Окончание
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2014
Окончание. Начало см.: «Новый мир», 2014, № 1.
ДОМ ПОЭТА
Осенью того года я поднялся по речке Словаже к Загорью и Сельцу и увидел издалека на зелено-огненных ольховых и осиновых, кленовых и березовых кручах большой каменный дом, озаренный густым солнцем винного цвета. Как выглядит настоящий дом поэта, восстановленный его братьями, я знал по фотографиям: большая изба. А здесь над долинкой высилась скорее белая башня. И так и запечатлелся этот образ дома поэта в памяти: белые камни в осеннем солнце. Наверное, это уже архетипический образ дома вообще. Нарушать это представление не хотелось, и я повернул назад.
И все-таки подлинный дом поэта — в стихах и поэмах, да и в пейзажах, живущих все по тем же извечным законам.
Конечно, если бы я сразу любил Твардовского, как, например, Тао Юаньмина, то быстрее бы отгадал эту тайну местности, и речки — Ливна, Словажа — давно привели бы в Загорье. В этой истории есть комическая сторона, то, что называется тайной полишинеля. Но есть и что-то поучительное. Об этом — у Бунина: «…Мы мало видим, знаем, / А счастье только знающим дано».
На самом деле мы мало видим, с этим я не раз сталкивался, рассматривая фотографии: часто бывает, что фотографируешь одно, а на снимке обнаруживаешь еще другие детали, не замеченные вживую, и эти-то детали оказываются главными. Можно сказать, фотография способствует прозрению. И это совсем неплохо, что миллионы людей фотографируют. В общем, и эту книгу, можно сказать, я нашел в ловушке для солнца, в камере. И хотя бы для себя я многое уяснил. Ведь в первую очередь книги сочиняются для себя, для своих двойников. «Пиши!» — таков категорический императив двойников, даже если ты решил стать предателем. Впрочем, он может говорить и по-другому: «Фотографируй!».
Но рано или поздно потребует: «Пиши».
Пиши свои фотографии.
К Твардовскому меня привела местность, ее дороги и реки.
Его стихи оставляли меня равнодушным. И причина этого проста: я не знал их. По радио на девятое мая всегда читали «Теркина». Читали, захлебываясь пафосом. И уже трудно было отделаться от этого казенного привкуса. Школьное чтение этот привкус только усиливало. Вообще, сколько книг было погребено школой! Хотя учитель литературы у нас был личностью масштабной и оригинальной. Но читать всегда хотелось вопреки, а не по требованию школы, семьи, общества. Помню, как пионерский наш хор распевал какую-то революционную песню, но вместо того, чтобы петь, я только раскрывал рот, и когда учительница заметила это, оказавшись слишком близко, она схватила меня за руку и вывела из строя и, призвав всех к тишине, заставила меня петь. Я заупрямился, схлопотал двойку, встал снова в строй и нелицеприятно высказался о вожде, первом пролетарском вожде. Стоявший рядом Игорь Сизов дернул меня за пиджак и забормотал: «Ты что? сдурел?..». Хотя никто больше и не слышал. Но реплика отозвалась в его расширенных зрачках неподдельным ужасом.
«Тут и сел старик».
Любить автора стихотворения про печника я не мог, хотя пели мы, разумеется, не об этом — кажется, на музыку «Ленина и печника» Твардовского так и не переложили. В школьные годы я читал книги о лесных странствиях Арсеньева, о путешествиях Пржевальского и поэзию вообще игнорировал. И каким образом единственной книгой, которую я взял на Байкал, когда мы с товарищем отправились после школы работать в заповедник, оказались древнегреческие драмы, до сих пор не пойму.
Потом-то я распробовал этот кастальский ключ, и своим чередом пришли Блок, Бунин, Пушкин, Хлебников, Клюев, Алкей, Гомер, Бродский, Рембо, битники, Уитмен, Такубоку, китайцы, Басё.
Твардовский и не приходил.
Глядя на его фотографию где-нибудь в редакции «Нового мира» или в каком-нибудь зале заседаний, только человек с воспаленным воображением мог совместить этого человека, больше похожего на партийного бонзу, чем на поэта, с изображением странника Басё в нищем халате или с крестьянствующим Тао Юаньмином.
Но именно это и произошло.
