вшей!”. Я выколотил. Он сказал: └Когда-нибудь напишут: ▒Кандидат биологических наук выколачивал вшей у второго после А. Белого поэта▒”. Я ответил ему: └У вас просто паранойя”».
А вот мандельштамовская автохарактеристика, зафиксированная московским интеллигентом Злотинским, познакомившимся с Мандельштамом на «променаде» вдоль водосточной канавы. Поэт охотно пошел за Злотинским к его друзьям и читал им свои поздние, неизданные стихи. Об одном из них, особенно понравившемся слушателям, он сказал: «…Стихи периода воронежской ссылки. Это — прорыв… Куда-то прорыв…» Так приходил он сюда, к благодарным слушателям, еще несколько дней: читая — преображался. Увы, никто за ним не записывал: не было бумаги, зато был страх, опасались обысков.
Да и кому в ГУЛАГе, кроме тех, кого Мандельштам называл товарищами — нескольких интеллигентов типа Злотинского, — было по-настоящему до стихов?
Все были заняты одним — как выжить и уцелеть.
«Последние дни я ходил на работу, и это подняло настроение»
Третья неделя (27 октября — 2 ноября)
В середине октября, как это нередко в Приморье, установилась хорошая погода, продержавшаяся почти две недели. Температура воздуха поднялась до 12 — 15 градусов, а это значительно выше средней. Потом, правда, пошли дожди.
В эти-то дни, по-видимому, понимая, что тепло преходяще, а планы начальства неисповедимы, Хитров со своей «бригадой», составившейся из нескольких десятков довольно крепких любителей ночевать на воздухе, начал подыскивать себе и им крышу над головой.
Тогда-то и произошла его встреча на чердаке с блатарем Архангельским и его братией, а через него — наконец-то! — и знакомство с Мандельштамом. Однажды Архангельский, не называя имен, пригласил Хитрова к себе в «салон» — послушать стихи. Дело происходило все на том же чердаке, освещенном толстой свечой. Посередине стояла бочка, а на ней — открытые консервы и белый хлеб: неслыханное угощение для голодающего лагеря.
В окружении шпаны сидел человек, поросший седой щетиной, в желтом кожаном пальто. Он-то и читал стихи. Хитров их узнал — Мандельштам[81]. Слушали его в полном молчании, иногда просили повторить. Он повторял. Его угощали, и он спокойно ел — видно, боялся только казенных рук и казенной пищи.
Больше Хитров в этом салоне не бывал, да и сам Архангельский пропал из виду: мецената и его бригаду, скорее всего, перебросили в Нагаево.
Зато с Мандельштамом встречался часто и всякий раз к нему подходил. Разговорившись, он понял, что поэт страдает чем-то вроде мании преследования и idee-fix. Главное — это боязнь казенной еды, из-за чего он буквально морил себя голодом или воровал чужую еду.
Еще он боялся прививок, якобы практиковавшихся на Лубянке для того, чтобы лишить человека воли и получить от него нужные показания. Другая интерпретация этих уколов: прививки бешенства, — и такое ему, мол, кололи. Назначение этой версии — отпугивающее: с таким уколотым лучше не связываться, один его укус смертелен! Но воздействие такой уловки на окружающих, их готовность в это поверить было исчезающе малым.
Тогда Хитров и сам пошел на уловку. Он сказал Мандельштаму, что считает, что тот сам и сознательно распространяет слух о своем мнимом «бешенстве» для того, чтобы его сторонились… И добавил: «Но меня-то Вы не хотите отпугнуть?» — после чего Мандельштам хитро улыбнулся, и все разговоры о бешенстве и прививках в обществе Хитрова прекратились.
Зато однажды им довелось поработать несколько дней вместе — физически и совершенно добровольно!..
Никаких особых работ на пересылке не было. Уборка бараков не в счет, но и на нее Мандельштама не посылали: даже в истощенной зэковской толпе он выделялся своим плохим состоянием.
Время от времени в урочьей зоне, где находились прожарка и карьер, возникала нужда в рабочей силе. Например, разгрузить и перенести стройматериалы или поработать в карьере. Никаких норм выработки, разумеется, не было, да никто и не собирался надрываться. Но и оплаты никакой, даже в рационе: расчет, и правильный, был на то, что желающие все равно найдутся — те, кому надоело толкаться на пятачке «политической» зоны и кто ищет себе — о, святая простота! — физической разрядки перед Колымой.
Записался на работу и Хитров. А подумав, что нетрудная работа будет в радость и Мандельштаму, спросил его: «Хотите?»
Мандельштам кивнул, и Хитров взял его в напарники.
Сложной работа и впрямь не была: грузили на носилки один или два камня, тащили их за полкилометра, в «китайскую», возможно, зону, где вечно что-то строилось, вываливали и приседали отдохнуть. Пустые носилки нес один Хитров. И так два или три дня — пока не пошли дожди.
В один из заходов, присев на кучу камней отдохнуть, Мандельштам сказал: «Первая моя книга называлась └Камень”, а последняя тоже будет камнем…»[82]
Этот выход на работу в новом, незнакомом месте очень хорошо повлиял на обоих напарников: оба устали физически, особенно Мандельштам, но оба воспряли духом. Прямой отголосок «субботника» — в мандельштамовском письме, где он сообщал о выходе на работу и о поднявшемся настроении.
«Очень мерзну без вещей…»
Четвертая неделя (3 — 9 ноября)
Мягкая погода и бархатная температура с кратковременными перепадами продержалась до ноября. Последний скачок температуры вверх (6 ноября) сменился резким похолоданием: уже 8 ноября столбик термометра упал ниже нуля, выпал, но еще не лег первый снег (с дождем).
Такая погодная динамика заставляет еще раз передатировать единственное — и последнее — письмо Мандельштама, отнеся его не ко времени после или накануне 7 ноября, а к самому этому дню, объявленному еще и «Днем письма»[83]. Главное тому основание — соотнесение с фразой: «Очень мерзну без вещей» (в тюрьму из Саматихи Осипа Эмильевича увезли даже без пиджака![84]).
Про 7 ноября Мандельштам говорил Моисеенко, с кем бы он отмечал этот праздник, будь он в Москве: из называвшихся фамилий в памяти остались только две — Ахматова и Сельвинский.
А «День письма» — это вот что. После завтрака, часов около одиннадцати, явился представитель культурно-воспитательной части и раздал каждому по конверту и по половинке школьного тетрадного листа в линейку или другому клочку бумаги. И еще карандаши — по шесть штук на барак. Установка по содержанию: вопросов не задавать, о том, кто с вами здесь, не писать, писать только о себе — здоровье, погода и т. п. Конверты не запечатывать.
День письма был и днем терзаний. Мучили именно незаданные вопросы: как-то оно дома? не арестовали ли кого-то вслед за тобой? что с детьми?
После того как письма отдали, все до самого отбоя молчали. И только назавтра, как после безумия, каждый приходил в себя. «Как будто дома побывали…» — обобщил Моисеенко.
Мандельштам писал сидя, согнувшись на нарах… И потом, как и все, тоже был очень подавлен и удручен.
Что с Надей? Арестована или нет? Не зная этого и подозревая только худшее, он адресовался к своему среднему брату:
«Дорогой Шура!
