Ирина Муравьева. Жизнь Владислава Ходасевича.
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 2014
Ирина Муравьева. Жизнь Владислава Ходасевича. СПб., «Крига», 2013, 568 стр.
Ему один закон — свобода,
В его свободе есть закон.
В. Ходасевич
Совершенно случайно, то есть независимо друг от друга, почти одновременно были написаны и появились две биографии Владислава Ходасевича, великого поэта, посмертно отодвинутого в тень прославленной четверкой его современников. С какой-то высшей, недоступной нашему знанию точки зрения эта случайность выглядит насущной исторической закономерностью. Сейчас русские стихи испытывают сильное влияние иноязычных поэтик — английской, немецкой, французской — значительно более старых, насчитывающих несколько веков существования. Русская поэзия в сравнении с ними молода, для нее еще в ее «свободе есть закон», как сказано Ходасевичем. Метрическая стихотворная речь, конечно, в XXI веке дается с большим трудом, чем в прежние времена, но именно поэтому отказ от нее зачастую оказывается дезертирством. Разболтанный, расслабленный стих, верлибр чаще всего воспринимается как ущербный, не стихи, а заготовка к ним. Сейчас, когда проза и поэзия безбоязненно встречаются на одной протоптанной дорожке, эта уже освоенная свобода нуждается в новизне, и новизну ищут на путях наименьшего сопротивления — в полной раскрепощенности, в независимости от «закона», от традиции. Прозаизация становится просто прозой. А у Ходасевича на любую почву «стопы опирает — Орфей». И очень может быть, что нынешний интерес к этому поэту у требовательных авторов и читателей возник потому, что Ходасевич подает пример преодоления устаревших форм без отрыва от традиции. В сущности, всякая новизна производится «прививкой». Сам поэт видел свою заслугу в том, что
…каждый стих, гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
Как остроумно уточнил Андрей Арьев на презентации книги Ирины Муравьевой, Ходасевич, самый петербургский из непетербургских поэтов, «к розе классической поэзии привил замоскворецкий шиповник». Стихам Ходасевича свойствены «строгий, стройный вид» строфы, точные рифмы, предметность и конкретность мысли — черты, присущие петербургской поэтической школе. Вместе с тем присутствуют «шипы», нарушающие легкость и гармоничность, отличающие типичных представителей петербургской поэтики, и это делает Ходасевича своеобразным, узнаваемым, ни на кого непохожим.
Книга Муравьевой «Жизнь Владислава Ходасевича», в отличие от монографии Шубинского, обращена к широкому читателю. И надо сказать, что именно в среде так называемого широкого читателя, к которому ученые относятся с некоторой долей снисхождения, а втайне, между прочим, о нем мечтают, встречаются люди, по-настоящему любящие стихи, постоянно читающие их, нуждающиеся в поэзии. Притом замечено (не только мной), что профессионалы-филологи, особенно стиховеды, зачастую как бы не удостаивают любовью предмет изучения, к стихам относятся как энтомолог к насекомым. Самым ярким примером может послужить великий филолог-стиховед М. Л. Гаспаров. Михаил Леонович был так умен, что сам признавал свое равнодушие к качеству исследуемых стихов. Позволю себе привести еще случай непонимания: М. О. Гершензон, почтенный пушкинист и друг Ходасевича, «очень бранил», как жаловался в письме к жене Ходасевич, стихи «Обезьяна» — одно из самых прекрасных стихотворений поэта. Хочется напомнить хотя бы несколько строф из него:
…Всю воду выпив, обезьяна блюдце
Долой смахнула со скамьи, привстала
И — этот миг забуду ли когда? —
Мне черную, мозолистую руку,
Еще прохладную от влаги, протянула…
Я руки жал красавицам, поэтам,
Вождям народа — ни одна рука
Такого благородства очертаний
Не заключала! Ни одна рука
Моей руки так братски не коснулась!
Как удивительно это пожатие руки обезьяной «в красной юбке»! Оно производит почти такое же сильное впечатление, как пожатие «каменной десницы» в таком же белом пятистопном пушкинском ямбе. Не стану развивать дальше волнующий сюжет какого-то прозаического прочтения стихов, с которым постоянно приходится встречаться. Вернусь к книге Ирины Муравьевой.
Она рассчитана на читателя, любящего и понимающего стихи, и написана с любовью и пониманием. В ней собран огромный материал о жизни поэта и его окружения. Живо рассказано о детстве, юности поэта, о становлении его личности, об увлечениях, об отношениях с самыми разными людьми: Брюсовым, Андреем Белым, Гершензоном, Мережковскими, Горьким, Г. Ивановым, Адамовичем. (Мне жаль, что отношения с последним, драматические и необычные — внешне корректные, а по существу враждебные, — не попали в зону пристального внимания биографа.) Исследованы все этапы творчества, с присущим автору тактом рассказано об отношениях Ходасевича с женщинами.
