Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 2014
Соловьев Сергей Владимирович родился в 1959 году в Киеве. Поэт, прозаик, художник. Автор двенадцати книг. Лауреат Бунинской премии. Живет в Мюнхене.
* *
*
Загнана счастьем, себе дороже,
лишаясь ненужных чувств,
она обретает себя, облетев до дрожи,
и движется дальше, сводя в ничью
с жизнью, обе они никто, осталось
красть себя друг у друга — уже не здесь,
вся она — восемь строк о страсти,
те, которые не прочесть.
Она выпрыгивает из окон
всех своих тел, она втроем —
бабочка, червь и куколка-кокон
одновременно. В ком
же душа из них? И в помине
нет ее, кроме той, во тьме,
скрипочки… Паганини
страсти, она изводит себя на одной струне
и рвется, с собой срастаясь
на верхней ноте, и снова вниз,
туда, где страсть окунает в старость
горящий коготь. Она из праха, из глины, из
его ребра, и дрожит в простынке
скользящей пены, сквозящих дней,
как парусок, а он пустынной
ребристой лодкой плывет под ней.
* *
*
Он уходит в письмо, как уходят из жизни —
всем, что есть у него, в то, которого нет.
И письмо проступает в теплеющей близи —
той, что небом была, и где прежде был свет.
Он уходит в письмо, как ребенок из дома,
и уже не вернется, его не найти.
Там, где прежде был мир — как выходят из комы —
проступает письмо. Без следов, без пути.
Там, где прежде любовь, как слепой, обживала
их двоих на высоком пустынном мосту,
где их счастьем листало, листало, не стало,
проступает письмо и глядит в пустоту.
* *
*
Веет смертью, веет, веет
от всего.
И слова вокруг немеют
от себя.
Что-то с миром ли, со мною?
Никого —
ни с душой полуживою,
ни вообще.
Ходит-бродит свет несветлый,
и горчит.
Нет в нем даже голубого —
а зачем?
Даже море в рот набрало
и молчит.
Даже ты, моя немало,
не моя.
Ну а та, которой нету, —
все мое.
Положили, как монету,
под язык
в эту жизнь. А перевозчик
без руки.
И река, скорее, росчерк
на лице.
Все мы — эта переправа,
только где?
Здесь мы не были, и там мы —
никогда.
* *
*
Я вас любил, вы становились мною,
я — вами, и якобы случайные черты,
обмениваясь тайными ролями,
лучась, переходили с вы на ты.
Я вас любил безмолвно поначалу,
вы были много старше. Я, дитя,
разглядывал и трогал вас ночами,
мешая страх и радость бытия.
Ни женщины в вас не было, ни боли,
невыразимой в слове, я входил
в объятья ваши мнимые, как в поле,
и просто жил, что значило — любил
во все лопатки детские. Как странно,
как долго это длилось. С голых плеч
платок скользил, я открывал, как страны,
ладони ваши, тело, голос, речь.
Я вас шептал, еще прочесть не в силах,
и прижимал к груди, как мир, со мной
распахнутую, пахнущую всеми
и ни одним на свете, ни одной.
Взрослея, с вами рос, а вы — не то чтоб
со мной младели, но в какой-то час
исчезла разность, будто прожит
друг другом каждый был. Я вас
писал, я шел за вами дальше,
чем жизнь заходит. Смерклось, я в лесу
безмолвном, безнадежном, вашем,
у губ, с закрытыми глазами, на весу,
и нет земли, и смерти нет, мы снимся
так искренне, так нежно… до утра,
встречающего нас улыбкой сфинкса
о счастье, состоящем из утрат,
утрат, о вас, из пыльных книжных полок
безжизненно глядевшей на меня,
который шепчет сквозь незримый полог:
как дай вам Бог — слова, слова, слова…
* *
*
Начинаешь себя забывать,
заканчиваешь, вернее.
Света легкая прядь
у обочины слов.
Или чувство такое — вермеер…
Или просто весло,
плывущее по реке
вспять. Но зачем?
Лес стоит в парике —
значит, осень. Рука на плече —
может, мать.
Только воздух прозрачен,
чтоб видеть, наверно,
и не понимать.
Из людей улетает, как птица,
все живое. На тоненьком нерве
бог висит,
перевернут,
и сам себе снится. Слова
разбрелись и уже не вернутся.
Что меж ними? Чего ни коснуться —
щемь такая, тщета, нелюбовь.
И в ладонях твоя голова
чуть дрожит, как цветок полевой.