Я нахожусь — Владивосток, СВИТЛ, 11-й барак. Получил 5 лет за к.р.д. по решению ОСО. Из Москвы, из Бутырок этап выехал 9 сентября, приехали 12 октября. Здоровье очень слабое. Истощен до крайности. Исхудал, неузнаваем почти. Но посылать вещи, продукты и деньги не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей.
Родная Надинька, не знаю, жива ли ты, голубка моя. Ты, Шура, напиши о Наде мне сейчас же. Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка.
Родные мои, целую вас.
Ося.
Шурочка, пишу еще. Последние дни я ходил на работу, и это подняло настроение. Из лагеря нашего как транзитного отправляют в постоянные. Я, очевидно, попал в └отсев”, и надо готовиться к зимовке.
И я прошу: пошлите мне радиограмму и деньги телеграфом»[85]
Это письмо — без натяжек — было весточкой с того света. В то же время оно — самая твердая фактическая опора и точка отсчета в хронике лагерной жизни зэка Осипа Мандельштама[86].
Вот как выглядел оригинал этого письма в описании И. М. Семенко, разбиравшей архив поэта в 1960-е годы: «Два неровно обрезанных листа желтой оберточной бумаги, приблизительно в 1/4 листа. Написано простым карандашом. Конверт самодельный, из той же бумаги. Чернильный карандаш почти стерт. Адрес: Москва Александру Эмильевичу Мандельштаму. Два штампа └Доплатить” (конверт без марки)». Штамп «└Владивосток 30—11—38” и └Москва 13—12—38”».
Вообще-то допускалась отправка и получение до двух писем в месяц[87]. Но других писем Мандельштам не писал.
Разве что товарищу Сталину, о чем говорил Маторину. И, наверное, с напоминанием, что пора ему, Сталину, его, Мандельштама, выпускать.
История, правда, умалчивает, где именно такие письма бросали в печку — во Владивостоке, Магадане или все же в Москве?
Ночной визит
Пятая неделя (10 — 16 ноября)
Мандельштам встрепенулся, когда услышал, что в лагере находится человек по фамилии Хазин: не Надин ли родственник? Попросив Казарновского себя сопровождать, он довольно быстро нашел этого Хазина, оказавшегося просто однофамильцем.
Вскоре они увиделись еще раз, когда Хазин пришел к поэту среди ночи вместе с инженером Хинтом, соседом по своему бараку, уезжавшим на запад на переследствие. Хинт был латышом (а скорее всего — эстонцем) и ленинградцем, и еще, кажется, школьным товарищем Мандельштама. Их встреча, по словам Хазина, была очень трогательной[88].
Несмотря ни на что, в самые первые недели пребывания Мандельштама в транзитке как физическое, так и душевное его состояние было относительно благополучным. Периоды возбуждения перемежались периодами спокойствия, не застывая, но и не зашкаливая. Гордый человек, он никогда не плакал и не говорил, что погибнет.
Успокаивающе действовали бы на него книги, вообще чтение. Но книг в лагере не было. Были самодельные, из хлебного мякиша, шахматы. В них Мандельштам не играл, но охотно смотрел за тем, как играют другие.
Махорку в обмен на сахар!
Шестая неделя (17 — 23 ноября)
Начиная со второй половины ноября у Мандельштама начало дергаться левое веко — но только тогда, когда он что-то говорил. И вообще он стал быстро сдавать и слабеть.
Он по-прежнему опасался и избегал казенной еды, но даже на то, чтобы, рискуя быть побитым, схватить чужую (неотравленную!) пайку, уже не было сил. Блатных «меценатов» и иных источников альтернативного питания тоже не было никаких. Объективно говоря — он недоедал, причем именно тогда, когда наружный температурный фон становился все более и более суровым.
Соответственно, и поведение Мандельштама становилось все более и более вызывающим и асоциальным.
Вот случай, описанный Матвеем Буравлевым. Как-то раз он и Дмитрий Федорович Тетюхин лежали в своем бараке на нарах — голодные и умирающие от желания покурить: «…вдруг к нам подходит человек лет 40 и предлагает пачку махорки в обмен на сахар (утром мы с Дмитрием получили арестантский паек на неделю). Сахар был кусковой, человек взял сахар, с недоверием его осмотрел, полизал и вернул обратно, заявив, что сахар не сладкий и он менять не будет. Мы были возмущены, но махорки не получили.
Каково же наше было удивление, когда узнали, что этим человеком оказался поэт О. Мандельштам»[89].
Последнее, что поэту Мандельштаму оставалось — это ходить по лагерю, подходить к новым, незнакомым людям и предлагать прочесть им свои или чужие стихи — в обмен на неказенную еду (или даже казенную, но не его, а их). Невероятно, но позднее «на прилавок» была брошена даже эпиграмма на Сталина! Этот, как ее описывал тот же Буравлев, «шедевр: усищи, сапожищи», за который, собственно, он и попал в лагеря, он предлагал прочесть всего за полпайки![90] Но никто не соглашался на такой «курс».
Или за курево: махорка из рассказа Буравлева — скорее всего, «гонорар»! (Сам Мандельштам к этому времени уже не курил: бросил еще в тюрьме).
Безусловно, он был по меньшей мере назойливым и настырным. Когда приставал со стихами — его отгоняли («Вали отсюда!»), не били, — но грозились побить.
Многие считали Мандельштама немного «того». Он и на Крепса произвел впечатление психически расстроенного человека.
Неделя на простынях
Седьмая неделя (24 — 30 ноября)
В самом конце ноября на Колыму — одним из последних транспортов в эту навигацию — был отправлен его «ротный» — Милютин. Все старики и инвалиды, которых Милютин изо всех сил опекал, остались на материке, в лагере, и вскоре попали под карантин по сыпняку, объявленный 2 декабря.
Таким же стариком, объективно говоря, был и Мандельштам. С той лишь разницей, что у него была самоубийственная навязчивая идея об отравленной еде. Отвергая казенную пищу, он как бы боролся за свою жизнь, а на самом деле — приближал смерть.
Состояние Мандельштама все ухудшалось. Он начал распадаться психически, потерял всякую надежду на возможность продолжения жизни.
Однажды ночью Мандельштам прибежал к Меркулову в рабочий барак и разбудил его криком: «Мне сейчас сделали укол, отравили!» Он бился в истерике, плакал. Вокруг начали просыпаться, кричать. Меркулов вышел с ним на улицу. Мандельштам успокоился и пошел в свой барак.
А назавтра Меркулов обратился к врачу.
К этому времени было сооружено из брезента еще два барака, куда отправляли «поносников» (больных дизентерией) слабеть и умирать. Там был уход, лучше кормили, жарче топили — прямо в бочках из-под мазута. В медицинском отношении командовал ими Николай Николаевич Кузнецов, бывший земский врач где-то в Курской губернии. Осмотрев Мандельштама, он сказал: «Жить ему недолго. Истощен, нервен, сердце сильно изношено (порок), — в общем, не жилец»[91].
