Повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2014
Сенчин Роман Валерьевич родился в 1971 году в Кызыле. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького. Печатался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов» и др. Лауреат премий «Эврика», «Венец» и др. Живет в Москве.
Обычно Ирина Викторовна просыпалась как от толчка. Мягкого, но сильного толчка, который сразу отгонял забытье, заставлял вскакивать.
Раньше и вскакивала с кровати, пугая и раздражая мужа… Нет, она не любила бегать, спешить, но привычка оказывалась сильнее разума. Даже когда уже не держали корову, когда дети разъехались и их не нужно было будить на учебу, когда вроде бы срочных дел не стало, она просыпалась от этого толчка — плотного кома забот — и вскакивала.
Да, раньше вскакивала телом, с еще закрытыми глазами нашаривала обувь, а теперь — сознаньем, тело же не поспевало. Оно стало медлительным, слабым. Сознаньем Ирина Викторовна была уже на кухне, ставила на плитку чайник, уже выходила на двор, уже выпускала куриц из стайки, а тело только-только отрывалось от простыни, и Ирина Викторовна постепенно перемещалась из лежачего положения в сидячее.
Садилась, хватала руками край перины, тяжело дышала, будто сделала что-то трудное, сложное. Всовывала сухие ноги в разношенные меховые чуни. Разлепляла веки, находила глазами окно. Там темная, почти чернильная синь… Сейчас конец сентября, значит, седьмой час.
Да, пора. Пора. Если снова ляжет, сдастся, то может больше и не подняться уже… Пора.
Все последние годы Ирина Викторовна шевелилась, что-то делала главным образом для того, чтобы немощь не одолела. Придумывала заботы, хотя, по существу, заботиться было не о ком, незачем.
Дети давным-давно уехали, и сюда возвращались хоть и каждое лето, но коротко, погостить, навестить мать; муж умер десять лет назад. Животины она теперь не держала — даже собаку, после того как старый Трезорка убежал и не вернулся, не завела. Стайки, где некогда были корова и телята, свиньи, гуси, кролики, пустовали. Осталось лишь восемь курочек.
И тут, вспомнив о курочках, Ирина Викторовна ощутила — ощутила как-то полно, всей собой, — что впереди последний ее день здесь.
Последний день в избе, в которой прожила семьдесят пять лет, в деревне, которую только и видела, знала… Нет, месяц назад побывала в городе, впервые — ей показали выделенную квартиру, однокомнатную, с раздельным туалетом и ванной, с кухней, где новенькая плита, раковина, кран с горячей и холодной водой. Мечта посудомойки. В комнате большое окно…
Но Ирина Викторовна мутно, как во сне, видела все это, послушно плетясь за соцработником, или кто там ее водил… Смотрела в окно на соседний дом с десятками окон; из-за этого дома выглядывал еще один, из-за того — еще… Машины, люди струятся, как муравьи…
Она тогда подписала какие-то бумаги и попросила:
— Можно теперь домой мне?
— Но вот же ваш дом, бабушка, — сказала с удивлением девушка-соцработник. — Все подготовлено, удобно. Ночь можно на матрасе переспать, а завтра ваши вещи привезут.
— Мне домой надо. В деревню. Курицы там, картошка. И всё.
Таких, увидевших новые жилища и захотевших скорее обратно — «домой», — было много. И их отвезли на пристань, посадили на паром. Прибирать огороды.
— Вот и поглядели свои могилки, — говорили на обратном пути.
А вдали серела бетонной прочностью громада плотины, перегородившей реку…
Через две недели прибыли грузчики, стали выносить из избы вещи… Ирина Викторовна хоть и готовилась к этому переезду много лет, но тут оказалось, что ничего действительно нужного не собрано. Посуда, одежда, сотни важных в каждодневной жизни мелочей… Картошка, морковка, соленья по привычке спущены в подполье.
— Ну ведь назначали же это число! — страдальчески восклицал похожий на юношу мужчина в новенькой синей куртке и блестящих резиновых сапогах, бегая от двора к двору. — Просили, чтоб подготовились! Транспорт ждет, деньги горят!
Обитатели дворов, а это были почти сплошь старики и старухи, суетились, тыкались по углам, хватая и нужное и ненужное, пихая все вместе в мешки, ящики. Грузчики брали в руки поварешки, стулья, двигали комоды и спрашивали раздраженно:
— Это забираем?.. А это? Это нести?
Деревня стала пустеть давно. В семьдесят четвертом году объявили, что ниже по течению реки начинают строить электростанцию, а здесь образуется водохранилище — деревня уйдет под воду.
Тогда и стали покидать ее самые дальновидные, молодежь. Гибель их Пылёва казалась скорой — на реке уже стояли три электростанции, их возвели ударными темпами, деревни вокруг переселяли торопливо, почти по-военному.
Но с этой станцией вышло по-другому. Годы шли, а окончание строительства все откладывалось, до общего переселения не доходило. Наоборот, в конце восьмидесятых стали приезжать учителя, врачи, культработники (в основном из начавшей дичать Средней Азии); начали восстанавливаться по району упраздненные было совхозы. Но молодежь по-прежнему в деревне не держалась — закончив школу, ехала в города…
В начале девяностых строительство ГЭС и вовсе прекратилось. Больше десяти лет не было о ней никаких разговоров, и люди тихонько мечтали, что ее так и не достроят, — мало ли недостроя стоит по стране, — а то и вовсе разберут, демонтируют, и из Енисея снова пойдет к ним сюда благородная рыба, все будет, как прежде… Но вот лет семь назад электростанцию стали достраивать.
Позапрошлой весной вроде бы пришел последний срок: было объявлено, чтобы огороды не садили, а собирали вещи: «К сентябрю деревня перестанет существовать». Ускоренно стали давать квартиры в городе или дальше — по краю, и народ потянулся с родины. Летом устроили прощание с районом, в бывший райцентр, Кутай, съехалось много уроженцев, были песни и слезы, клятвы помнить родину, не терять связь с земляками.
И после этого еще полтора года обреченные села держались. Даже школы работали… В их Пылёве большинство домов хоть и стояли пустые, но их не разрушали, не растаскивали. Вообще следили за порядком, до последнего всё надеялись…
В конце августа прозвучало твердое, как приказ: «Всё, выезжайте. Осенью начнется зачистка. Подъем воды уже пошел. Всё!»
Двадцать пятого августа причалил паром, и началась погрузка основного населения. Несли оставшиеся вещи, съестное; людям было куда ехать — в городе Колпинске, новом райцентре, в Лесосибирске, Канске, Богучанах, Назарове, Абакане, Саяногорске ждали их квартиры, уже обставленные мебелью, но люди ехали туда, как в вечную ссылку. Рыдали, гладили срубы, заборы, запирали двери, надеясь, что в последний момент все отменится и они вернутся.
Погрузились — сотни три стояло на палубе, смотрело на свою деревню, — и паром медленно пополз от пристани. Оставшиеся на берегу махали им, а на пароме почти все были неподвижны — не хватало сил, смелости поднять руку. Окаменело стояли. И лишь рыдания, причитания многих женщин, как вой, повисли над рекой, раздирая души.
Паром вырулил на середыш, набрал ход, стал удаляться. И вот уже лиц на палубе не разобрать, вот не слышно этого воя… Поворот реки, и — исчезли.
После этого переселяющие занялись самыми упорными — одинокими стариками и старухами. Тогда-то почти насильно, но заверив, что они еще смогут вернуться, их свозили в город, показали квартиры, дали подписать документы. Отвезли обратно в деревню и велели: «Собирайтесь. Через две недели вывозим вещи».
Вывезли. Как там с ними разберутся, как поставят в квартире — Ирину Викторовну, да и других, не особенно волновало. Они не представляли свою жизнь не здесь — не здесь была черная пустота…
Дети и уже взрослые внуки давно предлагали Ирине Викторовне то забрать ее к себе, то — помочь с переездом. Она храбрилась: «Да справлюсь». Лишь в каждый приезд родных старалась побольше дать им семейной памяти. Швейную машинку, на которой еще ее бабушка шила, остатки сервиза, медный ковшик для варки варенья, фотокарточки… Может, дети и внуки выбрасывали это как хлам, но Ирине Викторовне хотелось верить, что у машинки, тарелок, ковшика, спиц, верблюжьего одеяла, шкатулочки с вытершимся лакированным рисунком, китайской фарфоровой кружки для запарки будут еще долгие-долгие жизни.
Еще две недели после вывоза вещей провела она в пустой огромной избе. То есть, не совсем пустой — многое приходилось оставлять. Куда все в однокомнатную? Многое оставалось, но уюта в избе уже не было. Изба словно сердилась на хозяйку. Двери заскрипели и как-то разом просели, стали открываться и закрываться с трудом; от печки вдруг отпал большой кусок обмазки, обнажив темно-красные кирпичи; одна половица стала так прогибаться, что ступать на нее было страшно. Началось нашествие мокриц, двухвосток, косиножек. Будто предчувствовали скорый конец и лезли туда, где еще обитал человек.
Изба старая, но надежная, на века. Говорят, ее срубил прадед Ирины Викторовны с сыновьями больше ста лет назад. Огромные бревна до сих пор вызывают уважение, и когда представляешь, как их тянули сюда из тайги без всяких тракторов, как ошкуривали, пилили ручными пилами, как закатывали друг на друга, — удивляешься тем людям, богатырям, великанам каким-то…
В середине пятидесятых сруб разобрали, сделали новый, высокий фундамент, заменили три-четыре затрухлявивших бревна, пропилили окна побольше. Крышу вместо плах покрыли шифером, стены оштукатурили.
Пальцы Ирины Викторовны вспомнили, как брали нащипанную братом дранку и прибивали крест-накрест к бревнам сапожными гвоздиками. Много дней на это ушло, много заноз она себе насадила… Потом обмазывали дранку глиной и, когда она высыхала, каменела, белили. Белили раз, другой, третий, пока известка не закрыла серость глины.
Сюда она привела мужа, и им отвели дальнюю комнату с отдельным выходом во двор. Здесь родились ее пятеро детей, и одну дочку, Зинушку, здесь положили в гробик. Отсюда уезжали в огромный мир выросшие дочери и сыновья. Здесь умерли ее родители, а потом и брат, и жена братова, а потом и ее, Ирины Викторовны, муж.
И вот она одна. Последняя. И — похоже — пережившая эту избу. Через два-три дня ее сожгут. Подойдет чужой мужичок, плеснет на зауголок бензина и бросит спичку. Даже не закурит — на все избы не накуришься. Подождет, убедится, что занялось, пойдет к следующей.
Ирина Викторовна спала в маленькой, ближайшей к кухне, комнатке. Левая стена была спиной печи, поэтому здесь долго держалось тепло. В других двух комнатах она бывала редко — нечего там было делать, да и больно видеть их, эти комнаты, пустыми, без людей, ставшими лишними… В морозы Ирина Викторовна и вовсе завешивала проход в те комнаты одеялами, чтоб понапрасну не уходило тепло; дальняя печка не топилась уже много лет…
Но сегодня нужно все обойти, проверить. Вдруг проглядела, не взяла важное, по чему потом станет тосковать, чего не будет хватать… Днем проверит. А пока надо раскачаться, завести тело для дел.
Ирина Викторовна натянула шерстяные колготки, завернулась в махровый халат, сверху надела кофту. Волосы спрятала под платком… Теперь можно перебраться на кухню.