Очень интересны главы о Нине Петровской и о Самуиле Киссине (Муни), этих «жертвах символизма». О том, что такое символизм, автор не пишет, это не входило в задачу, но читатель может составить представление о том, что отталкивало Ходасевича от этого эпохального явления: театрализация жизни, уничтожение барьера между жизнью и искусством, «возбудительная атмосфера» декаданса, которая, по словам Брюсова, должна была «стать для человечества привычным воздухом». Как пишет Ирина Муравьева, «декадентские пары сходятся и расходятся, как маски в маскараде, и Пьеро оказывается вдруг — надолго ли? — счастливее Арлекина».
Ирине Муравьевой удалось главное: облик и характер Ходасевича просматриваются за всеми событиями его жизни. Обрисованы главные его черты — врожденные и приобретенные в силу обстоятельств. Ходасевич был нервный, болезненно восприимчивый человек, он был, как говорил о себе Лев Толстой, «промокаем» для всего неприятного. «Неприятность», — пишет Муравьева, — одно из часто встречающихся слов в его письмах. Но и обстоятельства его не баловали. С юношеских лет он снискал себе славу злого и нетерпимого человека. «Ходасевич, — пишет Муравьева, — был слишком умен и наблюдателен, чтобы не видеть смешных сторон московского символистского житья-бытья, его некоторой безвкусицы, и слишком молод, чтобы снисходительно прощать их. То, что принято считать злостью Ходасевича, было скорее проявлением его нервности, желчного ума и скептического остроумия, а возможно, и следствием слабого здоровья и бытовой неустроенности. Злым человеком в глубине души он не был (что должно быть очевидно читателям └Некрополя”. — Е. Н.). Это, по-видимому, чувствовали женщины, которые относились к нему гораздо благосклоннее мужчин и были иного мнения даже о его внешности».
В одной из рецензий на книгу Валерия Шубинкого1 среди серии мелких фактических поправок есть один упрек — во «вкусовщине», да еще в «неумеренной». Он мне совершенно непонятен. Человек, пишущий о литературе, не может не иметь вкуса к словесности и быть лишен своего личного отношения к предмету мысли. Напрасно рецензент думает, что «сколько людей — столько мнений» и что мнение исследователя читателю неинтересно. Вообще, отношение, модальность предшествует мысли и наводит на нее. Без эмоционального отношения человек попадает в положение чеховской Душечки, которая, утратив руководящее чужое мнение, не могла ни о чем высказаться «и даже за тысячу рублей ничего не сказала б».
Муравьева не скрывает отношения к своему герою, к событиям его жизни и делает это тактично. Кстати сказать, Ходасевич — поэт нелегкий для понимания, несмотря на отсутствие зауми и всяческих темнот, которыми пестрит поэзия Серебряного века.
Ни грубой славы, ни гонений
От современников не жду,
Но сам стригу кусты сирени
Вокруг террасы и в саду.
Современники не оценили Ходасевича. Но видимо, современникам вообще трудно судить: такой тонкий и умный критик, как Адамович, не понимал современника-поэта, а сам Ходасевич не вдруг и не вполне оценил Пастернака и Мандельштама. Все это нам удивительно, но такова судьба всего нового.
Жизнь в эмиграции была Ходасевичу невыносимо тяжела. Ранняя смерть от рака тому подтверждением. Муравьева сравнивает его отъезд в эмиграцию с кораблекрушением. Вместе с тем трудно и почти невозможно представить Ходасевича членом Союза советских писателей. Смог бы он «привить классическую розу к советскому дичку» в подцензурных условиях? Между прочим, слово «советский» здесь приобретает почти терминологическое значение. Это слово определяет ту многочисленную поэзию, появившуюся в советские времена, для которой была характерна оторванность от традиций русской классики. Эта поэзия не опиралась на предшествующую. Скажем, Заболоцкий, Ахматова, Пастернак, Мандельштам — не были советскими поэтами. Не только потому, что не прославляли, — прославляли, как известно. И это не значит, что они были антисоветскими или что они игнорировали окружающую реальность. Нет. Мандельштам отобразил советскую действительность 30-х годов как никто. Но Мандельштам при всем своеобразии опирался на Тютчева, Баратынского, Батюшкова, а у советских поэтов следов предшественников почти не найти. Они, если позволено будет сказать, «гнали свой стих сквозь прозу» и этим ограничивались.
О неприятии Ходасевичем Маяковского у Муравьевой сказано верно и убедительно; хочется добавить, что, если бы даже не возникла у Ходасевича неприязнь к манере держаться, к тому хамоватому облику, который избрал для себя на людях Маяковский, все-таки Ходасевич был «сын гармонии», а Маяковский был сознательный, можно сказать, «разрушитель гармонии». Уж очень к разным языковым стихиям принадлежали эти поэты.