Но когда Меркулов попросил Кузнецова взять Мандельштама в один из его бараков, тот сначала отказал: мол, у него и так полно доходяг, и люди мрут как мухи. Но вскоре — видимо, как только освободилась койка — Кузнецов все же взял его к себе. Произошло это, вероятней всего, в третьей декаде ноября. Тифа у поэта не оказалось, и Кузнецов продержал Мандельштама в своем коечно-простынном «санатории» около недели, больше уже просто не мог.
Надо сказать, что врачи всегда были верной опорой и защитниками поэта Мандельштама. Память И. С. Поступальского сохранила имена трех медиков — вероятно, сотрудников Кузнецова, имевших дело с Мандельштамом, пока он там находился: это Иван Васильевич Чистяков, заведующий 4-й палатой, где, вероятно, поэт лежал, и двое врачей — Вазген Атанасян и Евгений Иннокентьевич Цеберябов.
Мандельштам в больнице немного оправился и пришел в себя. И врачи даже устроили его «на работу» — сторожем на склад одежды покойников: за это он получил тулуп и добавочное питание. Но потом — видимо, в преддверии объявления в лагере карантина по сыпняку — его перевели обратно в 11-й барак.
Карантин
Восьмая неделя (1—7 декабря)
Карантины по сыпняку объявляются не с первым же случаем, а на гребне определенной волны. Какие-то особо жирные и, наверное, самые породистые белые вши обнаглели и полностью захватили бараки еще в ноябре. Тиф был неизбежен, и он начался.
Карантин был объявлен 2 декабря, и был он, по словам Хитрова, «энергичным». Пик эпидемии, вероятно, все же упустили и стали опасаться за Владивосток: с чем, вероятно, и связана «энергичность».
Бараки заперли на замок, на улицу никого больше не выпускали. Утром приходили санитары — приносили еду, мерили температуру, забирали парашу. Пока они все это делали, мороз, вероятно, проветривал помещения. И те, кого миновал тиф, схватывали воспаление легких.
Запоздалая профилактика помогала мало, и болезнь косила людей направо и налево. Выявленных заболевших переводили в изолятор, о котором ходили чудовищные слухи: считалось, что дорога оттуда только одна — на тот свет. И что тем, кому оставалось недолго, — даже «помогали»…
Бараки постепенно пустели. «Люксом» теперь стали нары второго ряда: внизу была постоянная толчея, а наверху невыносимая духота.
Свободное передвижение по лагерю и любые межбарачные контакты начисто пресеклись, и Хитров потерял Мандельштама из виду.
Да ему и самому было ни до кого. В какой-то момент и он перебрался в «люкс». Но через несколько дней Хитрова охватил озноб, и он снова запросился наверх — в спертый жар и духоту человеческих испарений. Но озноб не прекратился и наверху.
Поняв, что это сыпняк, Хитров решил во что бы то ни стало переболеть в бараке: главное — не дать утащить себя в изолятор. Для этого он недомеривал температуру и несколько раз обманывал санитаров. Но жар не отпускал, и однажды у него уже не было сил правильно рассчитать и аккуратно стряхнуть градусник. Он перестарался, попался на обмане, и его тут же унесли.
Изолятор же, вопреки слухам, оказался не таким страшным. Хитров провел в нем несколько дней, пока не подтвердился диагноз: сыпняк. Тогда его перевели в стационар, частично отданный под тифозных. Больница на Второй Речке оказалась и вовсе пристойной, даже чистой: впервые за много месяцев человек лежал на простыне, и болезнь обернулась не пыткой, не агонией, а отдыхом и чуть ли не санаторным комфортом[92].
Это уже после тифа Хитрову не повезло: он попал не в Мариинские, а на Колыму. Севвостлаг проголодался, и фактор молодости уже перевешивал фактор сломанной в детстве ноги.
Диктатура санитаров
Девятая неделя (8 — 14 декабря)
В 11-м бараке все было так же, как и в других. Сыпной тиф проник, конечно, и сюда, вши ели нещадно. Казалось, что кто-то рассыпал их по нарам щедрыми пригоршнями.
Каждое утро уводили заболевших, и никого из них больше не видели…
Шестерка Моисеенко стала пятеркой: недосчитались Степана Моисеева из Иркутской области, физически крепкого, но хромого…
Между тем к власти в лагере, в том числе в карантинных бараках, пришли предоставленные самим себе санитары — в основном, это были блатные и бытовики. В деле поддержания порядка в лагере начальство доверяло только им, социально близким.
В бараки они разносили хлеб, баланду, чай, сахар, а из бараков несли одежду потеплей да получше, которую выменивали на еду или даже отнимали (взамен оставляя тряпье). Жаловаться на мародеров было некому.
У Эмильевича после больницы был неплохой тулуп, пусть уже и потертый по тюрьмам и этапам. Санитары пытались его выменять — поэт не отдал, попытались отнять — но пятерка встала горой.
Доходяга
Десятая неделя (15 — 21 декабря)
Чем дальше, тем тяжелее и болезненнее Мандельштам переносил холод, голод и авитаминоз. Один из видевших его врачей (Иоганн Миллер) говорил о нем как о классическом пеллагрознике, крайне истощенном и с нарушенной психикой.
Слабея, он стал впадать сначала как бы в сеансы напряженного молчания, а 20 декабря окончательно слег и практически больше не вставал и почти не говорил. На вопросы о самочувствии отвечал полушепотом: «Слабею».
Наранович все спрашивал: «Врача не вызвать?» — «Не надо!» — отвечал Мандельштам, не столько словами, сколько шевелением губ и покачиванием головы.
Физически слабый, угасающий — он не падал духом и мужественно ждал конца. Лежал с открытыми глазами, левый глаз дергался уже и при молчании. А может быть, он дергался потому, что внутренняя речь — его мысли, стихи — звучала и не умолкала в нем.
Конец карантина и прожарка
Одиннадцатая неделя (22 — 27 декабря)
У паразитов — возбудителей сыпняка инкубационный период длится 12 — 14 дней. Соответственно, 25 дней — это стандартный срок, на который вводится в таких случаях карантин. И ровно 26 декабря карантин сняли по всей пересылке.
И не приходится удивляться: утром этого дня, часов примерно в десять-одиннадцать, все население 11-го барака повели в баню, но не на помывку, а на санобработку. Никаких исключений быть не могло: будь ты хоть при смерти, задуй хоть тайфун, — но свои 500 метров от барака до прожарки будь любезен пройти! А пока ты, стуча зубами, идешь или стоишь, проводилась, надо полагать, обработка и самого барака.
Накануне, 22 — 24 декабря, прошел сильный снегопад с метелью, дул шквалистый, северный ветер, 18 градусов мороза — дорожки были расчищены узкие. Снаружи 26 декабря было достаточно сурово.
«Пойдемте купаться, Осип Эмильевич», — сказал Ковалев. Мандельштам долго, очень долго собирался, завязывал шнурки, надевал пиджак и вязаную шапочку, складывал в узелок свою вторую рубашку, копался. Медленно сполз с нар, постояв на нижних; медленно прошел к двери барака. Все его терпеливо и молча ждали.
Путь был хотя и под горку, но 11-й барак шел медленно, очень медленно. Мандельштам еле переставлял ноги, глаза полузакрыты, под руку его поддерживали верные оруженосцы — Моисеенко и Ковалев.