Кухня просторная. По сути, здесь когда-то и жила семья, а в комнаты расходились только спать.
Вдоль стены с двумя окнами в улицу — длинный обеденный стол. Двадцать семь человек за ним помещалось… В углу — покрашенный белой краской буфет, в который входила вся посуда, лекарства, много чего еще. Вся мелочевка клалась, пряталась во множество ящичков. Иголки, пуговицы, гвоздики, болтики, значки, обрезки кожи, красивые коробочки, баночки… Ребятишки любили копаться в таких ящичках, будто в сундуках с сокровищами.
Ирина Викторовна хотела увезти буфет с собой в новое жилище, но грузчики, измерив его, дверные проемы, сказали, что не пролезет.
— А разбирать — только переломаем. Он на мертвом клею…
И она решила оставить буфет. Пусть умрет вместе с избой.
За печью был умывальник, а рядом стол для готовки. Это и была собственно кухня — куть. На столе старенькая, в неотмываемых подтеках плитка. На плитке — чайник. Печку по любой мелочи топить было тяжело, и дров не наберешься. В основном в последнее время варила-кипятила Ирина Викторовна на плитке.
Пока греется вода для чая, решила пойти во двор. Куриц проведать… Ох, курицы, курицы…
Поверх кофты надела толстую, но легкую, подаренную внучкой Лерой куртку, ноги сунула в боты. Сняла крюк, толкнула дверь. Та жалобно запела. В лицо ударила студеная волна воздуха, и в первый момент показалось, что на улице совсем холодно, но стоило слегка привыкнуть, поняла — если и минус, то несильный. Можно будет многое делать не в избе, не тащить сюда грязь.
Ирина Викторовна прошла через сени, глянула налево, где была казёнка… В казенке тоже надо бы покопаться — там тоже наверняка найдется важное, нужное… Открыла дверь на веранду.
Веранду построил муж лет тридцать назад. Как раз дети тогда выросли и стали разъезжаться, и как-то не так сильно давили заботы. «Будем здесь чай пить с вареньем, ребят поджидать…»
Большое окно, но из маленьких стекол, — на соты рама похожа. Овальный стол, самодельный диван. Тяжелый, неподъемный, из струганых досок. Два навесных шкафа… Чай они здесь не пили, мебелишка от мороза и жары попортилась вообще напрасная вроде бы пристройка — но особенно зимой, когда на окне искрился куржак, Ирина Викторовна, проходя через веранду, представляла лето, аромат чая со смородиновыми листьями, вечер, когда никуда не надо торопиться и можно сидеть на диване, думать о добром…
С веранды на двор дверь была тонкая, фанерная, не защищающая ни от холода, ни от возможных воров. Тоже какая-то летняя дверь.
Двор узкий. Не двор даже, а этакий коридор, сдавленный обступившими постройками. Летняя кухня, давно превращенная в сарайку, баня, стайки, дровяник, завозня, будочка туалета.
Летом, в жару, в этом дворе-коридоре держалась духота, хотелось скорее уйти в огород или в палисадник, за ворота, зато зимой такая скученность становилась необходимой: несколько шагов — и ты в стайке возле коровы, кинулся из избы в дровяник, сгреб охапку полешек — и обратно в тепло. Из бани до крыльца каких-то двадцать шагов — не успевает морозом обдать… У некоторых бани далеко от избы — на краю огорода, на берегу реки, — но это старикам мученье: околеешь, пока до дому докондыбаешься.
По ночам и в морозы Ирина Викторовна справляла нужду в специальное ведро — как-то купила в магазине такое высокое, пластмассовое, с сиденьицем. Утром носила в туалет…
На обратном пути заглянула к курицам. Хотела было по привычке выпустить их на задний двор, чтоб покопались в земле, опилках, погуляли. Уже и дверь широко открыла, и тут вспомнила: ведь это последний день! И для куриц — последний.
— Кыш, кыш, — отогнала обратно в глубь стайки. — Нельзя.
Курицы покорно тоненько забормотали, словно всё поняли… Петуха не было уже два года — все ждала переселения, а как тут еще и с цыпушками…
Зажгла лампочку, сыпанула из фляги дробленки. Глянула в миску — вода была.
— Сидите здесь, — велела, — нельзя на улицу.
И курицы отозвались смиренным: «У-у-у… к, у-у-у… к», — стали клевать.
Все они были рыжие, круглые, из одного выводка. Лишь Чернушка — маленькая, сухонькая — черно-серая. Этим, рыжим, третий год, а Чернушке десять.
Тогда, десять лет назад, случился мор — по одной, в судорогах, взбивая крыльями пыль, курицы дохли. У Ирины Викторовны их было четырнадцать и петух еще — большой, важный, с огромным гребнем. И все передохли. Осталась только эта. Тогда-то Ирина Викторовна дала ей имя — Чернушка, хоть и простенькое, но все-таки. Так-то курицы проживали свой короткий век безымянными, почти неотличимыми друг от друга. Выделялись чаще всего драчливые, бесплодные, клюющие яйца. Но их не прозывали, а называли подлыми или злыми, кышкали на них чаще, чем на других, и в конце концов ловили, без сожаления отрубали головы.
А эта, Чернушка, была тихой и ручной, ходила за хозяйкой как собачка, напевала ей свои куриные песенки, а потом — удивительно — стала нести по два яйца в сутки… Раньше Ирина Викторовна не раз слышала о таких случаях, но не очень-то верила — люди любят похвастать, даже приврав, а тут вот сама увидела: проверяла гнездо днем — яйцо, утром заглядывала — еще одно. «Спасибо, Чернушенька, — говорила Ирина Викторовна, — помогаешь мне, милая».
Осенью она купила семь новых куриц и петушка, а Чернушку рубить стало жалко. Так та и жила, пережив уже несколько поколений. «Пускай своей смертью помрет, — решила Ирина Викторовна. — Заслужила».
И вот теперь каждое утро находила взглядом свою курочку, и в груди сжималось: «Жива». Так же напевает, доверчиво глядя на хозяйку, подходит к самым ногам, словно прося, чтоб ее взяли, погладили. А ведь вот-вот нужно будет кончать. И что делать с ней? Тюкнуть топором по шее, ощипать, вынуть потроха — рука не поднимется. Но куда ее деть?.. Лучше бы уж околела. Зарыть на огороде — и все.
Торопясь, но все-таки медленно, не поспевая телом за мыслями, направилась в избу. Чайник, наверно, кипит-перекипает… Попить чайку, а там и приступать…
С трудом, подтягивая себя рукой по перилам на каждую ступеньку, поднялась на крыльцо. Вспомнила, как взбегала сюда, не замечая этих ступенек. А теперь знала их наперечет: восемь. И вторая, седьмая некрепкие, пошатываются, и перила некрепкие — если повалиться всем весом, то не выдержат.
Чайник, конечно, кипел. Из носика бил плотный столб пара, внутри громко булькало. Так и расплавить недолго… Выключила плитку, сполоснула руки, звякая штырьком умывальника. Заварила свежий чай. И тогда уже села на стул рядом с буфетом и, сев, почувствовала, как устала.
Ничего еще не сделала и устала.
А сделать предстоит много. Много. Последний день. Завтра в восемь — паром.
Пила сладкий чай, макая в него сухари. Хлеба последние дни не было — пекарню закрыли, оборудование разобрали. Лепешки можно бы спечь, но — ладно… Хорошо хоть, что электричество есть. Глава сельсовета, Ткачук Алексей Михайлович, твердо сказал: свет и фельдшер будут до самого конца. И сдерживает слово…
Так что ж — надо воду ставить. Кипятку понадобится немало.
Носила ее от колодца в двух пластиковых ведрах на коромысле. Выливала в алюминиевый бак, стоявший на печке. В топке весело трещали, постреливали просохшие полешки. Держала их на растопку — легко щепались, берегла. А теперь беречь незачем.
Пока вода грелась, решила обойти комнаты — вдруг что проглядела, пропустила. Потом хватишься, а оно осталось. И не вернуть.
Дверей внутри избы не было. Раньше и в голову не приходило отгораживаться от остальной семьи дверью. Нет, случалось, ругались молодые с родителями, задвигали проем шкафом, начинали жить отдельно, но это редко. А так — шторки соединил, и всё… Ночами ласкались осторожно, стараясь не разбудить сперва старших, потом — детей. Своим чувствам отдавались редко — лишь оставшись по-настоящему наедине. Но где тут особо уединиться? В бане разве что, в лесу… Конечно, стесненно жили, несвободно, и когда остались с мужем вдвоем, уже и не нужна стала эта свобода. Наоборот — нужно стало, чтобы рядом были родные люди.
И не виси над деревней тридцать лет острие скорого затопления, может быть, дети после своих техникумов-институтов вернулись бы сюда, ведь раньше столько ехало молодежи — комнаты снимали. Устраивались, женились, строились. А потом им: «Скоро снесем… водохранилище… переселение…». И побежали, обманутые…
Ирина Викторовна внимательно осматривала комнаты, в который раз проверяла ящики остававшихся шкафов, комодов… Дорого было все, все бы забрала, избу бы унесла с собой, поставила на безопасном месте.
Остановилась перед мутным от старости зеркалом, прислоненным к стене. Резная черная рама рассохлась и рассыпалась, лежала плашечками рядом… Как-то в начале лета приезжали в деревню музейщики, ходили по дворам, спрашивали разные вещи из прошлого.
«Нам все интересно, — говорили, — утварь, поделки, прялки. Музею обещают дополнительное помещение, территорию. Такой комплекс будет, посвященный истории района, исчезнувшим деревням».
Ирина Викторовна дала тогда какую-то, найденную в казенке мелочь. Осторожно предложила избу: «Сто лет ей. Бревна вечные». Музейщики грустно покачали головами: «Мы бы рады, но крупное нет возможности перевозить. Боремся за стены церкви в Кутае — единственная каменная церковь была… Но нет денег на перенос. А вот за ухват спасибо. Клеймо тут интересное. И за форму для хлеба. Тоже — старина».
А теперь Ирина Викторовна жалела, готова была плакать, что не отдала тогда музейщикам эту раму, этот сундук, с которым ее бабушка переехала к своему мужу… Раз в несколько десятилетий четверо мужиков брались за ручки этого сундука и переносили с места не место — в другую комнату, к противоположной стене.
Мысли и воспоминания извели хуже тяжелой, нудной работы, и Ирина Викторовна махнула рукой, вернулась на кухню. От печки било жаром; прикрывая лицо, она подошла к баку, подняла крышку, потрогала воду. Горячая. Но надо, чтоб закипела. Еще подбросила дровишек.
Ох, опасно здесь долго быть. Как в бане. Распотеет… Надела куртку, переобулась.
Небо было чистое, солнце ползло к его макушке. Не доползет — теперь ему путь все ближе и ближе к горизонту. До конца декабря так, а потом снова станет подниматься, подниматься, путь-дуга будет длиннее и длиннее. Но и сегодня, по всему судя, поднимется выше, может быть, припечет. Хорошо бы. На воздухе и время быстрее идет, а в избе сидеть — сердце от мыслей лопнет.