И даже ницшеанство Ходасевича («Все жду: кого-нибудь задавит / взбесившийся автомобиль»; «И вот — живу, чудесный образ мой / Скрыв под личиной низкой и ехидной…»; «…но пламенно оттуда проступает / Венок из звезд над головой моей» и т. п.) ни в чем не походит на громогласные заявления Маяковского о своем величии. О такой разнице в книге можно было бы поговорить подробнее: это интересно. В то время как Ходасевич видел разделительную черту между своей человеческой, «слишком человеческой» природой и божественным, «тяжелым» даром, под которым «падает» душа обычного смертного, Маяковский просто презирал толпу и возвеличивал собственную личность. Ходасевич относился к своей душе как к чему-то не вполне ему принадлежащему, данному божественным началом, чье присутствие он не всегда ощущает, а когда с благодарностью обнаруживает в себе, готов трепетать перед ней и боится потерять. Он как бы находится в разных мирах с собственной душой. Об этом замечательно сказано им в «Элегии» («Деревья Кронверкского сада…») и в стихотворении «К Психее» («Душа! Любовь моя! Ты дышишь / Такою чистой высотой…») И когда поэт говорит:
Вдруг не стерпя счастливой муки,
Лелея наш святой союз,
Я сам себе целую руки,
Сам на себя не нагляжусь —
нас не отталкивает такое признание, как отталкивают сходные самовлюбленные излияния Бальмонта, Северянина или Маяковского. Каким-то образом Ходасевич умеет к своим ощущениям привлечь читателя.
И как мне не любить себя,
Сосуд непрочный, некрасивый,
Но драгоценный и счастливый
Тем, что вмещает он — тебя?
В связи с тайным ницшеанством Ходасевича нельзя не вспомнить написанную им биографию Державина и статью о Чехове. Державиным Ходасевич восхищался как бы в противовес себе, своему слабому здоровью, нерешительности, сомнениям, которым был он не чужд, своему теневому положению в истории литературы. Противопоставляя Чехова Державину в пользу последнего, Ходасевич говорит: «Один — здоровый, кряжистый, долговечный. Другой — слабый, подслеповатый, вечно кашляющий, рано умерший». Осведомленный читатель не может не заметить, как близок «хворый» и негероичный Чехов автору этих уничижительных строк. И как настояно воспевание силы на ницшеанстве «слабого, подслеповатого (всегда в пенсне. — Е. Н.), рано умершего» (в 53 года) поэта. Замечу, что в специальной статье, которая называется «Почему они не любили Чехова?», Кушнер объясняет нелюбовь к Чехову — не только Ходасевича, но и Анненского, и Ахматовой — завороженностью революционными идеями, которыми были объяты они все вплоть до Блока. «Дело в революции, в ее сокрушительном напоре, сдвинувшем и захватившем всех, независимо от идеологических пристрастий…»2. Ходасевич писал: «Из кого бы ни состояла будущая Россия — из чеховских героев она состоять не будет…»3. Им всем нужен был героизм. Очень похоже, что так. С исторической точки зрения. Но кроме того, ницшеанские настроения Ходасевича несомненно были инспирированы его болезненной, нервной, уязвимой натурой. Так сказать, — «от противного».
Горькое одиночество Ходасевича, о котором справедливо пишет Муравьева, отчасти объяснялось еще и тем, что, отталкиваясь от символизма, не одобряя футуризма, Ходасевич — по недоразумению! — не примкнул к акмеизму. Во всяком случае, такие его стихи, как «Пробочка», «Улика», «Анюте», «Без слов», да и многие другие — могут служить примером приверженности основам акмеизма («Ты показала мне без слов, / Как вышел хорошо и чисто / Тобою проведенный шов / по краю белого батиста…»; или: «На спичечной коробке — / Смотри-ка — славный вид: / Кораблик трехмачтовый / Не двигаясь бежит…»).
Возвращаясь к тому, что уже сказано о книге Ирины Муравьевой, надо добавить, что автор не утонул (не утонула) в материале, добытом из разных источников, композиция книги выстроена ясно и логично. Приведены и упомянуты лучшие стихи. Даже те, которые сам поэт не включил почему-то в книги, как, например, «Веселье» (любимое всеми, по-настоящему любящими поэзию). Читатель несомненно узнает много нового о поэте и его времени, и полагаю, это знание поможет скорректировать взгляд на современную поэзию — с учетом всех ее прежних достижений, ее неувядающего цветения.
1 Молодяков Василий. Первая биография Ходасевича: удачи и просчеты. — «Знамя», 2013, № 9.
2 Кушнер А. Почему они не любили Чехова? — В кн.: Кушнер А. По эту сторону таинственной черты. Стихотворения. Статьи о поэзии. СПб., «Азбука», 2011, стр. 404 — 405.
3 Там же, стр. 407.