Коль скоро это была прожарка, а не помывка, то в бане никакой воды не было — ни горячей, ни холодной. Деревянный пол обдавал таким холодом, на какой, кажется, не способны были ни цемент, ни лед. Когда пришли в раздевалку, все по команде разделись и повесили свою одежду и личные вещи на железные крючки, которые передали работающим зэкам-санитарам (мандельштамовские вещички развесил Ковалев).
Крючки вешали на железную стойку, а стойку загоняли в жаропечь, в которой и осуществлялась их санобработка — прожарка горячим паром и смертельными для насекомых газами. Обрабатывали и людей: волосяные покровы смачивали какой-то дурно пахнущей жидкостью (вероятно, раствором сулемы).
Одна скамейка на всех: люди сидели на корточках или ходили взад и вперед. Толпа голых, едва стоящих на ногах мужиков, три четверти часа дрожала и мерзла в ожидании своих прожаренных вещей, а Мандельштама от холода аж трясло.
Но вот раздался выкрик хамским голосом: «Разбирай одежду!» Дверцы жарокамеры открылись и прошпаренное, дымящееся, обожженное белье выехало из печи, из которой повалил пар и дым, запахло серой. Прижимая горячие комья к груди, обжигаясь о металлические пуговицы, люди чуть ли не бегом пролетали через пустую баню в другой отсек — в одевалку, чтобы побыстрей облачиться и освободить место для следующих, уже подмерзавших на улице.
Некоторые заключенные не выдерживали этой гигиенической пытки.
Не выдержал ее и Мандельштам, чей больничный тулуп, заменивший желтое («эренбурговское») пальто, в прожарку не взяли: кожа в таком случае коробилась и приходила в негодность (тулуп забрали на обработку сулемой). Оставшись совсем без ничего, Мандельштам весь мелко задрожал.
Быть может, инфернальные серные испарения из жарокамеры и стали той последней каплей?..
Когда крикнули разбирать одежду, Мандельштаму стало плохо, и, положив левую руку на сердце, он рухнул на пол. Совсем голый, с побледневшим лицом, без малейших признаков жизни.
Подбежали товарищи, тоже голые, сгрудились вокруг него. Затем повернули тело: никаких мышц, одна шкурка — бесформенное, истощенное тело человека, боявшегося съесть свою пайку! Но положить тело было некуда, так как лавки были завалены бельем.
«Человеку плохо!» Вызвали по телефону врача.
Пришла медсестра в белом халате и со стетоскопом. Спросила: «Кто тут болеет?» Поискала пульс — не нашла, долго слушала сердце… Вынула зеркальце и поднесла к носу, подождала. Кто-то сказал: «Готов», а она сказала: «Накройте хоть чем-нибудь», — и Мандельштама накрыли его одеждой, но только наполовину, до пупка.
Пришел начальник смены и прикатил низкую тележку с большими колесами. Побрызгав на нее и на неподвижное тело мутным и густым раствором сулемы с жутким запахом (тифа все еще боялись), Мандельштама положили на тележку и увезли.
В это время в другом углу на пол упал другой зэк. То был Маранц, кажется, Моисей Ильич — высокого роста еврей, лет 50 или больше. Медсестра подбежала к нему и поднесла зеркальце и к его носу. И вновь никакой реакции.
Вернувшиеся санитары, покропив сулемой, увезли и Маранца[93].
Вот откуда та уверенность, с которой Моисеенко полагал, что видел не обморок, не преддверие смерти, а саму смерть. Смерть поэта в прожарке.
Смерть
Но Мандельштам не умер тогда[94].
Судьба (и врачи) вновь подарили ему еще один добавочный день — но это уже в самый последний раз.
Его отвезли не в изолятор, а именно в стационар, в олповскую[95] двухэтажную больницу, располагавшуюся вдвое ближе больнички для «контриков» в их зоне. Так что напрасно Надежда Яковлевна переживала, слушая своего «физика Л.»: ее муж умер на кровати и на простыне![96]
Там — на кровати и на простыне — поэт, возможно, пришел в себя и молча пролежал этот подарок-день. Он то открывал, то закрывал глаза, отказывался от еды и время от времени беззвучно шевелил губами.
Так или почти так, усилием сострадающего воображения и всего колымского провидческого опыта представлял это себе спустя 15 лет Варлам Шаламов («Шерри-бренди»):
«Поэт умирал. Большие, вздутые голодом кисти рук с белыми бескровными пальцами и грязными, отросшими трубочкой ногтями лежали на груди, не прячась от холода. Раньше он совал их за пазуху, на голое тело, но теперь там было слишком мало тепла… Тусклое электрическое солнце, загаженное мухами и закованное круглой решеткой, было прикреплено высоко под потолком…. Время от времени пальцы рук двигались, щелкали, как кастаньеты, и ощупывали пуговицу, петлю, дыру на бушлате, смахивали какой-то сор и снова останавливались. Поэт так долго умирал, что перестал понимать, что он умирает. Иногда приходила, болезненно и почти ощутимо проталкиваясь через мозг, какая-нибудь простая и сильная мысль — что у него украли хлеб, который он положил под голову. <…>
Жизнь входила в него и выходила, и он умирал. Но жизнь появлялась снова, открывались глаза, появлялись мысли. Только желаний не появлялось…
В те минуты, когда жизнь возвращалась в его тело и его полуоткрытые мутные глаза вдруг начинали видеть, веки вздрагивать и пальцы шевелиться, возвращались и мысли, о которых он не думал, что они — последние…
Жизнь входила сама как самовластная хозяйка: он не звал ее, и все же она входила в его тело, в его мозг, входила, как стихи, как вдохновение. И значение этого слова впервые открылось ему во всей полноте.
Стихи были той животворящей силой, которой он жил. Именно так. Он не жил ради стихов, он жил стихами. <…>
Тут он поймал себя на том, что он уже давно ни о чем не думает. Жизнь опять уходила из него».
27 декабря, во вторник, в 12.30 дня, то есть спустя почти сутки после того, как он рухнул на цементный пол, поэта дождалась — или настигла — смерть…
Визит ее удостоверен актом № 1911, составленным врачом (очевидно, дежурным) Кресановым и дежурным медфельдшером, чья фамилия неразборчива[97].
Жизненный путь поэта, начавшись на противоположном конце империи — на Западе, в Варшаве, закончился на самом восточном ее краю…
Причина же смерти, согласно акту, — паралич сердца и артериосклероз. По-стариковски изношенное сердце окончательно отказало.
Сердце другого старика-Мандельштама — 82-летнего Эмиля Вениаминовича, отца поэта — остановилось всего полугодом раньше. Он умер — в полном одиночестве — в ленинградской больнице имени Карла Маркса 12 июля 1938 года. На фотографии 1932 года оба, отец и сын, сняты вместе и выглядят как братья-погодки.
Наверное, отец сердился на Осипа, не понимая, почему он не приезжает хотя бы проститься?..
Мать Мандельштама, Флора Осиповна, умерла в 1916 году, будучи 47 лет от роду — в том же возрасте, что и ее первенец.
Будут люди холодные, хилые
Убивать, холодать, голодать, —
И в своей знаменитой могиле
Неизвестный положен солдат…
«Пальчики»
С мертвых, согласно инструкции, снимали дактилоскопические отпечатки правой руки.