Твардовский пришел по тропинкам местности. По ним и по ручьям притекла его поэзия.
Настороженно я пустился в это новое странствие.
Индейцы устраивали ловушки времени следующим образом: в ознаменование того или иного события засушивали букет определенных цветов и через сколько-то лет могли вернуться в это время, вдыхая его аромат. В стихотворении «За тысячу верст» я сразу въехал в подобный букет — и красок и запахов: «Проселочной, белой / Запахнет дорогой; // Ольховой, лозовой / Листвой запыленной, / Запаханным паром, / Отавой зеленой; // Картофельным цветом, / Желтеющим льном / И теплым зерном / На току земляном; // И сеном, и старою / Крышей сарая…».
Это были запахи местности еще юношеских времен, когда по холмам стояли деревни и за плетнями в тени Воскресенского леса у Я-Передумала цвела картошка.
Ольха, пыль, картофельные цветки, отава, сено, сопревшая солома — таков был этот крестьянский букет, букет местности, ловушка, в которую я сразу угодил. За строчками возникали пейзажи, написанные словно бы прозрачными красками. Нежаркое солнце поры августовской, плывущие над сонным жнивьем паутины и краснеющие рябины под окнами, стежки в поле, говоры птичьи. Местность бедна и проста. «И бедной природы / Простое обличье…».
Как воспринимают эти строки жители других мест и чудится ли им здесь что-то еще, слышна ли некая ликующая нота, — неизвестно. А мне была слышна. И я помнил, как порой эти прикровенные пейзажи вспыхивают. Да вот в следующем стихотворении это и происходило: хлеба стеной, такие сильные, что во ржи не виден верховой, и гречихи, льны, овсы — по грудь, а травы — косы не протянуть. Ликующая сила принимает зримые очертания.
Это изобилие было у Бунина: «И цветы, и шмели, и трава, и колосья…».
Твардовский продолжает: «Так зори летние близки, / Так вкрадчиво поют сверчки, / Так пахнут липы от росы».
Герой вернулся в деревенский дом, и ему не спится, здесь другое время: «И в сене тикают часы, / А щели залиты луной, / А за бревенчатой стеной, / Во сне, как много лет назад, / Считает листья старый сад, / Глухой, на ощупь, робкий счет — / Все тот, а все-таки не тот…».
Деревенское, а тем более лесное время не совпадает с городским, убеждался в этом не раз. И снова это ощущал, читая Твардовского, стихи, связанные с местностью, с Долгомостским станом. Меня прежде всего эта связь интересовала. И в первую голову я брался за стихи, обещавшие встречу с образами Долгомостья.
В очередной раз лирический герой приезжает в родные края сквозь радугу и дождь. И сразу запах молодого сенца волной уносит его:
И повеяло летом,
Давней, давней порой,
Детством, прожитым где-то,
Где-то здесь, за горой.
В этих строках слышно глубокое дыхание. Похоже, герой растерялся. Неужели здесь все это было? Пастушеские зори, игры, обиды, мечтания… С тех пор, как он отсюда ушел в город, точнее уехал с узелком, в заношенном овчинном тулупчике и стоптанных серых валенках в санях соседа, запряженных чахлой лошаденкой, прошло больше десяти лет. Тогда он не чаял, как вырваться отсюда, из этой глуши. В дневнике записывал:
«Будучи свободным, я свяжусь со многими газетами и журналами. 15 руб. будет для батьки, и себе рублей пять останется. Будет недурно. Сделаю себе шалаш. В Смоленске буду держаться непринужденно. Угол будет крепкий. Не унывай, Александр».
Будучи свободным… Свободой манил Город. Так в местности называли Смоленск. И до сих пор называют. В городе Александр несколько раз бывал, а в далеком детстве даже жил вместе со старшим братом у родственников и учился с осени по весну в бывшей гимназии, но не хватило средств, и пришлось вернуться на хутор. Жизнь на хуторе была суровой. Ранний подъем, пастьба. И мать давала ему немного дольше поспать, об этом он пишет в раннем стихотворении. Пока он спит, мать пасет скотину и собирает грибы, обсыпая росу. Всходит солнце. И все пробуждается на вызолоченном дворе.
