стихи
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2014
Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».
Дягилев
Angelica archangelica L.
Есть дягиль, ангел для — архангелов: растенье.
Сорняк, а выдернуть да сгрызть, и суета
на дно осядет дня, в кальянный дым кофейни,
в стекло зеркальное поверх мазни холста.
Он, дикий — снадобье, чумных надежда, гибель
бактериальных флор. И пряность грубых блюд.
И силос, наконец. Но корень слова — тигель
с сережкой в жижице золотоносных руд.
А мы прикорневых розеток мякоть топчем:
еще бы красота — куда ни шло, милей
хоть глазу было бы, но нет, бурьян. И, в общем,
мы выше этого, соцветий и стеблей.
Что жизни смысл, ау? Душа душой, но тело
куда как хорошо, пускай в нем мрак и муть.
Единственно оно, кто в силах делать дело,
и столько сделало, что можно отдохнуть.
Что можно отдохнуть — так это называлось.
И пелось как романс. И думалось всерьез.
Не спальня, не пикник, но театральный ярус
для утоленья чувств и исполненья грез.
*
Туда, туда, домой, за юностью, за шаньгами,
с Лагуны на Урал, в батист инфант от скверн
бульварщины махнуть — в комбинезоне ангела,
то бишь, как дух, как фавн, Булонским лесом в Пермь! —
на луг, где своего не открывают имени
чины небесные, ни злаки, ни цветы,
где жизни: удиви! — велим — ты удиви меня! —
и навсегда с тех пор, как с няней, с ней на ты.
Что дар? Не плод. Не плюс. Не груз, что носит тельная
коровка. Дар есть гон артистами новизн,
как нимф богами. Бой с собой-спецом. Дуэльное
кровосмешенье. Цепь смертей — таланта жизнь.
Хрящей голосовых и пальцев сброд заякорив,
сосков, а главное, крутых подъемов стоп,
из них, из ничего сложил искусство дягилев
деленьем корневищ на площадях европ.
*
Трава как замысел. Еда. Матрас.
Аптека. Степь. Трава как гениальность.
Коко Шанель — мой нюх ее потряс
на благовонья, линию, тональность.
Голодный, я траву такую — сныть —
жевал. Сосал кипрей — разнежить волю.
То только и умею я, что жить.
Мне ли не знать? Я родился травою.
Что ангел — в услуженье, ерунда:
травинкам гнуться в радость без натуги.
Архангелы — когда так господа
сиятельны, то светятся и слуги.
*
Из лож Россия — гран-гала, где умирают.
Масовка, зрители, герои, списки трупп —
все. Контролерши, гардеробщик, пусси-райот,
оркестр, интрига, зал, сам белый лебедь — труп.
Братья, племянники — расстреляны, в могиле
подруга-мать. Не бред чумы ли бархат лож?
А фар вдоль стен пробег? Рожок автомобиля
не барж ли с Камы рев, с Джудекки и с Рив-Гош?
Все звонче шлепает вода о пристань — чем не
овация! Райка, напротив, глуше свист.
Удушье — всех удел, артист не исключенье,
недаром ворот рвет, играя смерть, артист.
*
Жизнь — вся, на всей земле — не шла,
когда он спал. Раздвинув веки,
да будет! думал — и дела,
как от истока к устью реки,
ход набирали, и напор,
и шум. Он брал такси, он мчался —
и мир плясал и пел и пёр,
как школьник, в класс скача из класса.
*
Быть можно и плохим, не нужно быть хорошим
во что бы то ни ста. Мсье Non и есть мсье Oui.
Враз публику и двор пленим и огорошим
басовой арией в балете «Поцелуй».
Cолистом восхищен, хористкой, танцовщицей,
певцом, он складывал пасьянсы из людей.
Спектакль — товар, а так — ни встреч без репетиций,
ни дня без вызова, ни вздора без идей.
С чего тут отдыхать. И где: в купе, в отеле?
Не для того, чтоб в ней лежать пластом, кровать.
А жар — ну жаль. А что все меньше веса в теле —
течет меж пальцев то, что даже не назвать.