Сами «пальчики» прокатали, пока они еще не остыли, сразу же, 27 декабря: эта работа большой квалификации не требовала. А вот необходимое сличение имеющихся и полученных отпечатков состоялось только 31 декабря, когда старший дактилоскопист ОУР РО (отделения угрозыска райотдела) УГБ НКВД по Дальстрою тов. Повереннов произвел «сличение и отождествление пальцев-отпечатков, снятых на дактокарте з/к, умершего 27 декабря 1938 г. и числящегося в санчасти ОЛП согласно ротной карточки под фамилией Мондельштам (так в документе — П. Н.), с отпечатками пальцев на дактокарте, зарегистрированными на его имя в личном деле. Оказалось, что строение папиллярных линий (специфических рельефных линий на ладонных и подошвенных поверхностях — П. Н.), узоров и характерных особенностей пальце-отпечатков по обоим сличаемым дактокартам между собой обозначаются как совершенно тождественные и принадлежат одному и тому же лицу» (и первая и вторая дактограммы имеются в деле).
В свидетельстве о смерти как-то настораживает то, что труп не вскрывали. Что это значит? Обычная ли это практика или исключительный случай? И разве можно установить причину смерти без паталогоанатома? А если да, то входят ли в число таких безусловных причин паралич сердца и артериосклероз? И не является ли вдруг эта запись указанием на насильственный характер смерти?
Нина Владимировна Савоева рассказывала, что как бы трудно ни было, но в колымских больничках вскрывался каждый труп. На пересылке же все могло быть совсем иначе, к тому же в декабре 1938 года налево и направо косил сыпняк: не справляясь с «потоком» мертвецов, врачи вполне могли оставить одного или нескольких, или даже многих и без вскрытия.
Похороны жмурика
Декабрь 38-го года — это массовая смертность заключенных от сыпного тифа. Тела выносили прямо из барака в палату морга, где снимали отпечатки пальцев и к большому пальцу правой ноги привязывали бирку. Это кусок фанеры со шпагатом, на фанерке — химическим карандашом — фамилия, имя, отчество, год рождения, статья и срок.
Трупы, уже прошедшие дактилоскопическую сверку, складывали штабелями возле барака или накапливали в ординаторской палатке. Иногда они лежали по 3 — 4 дня, пока не придет конная повозка, чтобы увезти на «кладбище».
…Однажды начальник лагеря вызвал Маторина, в то время санитара, и велел: «Отнеси жмурика», то есть покойника.
Жмуриком, согласно бирке, оказался Мандельштам[98]. «Но прежде я ему руки поправил. Они были вдоль тела вытянуты, а я хотел их сложить по-христиански. И они легко сложились. Мягкие были. И теплые. Знаете, ведь покойник окостеневает, руки-ноги не гнутся, а здесь… Я напарнику говорю: └Живой будто…” (Прошу за догму не принимать. Мало ли что, могло и показаться.) Но факт был: руки сложились легко…» (свидетельство Маторина).
А дальше за дело брались урки с клещами. Прежде чем покойника похоронить, они обыскивали одежду и вырывали золотые коронки и зубы (а у Мандельштама были золотые коронки — в молодости над ним еще потешались: «Златозуб»!). Снимали с помощью мыла кольца, а если не поддавалось, то отрубали палец.
Хоронили же на владивостокской транзитке, разумеется, без гроба — в нательной рубахе, в кальсонах, иногда оборачивали простыней. Мертвые тела опускали в каменный ров, в братскую могилу-траншею, глубиной всего 50 — 70 см[99].
Затем присыпали землей и притаптывали.
Автор сердечно благодарит: Т. Г. Кувырталову, Е. Е. Чернову и Л. К. Чернову — за помощь в идентификации «физика Л.»; Н. К. Мельникову, С. В. Мироненко, Д. Ч. Нодия и Л. Н. Роговую — за помощь в сборе материалов о К. Е. Хитрове; И. Арскую, М. Я. Буткеева, Г. Р. Злобину, Н. Ю. Катонову, Н. Е. Клеймана, Н. М. Молеву, Т. А. Ренде, А. Д. Сарабьянова, С. Сафонову, С. М. Смородкину, В. В. Сухова, Ю. В. Тан, М. А. Хитрова и И. Чувилина — за помощь в сборе материалов о М. П. Смородкине и П. Т. Малевиче; Е. М. Берковича, Л. М. Видгофа, Л. Ф. Кациса, Э. М. Рабиновича, Л. Флята, и Г. А. Элиасберг — за сведения о некоторых попутчиках и солагерниках Мандельштама; Е. Мамонтову и С. А. Красильникова — за сведения о П. Ф. Нарановиче, В. И. Коротаева и Л. А. Штанько — за помощь, связанную с эшелонными списками, а В. Есипова, А. Козлову, С. Ларькова, А. Ю. Пахомова, И. А. Паникарова, Д. С. Райзмана и С. Слободина — за консультации по общим вопросам Северо-Восточных лагерей и перевозок узников. Особая благодарность — Г. Г. Суперфину, чьи остроумные поисковые приемы, догадки и советы позволили установить личность М. Я. Дадиомова и уточнить множество деталей в биографиях других лиц.
[2] Кстати, акт о сдаче больного и акты о смерти — единственные документы, выполненные на бланках, пусть и весьма некачественных, на плохой бумаге и с нечеткой печатью. Все остальные документы заполнялись как бог на душу положит, на самой плохой, чаще всего папиросной бумаге, и их сохранность внушает самые серьезные опасения.
[3] По некоторым сведениям, фамилия его писалась и так: Златинский. Он родился 2 июля 1903 г. в Одессе.
[4] Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1989, стр. 427 — 430. О Д. И. Злотинском известно, что в 1960-е гг. он жил на станции Перловская под Москвой.
[5] См.: <http://smenschool.edusite.ru/p8aa1.html>.
[6] У К. Хитрова была старшая сестра Мария (1902 г. р.) и трое старших братьев — Александр (1904 г. р.), Борис (1905 г. р.) и Юрий (1910 г. р.).
[7] В есенинском музее в Константинове выставлен первый сборник «Радуница» с дарственной надписью Хитрову-старшему.
[8] Сохранились и два следственных дела: ГА РФ Ф. Р-10035. Дело П-839 и П-49535 (соответственно, за 1936 и 1938 годы).
[9] Во время следствия коллективное дело имело № 361.
[10] В письме родным от 31 декабря 1951 г.
[11] Сначала старшим бухгалтером, потом заместителем главного бухгалтера.
[12] Из письма родным от 19 ноября 1943 г.
[13] В письме родным от 31 декабря 1951 г.
[14] Иногда они встречались втроем и предавались воспоминаниям — Хитров, Лозовой и Цховребов, о котором, кроме фамилии, ничего не известно.
[15] Сохранились у дочери.
[16] Малевич Петр Харитонович (1904 — 1968?).
[17] Со ссылкой на: ЦА ФСБ Ф. 3. Оп. 4. Д. 79. Л. 380 — 382. Опубликовано: <http://therese-phil.livejournal.com/4291.html>.
[18] См.: Выставки советского изобразительного искусства. Т. 3. 1941 — 1947 гг. М., «Советский художник», 1973.