Совершенно простые слова, почти бедные, бледные, неловкие: корову пасла за меня… ногами росу обсыпала, спал с сухим армяком в головах… спешила ты печь затоплять…
Но чувствуешь, что касаешься чего-то глубинного, чистого, старинного и уже почти мифологического. Вызолоченный двор принимает вдруг очертания дворца, солнце мгновенно высвечивает эти очертания, слепит. И чем беднее строки вокруг, тем и ярче оно, солнце.
Бедной природы простое обличье освещено магическим взглядом.
В ранних стихотворениях, может быть, сильнее всего звучит голос местности.
«Новая изба», написанная Твардовским в пятнадцать лет, пропитана «свежей сосновой смолою», бликует желтоватыми отсветами так, что и лампада ни к чему, а в углу портрет Ленина. Что ж, из песни слов не выкинешь. Наверное, в те далекие годы в избах и можно было видеть портреты вождей. Мне ничего подобного уже не доводилось видеть ни в одной избе. Правда, тетка отца, баба Варя из Барщевщины, рассказывала, что перевесила в самые лихие времена иконы в сарай. Шла за дровами — там и молилась.
А в красных углах изб времен развитого социализма снова висели иконы и еще фотографии солдат, офицеров, младенцев, мужиков и баб на вокзалах, за праздничным столом или в фотоателье.
Стихотворение «Сенокосное» непривычно красочно. Шестнадцатилетний поэт живописует июль, что «рассыпался цветами на лугах», и вот сверкают косы, тянутся зеленые гряды скошенных душистых трав, малиновый платок «пропотевшей бабы» дрожит пятном солнца, наступает поздний вечер. «И желтый месяц — запоздалый кум — / Зажжет опять дымящую лучину». Тут слышны отголоски стихов других поэтов. Как будто они и жгут свои лучины, освещают тропинку.
А «желтогривые овсы» из «Урожая» напоминают овсы над Васильевским ручьем. Строки полны юношеским счастливым чувством: «Непочатый счастья край…». Их сменяют элегические строфы «Родного»: «Я вижу — в сумерках осенних / Приютом манят огоньки. / Иду в затихнувшие сени, / Где пахнет залежью пеньки». Хлеб убран с полей, морозная осень сковывает землю, а там начинаются метели, и мужики сидят в читальне, слушают доклад. «Доклад» нарушает всю эту какую-то бунинскую гармонию. У Ивана Алексеевича Бунина в похожей обстановке слушали гитару и песню: «Свечи нагорели, долог зимний вечер… / Сел ты на лежанку, поднял тихий взгляд — / И звучит гитара удалью печальной / Песне беззаботной, старой песне в лад. // „Где ты закатилось, счастье золотое? / Кто тебя развеял по чистым полям? / Не взойти над степью солнышку с заката. / Нет пути-дороги к невозвратным дням!” // Свечи нагорели, долог зимний вечер… / Брови ты приподнял, грустен тихий взгляд… / Не судья тебе я за грехи былого! / Не воротишь жизни прожитой назад!».
В местности в деревнях по стародавней привычке гнали самогонку. Это было дешевле царской водки. Да и вообще в сельской глуши предпочитали обходиться без городского товара испокон веков. Даже и помещики. Об этом писал в «Обломове» Гончаров: сами себе могли жечь и лучины, а свечи припасали для гостей. Что уж говорить про водку. Подпольное винокурение преследовалось. Пыталась и новая власть с этим бороться. И юный селькор Александр Твардовский пишет стихотворение «Самогонщику»: «Почему? Отлично знаешь, — / Все тебе не впрок… / Оттого, что над сараем / Стелется дымок». То есть почему самогонщик «хмурый, неумытый», почему у него полный разор в дому и на дворе и на душе, — ясно, почему…
Новая власть так и не смогла с этим справиться. Поздний Твардовский упомянет кружку с дымным самогоном в кругу певцов и мудрецов, и от этих строчек повеет неожиданно древним духом, духом былинных пиров с их медом-пивом.
В зимние бесконечные хуторские вечера медом-пивом была беседа, за нею лирический герой идет в деревеньки, где «каждая изба / Отвориться посиделкам рада». Разговоры допоздна. «Неохота уходить домой / Сквозь метели злую завируху, / И идти в снегу к избе немой, / И будить подолгу дверь-старуху».
