Перевод с итальянского, примечания и предисловие Евгения Солоновича
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2014
С первых дней жизни я почувствовал полную дисгармонию с окружавшей меня действительностью, и предметом моего вдохновения могла стать только эта дисгармония.
Эудженио Монтале
В Нобелевской лекции, прочитанной 12 декабря 1975 года в Шведской Академии, Монтале сказал о себе: «Я писал стихи, и за них мне присуждена премия, но я был также библиотекарем, переводчиком, литературным и музыкальным критиком и даже безработным — по причине, как было установлено, недостаточной верности режиму, который я не мог любить».
Биографии поэта тесно в этих нескольких строчках, и остановиться на основных вехах его жизни тем более важно, что она отзывается в его стихах бесконечными вспышками памяти.
Эудженио Монтале родился в 1896 году в Генуе, столице области Лигурия, и первые яркие впечатления в жизни будущего поэта связаны с родным городом и с местечком Монтероссо, где он проводил в детстве и юности летние месяцы. Итогом среднего образования стал для Монтале диплом бухгалтера, если и пригодившийся ему в дальнейшем, то лишь для того, чтобы, снимая очередную квартиру, знать, что она ему по карману.
Призванный в 1916 году в армию, Монтале испытал на себе «окопную правду» Первой мировой войны. Демобилизовавшись в 1919 году, он продолжил сотрудничество с рядом литературных журналов, начатое еще до армии.
Первая книга стихов Монтале, «Раковины каракатицы» (у нас известна также как «Панцири каракатицы»), вышла в 1925 году. Значительная часть составивших ее стихотворений навеяна дорогими с детства и юности местами, с которыми связано заглавие книги. Экзотическим оно выглядит лишь для того, кому не довелось после жаркого лета ходить по лигурийскому берегу, усеянному высушенными солнцем костяками каракатицы, так называемыми внутренними ее раковинами, или панцирями. В том же 1925 году поэт поставил свою подпись под «Манифестом антифашистской интеллигенции».
В 1927 году флорентийское издательcтво «Бемпорад» предлагает Монтале, живущему на скромные и к тому же нерегулярные литературные заработки, место секретаря, и поэт переезжает во Флоренцию.Из писем этого времени к друзьям видно, что отношения с работодателем у Монталене не сложились, и он бы, возможно, вернулся в Геную, если бы в 1929 году не получил престижную должность директора научной библиотеки «Кабинет Вьессе», чтобы потерять службу в 1938 году после отказа вступить в фашистскую партию.
По окончании войны Монтале активно сотрудничает с солидной миланской газетой «Коррьере делла сера» и, войдя в 1948 году в штат ее редакторов, переезжает в Милан — последний из трех главных городов его жизни, оборвавшейся 12 сентября 1981 года.
Представить на нескольких журнальных страницах поэта масштаба Эудженио Монтале — задача не только трудная, но и неблагодарная. При том, что с 1925 по 1956 год у поэта вышло три книги стихов (правда, часть третьей книги, цикл «Финистерре», увидел свет в 1943 году в Швейцарии, куда рукопись была вывезена из фашистской Италии нелегально), именно этим относительно скромным по объему сборникам Монтале обязан мировой славой.
У большинства исследователей его творчества характер поэтики Монтале в первых трех книгах — «Раковины каракатицы», «Обстоятельства», «Буря и другое» — не оставляет сомнений в принадлежности их автора к герметизму, течению, доминировавшему в итальянской поэзии тридцатых-сороковых годов ХХ века. Уже само слово «герметизм» несет в себе главную особенность этого течения: закрытость, заведомую сложность поэтического высказывания, в котором логические внутритекстовые связи затушевываются сложными ассоциативными связями, когда на первый план выступает скрытое значение слова, его магия, его образ. Внутренний мир поэта-герметика связывают с окружающим миром причудливые нити недоговоренности, допускающей индивидуальность прочтения. Многосмысленность поэтического текста освобождает автора и читателя от ложных отношений, когда первый делает вид, что прекрасно представляет себе второго, а второй — что понимает его с полуслова.