[19] Сообщено С. Ларьковым на основании архивной справки ГА РФ от 4 мая 2010 г. (Дело номер П-47226).
[20] Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999, стр. 460.
[21] Об этом мне говорил И. С. Поступальский.
[22] См.: Нерлер П. Слово и «Дело» Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений. При участии Д. Зубарева и Н. Поболя. М., 2010, стр. 115. В списке Таганской тюрьмы есть еще и однофамилец: Кривицкий-Кошевик Илья Абрамович (1898 г. р., срок — 5 лет.)
[23] Его родной брат — очеркист и писатель Александр Юльевич Кривицкий (1910 — 1986) — был заместителем главного редактора «Нового мира» при главном редакторе К. М. Симонове.
[24] В. Т. Шаламов — Б. Н. Лесняку, 18 января 1962 г. (Шаламов В. Т. Собрание сочинений. В 6-ти томах. Т. 7, дополнительный. Рассказы и очерки 1960 — 1970; Стихотворения; Статьи, эссе, публицистика; Из архива писателя. М., «Книжный Клуб Книговек», 2013, стр. 318).
[25] Упоминается в: Аросева О. Прожившая дважды. М., «Астрель», 2012, стр.31.
[26] Сто сорок бесед с Молотовым. Из дневника Ф. Чуева. М. «Терра», 1991, стр. 68.
[27] Ныне ст. Баневурово.
[28] В памяти Н. Иванушко отложилась дата июнь — июль 1938 года. (См. об этом: Калашникова Ю. Незнакомец по имени… Мандельштам. — «Дальневосточные ведомости», Владивосток, 2010, 31 марта. Цит. по: Марков В. Очевидец. К 75-летию гибели Осипа Эмильевича Мандельштама. Документально-историческое эссе. — «Рубеж». Тихоокеанский альманах. Вып.13. Владивосток, 2013, стр. 231.)
[29] А история с запиской должна стать предметом отдельного дорасследования.
[30] РГВА Ф. 18444. Список 2. Д. 203. Л. 75 — 122. Тут следует с благодарностью отметить и консультации А. Гурьянова. См. о находке в сб.: «Собеседник на пиру: памяти Николая Поболя», М., ОГИ, 2013, стр. 14, 417 — 430.
[31] См.: Нерлер П., Поболь Н. Мандельштамовский эшелон. К 70-летию гибели поэта. — «Рубеж», Тихоокеанский альманах. Вып. 8. Владивосток, 2008, стр. 249 — 267; Нерлер П. Слово и «дело»…, стр. 113 — 134. Список подготовлен совместно с Н. Поболем. В примечаниях к нему даются краткие биографические справки о тех, о ком хоть что-то удалось установить.
[32] Нерлер П. Цинберг, Александров и Герчиков… Еврейский след в истории последних дней Мандельштама. К 75-летию со дня гибели поэта. — «Заметки по еврейской истории», 2013, № 11. В сети <http://www.berkovich-zametki.com/2013/Zametki/Nomer11_12/Nerler1.php>.
[33] Надо сказать, что наш опыт массового сличения этого списка и ряда других имен с уникальной базой данных «Мемориала»: «Жертвы политического террора в СССР» (<http://lists.memo.ru>) показал сравнительно небольшую долю совпадений.
[34] Книга памяти Московской области. Личное дело: P-15890.
[35] См.: Герчиков М. Пути-дороги. — «Еврейская старина». Сетевой альманах. 2006, № 11. В сети: <http://berkovich-zametki.com/2006/Starina/Nomer8/Gerchikov1.htm>. Реабилитированный в 1963 г., Моисей Герчиков (1904 — 1966) свои воспоминания записал в Ленинграде незадолго до смерти.
[36] См.: Элиасберг Г. А. «Один из прежнего Петербурга»: С. Л. Цинберг — историк еврейской литературы, критик и публицист. М., 2005, стр. 140 — 148. М. Бейзер сообщает о другой дате — 3 января 1939 г. (Bejzer M. New information on the life of Izrail Zinberg. — Soviet Jewisch Affairs. 1991, Vol. 21, No. 2, P. 35).
[37] См. о нем в «Электронной еврейской энциклопедии» (<http://www.eleven.co.il/ article/14623>) и в: Васильков Я. В., Сорокина М. Ю. Люди и судьбы. Биобиблиографический словарь востоковедов — жертв политического террора в советский период (1917 — 1991). СПб., «Петербургское Востоковедение», 2003. (В сети: <http://memory.pvost.org/pages/aleksandrov.html>.)
[38] См. публикации Г. Александрова об этом архиве в журнале «Советише геймланд», 1965, № 2 и 3).
[39] Исключения составляли лишь двое, осужденные за педерастию, и два оперативных работника, совершившие должностные преступления.
[40] Впрочем, есть одно занятное исключение — В. М. Потоцкий (№ 132 в списке Бутырской тюрьмы), портной, обвиненный в преступлении по должности. Интересно, какое должностное преступление может совершить портной? Оказывается, на самом деле этот «портной» — начальник отдела НКВД Башкирской АССР (в то время не было специальных лагерей для чекистов, и его закамуфлировали под портного). Впрочем, судя по мандельштамовскому следователю — Шиварову (См.: Нерлер П. «Слово и └Дело”…», стр. 27 — 29), им и в лагере жилось не в пример прочим заключенным куда как неплохо. Ворон — ворону…
[41] Хургес Л. Москва — Испания — Колыма. Из жизни радиста и зэка. М., 2012, стр. 543 — 545.
[42] Контрольно-пропускной пункт.
[43] Отдельный лагерный пункт.
[44] Система исправительно-трудовых лагерей в СССР. 1923 — 1960. Справочник. Сост. М. Б. Смирнов. М., 1998, стр. 187.
[45] В 1953 году имущество «Дальстроя» было передано Министерству горнорудной промышленности.
[46] Эту аббревиатуру некогда знали буквально все: она происходит от «з/к», что означало «заключенный-колонист», или, фактически, просто «заключенный».
[47] См.: Широков А. И. Дальстрой: предыстория и первое десятилетие. Магадан, 2000; Бацаев И. Д. Особенности промышленного освоения Северо-Востока России в период массовых политических репрессий. 1932 — 1953. Магадан, 2002; Бацаев И. Д., Козлов А. Г. Дальстрой и Севвостлаг НКВД СССР в цифрах и документах. Часть 1. (1931 — 1941). Магадан, СВНЦ ДВО РАН, 2002; Навасардов А. С. Транспортное освоение Северо-Востока России в 1932—1937 гг. Магадан, 2002; Bollinger M. J. Stalin’s Slave Ships. Naval Institute Press, Annapolis, Maryland, 2003.
[48] Согласно А. Г. Козлову — 876 тыс. чел. (Козлов А. Г. В период «массового безумия». Цит. по <http://www.kolyma.ru/magadan/index.php?newsid=389>).
[49] Берзин «начинал» еще в 1931 г. на строительстве Красновишерского целлюлозно-бумажного комбината.