Эту замороженную дверь-старуху, обитую войлоками и тряпками, так и видишь. Сейчас она заскрипит, сипло прокашляет… Такую дверь мы узрели однажды с другом в Долгомостье после лыжного перехода в лютый январь из Смоленска, шли мы целый день и полночи, околели так, что не чуяли ног и рук, под конец заблудились, но вдруг добрели до крайней темной избы, а потом и до избы под большим кленом и заколотили в дверь, стукнули в замороженное окошко, и внутри вспыхнул свет, залязгали запоры. «Кто там?» — крикнула тетка Катя. И несколько дней мы отогревались у доброй печки, слушали радио, листали давние журналы, играли в карты против тетки и ее сына-тракториста Витьки.
В деревенской глуши о чем только не мечтается: «В ночи долгие мне снится / Новый гость — большой, веселый, — / Он деревнею промчится, / Громыхающий, тяжелый…». И гость этот — «гул машинный». Его так и хочется сравнить с весенним громом новой зари.
Новое приходит в деревню: «И в осень можно увидать, / Как растопырилась антенна / И натянулись / Провода». И мужики в читальне будут слушать новости из Москвы. А скоро привезут кино. Так что: «У наших дней / Другие речи, / Другая / Радостная жизнь!..».
Под ее напором отступает прошлое, и вот стоит пустой «дом в запущенном саду», «тихий дом», его покинул «тихий попик, сивый и больной». И нечего мутить сердце грустью непутевой о старой хате — говорит поэт в «Избяных стихах», явно споря с «Избяными песнями» Клюева, увидевшими свет на десяток с лишним лет раньше. Здесь своеобразное состязание, загорьевский семнадцатилетний селькор и уже признанный — «Избяные песни» появились в 1915 году — зрелый поэт.
Клюев свою печаль о матери претворяет в эти песни о печи, о приметах, о зимах и звездах над избою, о ковриге, что «свежа и духмяна». Стихи избыточны, барочны: «Рундук запорожный — пречудный Фавор, / Где плоть убелится, как пена озер. / Бревенчатый короб — утроба кита, / Где спасся Иона двуперстьем креста. // Озерная схима и куколь лесов…» — и так далее, там и хартия вод, и пятничные зори, бледные саваны, радужные чайки, ладан сладимый, лапчатый золотой стихарь, даже и пенные телеги.
«Избяные стихи» — это все-таки творение начинающего поэта. И с вековой злой тишиной он управляется слишком лихо, буквально шумом новой веселой избы с красными смеющимися окошками. Одним шумом старины не изменить. А девоньке, которую сманили у темных стариков ребята, что бунтуют сонные дворы, ей ведь можно хлесткий эпитет приклеить, как пух и сор к вымазанным дегтем воротам. И призыв шагать с улыбкой по дороге новой отдает бодрячеством.
Цикл Клюева богаче и разнообразнее. Первое стихотворение — «Четыре вдовицы к усопшей пришли…» — скорбный плач былинного звучания.
Пока загорьевский парень «проигрывает». Можно предположить, что в цикле Клюева — если, конечно, Твардовскому действительно в те времена было знакомо это имя и клюевское творчество, — ему не по душе была как раз избыточность, нарочитое сгущение всего крестьянского, исконного, а не плач об уходящей эпохе. Лира Твардовского суровее. Стих его аскетичен в сравнении со стихом Клюева. Хочется сказать о свойстве его дара, что он более сухой и солнечный. Тут на ум приходит Прокофьев, особенно его «Классическая» симфония.
Но и стенания о прошлом юному Твардовскому были не по сердцу.
Мы построим хату —
Новую, большую…
О гнилом и старом
Нынче не тоскуют!