О соблазне случайного читателя обвинить поэта-герметика в том, что он пишет непонятно, темно, хорошо написал Бродский, посвятивший Монтале эссе «В тени Данте»: «Всякий раз, когда слышишь о неясности, время остановиться и задуматься над нашим представлением о ясности, ибо обычно оно основано на том, что уже известно, или больше нравится, или, на худой конец, припоминается. В этом смысле, чем темнее, тем лучше. И в этом же смысле └темная” поэзия Монтале продолжает защищать культуру…».
Автор этой публикации выбрал для нее стихи из пяти книг Монтале, начав со второй и третьей книг поэта, признанных вершинами его творчества. «Обстоятельства», вторую свою книгу, Монтале посвятил И. Б. — Ирме Брaндeйс, американской итальянистке, не единственной, но, быть может, главной, женщине в его жизни, с которой он познакомился во Флоренции в 1933 году и которая вынуждена была покинуть Италию в 1938 году после принятия в стране фашистских законов «о чистоте нации» (Ирма была еврейкой). Хотя книга вышла из типографии в октябре 1939 года, вскоре после начала Второй мировой войны, близость катастрофы угадывается в трагических строках «Новых стансов» о предстоящей разлуке с любимой. Именно в «Обстоятельствах» у Ирмы появляется божественный двойник, спасительный ангел, своего рода Беатриче. Имя этого ангела, Клития, навеяно греческим мифом: юная дочь Океана и титаниды Тефиды, безнадежно влюбленная в Гелиоса-Солнце, не могла оторвать глаз от возлюбленного и поворачивала голову вслед за движущимся солнцем, превратившись в гелиотроп — цветок, чей венчик в своем движении следует за светилом.
В одном из писем к Ирме Монтале объяснял свою скромную плодовитость как поэта бедностью фантазии, отсутствием творческих импульсов вне событий, связанных с его жизнью, обстоятельства которой, случайные или не случайные, либо опережали память, либо находили в ней отражение. В калейдоскопе памяти предмет юношеской любви Аннетта (Арлетта) «уживалась» с Ирмой, которой в свою очередь предстояло «уживаться» с другими женщинами, оставившими след в поэзии, а значит, в жизни Монтале. В перевернутом бинокле памяти шумный парижский велодром «Буффало» соседствовал с шумным припортовым районом Генуи Сотторипой, с венецианским каналом в стихотворении, которое Монтале собирался озаглавить «Венеция Гофмана и моя», но оставил без названия, с Флоренцией, которую выдает упоминание Мартинеллы — тревожного колокола на башне Палаццо Веккио, предупреждающего мир о смертельной угрозе… «Для нашего поколения, — писал критик Джанкарло Вигорелли, — └Обстоятельства” были волшебной книгой, которая служила для нас зеркалом, зеркалом правды и щитом в годы войны…».
Третья книга Монтале, «Буря и другое» развитием отдельных тем книги предыдущей подтверждает основательность пессимизма человека — жителя «земли сожженной, где кипящей лавой — / смертельной смесью извести и крови — / след человечий залит». Но и здесь далекое присутствие Клитии оставляет призрачную надежду на жизнь, побеждающую смерть, и ей, Клитии, помогает в этом палочка-выручалочка памяти, подсказывающей «сквозь ураган дорогу» ковчегу поэта. Как и в «Обстоятельствах», в «Буре» прочитывается то, что поэт и критик Серджо Сольми, говоря о Монтале, назвал «непереводимой личной судьбой». Как и в «Обстоятельствах», в «Буре» метафорические огонь, пламя, жар восходят к первой части фамилии Ирмы, состоящей из двух немецких слов — brand (огонь) и eis (лед).