[50] После следствия в Магадане Гаранин был переведен в Москву, а с мая 1939 года находился в Сухановской тюрьме, но вину нигде не признал. Осужден ОСО при НКВД СССР в январе 1940 года «за участие в контрреволюционной организации» на 8 лет ИТЛ; впоследствии срок заключения был во внесудебном порядке продлен. Умер в 1950 году в Печерлаге МВД. В 1990 году реабилитирован как осужденный внесудебным органом.
[51] Бацаев, Козлов, Цит. соч., стр. 254.
[52] Однако северный склон сопки был достаточно крут; внизу протекала речка Саперка, ныне забранная в трубу.
[53] Сама территория лагеря и даже его конфигурация в течение длительного времени не подвергалась изменениям благодаря тому, что все это перенял так называемый «экипаж № 15110» — одна из учебных военно-морских частей Тихоокеанского флота. Из построек 1930-х годов на территории «экипажа» частично, но все же до самого конца сохранялись здания пищеблока и больницы. В 2007 году экипаж окончательно ликвидировали, а его бывшую территорию поглотил город — сегодня уже вся территория бывшего лагеря застроена. С юга «лагерь» был бы ограничен нынешней Днепровской улицей, с севера — Печерской, а с востока — Областной, долгое время служившей северным выездом из города. Ныне вся территория и железнодорожной станции, и лагеря, и причала находится в пределах городской черты Владивостока. А Вторая Речка — это название большого городского микрорайона. Местность же, где располагалась пересылка, называется «Моргородок».
[54] Из-за брезента некоторые поначалу и вовсе воспринимали их как палатки.
[55] В случае крайней необходимости пробирались из барака в барак и ночью, как, например, в случае Хинта, хотевшего повидать Мандельштама, но уезжавшего утром на запад, на переследствие.
[56] Из доклада начальника перпункта Ф. Соколова за 1935 г. (Бацаев, Козлов. Указ. соч., стр. 254). И. К. Милютин, единственный, сообщает о двух печах для сжигания трупов умерших (Милютина Т. П. Люди моей жизни. Тарту, 1997).
[57] Е. М. Крепс назвал меньшую цифру — 2 тыс. чел. — из расчета 100 человек на барак, но, вероятно, он имел в виду лишь одну из зон. В мужской зоне было два ряда по 10 бараков, нары, в основном трехэтажные. В. М. Меркулов говорил о 40 тысячах зэков в пиковые периоды (по прикидке Ю. И. Моисеенко — около 20 тысяч).
[58] Согласно инженеру Н. Н. Аматову, прибывшему в лагерь 31 декабря 1937 года, новый 1938 год там встречали около 3 тысяч человек.
[59] Его «видели» или о нем слышали и Моисеенко, и Злотинский, и Баталин, и Герчиков. Разгадка этого феномена, возможно, в надписи, вырезанной на доске в стене одного из бараков: «Здесь лежали писатель Бруно Ясенский и артист МХАТа — Хмара» (Хургес Л. Москва — Испания — Колыма. Из жизни радиста и зэка. М., 2012, стр. 497 — 498).
[60] Николай Евгеньевич Лансере (1879 — 1942) — архитектор-художник.
[61] Василий Иванович Шухаев (1887 — 1973) — художник. О нем вспоминали Крепс и Моисеенко.
[62] Может быть, из-за критического по отношению к Мандельштаму настроя, которым проникнуты эти воспоминания.
[63] Марк Наумович Ботвинник (1917 — 1994) — историк-античник. Арестован в январе 1938 года по одному делу с И. Амусиным, вышел на свободу в конце 1939 года (сообщено С. Б. Кулаевой, его внучкой).
[64] Л. В. Соболев проживал по этому адресу по меньшей мере до середины 1980-х, далее его следы теряются (дом не сохранился). А вот о М. Я. Дадиомове (1906 — 1976; уточнением самой его фамилии и рядом других подробностей я обязан Г. Суперфину) удалось узнать больше. Один из первых альпинистов Казахстана, он был в группе Е. Абалакова, в 1936 году впервые поднявшейся на Хан-Тенгри (6995 м). На спуске Дадиомов едва не погиб: он жестоко обморозил ноги и руки, все 20 пальцев подверглись в той или иной мере ампутации. В это время Дадиомов жил в Москве, работал инженером в проектной организации «Союзпродмашина» (см.: Захаров П. П. Дадиомов Михаил Яковлевич — легенда советского высотного альпинизма. В сети: <http://www.mountain.ru/article/article_display1.php?article_id=6170>. В марте 1938 года, чуть ли не на больничной койке, М. Дадиомов был арестован по делу о «контрреволюционной фашистской террористической и шпионской организации среди альпинистов» под руководством заслуженного мастера спорта по альпинизму и дипломата В. Семеновского (см. Корзун Е. Воспоминания. В сети: <http://www.the-ratner-family.com/Korzun_memoirs.htm>). В 1939 году Дадиомов был отправлен на поселение в Казахстан и в конце концов так и остался в Алма-Ате, где стал одним из организаторов восходительского движения в Казахстане. Несмотря на все увечья и испытания, он и в 1956 году был в состоянии выполнять нормы мастера спорта по альпинизму!
[65] Из четырех десятков лиц, с которыми Мандельштам в пересыльном лагере контактировал, около десяти оставили свидетельства о поэте. Довольно полным и, отчасти, критическим их сводом, а также обзором материалов из государственных архивов России является глава «Вторая Речка: последние месяцы жизни» в: Нерлер П. Слово и «Дело»… стр. 135 — 157. Этот источник как бы представительствует за все другие, в нем адекватно представленные. К перечню первоисточников здесь прибавлено еще три: книга Э. Поляновского (Поляновский Э. Гибель Осипа Мандельштама. Петербург — Париж, Издательство Гржебина, 1993), лишь частично учтенная в (Нерлер П. Слово и «Дело»… ), богатое подробностями оригинальное аудиоинтервью с Ю. И. Моисеенко (2003) и статья В. Маркова «Очевидец», содержащая — впервые — сводку его краеведческих разысканий (Марков В. Очевидец. К 75-летию гибели Осипа Эмильевича Мандельштама. Документально-историческое эссе. — «Рубеж». Тихоокеанский альманах. Вып. 13. Владивосток, 2013, стр. 202 — 231). К сожалению, основным содержанием статьи явилось другое — недостойная и несостоятельная попытка развенчания Ю. И. Моисеенко как очевидца последних дней жизни Мандельштама.
[66] Байки про расчлененный труп Мандельштама в четырех ведрах, случайные оговорки про Сучан и некоторые другие «истории» см.: Марков, указ. соч., 2013.
[67] Сведения о погодных условиях осенью и зимой 1938 года даются по данным Пулковской обсерватории (сообщено Э. Г. Богдановой) и данным метеоролога А. А. Петрошенко (сообщено В. М. Марковым).
[68] Петр Федорович Наранович (1903 — ?) — с 1921 года в компартии, на партийной или газетной работе в Таре, Омске и Новосибирске. В 1933 вышел из доверия и направлен начальником политотдела маслосовхоза Кабинетный в Чулымском районе края. В конце 1936 году обвинен в связи с контрреволюционером-троцкистом Альтенгаузеном, после чего, как правило, следовали арест и осуждение (сообщено Е. Мамонтовой и С. Красильниковым — по материалам кадрового дела П. Ф. Нарановича в: Государственный архив Новосибирской области. Ф. П-3. Оп. 15. Д. 11845).