Так заканчивает свои «Избяные стихи» поэт. Новое он буквально заклинает поскорее явиться. Этот эпитет — частый гость в его ранних стихах: новая изба, новый лад, новый урожай, новый свет, новый шум, новый гость, новый работник. Ему кажется, что «ушли за непроглядью старой / Неуют и дикость мужика», что «Срастутся девки в куст веселый / И под гармонь / И при луне / Сольются в песнях с комсомолом». Все в деревне образуется, пойдет на лад, как в песне. Настанет дружная и веселая жизнь, недаром и веселый рифмуется с комсомолом, хотя и не явно и странно на первый взгляд (кстати, неявные внутренние рифмы всегда будут в его стихах). В самом деле, почему бы не зажить по-новому? Светло и в достатке. На земле нет помещиков, в столицах — царей, с кулаками скоро справятся…
Но прошлое было рядом. Твардовский пишет об этом. Вот его стихотворение «О затихшей церкви». Ждешь, что и оно будет в новом духе. И первые строчки как будто подтверждают это: «Перестало сливаться село / С колокольною долгой тоскою». Поп помер, его метель занесла, и «церковь затихла устало». Что ж, новые времена — новая музыка. Но здесь ее что-то не слышно. Как будто не в силах преодолеть старый лад, юноша Твардовский продолжает: «За оградою — с третьей весной — / Стало как-то пустынно и голо, / И в разбитое кем-то окно / Залетает с подругою голубь».
Здесь возникают совсем не комсомольские ассоциации. И если это не печаль, то что же?..
Все бурьяном густым поросло
За беспечностью легкой людскою…
И все-таки радости, часто скрытой, какого-то затаенного ликования в ранних стихах больше. Из «Весенних строчек»: «Помню — ветер пригонял на крышу / Птицу желтоперую — весну. / Чтобы к жаворонкам быть поближе, / Я влезал на старую сосну. / И, пьянея запахом сосновым, / Я врастал глазами в синеву…». Герой сам уже как будто ветвился этим солнечным деревом. Единение с природой в младые лета дается легко. Правда, не так легко это выразить словами. Строки искрятся непосредственностью.
Этому чувству весна сопричастна в большей степени. Вот и снова — весенние стихи:
«Да, для новой жизни, / Для весны я годен, — / Вот опять пьянею / Запахом смородин». И «радость детства / Вновь поет свирелью». Да и как иначе, «Если неприглядный / Наш пустынный край / Зеленью пахучей / Наводняет / Май».
После зимы местность выглядит сиро, только ели и редкие сосны разнообразят унылую палитру. И весна является как откровение. Среди грязно-бурых трав и серых деревьев вдруг ольха дымит нежной пыльцой сережек, молочными рогами белеют черемухи, зацветают сады, по склонам желтеют одуванчики, в дубравах над прошлогодней листвой повисают чистые колокольца ландышей.
Но селькор и начинающий поэт Твардовский чувствует неодолимое притяжение города. Осенью он сидит в глуши (стихотворение так и называется «В глуши») как в осаде и ждет, что «Сквозь неживой болотный полукруг» прорвется почта, весть из города. В эти времена ему приходилось трудно. Он буквально не находил себе места — ни в избе (устроился писать в бане), ни на хуторе (уходил жить к знакомым), ни вообще в деревне.
Уже скоро он покинет осиновый хутор. И будет постоянно сюда возвращаться — чаще в мыслях, стихах, редко — наяву. Кстати, стихотворение, начинающееся с этих строк, одно из лучших в ранней поэзии Твардовского:
Я помню осиновый хутор
И детство — разбегом коня…
Посвящено оно матери, Марии Митрофановне, в девичестве Плескачевской.
Прочитанное дарило светлое чувство узнавания. И непреходящим удивлением было окрашено это чтение: как же столько лет мы бродили вокруг да около, а ничего не ведали, рассуждали о счастливых землях и не видели, кем же она богата, чьей речью, эта семьдесят третья местность.
Когда была опубликована книга Ивана Трифоновича «Родина и чужбина», названная так же, как и книга его брата, я начал ее читать параллельно со стихами, а потом и вовсе отложил поэзию и полностью погрузился в горькие воды этой удивительной прозы.
Книга Ивана Твардовского необычайно полна, часто в одном абзаце заключен рассказ, а то и повесть. Язык книги своеобразен, как-то детски чист и порою неловок. Здесь предпринята попытка охватить всю историю семьи Твардовских. И главный ее герой показан без приукрас.
Возможно, вопреки истинному желанию Ивана Трифоновича, в книге возникает образ своенравного, сановитого даже с родными, словом, забронзовевшего советского поэта-лауреата-депутата, отрекавшегося от семьи, — был такой тягостный эпизод, когда Трифон Гордеевич вдвоем с Павлушей явились в Смоленск после бегства из уральского поселения, к Дому Советов, где в редакции работал Александр, и тот, выйдя и увидев их, отказал им в помощи и даже пригрозил позвать милиционера.