Пошла в огород. Не знала даже, зачем именно. Как-то по привычке — все лето провела на нем, пропалывая грядки, направляя усы огурцов вверх по веревочкам, обрывая пасынки помидоров, тяпая картошку. Потом собирала урожай. И вот сейчас ноги понесли…
На огороде беспорядок. Торчат сухие будылья подсолнухов, чернеют убитые заморозками кусты помидоров, привязанные к колышкам, ботва картошки валяется по всему полю… Неприятная картина. И Ирина Викторовна взялась бы сейчас сгребать мусор в кучи, вывернула бы бутылья, отряхнула землю с корней, отвязала бы помидоры, а вязки спрятала на будущий год. Только вот не будет будущего года. Даже снега здесь она не увидит. Не выйдет однажды утром, не глянет, жмурясь от этой белизны после многих недель серости и унылости, на укрытую землю и не вздохнет: «Ну всё, теперь уж до весны».
Теперь не до весны — теперь никогда…
Убеждала себя, что это уже не ее огород, не ее забота, а руки прямо кипели взять грабли и пойти. Ведь не простит земля… Не надо. Через день-два ветхие прясла сгребут в кучу, сожгут, огород не родит больше ни морковки, ни картошки, ни помидоров, ни арбузиков, маленьких, но таких сладких, с тоненькой шкуркой… Зарастет земля сорной травой, а потом придет вода, проглотит, утопит.
Представила такое, и словно ударили ее в грудь. Дыхание перехватило, ноги подогнулись. Ирина Викторовна нашла взглядом широкий низкий чурбачок, скорее присела.
На нем, этом чурбачке в тени навеса для инструментов, рассадных ящиков, колышков она отдыхала много лет подряд. Сидела тогда, оглядывая грядки и парники, делянки капусты, кабачков, решала, за что сейчас, отдохнув, надо взяться в первую очередь. Но сейчас не отдыхала, не решала — просто не могла стоять.
И полились горькой и в то же время сладковатой струйкой воспоминания.
Прополка. Полотьё… Сколько лет потрачено на вырывание сорняков! В прямом смысле — лет. Если сложить часы в дни, дни в месяцы — получатся годы. Как начиналось с начала июня, так до сентября.
Сперва выдергивала кончиками пальцев нежную, безобидную еще травку из зарослей такой же нежной морковки; прореживала заодно и саму морковку, посеянную как всегда торопливо, как бы между делом — между более важными делами. Потом полола горох, огурцы, чеснок, бобы, помидоры… И вроде бы чисто полола, можно и успокоиться, забыть о пройденном кусочке земли, а глянешь через несколько дней — опять коврик из сорняков, душащих нужное. Наклоняешься — и дерешь, дерешь часами.
В детстве Ирина Викторовна спасалась от одуряющего, отупляющего однообразия, придумывая разные истории. Чаще всего представляла себя хозяйкой леса, которой надо очистить его от вредных, плохих деревьев. И вот она — великанша — очищает. Мураши, букары были зверями, комары, мошкара, слепни — птицами. Иногда вообще отвлекалась мыслями на далекое от этих гряд, этой травы, и руки действовали сами, оставляя нужное, убивая лишнее.
Но когда подросла, фантазии уже не спасали. Сначала хотелось побежать на улицу, поиграть, поболтать с подругами, потом о ребятах стала задумываться, и именно на грядках казалось, что вот сейчас, пока она здесь, там, за забором, происходит важное, главное, но без нее.
Ирина Викторовна с детства не любила фильмы про деревню. Там все было как-то не так, не то показывали. У героев этих фильмов находилось столько свободного времени, что не верилось в правдоподобие их жизни. А какая она, правда? Какой Ирина Викторовна видела свою жизнь, жизнь своей семьи, своих соседей?.. Работа, работа, однообразная, занимающая все дни от темна до темна работа.
Без долгих ухаживаний вернувшийся из армии Михаил Верхотуров, парень на два года старше ее, сделал предложение, и она согласилась. У Михаила было много братьев и сестер, и чтобы не теснотиться, они устроились у ее родителей. Через несколько месяцев после свадьбы Ирина Викторовна стала ждать ребенка, родила, потом забеременела снова… Кое-что менялось, конечно, только вот сорняки в огороде оставались прежними, даже росли на прежних местах. Как ни вырывай, ни искореняй, а лебеда вылезала тут, а пырей — вот тут, осот поднимался острыми пиками там же, где год, два, три назад… Да, чистили-чистили огород, жгли осенью траву с семенами, а весной начиналось все сызнова.
Да, сколько ушло лет на эту борьбу, сколько сил положено на эти двадцать соток, сколько тонн навоза перетаскано из стаек… Зато и ростили все, даже то, что считалось совсем южным. И баклажаны, и перец, дыни, арбузы, фасоль, помидоры — «бычье сердце» и «черный принц»…
Помогал, конечно, целлофан. Его натягивали на дуги из скрученной стальной проволоки или согнутых и высушенных так тальниковых прутьев. А снизу корни грел навоз. За три с небольшим месяца все успевало вырасти, окрепнуть, вызреть.
«За три с небольшим месяца, — усмехнулась Ирина Викторовна. — Да не три с половиной, а месяцев семь». Еще в феврале сеяли в ящики, ставили на подоконники.
Когда рассаде помидоров, перца, баклажанов, капусты становилось тесно, ее рассаживали по трем-четырем ящикам. Даже целые стеллажи перед окнами в избе делали, чтобы побольше ящиков помещалось. Каждый светлый пятачок был занят. Как в оранжерее какой-нибудь жили.
К середине мая срывали оттаявший грунт и делали невысокие парники. Зажигали, а потом высаживали рассаду. Натягивали целлофан. Один край целлофана закапывали в землю, другой прижимали камнями, обломками кирпичей, колосниками… И обязательно вскоре били заморозки, а то и снег выпадал. Тогда тащили в огород мешки, одеяла, шубы, брезент, всякие тряпки, какие только попадали под руку. Накрывали целлофан, укутывали парнички.
Почти всегда посадки удавалось отстоять, но, бывало, гибли они или так прихватывало, что потом пол-лета болели. Болели и от того, что их, комнатные растеньица, обжигало солнце, поэтому приходилось прикрывать не только от мороза, но и от горячих лучей, дать время закалиться, привыкнуть.
Числа после десятого июня заморозков уже не случалось, и целлофан снимали — помидоры не могли под ним помещаться.
Нередко и в июне температура падала до плюс трех-пяти, но земля к тому времени прогревалась, и посадки пёрли, крепли чуть не на глазах, торопясь вырастить до новых холодов свои плоды — потомство. Огурцы, горох лезли вверх по натянутым веревочкам, фасоль стояла зеленой периной, арбузы, словно осьминоги, расползались своими плетями далеко от гряды, помидоры кустились, и их нужно было щипать и щипать ногтями, чтобы отдавали свои силы не листьям и пасынкам, а завязи…
Да, все буйствовало, наливалось силой, матерело. Казалось, до сентября ничто уже не может угрожать растениям, им даже полив был не очень нужен — корни сосали влагу из глубины.
Но появлялась туча.
Она появлялась неожиданно — посреди жаркого, ясного, парного дня. Тугая, красивая и ужасная туча. Вот закрывала солнце и из серо-белой, как снег с золой, превращалась в свинцовую с багровыми прожилками. Сразу холодало, будто туча дышала на землю сейчас, в середине лета, мертвой зимой. И земля испуганно притихала: торопливо и молча пролетали в укрытия стайки воробьев, куры, несколько минут назад беззаботно копошившиеся в горячей пыли, убегали в стайку, собаки забивались в будки, сворачивались там калачиком, по-зимнему спрятав морду под хвост. Темнела и вода и зелень; листья на березах испуганно дрожали, хотя ветра и не было — воздух замирал, стекленел.
И люди замирали, завороженно смотрели на тучу, а потом, очнувшись, неслись в избы, летние кухни, сараи, срывали с вешалок и гвоздей рабочие куртки, штормовки, вытаскивали из-под лавок мешки со старым тряпьем, лопатиной, мутный ломкий целлофан. Тащили в огород. Набрасывали тряпки, целлофан на колья, к которым были привязаны помидоры, не жалея, если обламывались верхушки, — главное теперь сохранить, спасти плоды. Расстилали целлофан на фасоль, на огурцы, арбузы. Но понимали: если сильно хлобыстнет — не спасут ни тряпки, ни целлофан…
Проходила волна холода — резкая, короткая, будто выдох. Затем еще одна волна, сильнее, затем еще, еще… Тряпки, целлофан задувало, сносило; люди прижимали их досками, ведрами, всем, что было под руками. Несли из-под навесов ящики — хоть как-то, хоть что-то сберечь.
Случалось, туча миновала деревню не опроставшись или раньше вываливала ледяную гальку. Но, бывало, обрушивала всю свою страшную ношу сюда…
Первые, редкие градины ударяли в дерево построек, в ящики, ведра звонко, отдельно, как случайные. Казалось, сейчас тучу пронесет, унесет прочь. Нет, с каждым мгновением ударов больше, больше, каждый удар уже не выделить ухом. И вот слились в единый грохот. Градины падают одна к одной, одна к одной, одна на другую… Люди, поняв, что помочь огороду больше нечем, бежали, прикрывая головы, в укрытия. Отряхались там, почесывали ушибленные места, щупали взбухающие шишки под волосами. Потом высовывались, оглядывали небо. На юге, на севере, западе, востоке ясно, голубенько, а над ними, прямо над их огородом — мертвая пепельная серость.
Ледяные шарики колотили по шиферу, как пули, сшибали с подсолнухов лепестки, дырявили перец, на кабачках оставляли вмятины-язвы, резали плети гороха…
На несколько секунд град вроде бы затихает, но затем продолжается с новой силой. Воздух теперь состоит из градин, уже ничего не различить, кроме мельтешения шариков. Грохот становится стоном — это огород, земля, жизнь стонут от тысяч ударов.
Под тяжестью льда тряпки падают с кольев мешками, целлофан лопается, опрокидывая на зелень килограммы шуги. Все измочалено, покалечено, разворочено… Люди стоят под крышами и ждут. Стоят и ждут, когда кончится. Им сейчас остается только ждать.
После улицы в избе было не продохнуть — жара, духота. Ирина Викторовна остановилась в пороге, привыкая. Дверь не закрыла — пускай проветрится… Подошла к печке, сняла крышку с бака. Лицо обдало паром. Почти что кипит. Хорошо. Можно начинать.
Взяла стоящий у обувной полки замоченный, чтоб не болтался на топорище, кое-как подточенный топор. Постояла с ним, собираясь с силами, и направилась обратно во двор… Надо сделать последнее необходимое дело.
На веранде прихватила заранее приготовленную старую клеенку, на крыльце еще постояла, перекосившись под тяжестью топора на одну сторону. Смотрела за ворота, на улицу, надеясь увидеть кого из стариков. Появился бы — попросила… И сама, конечно, сможет, справится, только больно тюкать, зная, что это последние, что больше не будет здесь курочек. Опустеет стайка, навсегда опустеет…
Но улица была безлюдна, нигде не звука. Оставшиеся жители, наверно, сидят по избам обессиленные, как после похорон, ждут завтрашнего утра, когда заглянут к ним и велят: «Всё, выходим, паром ждет».
Что ж, ладно. Сама их, только-только вылупившихся, выхаживала под лампой, кормила порезанными вареными яйцами, оберегала от взрослых, которые всё норовили клюнуть, самой и кончать их жизнь. Так и честнее…
Спустилась, положила топор на чурку. Рядом расстелила клеенку, бросила по ее краям куски кирпичей. Еще постояла и, дернувшись, направилась в стайку.