[69] В конце ноября 1938 года Иван Корнильевич Милютин (1906 — 1973) был отправлен на Колыму на «Дальстрое». Освободился в 1946 году, но 25 июня 1949 года вновь арестован и отправлен в ссылку в с. Богучаны Красноярского края (на Ангаре). Здесь в 1950 году он познакомился с Т. П. Лаговской, сосланной туда же. Реабилитирован 24 апреля 1956 года, когда проживал в Минусинске. В 1957 Милютин с женой и тещей переехали в Эстонию, где в 1958 году по настоятельной просьбе жены Милютин записал свои воспоминания о встрече с поэтом. Через С. Г. Спасскую и А. А. Ахматову эти воспоминания были переданы Н. Мандельштам, но та их фактически проигнорировала.
[70] Ср. письмо бывшего заключенного транзитного лагеря П. Яхновецкого В. Маркову от 1 февраля 1989 года: «А, наверное, Мандельштам О. в 38-м году был на пересылке. Какой-то мужик, лет сорока, сочинял стихи, частушки. Стихи про Сталина — их не помню…».
[71] А 15 октября пришел транспорт из Ленинграда, с которым приехал Цинберг.
[72] Поэтический пантеон Моисеенко состоял тогда из Демьяна Бедного, Пушкина, Лермонтова, Маяковского, Есенина, Коласа, Купалы и комсомольских поэтов.
[73] Поляновский Э. Цит. соч., стр. 165, 179.
[74] Воду в барак носили ведрами «бытовики» (т. е. неполитические зэки) и сливали в стоявшую у порога бочку (свидетельство Ю. И. Моисеенко).
[75] Мандельштам, кажется, был убежден, что сахар — это голова всему и что в обмене веществ он играет определяющую роль.
[76] Поляновский Э. Указ. соч., стр. 178.
[77] Там же, стр. 178, 176.
[78] Перелешин Борис Николаевич — журналист и поэт, член группы «фуистов».
[79] Интересно, что в архиве Е. Э. Мандельштама в свое время хранились два стихотворных списка, сделанных одной и той же рукой и даже одним и тем же (притом весьма характерным сине-красным) карандашом. Сочетание текстов — а это именно «Реквием на смерть Андрея Белого» и стихотворный набросок, приписываемый Меркуловым Мандельштаму («Черная ночь. Душный барак. Жирные вши…»), наводит на предположение, что записаны они именно Меркуловым. В указанном списке пропущено одно слово (в стихе 16: «Представилось в полвека — полчаса»), все остальное соответствует авторскому тексту.
[80] В другой раз Мандельштам говорил Меркулову об Эренбурге: «Вы человек сильный. Вы выживете. Разыщите Илюшу Эренбурга! Я умираю с мыслью об Илюше. У него золотое сердце. Думаю, что он будет и вашим другом».
[81] Возможно, ему попалась на глаза и запомнилась публикация 1932 года в «Литературной газете» или какая-то иная. Судя по тому, что он не знал названия первой книги поэта («Камень»), знатоком всего творчества Мандельштама Хитров не был.
[82] Хитров запомнил эту фразу, хотя и не знал названия первой книги поэта. Рассказывая об этом его вдове, он переспросил: «А его книга действительно называлась └Камень”?» И был очень рад тому, что память не подвела его.
[83] Ю. Моисеенко датировал «День письма» 2 — 3 ноября.
[84] В. Меркулов сообщал, что к моменту наступления холодов на Мандельштаме были только «парусиновые тапочки, брюки, майка и какая-то шапчонка».
[85] Мандельштам О. Собрание сочинений в 4-х томах. М., 1997. Т. 4, стр. 201.
[86] Оригинал письма ныне хранится в Принстонском университете вместе с основной частью архива. Копия, сделанная, по-видимому, тогда же адресатом — Александром Эмильевичем, была отправлена младшему брату, в архиве которого и сохранилась.
[87] С этим утверждением согласуется эпистолярная практика гебраиста С. Л. Цинберга: эшелон с ним отправился из «Крестов» 9 сентября 1938 года, то есть практически одновременно с мандельштамовским (при этом первую весточку домой он отправил еще из поезда — 28 сентября, на подъезде к Иркутску), а прибыл на станцию Вторая Речка 15 октября 1938 года, то есть тремя днями позднее, чем Мандельштам. Умерли они почти одновременно (см. ниже), но Цинберг умудрился и за более короткое время пребывания на пересылке отправить не одно письмо, как Мандельштам, а целых три! Первое — 30 октября, второе — 15 ноября и третье — 15 декабря 1938 года (содержало уточнение в адресе: «12-я спецколонна, 3-я рота») (Элиасберг Г. А. Цит. соч., стр. 143 — 145).
[88] Гипотеза, что этим Хинтом мог быть известный эстонский изобретатель и лауреат Ленинской премии СССР за 1962 год Иоханнес Александрович Хинт (1914 — 1985), не подтвердилась (спасибо В. Литвинову).
[89] Это письмо было передано нам племянником Д. Ф. Тетюхина Валентином Михайловичем Горловым — журналистом и писателем из поселка Грибаново Воронежской области (См.: Жизнь и творчество О. Э. Мандельштама: Воспоминания. Материалы к биографии. «Новые стихи». Комментарии. Исследования. Воронеж, Издательство Воронежского университета, 1990, стр. 46).
[90] Некие, по Меркулову, «оба варианта». До этого он начисто отрицал свое авторство и уверял, что все это «выдумки врагов».
[91] По другим сведениям, у Мандельштама была и дизентерия, и даже восточная лихорадка.
[92] В декабре в сыпнотифозный барак попал и Злотинский.
[93] То же, возможно, произошло и с Израилем Цинбергом, заболевшим после такой же прожарки, но умершим 28 декабря. Сообщалось, что его группу морозили и снаружи: а не потому ли, что внутри разбирались с Мандельштамом и Маранцем?..
[94] Возможно, что не умер и Маранц. По крайне мере, он — или его однофамилец — Соломон Рувимович Маранц, бывший коммерческий директор одного из московских трестов и сионист, арестованный по подозрению в шпионаже 18 января 1938 года — умер на пересылке от сыпного тифа 11 февраля 1939 г. (ГА РФ Ф. Р-10035. Дело П—24029).
[95] От ОЛПа — отдельного лагпункта, то есть пересылки.
[96] Ср.: «Рассказ Л. как будто подтверждает версию Казарновского о быстрой смерти О. М. А я делаю из него еще один вывод: так как больница была отдана под сыпной тиф, то умереть О. М. мог только в изоляторе, и даже перед смертью он не отдохнул на собственной койке, покрытой мерзкой, но неслыханно чудесной каторжной простыней» (Мандельштам Н. Воспоминания. М., 1999, стр. 466).
[97] Осматривавший труп врач (Кресанов?) счел нужным отметить, что на левой руке в нижней трети плеча имеется родинка.
[98] Смущает, что нести жмурика было велено из изолятора в больницу.
[99] Копать такие рвы, особенно зимой, было очень тяжело. Впрочем, Милютин, единственный из свидетелей, сообщает и о двух крематорных печах в лагере.