И в ссылку прислал письмо, в котором писал, что ликвидация кулачества не есть ликвидация людей, детей…
После пьянящего открытия местности стихотворной проза младшего брата была как ушат, омут холодной воды. Оглушительное похмелье. Из огня — да в полынью. Проза пробирала до костей. Неукротимый характер Твардовских был показан с документальной дотошностью. Чего стоят только три побега Константина и Ивана из уральского гиблого лагеря, куда Сталин загнал всю семью, исключая Александра. Приключения на «запретных дорогах» стоят целой повести или даже романа. А в книге им посвящено несколько страниц. Завшивленные, голодные, братья мечутся по глубинам родины, сталкиваясь с ворами, милиционерами, рабочими, сердобольными женщинами и теми, кто с готовностью продает их, — был такой негласный закон, что выдавшему беглых спецпереселенцев выплачивалось вознаграждение. А что же Александр?
«…И с окаменелым сердцем шел он трудной дорогой своих планов», — пишет Иван Трифонович, познавший войну, плен, лагерь, о своем знаменитом брате.
Может ли быть поэт с окаменелым сердцем? Может ли поэт так свысока относиться к простым людям, к тому же шоферу, личному шоферу, который привез его на Смоленщину однажды, на день рождения брата Константина, и Александр Трифонович даже не пригласил его к столу, ответив на замечание Ивана, что о нем нечего беспокоиться, денег он получает сполна. Или в ответ на просьбу брата, выброшенного судьбой в чужедальнюю степь, о небольшой денежной помощи написать поучительно, что надобно рассчитывать на свои силы. Да и много другого вспоминал Иван Трифонович.
Простые отношения между родными и поэтом словно были поражены недугом. Это сказывалось в жестах, но особенно в речи. Речь Александра Трифоновича в передаче Ивана крайне неприятна, это смесь чего-то почти официального и свойского, но свойского какого-то, странного, холодного.
«— Ну, друзья, давайте примем серьезный вид! — сказал Александр <…>. — Я хочу сделать… простите — одарить брата Ивана».
В речи и поступках поэта сквозило что-то механическое. Вне всякого сомнения, он выглядел высокомерным.
И складывалось впечатление, что Александр намеренно отстранялся потом и от Ивана, и от Константина, и от отца, не хотел слышать о пережитом, при встречах сразу сбивал с толку, например, заявлял Ивану, что у него прическа дурна. Поразительно, но Иван так и не сумел поведать поэту о своих мытарствах, о начале войны, которую он встретил рядовым на границе с Финляндией, о пленении, побеге, жизни в Швеции и доверчивом возвращении на родину, крепко заключившую его сразу в объятия: Особое совещание решило так — десять лет. И, здравствуй, Находка, а там подан пароход «Миклухо-Маклай», и в ледяных волнах зеков везут на самый край отечества — на Чукотку, где после высадки в пятнадцатиградусный мороз в летней одежде гонят в баню, и кладовщик приветствует голого новичка, с дурной силой ударяя поочередно бушлатом, а потом штанами, шапкой, валенками и выкрикивая: «Получай, сука, раз! Два! Три!..». И на нарах Иван вспоминал прием у посла в Стокгольме, вспоминал, как тот радостно встретил его и принес журнал «Огонек» со свежим стихотворением брата «О Родине», и, читая строки о тоске в дальней дали зарубежной по не богатой ничем стороне, брат поэта плакал.
Но мне уже эти строки читать не хотелось.
Землемер, инспектор комитета счастливых земель, прибывший сюда в командировку, был бы растерян: после такой удачной находки, после открытия, новости, которую сообщил косец в тени серебристого тополя на Васильевском ручье, вдруг узнать все это. Да и явно не все.
Еще не забыть верноподданнические стихи, долгое и трудное почитание вождя, которое затем поэт пытался заменить почитанием истинного кумира — Ленина, но портрет Сталина, раскуривавшего трубку, так и не отправлял на свалку со стены своей дачи.