Курицы снова метнулись навстречу, недоуменно — дескать, почто до сих пор не выпускаешь — квохча, отталкивая друг друга, чтоб быть ближе к выходу… Ирина Викторовна медленно, делая вид, что хочет осмотреть гнездо, стала приближаться к самой опасливой курице. И, оказавшись рядом, резко нагнулась, выбросила руку, схватила за крыло.
Курица дико кудахтнула, шарахнулась в сторону, дернулась, но Ирина Викторовна держала крепко. Сгребла в охапку, отвела лицо подальше, чтоб не клюнула. Скорее вышла из стайки, ногой закрыла дверь.
Перехватила бьющуюся, кричащую ношу, сжала левой рукой холодные голые лапки, поднесла к чурке, уложила голову на колючий спил. Взяла топор, подняла. В последний момент сквозь хлопанье крыла увидела испуганный, недоуменный глаз… Раздался туповатый, совсем нестрашный «тук!». И голова упала на землю.
Клюв, продолжая движение крика, расползся в стороны, на глаза медленно наехала серая пленочка век. Гребешок из ярко-красного стал сиреневым… Голова умерла, а тело еще билось и вырывалось, хотело куда-то бежать. Ирина Викторовна терпеливо ждала… Вспомнила о топоре, воткнула в чурку.
И вот курица замерла, обмякла, отяжелела. Ирина Викторовна положила ее на клеенку, пошла за следующей.
Эти не убегали, не шарахались, когда она протягивала к ним руки. Многие приседали покорно, думая, видно, что хозяйка будет щупать у них яйца или понесет куда-то в лучшее, чем эта темная стайка, место.
Лишь когда видели лежащих без голов подруг, чурку и топор в малиновых каплях крови, догадывались о плохом, начинали рваться, но было поздно — голова опускалась на шершавое дерево, заносился топор. Тук! И все…
Семь рыжих лежало на клеенке горкой, чтоб не мерзли. Осталась одна Чернушка.
Ирина Викторовна постояла у двери в стайку и не вошла. Позже.
Стала носить куриц на веранду. Ощипывать решила там. На кухне жарко очень — воздуха не хватает.
Сложила безголовых на стол, принесла таз, расстелила на полу тот же самый кусок клеенки… Теперь долгое и нудное занятие.
Так, первую в таз — и к печке. Сунула в бак с горячей водой, держа за ноги помакала, покачала, считая шепотом:
— Раз, два, три… четырнадцать, пятнадцать… — Хватит, а то кожа обварится.
С трудом, обеими руками вытянула из бака мокрую, в пару, тяжесть, перевалила в таз.
Потом дергала перья. Поначалу по привычке отделяла крупные от мелких и пуха, но вспомнила, что пух ни на что уже не сгодится — не успеет высушить, стала бросать в одну кучу.
Хотелось думать о том, как ощипает всех, обмоет, упакует. Как потом пообедает с удовольствием… Но думалось о Чернушке.
Да, легче всего тоже взять и тюкнуть, ощипать, положить к остальным тушкам. И не отличить… Курицы — они и есть курицы, для этого их и держат, чтоб снесли положенное количество яиц, оставили потомство, а осенью стали такими вот тушками, пропитанием человеку долгой зимой.
Но Чернушку безголовой, голой тушкой Ирина Викторовна представить не могла. Пыталась убедить себя, что убить и съесть то, что предназначено для этого — нормально, но становилось противно, будто представляла, как кошку на еду обдираешь, или собаку…
Вспомнила, как ходили вдвоем по огороду, словно две хозяйки, примериваясь к делам; как Чернушка, понаблюдав за копающей грядку Ириной Викторовной, тоже пыталась лапками ворошить землю, и не по-куриному, разгребая ее прочь за себя, чтоб увидеть, есть ли глубже что съедобное, а как-то иначе, ковыряя землю ноготками, как лопатой… Вспомнилось и такое: когда, несколько лет назад, у куриц долго не было петуха и пришло время садиться парить яйца, Чернушка вдруг стала топтать молодок, и те не сопротивлялись, покорно приседали, распустив крылья.
В первые разы, увидев такое, Ирина Викторовна испуганно кышкала, разгоняла куриц, потом даже зауважала за этот инстинкт продолжения рода и побежала по деревне искать им петуха. Нашла, купила, принесла. А курицы его не приняли — клевали так, что он по полдня прятался под ящиками, к миске с водой подойти боялся. Особенно злило куриц его кукареканье — прямо накидывались всей стаей, только он начинал свое: «Кукареку»… Спал петушок на самом нижнем седале, в уголке, ходил, волоча по земле хвост.
— Что ж вы делаете, а! — не раз ругалась на куриц Ирина Викторовна. — Совсем забили парня. Как не стыдно-то?!
И однажды увидела: когда устраивались на ночлег, Чернушка села рядом с петушком, что-то напевала ему жалеюще-успокаивающе. Тот отзывался тоненьким бормотком.
На следующий вечер еще две курицы сидели на той же жердине. И вскоре петушок расправился, закукарекал без опаски, стал ходить гордо, сверкая глазами, покрикивал на кур, а те отвечали ему покорным уканьем… Тем летом три курицы парить сели, в их числе и Чернушка.
Сколько может прожить курица? Когда начинается у нее старость?.. Лет в пять или семь у Чернушки выросла уродливая верхняя половина клюва, задралась, как у кулика. Заметив, что она не может сама ни есть, ни пить, Ирина Викторовна засовывала ей в рот зерна и червяков, поила из клизмы. Как с ребенком или с немощным больным возилась.
Нарост отвалился, Чернушка повеселела, но потом еще два раза он отрастал, и опять приходилось кормить и поить.
Чернушка-Чернушка, что с тобой делать?.. Убить тебя хозяйка не могла. Оставить здесь? Оставь — так эти поджигатели поймают и зажарят. Или собака задавит…
— Ладно, — вздохнула Ирина Викторовна, — вечер еще, ночь… Поглядим…
И хоть понимала, что ничего-то она не надумает, все-таки немного успокоилась, заторопилась скорей доощипать тушки. Не то чтобы время поджимало уже, но силы кончались. Найдет упад — и рукой не пошевелишь.
Надо поесть. Хоть и не хочется, но надо… Сейчас выпотрошит, натушит печенки. Быстро и сытно.
В последнее время Ирина Викторовна готовила редко, сразу на несколько дней. Сварит полную кастрюлю гречки, а потом разогревает, ест с салом вприкуску. Холодильник увезли в город, но в сенях почти круглые сутки теперь держался холод… Это удобно — разогревки, да и не было желания стряпать, придумывать блюда. Посуду мыть… Тем более запасы продуктов все уже в городе. И соленья, и мука, крупы… Завтра и курочек туда повезет. Есть сидор вместительный, брезентовый, в него сложит и повезет.
«А с Чернушкой-то как?» — будто кто спросил за спиной и в самое ухо. Ирина Викторовна аж вздрогнула, хотела было обернуться. Догадалась, что спросила сама себя, досадливо и болезненно поморщилась. Сказала вслух:
— Посмотрим. Есть еще время.
«Да чего уж смотреть… Чего ее мучить?»
— Ничего, все вон мучамся. — Ирина Викторовна именно сейчас решила, как поступит с курицей, но боялась сказать об этом самой себе — казалось, скажи, точнее, хотя бы оформи это решение в точную фразу, и сама увидит, что оно глупое, нелепое, и придется передумывать.
— Все мучамся, а ей за что? Не будет она мучиться… Чернушка.
Ощипала абы как. На крыльях, гузке, голенях, на горле остались волоски, пеньки… Ничего, потом доделает, в городе, не торопясь. Только бы в морозильник все влезли. Тут у нее ледник — хоть тонну мяса туда спускай, а там…
Нет, не хотелось вспоминать ту клеточку, в которую она завтра вселится, где придется доживать. Год, два, пять…
— Ла-адно, — снова вздохом протянула Ирина Викторовна, успокаивая себя, и услышала в этом своем «ла-адно» что-то куриное: курицы так же успокаивали петуха, когда тот вскрикивал, возмущенный непорядком. Он вскрикивал, а они откликались тихо и мягко: «Ла-адно. Ла-адно тебе». Да и она сама подобным образом успокаивала мужа. А теперь вот сама себя.
Принесла нож и доску, тарелки, стала разрезать брюшки. Забиралась рукой в нутро, вытаскивала еще сохраняющие тепло жизни потроха. Больно становилось, когда встречала гирляндочки яиц — оранжевые овальчики висят на стебельках, будто виноградины, или больше на помидорки похоже… Да, рано пришлось рубить — еще бы с месяц неслись хорошо.
Обмыла выпотрошенные тушки и сложила в ведро в сенях. Хорошее ведро, эмалированное, но откололся на дне кусочек эмали размером с копейку, и через каких-нибудь два года ведро прохудилось. Ирина Викторовна залепляла дыру то замазкой, то этой жвачкой из магазина, но все равно воду в ведре держать опасно: отойдет заплатка, и вытекут двенадцать литров, а это беда — промокшие плахи пола.
Вообще, ненадежна эмалированная посуда — обязательно происходит такой вот скол, и образовывается дырочка. Будто специально так делают, чтоб не навечно было, и раз в несколько лет шел человек и покупал новое ведро, новый бак, кастрюли. Ведь есть же нержавеющее железо — вон алюминиевые кастрюли, ведра лет сорок как служат, дочка лет десять назад кастрюлю подарила из блестящего легкого металла — тоже, кажется, долговечная. А с эмалью… Клюешь на ее красоту, чистоту, а потом горюешь…
Сложив тушки, накрыла перевернутой крышкой, поставила сверху старый чугунок, чтобы крыса или кошка какая приблудная не забралась. Теперь надо разобраться с потрохами. Жир, сердца, легкое, желудки, печенку, вырезав из нее зеленоватую пуговку желчи, — все отдельно… Разрезала и вывернула тугие мешочки желудков. Очистила, промыла.
Так, печенку потушит, а остальное расфасует по мешочкам.
— Руся-а, — голос, — Руся, дома ты, нет?
Ирина Викторовна дернулась от неожиданности — второй день не слышала человеческой речи, не выходила за калитку.
— Дома-дома, проходите! — и сама направилась навстречу медленно, шумно поднимающейся по ступеням крыльца гостье; почему-то ей показалось, что пришла не оставшаяся в деревне ее сверстница, а одна из живших у них женщин-блокадниц, которые и называли ее, Ирину, Ирусей, Русей… Почти семьдесят лет назад они жили здесь, а вот сместилось в голове — и исчезли на мгновение эти семь десятилетий…
Это была Зинаида. Когда-то передовая строительница социализма, активистка, прорабатывающая бездельников и пьяниц, горячо выступающая на собраниях… Теперь ей восьмой десяток, силы почти кончились, идеалы несколько раз менялись, но все же она продолжала торопливо ходить по улицам, навещала больных, передавала из избы в избу новости, которые в последние годы становились все грустнее и горше. И сейчас Ирина Викторовна испуганно смотрела, ожидая плохой вести.
— Чего ты? — удивленно нахмурилась Зинаида, поймав этот взгляд.
— А ты?.. Чё случилось?
— Да ниче… Ниче не случилось… попроведать зашла вот.