Дом
У нее такое лицо, редкой…
И слов не найти, да и чувство — трудно.
Будто всю жизнь шел, и вдруг ветви
раздвинул: а там дом у запруды.
Твой дом, но ты подойти не можешь.
Мог бы, наверно, но ведь не в этом дело.
Он такой же твой, как ничей, Божий,
и стоит он где-то между душой и телом.
Но не там и не там, и горит окно в нем
тихим светом, и нет дороги.
То есть вот она, от тебя к дому,
но к нему не ведут ни слова, ни ноги.
Словно ты там внутри и всегда снаружи,
и щекой и ладонью к стене прижался,
словно вы с ней родные души,
и настолько, что только стена осталась —
легче вдоха, молчанья тише
и теплее, чем губы ваши.
Ты из этого дома вышел
никогда. И все дальше, дальше,
чем ты ближе к нему. И знаешь
весь его — до ресниц, до каждой.
Это старшая память, в которой таешь,
как снег на солнце, как лик на своде.
Но нет зазора уже для взгляда,
и вспять течет он, и не находит
того, кто смотрит. Вы где-то рядом —
и ты, и дом, и тропка, вынутая из сада, —
на этом свете, и там, на том.
* *
*
Керосиновый, утлый дождёк
за окном моросит. Говори:
сотворить — это значит окно отворить.
Это значит, оно существует и ждет,
может быть. Как монада, как Лейбниц, как ты.
Мир — у окон, с обеих сторон, но
с одной — о них трутся как звезды коты,
а с другой — непроглядно от тестостеронов.
Здесь, в Крыму, это все на порядок ясней.
Три сестры тут идут без прогонов.
Чехов тут. Антонина. Я с ней
в одеяле. Как кокон. Пигмалиона
от статуи, в идеале, не отличить.
Керосиновый, радужный, морось.
Вот и солнце, а толку —
если нет в нем окна?
Взгляд снижается: море с
лодкой-заколкой,
вынь ее — и рассыплется вся копна.
Мы с тобою — окно в эту осень,
горы ей, как ботиночки, жмут.
А меж стекол лишь мертвые осы
персифонят, не трожь их, к весне оживут.
Мы — без дома окошко, но разве ж
не тебя в этой райской глуши
я творил? Ты распахнута настежь:
ветерок, темнота, ни души.
* *
*
Что-то случилось с пчелами и со мной,
мы танцуем над турочкой — каждый свою
«зззз», а потом они тонут под тоненький вой
под сердцем, и я их пью, пью, пью…
Что-то случилось. Ни рай цветущий
не нужен им, ни насущный хлеб.
Вязкий погост их в кофейной гуще —
черный, горячий семейный склеп.
Я его пью, а они танцуют у губ, рисуют
то ли смерть свою, то ли мое лицо,
вглядываясь, замирая вдруг на весу, и
падая, падая… Как Васнецов
с лесов, когда писал Прахову-Богородицу.
Или сознанье, как девочка на краю…
А они все летят, эти пчелы-утопленницы,
и поют, поют с того света, пока их пью…
* *
*
Она одевается в даль морскую
и носит облачко набекрень.
Он называет ее Семь пятниц, любя восьмую
с воскресеньем меж ног, а глаза — сирень.
Он бы и по очереди любил их, вор и
шапка. Но лучше маленькую, вон ту, одну б,
на цыпочках тянущуюся к нему, притвору,
с чуть выгнутым понедельничком губ.
Или эту, с певчим сердцем, губил, голубил,
или ту, одетую в мокрый плащок ночной.
Нет их здесь. Ну а та, что целует в губы,
пахнет смертью и тишиной.
* *
*
Живу ли я, ли я… Но поздно, не ответишь.
Бренчишь ключами — чьими? — без ключа.
Вот так и жить тебе. И хорошо б, на свете.
Где ты, как тучка золотая, ночевал
с собой. Не поступайся ширью, говорит он,
и точность тайн храни. Храню. Вчера,
зовут меня. Вечор-я-завтра. Лег бы у корыта
простого, настоящего… Да нет его — дыра.
Ты спрашиваешь, где я? В октябре, в поселке,
где нет помех двуногих, и ножи
глотает море. Как память. Пенные осколки.
И роются у баков мусорных бомжи —
любовь и жизнь. Я весь у кромки рая
тобой пророс, ты мною проросла.
Чего уж боле, да? Прости меня, родная,
чье имя позабыл, да и не знал.