Следующую книгу Монтале, «Сатура», отделяют от «Бури» пятнацать лет. За коротким названием сборника стоит латынь, в которой satura это не только блюдо из смеси разных плодов, но и жанр древнеримского театра, включающий диалог, пантомиму, музыку и танец. За плечами Монтале долгая жизнь и три книги стихов, сделавшие его итальянским поэтом ХХ века номер один. Но ему есть еще что сказать, о чем свидетельствует сначала «Сатура», а затем три следующие книги: «Дневник 71-го и 72-го», «Тетрадь за четыре года» и «Другие стихотворения». Возраст сделал Монтале разговорчивым, а поскольку разговорчивому человеку нужен слушатель, поэт покидает обжитую обитель из слоновой кости и, можно сказать, выходит на люди, в противоречивый мир, не радующий его, неисправимого скептика, переменами к лучшему. Шаг от сложного к простому делает стих Монтале будничным, приземленным, вещи называются своими именами, происходит сближение поэтической речи с прозой. Близкие к традиционным метрические конструкции то и дело уступают место свободному стиху — в отдельных случаях подрифмованному.
Из книги «Обстоятельства»
Буффало
Мягчайшая зима вместить спешила
в излуке разномастный люд под звуки
неумолкавших рупоров. Пустели,
автобусы, один другой сменяя.
Туман вечерний между тем сгущался.
Светящаяся арка повторяла
излуку формой, и толпа валила
валом. Какой-то негр, не обращая
ни на кого вниманья, погрузился
в дремоту. Женщины с трибун встречали
ликующими взглядами автобус
очередной. Довольно было буркнуть
мне: «Буффало», и все.
Я низвергался
в лимб, где в глазах рябит от мельтешенья,
где от истошного оглохнуть рева
немудрено навеки.
По выстрелу сухому замелькали
под согнутыми спинами педали
на треке.
Осенний карьер
где от низкой весенней луны затекает
свет в пропилы, и при этом призрачном свете
память ветхие сети
проверять бесконечно готова,
веря, что возвращение доброй ладони
исцелит от озноба,
прянут в небо далекое тени,
те, что нас обирают безжалостно снова и снова.
Под новым впечатлением луны
Деревьев облетевших отпечатки,
лежащие на сонной синеве,
звук голосов, серебряные прядки
лучей, и в серебре двойном роса,
снующий топот на молу все глуше,
все тише или дальше голоса,
и за ненужностью — полет окончен —
фелука убирает паруса.
* *
*
Мысль о разлуке новой нестерпима.
С близи прямой наводкой бьют по нервам
лебедки, краны, крики, тот же бриз
соленый, те же всхлипы
весенних волн, чье эхо долетает
до Сотторипы.
Час от часу не легче. Стрекот с моря
сквозь дебри мачт — как ногтем по стеклу.
Порадовать бы вечеру, да нечем:
единственный залог расположенья,
знак милости твоей, куда-то канул.
Конец.
Ад обеспечен.
* *
*
Скользящая гондола отражалась
в маковых вспышках смоляных размывов,
нас разделяли горние врата,
звучала, доносясь с причала, песня
коварная, и маски с пошлым смехом
гурьбой спешили прочь.
Вечер, один из тысячи, и ночь,
моя глухая ночь с ее клубком
видений блеклых! И, чем жизнь желанней,
тем чаще вижу рыбаком себя
над зыбким поплавком воспоминаний.
Новые стансы
Табачные не сразу гаснут струйки
в хрустальном блюдце, где ты место им
определила, и дымок летучий
всплывает к потолку,
свивая кольца новые в гирлянду
на диво шахматным коням, что черным,
что белым, и твоим на зависть кольцам,
не столь проворным.
Мираж, который башни и мосты
окутывал, рассеялся при первом
порыве ветра.
Окно невидимое распахнулось,
дым всколыхнув. Другие сбились в стаю
фигуры вдалеке, и стае той людской
секрет неведом твой — смысл воскуренья
над шахматной доской.
Я до поры мог допускать, что ты
игры, происходящей на квадрате,
не понимаешь, а сегодня не до игр:
смертельная угроза у порога,
еще немного — и без новых молний
твой взгляд ее уже не остановит,
пока бог случая за тучами не вспомнит,
что он бывает в помощь.
Сегодня вижу я, чего ты хочешь.
Гремит могучий голос Мартинеллы,
пугая пешек и коней грядущим
ненастьем. Но победа не минует
того, кто лупе зеркала, слепящей силуэты
слоновой кости, может в одиноком
прощальном бденьи противопоставить
сталь глаз твоих.