— А-а. — Ирина Викторовна облегченно выдохнула. — А я уж… Ну, заходи. Я тут с курицами покончила, — кивнула на горку перьев на полу веранды.
— Я тоже, — ответила Зинаида. — У меня три всего оставалося. У одной — полно брюхо яичек. И капашны, и готовы почти.
— И у моих были… Жалко.
— Всё жалко, Руся, все жалко. Кажду щепочку.
Прошли на кухню. Зинаида скорей села, развязала платок.
— Ташкент у тебя. Протопила напоследок?
— Ну, кипяток-то надо. — Ирина Викторовна поставила на плитку кастрюлю, плеснула на дно постного масла. — Печенку готовлю. Будешь?
— Да я уж поела — яичек сырком с солью… Чаю буду, если дашь… Я вот чего пришла-то. — Голос Зинаиды стал серьезным и неуверенным. — Договорилися вечером в клубе собраться. Ты как?
— И чё там делать?
— Галина Логинова пирог с харюсом стряпат… Посидим.
Ирина Викторовна понимала, что правильно решили собраться, надо пойти, а в сердце мгновенно взбухла досада, непонятная обида.
— Пирог сидеть жевать…
— Попрощаться-то надо, Русь. Нехорошо так, — по-прежнему серьезно и неуверенно стала объяснять Зинаида. — Одни в город завтра, другие… в другие места. Уж не соберемся больше так. Разлетимся по свету. — И голос поплыл от слез. — Алексей Михалыч здесь нарочно остался, чтоб с нами…
— Да приду-приду! — перебила Ирина Викторовна. — Приду, конечно! Ревище только не начинай, а то я тоже… Во сколько надо?
— Да как отемнет, так и начнем… Попрощаемся хоть…
Чай Зинаида ждать не стала — пошла. Наверняка еще кого-то уговаривать.
Конечно, нужно было посидеть с оставшимся десятком ровесников здесь, на родине, в том клубе, в котором танцевали еще молодыми полвека назад, пересмотрели тысячи фильмов, в котором в конце семидесятых узнали, что их Пылёво обречено, и колхоз, который с трудом, с кровью был организован их отцами, распускается… Много с чем клуб был связан — все общие праздники там отмечали, прощались с председателями и другими уважаемыми людьми, целовались и ругались, дрались, мирились…
И вот из клуба вывезли аппаратуру, какие-то важные вещи, но само здание, построенное в конце пятидесятых, пока стоит. Стоит крепко, как и избы вокруг, сельсовет, двухэтажная школа, склады, магазины… Так посмотришь, и ведь живое село, а что народа почти нет — так ушли в тайгу по грибы, по бруснику. Самая пора сбора. К ночи вернутся, зашумят, хвалясь друг перед другом, потом свалят грузди, маслята, обабки, волняшки в большие кадки с водой, и по деревне разольется сытный грибной аромат, обещающий, что зимой люди не станут тужить-голодать.
Да, потрудиться сейчас, в последние перед снегом, перед морозами дни, и зима пройдет хорошо, спокойно. Будут шипеть в печах соком березовые поленья, будет вариться мясо выращенных летом свиней, телят, куриц; из подполья будут поднимать на тарелках соленые помидоры, огурчики, грибы, капусту, арбузы, черемшу; будут тереть со сметаной редьку. Затрещит разлетающаяся по кути рыбья чешуя, пахнёт из открытой банки горлодер. Застучат, как камушки, ссыпаемые из мешка в железную чашку налепленные в ноябрьские вечера пельмени и вареники, а из чашки забулькают в крутой кипяток с лавровым листом и черными горошинками перца. Вырастет на столе горка желтоватой, с бархатистой шкуркой картошки. Достанет хозяйка из духовки противни со сдобами, калачами, шанежками с картошкой, творогом, брусникой, укроет чистым полотенцем. Нажарит пирогов, пермячей, расстегаев, икряников…
Ох, как хорошо, накормив животину, покидав снег на дворе, войти в теплую избу в густых клубах пара, потоптаться на половичке, покхэкать, а потом разболокаться, сполоснуть под умывальником руки, лицо, шею, чувствуя на губах солоноватость здорового пота; пройтись мокрыми ладонями по волосам. Сесть за стол, жабнуть стопку нехолодной сладковатой самогонки, а потом долго, неспешно есть, глядя в свободный от морозных узоров пятачок окна на укрытые снежиной соседские избы, на столбики дыма из труб…
Пообедав печенкой с сухарями и выпив чаю, Ирина Викторовна хотела было, как обычно, скорее заняться делами, но удержала себя: «Куда уже торопиться? Посиди, подумай». — «Но надо собираться, еще поглядеть, что, может, нужное», — заспорила. И другая часть ее с готовностью включилась в спор: «Все нужное. Правильно Зинаида сказала: каждую щепочку жалко».
В избе было тихо — печка давно прогорела, радио, раньше постоянно бубнящее, увезено в город, — и эта тишина вдруг так стала давить, что Ирина Викторовна все-таки поднялась, вышла на крыльцо. Осмотрела с него видимый кусочек улицы. По-прежнему никого, и никаких звуков. Тишина.
Месяц назад, когда окончательно уезжала большая часть жителей, здесь день и ночь стоял гам и треск. Одни что-то ломали, другие наоборот — сколачивали; бегали от двора к двору, передавали вещи, перекрикивались; визжали свиньи, рыдали забиваемые коровы и бычки… Многие хотели сами поджечь свои дома, но глава сельсовета отговорил, убедил оставить деревню до последнего целой… Будто беженцы, катили мужики и женщины тележки, медведки, тачки с добром к пристани, ругались из-за любой мелочи, нервно смеялись, орали. Выпивоха Женька Глухих дергал отцов баян, наугад нажимая на кнопки…
Ушел тот паром, и — тишина. Сначала еще кукарекали кое-где петушки, еще проходили по улице оставшиеся, пробегала ошалелая собака, а в последние два-три дня совсем тихо и пусто. И что уж действительно жутко — воробьи исчезли. Раньше отбою от них не было, теперь ни одного. Пусто.
Чтобы спастись от этой давящей, как гнет, пустоты, Ирина Викторовна направилась к стайке. Там Чернушка.
Открыла обитую старым одеялом дверь, нашла взглядом курицу. Та растерянно стояла и смотрела на хозяйку. Не побежала навстречу, как обычно, не бросилась прочь, как некоторые рыжие часа три назад, когда Ирина Викторовна хватала их по одной и уносила… Стояла и смотрела. Ждала.
— Что, Чернушечка, плохо одной? — спросила Ирина Викторовна. — Мне тоже плохо… Ну, потерпи, потерпи маленько… Помнишь, как одна тоже была? Что уж…
И курица ответила понимающе:
— У-у-к, — шагнула к плошке, где была дробленка, сделала вид, что клюет; видно, показывала: ничего страшного, что одна.
— Водичка-то есть? Е-есть, — продолжала Ирина Викторовна, успокаивая курицу и успокаиваясь сама; достала из ящика с гнездом яичко. — Спасибо, Чернушечка… Ну, не скучай, ладно? Лампочку тебе оставлю пока, пускай светит…
«А чего я ее не выпускаю?» — удивилась.
— А иди-ка погуляй. Тепло, хорошо, солнышко… Иди погуляй.
Вывела Чернушку на задний двор, заперла калитку.
Курица как-то несмело, словно ожидая от хозяйки плохого, пошла по покрытой сухими травинками, камешками, щепками земле.
— Погуляй-погуляй, а я тебе счас травки свежей сорву.
Нашла у забора несколько полуживых лебедин, выдернула с корнем. Заметила в развороченной земле червяка. Подняла. Понесла Чернушке.
— Вот, потереби пока, — бросила траву, — а это деликатесик тебе. На, на, — поболтала червяком.
Курица подошла, покосилась на червячка и склюнула.
— Ну вот! И хорошо! Молодец.
Возвращаясь в избу, остановилась у чурки, под которой лежали куриные головы… Надо бы прибрать… Или так оставить, воронам? Чего теперь марафет наводить…
Но собрала головы в старый ковшик, отнесла на огород, вырыла тяпкой ямку, бросила, прикопала. Тяпку поставила к стене сарая. Обвела глазами освещенный заходящим солнцем сбоку и потому красивый и особенно печальный сейчас огород. Серое стало золотистым, водянистая зелень — сочной, свежей… Отвернулась, глотая слезы.
В ведре под скатом крыши обмыла топор, занесла на веранду. Отличный топор, сталь настоящая… Взять бы, только как его тащить? Да и зачем он в квартире на втором этаже?
Связала в узел клеенку с перьями. Постояла, напряженно размышляя, куда бы деть. Мучилась так, будто это самый важный вопрос сейчас. Куда? Отнесла в летнюю кухню, положила там, придавила зачем-то коробкой со старой, окаменевшей обувью. Пусть здесь…
Наконец, не найдя по дороге дел, добралась до избы. Посмотрела, сколько там на будильнике. Десять минут шестого. Вот и день прошел. Почти прошел последний день. Последний здесь…
Сложила остатки — а ее много осталось — печенки в тарелку, накрыла другой. Возьмет в клуб… Помыла посуду тщательно, расставила на решетку сушиться. Поискала, что еще отнести на посиделки… Да нечего. И не готовить же. Да и вряд ли будет там пир горой. Что уж…
Переоделась в выходное платье — старенькое, но крепкое, шерстяное. Причесала волосы, закрепила широким гребнем на затылке. Повязала платок с розовыми цветочками. Надела пальто. Туфли обувать не стала, неудобно в них, устают ноги быстро, — осталась в ботах.
Шла по широкой, центральной улице и никак не могла поверить, представить, что очень скоро, может, и завтра, не будет уже этих крепких домов, амбаров-срубов, толстых и глухих заплотов, ворот с козырьками и кружевами резьбы, деревянных тротуаров, которые каждую весну тщательно ремонтировали… Исчезнет двухэтажная белёная школа с зеленой крышей, обитый вагонкой магазин с веселой вывеской «Работаем от сих до сих без выходных и проходных»… Убеждала себя, что все на свете кончается, и вот пришел конец их деревне, но поверить не могла. Не принимали ни голова, ни сердце мысль, что от села, где почти четыре века жили люди, останутся сначала горки пепла, а потом, когда там, внизу, закроют путь реке, размоет эти горки запертая вода. И всё. Ни следа, ни метки…
Нет, нет, есть метка! Еще в прошлом году мужики сварили стелу, привинтили к ней табличку с выбитой надписью: «Здесь было село Пылёво. Основано в 1667 — затоплено в …» Дату не вписали, надеясь, что все-таки в последний момент затопление не произойдет… Этим августом втащили на самый высокий в округе бык, который, говорят, уцелеет, превратится в островок, укрепили там. Когда пойдет вода, приплывут, добьют четыре циферки.
Лет двадцать-сорок простоит эта стела, кто-нибудь станет за ней приглядывать. Но потом все-таки изржавеет, покосится, повалится, еще через какое-то время рассыплется рыжим прахом, затянет рыжину травой. И будет здесь дикое место. Дикое мертвое место над мертвой стоячей водой.
Улица была чистая, дома почти все целые — заходи и живи. Лишь окна прикрыты ставнями, а где ставней нет — щитами из досок. Казалось, на время хозяева отъехали, отошли, но вот-вот вернутся. Завтра или через неделю, или весной. Вернутся, снимут щиты, помоют стекла, протопят печи…
Нет, не будет весны тут. Вот они — одна, другая, третья — надписи на воротах: «Прощай, отчий дом», «Не забудем Родину!», «Плачем и рыдаем»… Кладбище, кладбище. Погост.