О Сталине Иван спросил однажды знаменитого брата-депутата и лауреата прямо: как же, мол, так? Ведь ты его славил? А теперь резко начал совсем по-другому?
Сразу дать ответ Александр Трифонович не смог. И вот ответ поэта: «Я так чувствовал. Я подчинялся моим чувствам».
Мне вспоминается похожая реплика одного человека, продавшего родительский дом в обход остальных братьев: «Так было надо». Жалкий, хотя и многозначительный ответ.
Впрочем, как раз землемер из Поднебесной, возможно, и спокойно отнесся бы к последним упрекам, если только он был истинным конфуцианцем.
Но мне-то по душе больше природный анархист Чжуан-цзы.
Принуждать себя любить чью-то поэзию или прозу у меня никогда не было и нет резона.
И я решил вернуться к старой трактовке местности: это земля Меркурия. О нем вообще ничего неизвестно. Только то, что поступил на службу к смоленскому князю, повел городской полк навстречу татаро-монголам, сразился у Долгомостья, победил, но был обезглавлен, да так и вернулся к стенам города, держа свою голову…
Скорее всего, его привезли на телеге, пытался я поправить легендарное сказание.
На карте, где была обозначена местность, Сельцо и Загорье достаточно было просто не очерчивать карандашом. Вот и все. В конце концов, это наше дело, никому от этого ни холодно, ни жарко. А в будущей книге о поэте можно и не упоминать вообще.
С появлением «Родины и чужбины» разрешилась еще одна тайна. Взглянув на портрет Ивана Трифоновича, я сразу вспомнил, как возвращался в пригородном поезде из похода и обратил внимание на сидевшего в дальнем углу пожилого человека в пиджаке, «тирольской» шляпе, с легковейной рериховской бородкой. Это было еще в восьмидесятые годы, фотографии Ивана Трифоновича мне не попадались, так что этот пассажир, отрешенно сидящий в углу и весь ушедший в созерцание бегущих мимо окон пейзажей, показался мне странным и загадочным. В нем было что-то несомненно крестьянское, но от остальных пассажиров с загорелыми открытыми лицами, громко обсуждавших сельские проблемы, он весьма отличался.
Только через несколько лет и этот секрет открылся. Но конечно, загадка самого человека не могла так просто разрешиться.
С Иваном Трифоновичем я упустил возможность познакомиться. К этому времени я числился в той же писательской организации, что и он, печатался в журналах «Годы», «Под часами», в которых появлялись и его статьи. Это было удивительно. Более того, смоленский поэт Вера Иванова, нежно опекавшая старика в его последние одинокие и горькие годы, привезла мне из Загорья «Родину и чужбину» с дарственной надписью автора. Надо было собраться с духом и отправиться в Загорье. Но я все медлил.
Этот эпизод чем-то напоминает историю с Домом поэта, к которому я так и не вышел тем осенним солнечным вечером.
В Загорье уже приехал по скорбному поводу: Иван Трифонович умер.
Хоронили брата поэта хмурым летним днем. Хутор казался притихшим, невзрачным. В глаза бросилась музейность, неестественность всего. Слышны были речи…
А мне вспоминались строки из его книги: «Я ничего не искал, кроме права жить свободно и честно трудиться, и вся моя жизнь прошла в труде».
НАХОДКА
Но легче было сказать, подумать о местности, как крае Меркурия, и только. С той встречи с косцом под серебристым тополем у Васильевского родника — все не все, но что-то определенно изменилось. И, бывая в местности, отдыхая в тени белкинских лип и глядя на засохшие семь ив, я не мог думать только о Тао Юаньмине. Мысли обращались к тем, кто здесь действительно жил.
В обнаруженной старинной карте-схеме смоленских станов Долгомостский стан, как я и предполагал, включал и Белкино и Сельцо. Жалко было перекраивать эту карту, словно перекраивать историю.
Пожалуй, на сторонний взгляд здесь и нет никаких проблем. Но пешеходу местности так не казалось.