Из книги «Буря и другое»
Веер
Utpictura[1]… Тушующие губы,
глаза, сигналы, канувшие дни,
в бинокле, перевернутом как будто бы,
тщусь задержать, немые и недвижные,
но более живые. Карусель
спасающихся бегством среди дыма
приплюснутого Эвром, заждалась
зари, готовой гарь над ней рассеять.
Свет перламутровый, водоворот
по-прежнему засасывает жертвы,
но близок белокрылый твой полет,
спасительный для дня. Раскрой свой веер,
на полчища направь удары молний
(ужель тобой спасенный в смерть поверит?)
Ковчег
Весенний ураган взлохматил зонтик вербы,
апрельский вихрь попался
в ловушку, чуть промешкав
над златорунным садом, где почиют
собаки верные мои, где тени
моих служанок старых можно встретить —
не всех, так всех почти что,
а сколькие (с тех пор, когда я из рогатки
сбивал сережки с вербы) угодили
живыми в западню. Всем до единой
найдется место им под прежней кровлей,
хоть и далекой — много дальше этой
земли сожженной, где кипящей лавой —
смертельной смесью извести и крови —
след человечий залит. Пар курится
над крышкой в мирной кухне, медь кастрюли,
отсвечивая, лица заостряет
и морды, и, колеблемая ветром,
магнолия льнет милостиво к окнам,
и верный лай сквозь ураган дорогу
подсказывает моему ковчегу.
Из книги «Сатура»
Gotterdammerung[2]
Приходится читать, что закат богов
вот-вот начнется. Это ошибка.
Всякое начало непредсказуемо,
и результат любого открытия
давно на булавке натуралиста.
Закат начался, когда человек представил
себя единственным с собой наравне.
Повторяющийся ад — что-то вроде прогона
перед премьерой, откладывающейся по вине
режиссера, который занят, заболел или запропастился
невесть куда, и заменить его некому.
Из книги «Дневник 71-го и 72-го»
В завершение
Поручаю моим потомкам
на литературном поприще, буде таковые
найдутся, что маловероятно, развести
хорошенький костер из всего, что относится
к моей жизни, к моим поступкам и непоступкам.
Я не Леопарди и мало оставлю огню,
жить, пусть и не на все сто, — уже непомерно много.
Я жил на пять процентов, не вздумайте
увеличивать долю. Впрочем, как говорится,
чем богаты, тем и рады.
Из книги «Тетрадь за четыре года»
Пресс-папье
Когда я напечатал «Буффалo» и «Keepsake»[3],
некий влиятельный критик, а заодно и друг, обвинил
оба стихотворения в том, что они не согреты чувством,
как будто чувства и память несовместимы.
По правде сказать, сувениров как таковых
у меня раз два и обчелся. Я всегда был противником
миниатюрных гондол, падающих башен и тому подобных
безделок, — зачем они, если память мне дарит вспышки?
Это весь мой багаж. Беда лишь в одном: для нее
как противницы приоритетов не важно,
что было раньше и что было позже, и к тому же
она затемняет главное, то, что мы за него принимали.
Память — дрожащий фитилек, больше ей нечем похвастать.
Бывает, он отделяется от нее и живет своей жизнью.
То, что осталось не высвеченным, не имело
отношенья к душе. Нам невдомек, что если не Бог, то боги
где-то рядом. Лишь старикам удается
уловить иногда их шепот. Цепляться за жизнь — ошибка,
а за ошибки надо платить.
Солонович Евгений Михайлович родился в 1933 году в Симферополе. Окончил переводческое отделение 1-го Московского государственного педагогического института иностранных языков (ныне Московский лингвистический университет). Переводчик классической и современной итальянской поэзии (Петрарка, Ариосто, Тассо, Белли, Монтале, Квазимодо и др.). Избранные переводы представлены в сборнике «Итальянская поэзия в переводах Евгения Солоновича» (2000, 2002).
Командор ордена Звезды итальянской солидарности, лауреат Государственной премии Италии в области художественного перевода (1996), премии Монтале (1983), премии «Монделло» (2010) и ряда других итальянских литературных премий. В России удостоен премии «Иллюминатор» (2001), премии журнала «Октябрь» (2009), премий «Венец» и «Мастер». Живет в Москве.