Самое обидное, если возьмут и после всего заселят какими-нибудь зэками или китайцами. Объявят: «Расчеты ошибочны оказались, вода не добралась…». Нет, пусть тогда уж скорее сжигают, стирают с лица земли их Пылёво. Посадят их, оставшихся, на паром и — сотрут.
Да, мужики, многие мужики, порывались сами сжечь свои дома. Алексей Михайлович уговорил не делать этого: «Пусть таким село останется в памяти».
И люди, уезжая, видели Пылёво целым, опрятным, с пестрыми наличниками, красными листьями черемух в палисадниках. Не так больно, наверно, чем когда дым, огонь, чужие с факелами…
Вот он и клуб. Стоит свеженький (стены красили каждую весну), большой, широкий. Его размер увеличивает не особо приметная, но все же значительная возвышенность. Релка. Раньше здесь была церковь, деревянная, из толстенных бревен. Ирина Викторовна с детства помнила ее закрытой, пустой, черной, напоминавшей молчаливую, закутанную по глаза платком волхитку с выселок.
В конце пятидесятых — когда опять стали строить новую жизнь и район наводнили приезжие, только теперь не ссыльные, не эвакуированные, как в войну и после войны, а добровольцы или распределенные, этакие бравые комсомольцы-горожане — церковь решено было снести.
Снесли без сожаления, даже тогдашние бабушки не выступали против. Будто старый гнилой коровник убрали. Некоторые надеялись на клад, долго рылись в груде трухи, копали под церковью землю, но ничего не нашли.
За одно лето на месте церкви поднялся сруб клуба. Часть бревен пошла с церкви, часть привезли свежих. Строили чуть ли не все мужчины села.
Клуб получился просторный. С залом на двести человек, где крутили кино и проводили собрания, с библиотекой, с фойе, где устраивали танцы и общие торжества. Расставляли тогда принесенные столы буквой «П», накрывали. А потом или веселились, или грустили, плакали.
Сейчас от «П» была лишь половина палочки — два стола, за которыми сидело пять человек.
Федоровна — самая старая жительница Пылёва, ей давно перевалило за восемьдесят, но держалась она молодцом, пласталась до сих пор на огороде целыми днями, память не теряла… Рядом с ней Ульяна, в нездешнего фасона — красном, без цветков — платке, и облика была не как большинство пылёвок — суховатая, узколицая. В ранней юности Ульяна оказалась в этих краях с родителями-ссыльными откуда-то с западных земель, вышла здесь замуж и осталась… Через стул от старух устроились Мерзляков и Крикау. Обоим было под семьдесят, и оба всю жизнь враждовали или, в лучшем случае, годами не замечали друг друга, а вот теперь остались чуть ли не единственными мужиками в селе и, чувствуя это, они хоть и не тепло, не дружески, но все же вгладь разговаривали:
— Глухов луг жалко. Какая трава там!
— Трава… А земля на огородах! Сами ведь чернозем сделали. Тут помял ее — масло ведь, а не земля.
— О-хо-хо-х… Я вот удивляюсь, как на ей еще растет чего.
— Почему это — удивляшься?
— Ну, столько поту в ей, соли…
Пятым за столами, напротив Мерзлякова и Крикау, — Леша Брюханов, лет сорока.
Ровесники Лешины уехали, уехал бы, наверно, и он, но на нем дизель — свет дает селу… Вот остановит завтра утром, сдаст или, может, так бросит свою технику, и взойдет на паром.
Ирину Викторовну встретили хоть и радостно, но и вроде как с удивлением.
— А мы думам, не придешь, — сказала Федоровна.
— Ну, не дождетесь… Как же вы без меня-то? — Ирина Викторовна, улыбаясь, поставила на стол тарелку.
— Да многие отказалися. Боятся — сердце не выдержит… По избам прячутся.
— Ну и дела у всех, — оправдал непришедших Мерзляков. — Собираются.
— Мы уж давно все собранные, — вздохнула Федоровна.
— Это ты о смерти опять? — встрепенулась Ульяна. — Сама всех ругала, что поминают, а сама теперь…
— Теперь — можно. Когда родную деревню переживать, это хуже смерти.
— Верно, верно, — закивал Крикау, — хуже нет…
На столе была нехитрая еда — сало, соленые огурцы, поздние сморщенные помидорки, порезанный кусок вареной говядины. По центру стояли две непочатые бутылки водки и бутылка с чем-то оранжевым.
— А Зинаида где? — спросила Ирина Викторовна.
— Да, видать, потезенит всё, уговариват…
— Лишь бы что-нибудь с ней не случилось, — тихо сказала Ульяна. — Такие, кто бегает, они чаще всего…
— Ну! — грозно перебила Федоровна. — Не накликивай! — и добавила уже почти жалобно, просяще: — Счас придет. И Галина придет… пирог достряпыват рыбный.
Посидели молча, в ожидании, словно бы Зинаида с Галиной должны войти прямо сейчас и без них что-то начинать говорить неловко… Прошло полминуты, минута, другая…
— Слушайте, а помните, как Миха Разуев осетра приволок? — слишком оживленно, так, что все вздрогнули, спросил Брюханов.
— Ага, ага! — Старики оживились.
— Да-а, такой телок был!
— Ну дак — голова в ведро не влазила.
Ульяна, вспоминая, нахмурилась:
— Когда это было?
— Да года два назад. Под осень…
— Не помню что-то.
— А, подруга, — слегка подтолкнула ее плечом Федоровна, — ты ж тогда в больнице лежала. Сосуды у тебя, что ли, были…
— Суставы.
— Ну! А тут такой переполох…
— Ну дак! — хмыкнул и засопел азартно Мерзляков. — Давно такой не попадал. И позабыли уж, что с им делать.
— Ага, Миха бегает по дворам: «Из осетра надо вытаскивать что-то, а то ядовитый станет. Что вытаскивать?!» А никто и ответить не может…
— Как — никто? Я смог, — обиделся Крикау. — И другие, кто постарше.
— Ну, сперва-то никто. Сбежались и стоим. Таращимся.
— А кто-то, помню, сказал, что если его в дуплё на лед спустить, то он быстро уснет, а потом хоть через год достань — оживет в воде.
— Ну да, можно. Я раз налима изо льда на реке выдолбил. Домой принес, оттаял, и он пополз. Моя увидела — завизжала.
Посмеялись… За воспоминаниями дождались Зинаиду.
— Во-от! — Федоровна выдохнула облегченно. — А мы уж про тебя всё передумали.
— Да у Даруши Чепурной была. И так и сяк просила прийти.
— И чё она?
— Да ни в какую. Суетится чего-то, мечется, как маланья с ящиком.
— Уху-к, — закивала Федоровна, — все дела находят, только чтоб о страшном не думать. А сюда придешь, и ведь ясно, что всё — прощамся.
— Пойду нашу электростанцию гляну, — сказал Леша Брюханов. — Как там солярка.
— Не загуливайся, — отозвался Мерзляков, — водка греется.
— Я быстро…
— Даруша-то далеко куда-то едет.
— К сыну младшему, в Ачинск.
— Ага, ага, в Ачинск, — подтвердила Зинаида. — Я за это время всю страну изучила. Карту расстелю и смотрю, смотрю. Кутай есть, даже Пылёво наше, а ни Колпинска…
— Ну, значит, карта неновая. Колпинск, он молодой город, — объяснил Крикау. — Из-за плотины и появился.
— Ну да, ну да…
— Эх, — Мерзляков сладко-грустно вздохнул, — рыбки-то мы пое-ели. Поели. А вот внуки-правнуки как, это вопрос…
Река была рыбой действительно богата. Хариусы, таймени, ленки, налимы, щуки, бульбаны, ельцы. Попадались осетры и стерляди, иногда появлялись стайки тугуна… Правда, в последние лет двадцать улов начал слабеть, ленки, таймени, не говоря уж об осетрах и стерляди стали редкостью. Не запасали их уже, как бывало, поленьями в ледниках… Но будто подарок на прощание, в прошлом, позапрошлом, да и в этом еще году мужики то и дело выволакивали на берег тайменей килограммов по двадцать-тридцать; вот и осетра, о котором так хорошо вспомнили, Мишка Разуваев умудрился поймать. Чуть не всех угостил, отрубая по куску…
Это обилие крупной рыбы знающие люди объясняли тем, что реку перекрыли плотиной, и хоть вода через шлюзы уходит пока свободно, но рыба не скатывается вниз, боясь постройки, живет на этих километрах от одной ГЭС — построенной Усть-Илимской — до другой, строящейся их. Ее все меньше и меньше, благородной рыбы, но оставшаяся растет, вот и попадаются великаны. Скоро переловят последних, или передохнет от водохранилища, в стоячей воде, и будет здесь пусто. Разве что окуньки с щуками останутся, да их больная еда — ельцы да мокчёны.
— Что ж, — Мерзляков не выдержал, — давайте-ка дерябнем. Зябко…
— Счас Галина пирог принесет, и выпьем.
— Долго она несет.
— Горяченький хочет чтоб, свеженький… Это мы раньше припёрлись.
— А это что рыжее в бутылке?
— Бражка облепихова.
— М-м! Де-ело…
— Нет, под рыбный пирог — водка только…
— Рыба, это великое дело, — вернулась к прерванному разговору Федоровна. — Сколь раз она спасала… В войну, помню… Тогда всё для фронта сдавали. Всё подчищали. И мы стали из чешуи холодец варить. И — ни один человек в деревне ни цингой этой не заболел, ни рахитом. Все здоровеньки были!
— Да, да, — закивали в ответ, хотя никто больше из сидевших за столом не помнил толком то время — Ирине Викторовне в сорок пятом было шесть лет, Зинаиде года три, Мерзляков родился в войну, Ульяна появилась здесь после войны, Крикау родился году в сорок седьмом в семье ссыльных… Но, вообще-то, правильно кивали: и после войны много лет жизнь была трудная, скудная, и хоть холодец из чешуи не ели, но и долго не роскошествовали.
— Вот только стали сами себе хозяева, никто не указыват, а тут надо собираться и куда-то мотать, — сказал Мерзляков. — Все дни хожу по ограде, стены толкаю. Ведь какая крепь, и бросать приходится. Все сгорит…
— Ну ладно, — на правах старшей перебила Федоровна. — Говорено об этом достаточно.
— Но ведь жалко!
— Жалко. Поэтому о другом давайте. Что ж душу драть — и так вся изодрана.
Вернулся Леша, и ему сразу велели разливать водку, бражку. Видя, что старики и старухи грустят, он решил вспомнить еще один случай.
— А помните, как Кайхеры козу к козлу возили?
— Ага, вся деревня участвовала…
— На ушах стояли…
Ирина Кайхер, учительница, завела козу. До этого коз в Пылёве никто не держал, ближайшие были в двадцати километрах, в Кутае.
И вот коза стала требовать мужа — блеяла, билась в своей загородке — всей улице жить не давала. В конце концов Кайхеры погрузили козу в свою машину и повезли в Кутай. Но пока ехали, коза расхотела и стала бодать, колоть рожками предложенного ей кавалера. Ни с чем ее увезли обратно. А на другой день снова пронзительное, жуткое блеянье, похожее на человеческие крики, снова удары в изгородь. Пришлось везти снова. И снова ничего не получилось…
— Раз пять ее катали, — посмеиваясь, говорила Зинаида, — бензина сколько изъездили, и так и не получилось.