Фернандо
Кто Фернандо? Я хочу рассказать о Фернандо,
только кто он? Я проснулся от голоса ночью,
с удареньем представился он: Фернандо
(я, как помню, ответил: да бросьте, да ладно!)
и пустой протянул мне рукав.
Или это сказал он кого-то позвав?
И бегучий буквенный змей Таймс-сквера,
где ночная рулетка огня ослепительней дня,
всосал в себя собственный хвост-многоточье
вслед за именем, всем известным — кроме меня:
я же зритель, не герой сновиденья-премьеры.
Никто не внушай мне, что это сигнал оттуда,
что сон — ожог сладострастья, предвестник блуда,
что мелкий Фернандо бес и полет шмеля,
и это мне черная метка: ты голь, земля
и в землю отыдешь. Не надо, что я невротик,
меня убеждать. Совсем не оттуда — напротив,
тут акт о капитуляции. Моей. Дескать, да,
сдаюсь, все готово. Здесь. Я готов. Туда.
Рык фыркающий, бой барабана грубый.
Лик карнавальный — безносый, безглазый, безгубый.
Имя фрегата Великой Армады. Десант
безостановочной непобедимой толпы фернанд.
А все-так жаль, а все-таки жаль, что сдача.
Меня. И всех — но как меня одного.
Меня одного. Не нас, не толпу. Мы — кляча:
по выбитой стесанной до ничего полосе
отсюда, где каждые тик и так — торжество,
где было все, что мне дорого, были все,
плестись в такую дыру и даль,
рассеиваясь, уже ничего не знача, —
жаль.
Так, Фернандо, и передай там: жаль.
Иларион
Огородили решеткой метров квадратных сто
вытянутых в длину
по сторонам от рельсов.
Что если я — тянет тревожно — нырну
внутрь коридора под расписание рейсов
массой телесно инертной?
Что
если я выдавлен электричкой в страну
окажусь сени смертной?
Было такое, бывало, случалось.
Иларион не помышлявший себя убивать
мирно стоял ждал чтобы мимо промчалась
груда грохочущая. А через день — отпевать
вышло. Его, окошко, московский с вороной дворик.
Вязки домашней свитер, отложной воротник.
То, не знает чего, хоть факты и знает, историк,
мытарства рода, могилы рода, и как лорнировал
прадед будущее, и как декламировал
правнук баритонально «к устам приник».
А на помин, на закуску вопли генсека,
в собственной коже барахтаясь, он призывал:
вы там, в очках! ухнем! а ну-ка! да все-ка!
а чтбо нука-всека, зал ухватить прозевал.
Риска и страха сварка-пробел,
страстью растравленный горбясь скорбел.
Что тут к чему, дай разобраться, летопись.
Где между Раем и Русью граница прошла?
Грустно. Торф бы хоть тлел, коптилка хоть теплилась,
звякал царь-колокол, дружба визжала пила.
По трудодням, по железной дороге, по тундре
гиблый рудничный гремит безоглядный шансон.
Ловят тех, кто лиловей, мрут — кто изумрудней.
Ты мне с чего на память приходишь, Иларион?
* *
*
От конфеты валялась обертка и в фантик
напросилась сложиться. И в ямину шлюз
опустил я вручную, настырный романтик,
отшибая и детство, и приторный вкус.
Как на съемках. Совпало все тютелька в тютельку.
Механический голос: «Закройте окно, —
произнес, — занавеску не трогать». И тут только
я опомнился, как это было давно.
* *
*
Тонущие в океане, даже дамы
с Титаника, сплошь герои вроде Электры,
а джентльмены — Тантала, хотя чемоданы
набиты у них мишурой и все они клерки.
Мы же, в пруду поперхнувшись, чернь, населенье,
в удушье захлеба, тараща глаза как блюдца,
ждем инстинктивно коснуться ступнями сени
смертной, самого дна — чтоб оттолкнуться
и всплыть, хватануть еще воздуха. Так что, отче,
вам как духом приподнятому, но к букве
прикованному придется потискаться в толще
крестного хода с иродовой хоругвью,
к литере патриотизма полусоветской-
полумасонской желающих быть в фаворе.