— Угу, пришлось отдать.
— И где теперь они? — вздохнула Федоровна.
— Кто?
— Да Кайхеры. Ирина, Андрей, ребятишки их…
— В Абакане, что ли, квартиру дали.
— Квартиры, — поправил Леша Брюханов.
— В смысле — квартиры?
— Ну, дали им три однокомнатные квартиры.
Старики не могли понять:
— Как это?
— Не было одной трехкомнатной. Дали вот так. И в разных домах причем.
— У них ведь дети маленькие еще. Они отдельно, что ли, должны?
— Ну, так получается.
— Бедные Кайхеры, — покачал головой Крикау.
— Как-нибудь там сменяются, наверно…
Ирина Викторовна, может, впервые обратила внимание на фамилии. Раньше, вроде, и не замечала. А тут — Кайхеры, Крикау. Еще в деревне было раньше много Шнайдеров, Гафнеров, Фоосов; у Ульяны тоже девичья фамилия совсем какая-то нерусская, сложная… Но все они были здесь своими, и для всех них, чьи корни в тысячах километров отсюда, в совсем других землях и странах, эта деревенька в тайге стала родиной. И имена своим детям они давали русские — Андрей, Иван, Алексей, Сергей, Николай, Настя, Галина, Валентина. Получались причудливые сочетания — Сергей Оттович Фоос, Анастасия Гельмутовна Гафнер…
— Уля, — позвала Ирина Викторовна, — а ты-то как? Ты ведь туда, — не стала уточнять, куда, да это и так всем понятно: в тот далекий край, где родилась, — уезжать хотела. Как решила? Едешь?
— Да-а… Да куда мне уже… Квартирку в Колпинском дали, в ней и доживу. Мы вот с Зинаидой соседки, будем друг за дружкой смотреть.
— Вообще, по уму, надо было всем в один дом проситься, — сказала Федоровна, — а то вот и недалеко, а дойти — история.
— Ну, эт тоже, — заспорил Мерзляков, — дом престарелых на что делать? Тоска одна.
Пришла наконец Галина Логинова с большим, закутанным в полотенце противнем, а следом за ней — глава сельсовета Алексей Михайлович Ткачук. Приковылял и старик Чуклин Владимир, бородатый, в драной фуфайке.
— Ты, Володь, как ритарай прямо, — поморщилась Федоровна. — Хоть бы уж ремугу эту сменил.
— Да увезли всё. Всё в городе…
Появление новых людей за столом, как водится, подняло настроение. Но когда суета улеглась, наступило неуютное, колючее молчание. И наполненные стопки не помогали — никто не решался поднять тост. Поглядывали на Алексея Михайловича, ждали, что скажет он.
Последние почти двадцать лет Алексей Михайлович был в селе главным, и именно ему выпало уговаривать людей собирать вещи, выбивать дополнительные паромы для груза, не позволять раньше времени разбирать и жечь избы, школу, склады, умудряться до последнего сохранять работу дизеля (а для этого нужно горючее), фельдшерского пункта… Вообще-то он не обязан был этого делать — мог, получив ордер на жилье, уехать и пропасть, забыть. Формально-то их Пылёво уже месяц не существует как жилое, снято с каких-то балансов…
Да, мог уехать глава, тем более что он не коренной — из молодых специалистов шестидесятых годов. Но не уехал. Обещал, что зайдет на паром последним.
— Что ж, — поймав одни, другие, третьи глаза на себе, начал Алексей Михайлович, держа стопку в подрагивающей руке, — что ж, много раз мы здесь с вами сидели. И по радостным поводам и по грустным. Бывало, и не вмещал этот зал всех… Много нас было, а вот теперь осталось… — не договорил, кашлянул. — Да… Но покинули люди не по своей воле… не по нашей воле Пылёво исчезает. Стояло оно триста пятьдесят лет и еще бы триста пятьдесят простояло бы… Знал народ, как жить, чем жить, для чего… Я не смею просить вас не горевать — у самого все эти годы сердце болит… Что ж, — поднял стопку выше, — без чоканья, ладно?
Выпили, посидели, замерев, не притрагиваясь к закуске, перетерпели жжение. Потом уж потянулись к огурцам, грибам; Галина зашептала:
— Пирог берите, пока теплый! Дядь Володь, вы же любите рыбный.
Поели в молчании. Каждому было что сказать, но не решались. Боялись сказать именно сейчас не то. И Алексей Михайлович продолжил. Теперь уже о том конкретном, что мучило каждого.
— Что касается кладбища — переносим целиком. Доверенности у меня, землю в городе выделяют. Перенесем, постараемся так же положить, как здесь…
— Да уж хоть бы, — покивала Федоровна. — Покойников топить — последнее дело.
— Не дай бог…
— Перенесем, и памятники заберем, кресты, — увереннее продолжил глава. — Я лично буду следить. Ни одной могилки не оставлю.
О кладбище люди переживали не меньше, чем об остающихся домах, добре, которое нет возможности забрать, о том, как будут на новых местах, в чужом мире… Дирекция по подготовке к затоплению останки взять разрешила, но для этого нужно было присутствие при эксгумации (страшное слово, которое в деревне произносили шепотом) родных покойного. Большинство боялось такого участия. Да и правильно: как это жене видеть доставание гроба, где лежит муж, превратившийся в кости, или сыну, дочери, родителям… Алексей Михайлович выяснил, что можно доверить присутствие при эксгумации другому, собрал такие доверенности на себя.
Сейчас он хоть и бодрился, обещал, что лично проследит за переносом кладбища, но боялся, хватит ли сил. О том, что сердце болит, сказал не образно — болело оно действительно, давило и кололо уже давно…
Пришла Ольга, фельдшер. Молодая женщина, всегда подчеркивавшая даже своим видом, что она не деревенская, жившая как-то особняком. Она частенько ругалась с мужем, здешним рожденцем, — Ольга требовала скорее переезжать, «пока дети маленькие», а он все тянул. Но вот как получилось: муж и дети уже с весны в Мариинске, ее родном городе, а Ольга здесь. И такой стала заботливой в эти месяцы: сама обходит старых людей, спрашивает о самочувствии, уколы ставит, давление мерит. Раньше на дом ее вытащить было трудно: есть пункт, часы приема — приходите… Меняется человек…
Пришла, поздоровалась тихо, села с краешку, но ее тут же пересадили ближе ко всем, окружили заботой, и в глазах Ольги появились слезы. Она нахмурилась, сказала строго:
— Спасибо. Можно, как будто меня здесь нет.
Старухам стало неловко. Замолчали, поджали губы.
— Споем, может? — неожиданно для себя, но чтоб загладить эту неловкость, предложила Ирина Викторовна.
— Э-э, — Федоровна тяжело отмахнулась, — какие уж тут песни…
Но Зинаида поддержала:
— А чего? Правильно Руся предложила. Помните, молодыми любили? — и завела без подготовки:
Чуть охрипший гудок парохода
Уплывает в таежную тьму-у,
Две девчонки танцуют на па-алубе,
Звезды с неба летят за корму.
Алексей Михайлович подхватил было:
— А река бежит, зовет куда-то, плывут сибирские девчата… — но остальные не поддержали, и песня смялась, оборвалась.
— Поплывут завтра девчата, — хэкнул Крикау. — Все поплывем.
Остальные закряхтели, завздыхали. Не глядели друг на друга. Леша стал разливать водку.
И тут, в тяжелой тишине, Федоровна, удивительно-отчетливо выговаривая каждое слово беззубым ртом, запела то, что пели только на поминках:
Отец мой был природный пахарь,
А я работал вместе с ним.
— Отец мой был природный паха-арь, — подхватил сначала Мерзляков и тут же Крикау, — а я рабо-отал вместе ни-им.
На нас напали злые черти,
Село родное подожгли.
Отец убит был в первой схватке,
А мать живу в огне сожгли.
— От-тец убит был в первой схватке! — вступили Алексей Михайлович, Зинаида, Ирина Викторовна, Ульяна. — А мать живу-у в огне сожгли!
— Зачем, скажи, судьбина злая, — грянули Чуклин, Леша Брюханов, Галина, — ты разорила дом родной?
Сестра осталася сироткой,
А я остался сиротой.
— Сестра остал-лася сироткой, а й-я-а оста-ался сир-рото-ой!
С сестрой мы в лодочку садились
И тихо плыли по реке.
— С сестрой мы в лодочку садились и ти-ихо-о плыли по реке-е.
Но вдруг кусты зашевелились,
Раздался выстрел роковой,
Злодей убил мою сестрицу,
И стал я горьким сиротой.
— Злодей, — пели не глядя друг на друга, но теперь смотрели не вниз или вбок, а куда-то вверх, и глаза были светлые, сухие, светящиеся, — убил мою сестрицу, и стал й-я-а го-орьким сир-ротой.
Кругом, кругом осиротел я,
Кругом я горький сирота,
Нет у меня отца и мами,
Нету сестрицы у меня.
— Нет у меня отца и мами, нету-у сестри-ицы у меня-а!
Взошел я на гору крутую
И посмотрел я на село.
Горит, горит село родное,
Горит вся родина моя.
И уже срывающимися голосами дотянули второй раз:
— Горит, горит село родное, го-ори-ит вся-а ро-одина моя-а!
Печку на ночь топить не стала — только вьюшки задвинула, чтоб не выдувались остатки тепла; добралась до кровати и легла одетая, накрылась одеялом и еще сверху пальтишком.
Поплыла, поплыла в сон, радуясь ему как никогда — самое страшное было лежать и думать. Но мозг утомился за этот день, мысли уже давно путались, и вот перепутались окончательно, и все провалилось…
И снова толчок. Забытья будто и не было. Ирина Викторовна приоткрыла глаза и глянула на окно.
В прямоугольнике густая синь. Брезг. Раннее-раннее, но все же утро. И значит, надо подниматься. Подниматься, оживать, жить дальше.
Телу было тепло, а лицо знобило, и, вдыхая, Ирина Викторовна чувствовала, насколько изба выстыла. Прогреется нескоро, тем более что печку не зарядила, придется щипать лучину, выкладывать в топке колодец… Пока разгорится, и пора будет идти к парому. Прощаться и идти…
Выбралась из-под одеяла. Села. Сунула ноги в чуни. Продышалась, дала время телу привыкнуть к новому положению. Потом поднялась. Прошла на кухню. Несколько секунд не решалась щелкнуть выключателем. Щелкнет, но свет не появится, и станет совсем тоскливо. И кажется, силы сразу оставят, и не сможет уже ничего. Сядет и будет сидеть, и заледенеет в этом сумраке.
Свет был. Был свет, слава богу… Леша Брюханов не бросил. Наверно, всю ночь возле дизеля продежурил. Спасибо.
Первым делом потюкала топором по сухому полешку, отколола несколько полосок. Достала из-под лавки у порога кусок бересты… Экономила бересту, клала на растопку понемножку, а тут запихала не скупясь. Сверху положила полоски. Чиркнула спичкой.
Огонек побежал по желтоватому листу, пуская черные жирные завитушки дыма. Береста затрещала, зашевелилась, как живая. Языки огонька зацепили дерево, и вот занялось. Ирина Викторовна положила сверху сухие полешки, закрыла дверцу. Медленно поднялась с коленок.
— Счас оживеет воздух, — зашептала, — счас все будет…
Включила плитку, поставила чайник. Удивилась, почему не сразу включила, а сначала стала растапливать… Вода бы уже теплой была. А так умывалась почти ледяной.
Что ж, надо собирать вещи. То немногое, что сможет донести до парома.
Собирала и убеждала себя, что просто едет в город на день-два, а потом вернется и все будет здесь по-прежнему. Как было. А слезы кипели в горле, рвались к глазам, перекрывали дыхание. Ирина Викторовна глотала, глотала эти горькие слезы, но они снова поднимались, лезли, щипали, разъедали глаза. И вытягивали, вытягивали остатки сил… Набивала она сидор, словно могилу копала.
Забурчал чайник и вскипел точно так же, как вчера, позавчера, тысячи раз до этого. Ирина Викторовна сняла его, налила кипятка в заварник. Постояла, упершись руками в стол, подождала, пока настоится. Сесть боялась. Сядет, и не встанет.
Качнулась, дошла до буфета, взяла чашку с полочки… Раньше здесь было много чашек, кружек, стопками возвышались тарелки, блюдца. Теперь почти пусто. Посуда в городе. Вся квартира там в коробках, мешках, тюках. Круглый стол с расшатанными ножками, стулья один на другом, трубы ковриков, три разобранные кровати, разобранный шкаф, единственное кресло, в котором любил сидеть вечерами муж, наломавшись по хозяйству за день…
Вот приедет, и надо будет все расставлять, разбирать, развешивать. Гоить комнату, кухню, ванную, туалет, прихожую — эти квадратные метры. За дверью — подъезд, не ее пространство. А здесь все ее — и двор, и стайки, баня, дровяник, огород с каждой былинкой и комком земли…
Налила заварки в чашку, открыла крышку заварника и вылила обратно. Подождала и налила снова с четверть чашки. Потом — уже доверху — кипятка из чайника. И пожалела, что заварила столько, — придется выбрасывать… Обычно испитой чай высыпала в огурцы или под смородину; зимой заворачивала его в старые целлофановые пакеты и весной разбрасывала по огороду. А теперь куда?
Еще недавно каждая мелочь шла в дело — негодного мусора не было. Одно сжигала, другое приспосабливала в хозяйстве. В квартире же столько придется бросать и бросать в ведро, таскать и таскать в контейнер во дворе. А потом этот контейнер повезут, вывалят на помойке, увеличивая мертвую территорию… Городская жизнь.
Помялась над столом и все-таки села, достала из пакета плоский сухарь, налила на него из ложечки чаю, посыпала сахаром. Откусила передними, пока еще целыми зубами, стала рассасывать сладковатый хлеб…
Вчера принялись было убирать в клубе со стола, а потом бросили. Так и оставили тарелки с едой, ополовиненную бутылку водки, недопитую бражку.
— А эт! — окликнула Зинаида уходящую Галину Логинову. — А противень-то! Добрый ведь.
Та отмахнулась:
— Да куда его… В ту плиту, в квартирную, не влезет… Пускай остается…
А в противне целый пирог с хариусом. Лишь немного притронулись… Хороший пирог получился, сочный. Но тоже — куда его?.. Куда всё?..
Мигнула лампочка раз, другой. И — потухла.
Ирина Викторовна испуганно подняла голову, посмотрела на чернеющую дугу. Ждала, что сейчас загорится снова… Нет, больше не загорится — кончилось в их Пылёве электричество.
— Хоть чай успела, — успокоила себя.
Торопливо доела сухарь, допила чай.
— Та-ак… — поднялась, снова постояла над столом. Добрела до порога, сняла куртку, перевязала по новой платок. Взяла свой биотуалет — ведро с сиденьицем, вышла.
На дворе все было сырым, но не от дождя, а от растаявшей изморози. В воздухе висел густой сероватый туман.
Ступая осторожно, боясь подскользнуться, Ирина Викторовна направилась к будочке туалета. Всерьез обдумывала, что надо хорошенько помыть ведро, как-то упаковать, взять с собой. Очень оно выручает…
— Да к чему?! — опомнилась и испуганно хохотнула над собой: — Там ведь унитаз. Там другое уже.
И это «другое», как бечевка, охватило шею, стянуло. Ирина Викторовна остановилась, стала свободной левой рукой тереть горло, освобождаясь.
Другое… В семьдесят пять лет попадать в другое… Чем, чем она будет жить? Чем переживать каждый день в этой бетонной коробке?.. К кому-то из детей переехать? Но и они по таким же коробкам рассованы…
Услышала шумок на заднем дворе. Кто-то шуршал там, скребся.
По привычке защищать свое от чужого — от чужих собак, кошек, от ворон, крыс, коршунов — Ирина Викторовна поставила ведро, заспешила на шум. На всякий случай подобрала прислоненный к стене колышек.
«Сейчас дам-дам! — предвкушала с неожиданной, резко накатившей, затопившей всю ее злостью, и представляла, как увидит собачонку и как обрушит на нее колышек: — Вот тебе, пакостница! Вот, вот! Не лазь, где нельзя!» Очень хотелось ударить…
За изгородью из частых жердин металась курица: туда два-три шажка, обратно…
— Черну-ушка!.. Чернушечка, как же я про тебя забыла? — Ирина Викторовна открыла хлипкую калитку.
Курица сейчас, в холодном тумане, выглядела совсем маленькой, жалкой… Остановилась перед хозяйкой закулюкала.
— Намерзлась… И поклевать-то тебе тут нечего… Сейчас в тепло пойдем, покормлю тебя.
С реки ударила, раскатилась по деревне сирена. Это причаливал паром. Ирина Викторовна схватила курицу и, забыв про оставленный на дорожке свой биотуалет, побежала к избе.
Металась из угла в угол, пихая в сидор всё подряд; хапнула плитку, потянула, но та, немного подавшись, стала вырываться. Ирина Викторовна дергала и не могла сообразить, что шнур вставлен в розетку. Наконец дошло; отсоединила шнур, стала сворачивать… А зачем мне плитка-то? В городе же есть… Три конфорки. Глянула на сидор, на сумку. И куда ее запихну? Поставила плитку обратно.
Вдруг пришло в голову, что надо лампочки выкрутить. Пригодятся.
Подставила под ту, что висела на кухне, табуретку, стала взбираться. Нет, повалюсь. Села на табуретку. Глаза нашли курицу.
Чернушка стояла возле печки. Неподвижно стояла, будто окаменела.
— В другой дом поедем, — сказала Ирина Викторовна; вскочила, налила в пиалку воды. — Попей. Дорога долгая у нас с тобой. Попей. А я сейчас…
Нашла целлофановые пакетики, вдела один в другой, поспешила в стайку. Нагребла там дробленки из фляги… Дробленки оставалось еще много — надеялась, что переезда не будет, купила месяц назад целый мешок… Зря, получилось…
Дышала глубоко, старалась запомнить этот едковатый запах куричьего жилья. Где еще его встретит… А запах огорода после первых заморозков. После полива теплым вечером… Запах, идущий от растопленной печки в холодной избе…
— Тёть Ир! — Голос с улицы. — Теть Иро-оу!
Узнала — это Леша Брюханов. Чего он?.. Побрела к воротам, обеими руками прижимая к груди пакет с дробленкой.
— Ну как, собрались? — как-то вымученно-бодро спросил он. — Пора идти уже…
— А… Уже? — Ирина Викторовна растерялась.
Вот… И прямо сейчас. Навсегда.
— Я свои вещи отнес. Могу помочь.
— Да что… Да, да, помоги, милый. Что ж…
Ирина Викторовна вошла на кухню и стала оглядываться, как чужая. Не сразу увидела сидор.
— Вот его… А я сумку… — потом вспомнила о дробленке в руках, а вспомнив о дробленке, нашла взглядом Чернушку. Та по-прежнему стояла возле печки, не двигаясь; даже чужого человека не испугалась…
— Леша, Леша, я вот хотела… Как, избу, стайки запирать? Не хочу, чтоб ходили тут…
— Да разве их замки остановят? Если захотят — заберутся… Пусть так, хоть ломать не станут.
Ирина Викторовна покивала. Хотела спросить еще про лампочки, но сообразила, что это совсем глупость какая-то будет — везти лампочки. И как их везти? Побьются… Запихнула в сумку мешочек с дробленым зерном. Замерла, вспоминая, все ли взяла…
— Пойдемте, теть Ир, — тихо сказал Леша.
— А? Ага…
Взяла сумку.
— Теть Ир, а тут курица…
— А… — нагнулась и подхватила Чернушку подмышку; она не сопротивлялась, даже крылом не захлопала, пытаясь удержать равновесие. Только лапки поджала.
Ирина Викторовна шла через двор, не глядя по сторонам. Видела лишь кольцо калитки, которое сейчас повернет. И калитка откроется, выпустит ее на улицу. И всё. И — отрезано.
Темные фигурки медленно двигались в дымных клубах тумана к реке. На спинах рюкзаки, сидоры, в руках сумки, мешки — последнее, что забирали с собой в новую жизнь…
Леша быстро отнес вещи Ирины Викторовны на пристань, побежал за другими.
Крупные мужики в одинаковых серых бушлатах и черных ушанках скатывали с парома бочки, выгружали лопаты, ломы, багры, ящики с чем-то. В начале улицы ровно постукивал мотором желтый новенький бульдозер с задранным отвалом. Местные — пока еще местные — косились на него, как на опасного зверя, обходили подальше, сталпливались с краю пристани. Опускали ношу на плахи настила. Ждали.
— Руся, а это чего у тебя? — удивленно спросила Зинаида. — Ты почто курицу-то с собой взяла?
— Ну, кошки у девки нету, а надо кого-то, — мрачно пошутил стоявший рядом Чуклин.
— Чернушка это, — понимая, что объяснить, зачем везет в город живую курицу, толком не получится, ответила Ирина Викторовна. — Не смогла ее… не смогла убить.
— А-а, эт та, котора по два яичка несла. И как, в квартеру ее, что ли, поселишь?
— Не знаю, ничего не знаю пока…
— Да-к, оно никто ничё не знат, — вздохнул Чуклин.
— Всё-о! — крикнул особенно крупный мужик, видимо, бригадир. Посмотрел на стариков и старух, велел: — Грузимся!
Две-три старушки, по привычке, чтоб занять сиденья в каютке, рванули на паром, и тут же одумались, остановились. Боялись перейти черту…
— Грузимся, говорю, некогда ждать! — стал свирепеть бригадир. — Еще три деревни впереди!
— А где Алексей Михайлыч? — спросила растерянно Зинаида.
— И Федоровны нету.
— Ох, не дай бог что…
Но вот появились из тумана глава сельсовета, Леша Брюханов и Федоровна.
Федоровна ступала медленно и тяжело, при каждом шаге обваливаясь вниз, к земле; мужчины поддерживали ее с двух сторон.
Люди дождались, пока они приблизятся и потянулись на паром. Места было много, но никто не сел. Смотрели на проступающие сквозь белизну черные пятна изб.
Паром стал отваливаться от пристани. Бульдозер на берегу выпустил столб дыма, дернулся, пополз в горку, на Пылёво. Старухи хрипло заплакали, мужики полезли за сигаретами. Капитан дал сирену.