Вам приписанному как ветерану секций
тех, кого пламя не жжет, по колено море,
придется махать генералиссимусом усатым
как опахалом над ребрами вашего деда.
Чтобы даст бог через силу, уластив фатум,
двинуть обратно, ветра глотнуть и света.
* *
*
Это трогательная история,
в ней как щит путевой — кенотаф,
для загробных эпистол Гонория-
папы ящик почтовый. Шкаф
со скелетом. Из гипса. А если
был бы мраморный, — может, Рим
и не вспомнил, что Сант-Алесси —
тот под лестницей пилигрим.
Пусть седьмая вода, но чудо
на одном из холмов семи,
что отец не бродяге блюдо —
сыну слал со стола семьи.
Сорок лет как пропал, все порваны
с прошлым связи — теперь принудь
в Тибре рыб на вторые похороны
для поминок блесну глотнуть.
Да привадь потом челядь к лекциям
и рассказывай, как не схож
с Человеком Божьим Алексием
был тот юноша, Леша, Леш,
как гоняемый ветром и ветра
против, в пекло, в потоп, зимой
путь искал он через Сан-Пьетро,
через цирк Нерона. Домой.
* *
*
Фетиш мой — расписанный цветами
шкаф! Как ни сияй в оконной раме
майский сад — его роскошней шкаф
в клеймах маков и виньетках трав.
Мгла в углах и рюмки. Сахар в банках.
Кряж скатерок. Дед Мороз на санках.
Свечи в слитке. Трещина. Дупло.
То, что впрок хранилось и ушло.
Я не знаю, что когда откуда.
Крынка — украшенье ли, посуда?
Изваянье или мебель шкаф,
гематома роз, засос купав?
Те, кто вышел, те, кто вот-вот выйдет
из избы и из игры, не видят
где мы. Мы, кто здесь. Средь пустоты —
ящик, и на нем горят цветы.
Небо — кабинет за ширмой Феба.
Сквозь нее и нас не видно с неба —
вот и пой за чей-то упокой
как слепец стуча в асфальт клюкой.
Может, писк твой ангелы и слышат.
Может, ангел — сполох. Может, дышат
души. Может едут на фу-фу
в бесконечность. В расписном шкафу.
* *
*
Родина как пространство сносилась, истлела.
Но в планете как родине та же играет кровь,
за горизонтом особенно, там она юное тело,
груди — снежный рельеф, лоно — дали, облачко — бровь.
Это непобедимо, вроде в сердце укола.
Вожделеньем к монгольской бесконечной езде
женщин верхом был ужален венет Марко Поло,
как потом Казанова. Это всегда везде.
Пахнет казашка замшей, материком, суховеем,
мужем, ее на службу подвёзшим, когда на нем
одеколон уже высох, пульпой бумажной, клеем
годового отчета и, конечно, конем.
Но для казашки пахнет, будь хоть джейранолика
она как царица Томирис и платиновой зашорь
маской глаза, не арык сам, а журчанье арыка
и кислородной подушки в антициклонах зорь.
Так я, по крайней мере, вижу ее и помню,
чужеземка, кентаврша, в свет выбившееся жлобье,
чья-то прихоть, всадившая в прихотливца обойму.
Хлам моя европейскость, жезл дикарство ее.
Ибо надоедает. Свое. Ну жив слишком долго.
А усильем любить — как удить: наживка снялась.
Жизнь заграниц — экзотическая наколка,
руки-ноги на месте, но непонятна связь.
Да и не ждет никто никого. То ли устали
ждать, постарели, и рады бы, просто нет сил:
прибыл, встречал, проездом, спешу — как на вокзале.
То ли и я с виду сам новосел, сам старожил.
Родина — к завучу вызов родичей, в строку лыко,
если она не солнца спутник, не шар земной.
Греет патриотизм — хоть имя и вправду дико —
сводкой погоды с широт, где жарко зимой.