Поднимаясь по ручью в Васильево и пробуя там вкусные яблоки с одной яблони, вспоминал, что это аркад, я показывал их в Смоленске торговцу яблоками. А Иван Трифонович пишет, что отец мечтал развести сад, посадил яблони и каждую закрепил за кем-то, Александру достался как раз сахарный аркад. И приходило на ум читанное об этом Васильеве, что Васильево — деревня основательная, в ней открыли избу-читальню, где можно было почитать книгу или посмотреть кино. Даже драматический кружок действовал… Руководила им сестра учителя Марья Радькова. В избе-читальне собирались парни и девушки, Яшка из Воскресенска играл на скрипке, часто приходил сюда и загорьевский начинающий поэт, читал стихи. После чтения стихов, как вспоминает местный житель Кошелев, Александра окружали девушки. Кошелев, сам кропавший стишки, честно признается, что завидовал.
И здесь, в Васильеве, как и в Белкине, росли березы, а одна мне особенно нравилась, высокая и сильная, с какими-то плавными ветвями, потом я ее много фотографировал, но ничего хорошего не получалось. Легко снять заснеженный пик или восход солнца в море, а вот березу с повислыми ветвями?
Скинув рюкзак и подставив мокрую спину холодящему ветерку, сидел в тени, ел яблоки и думал, что как ни крути, а главная новость Васильева — это Твардовский и Радькова. Не думать о них здесь было бы смешно и нелепо.
В эту Радькову Александр был влюблен. Семнадцатилетний поэт, хуторянин и селькор, публикующий заметки в газетах, посвятил ей стихотворение, которое прямо и назвал «Любимой»: «Сегодня я влюбленно-тих, / Впиваю нежность глаз твоих / И сам готов тебе сказать, / Чего не выведала б мать».
По сути, стихотворение связано как раз с этим Васильевом. Много ли тут у нас стихотворных деревень?.. Стихотворных дорог и берез…
Критик и близкий товарищ смоленских лет Твардовского Македонов пишет, что эта любовь была неразделенной. Так что герой, который видит себя в будущем израненным обрубком, через гражданскую лирику в этом стихотворении высказывает сердечную боль. Гроза над тишью нив быстро оборачивается угрозой будущих сражений. Впереди строгости войны: кровь, огонь, ранения… Причудливое двухголосие.
Укромный днепровский берег без дорог, где в молодых дубках я ставил палатку, на царской карте был помечен знаком и словом «Паром». И мне все-таки удалось разыскать там следы стародавней дороги. Размышляя о том, точнее, о тех, кто здесь мог ездить, вдруг вспомнил, что в стихотворении «У Днепра» речь идет как раз о пароме. Взгляда на карту было достаточно, чтобы определить: от Загорья именно до этого парома ближайший путь. Через Николу Славажского, деревню Боровая, деревню Мончино. Там дорога и обозначена. И по ней, скорее всего, и приезжал мальчик с отцом: «И не чудо ль был тот случай: / Старый Днепр средь бела дня / Оказался вдруг под кручей / Впереди на полконя». Отец затормозил телегу, сунув в колеса кол, обнял коня, и они спустились к воде, на паром: «И паром, подавшись косо, / Отпихнулся от земли, / И недвижные колеса, / Воз и я — пошли, пошли…».
Что именно они с отцом возили на тот берег «За неведомой, студеной / Полосой днепровских вод», не уточняется, может, сено на продажу, может, дрова или что-то еще.
Паром на Днепре, Белкино, Васильево… Славажский Никола — и «Потерянный рай» Мильтона. С высоты Славажского Николы открывался вид на Ляховский лес, где и была найдена эта книга…
А как-то мне попалась статья о сельском библиотекаре Иванове. Он утверждал, что в Ляховском лесу крестьяне, опасаясь казаков после разгрома усадьбы, спрятали пианино, и мальчик Саша из Загорья поведал ему о странных звуках из этого леса. И библиотекарь повел его туда и показал пианино. По клавишам прыгали синицы, наполняя лес странной музыкой.
В Славажском Николе в ветреные дни и мне мерещилась музыка, точнее, высокое женское пение. Видимо, этой иллюзии способствовал вид старого парка, в котором затаились руины барского дома.
В надежде отыскать какие-то новые сведения о местности я брался за воспоминания о Твардовском, написанные прозаиками, поэтами и его земляками. Так мне попались семь тетрадей старшего брата.
Константин Трифонович, потомственный кузнец и ветеран, тоже оставил записки о семье.
Братья Твардовские в один голос замечают, что жили трудно и скудно. Константин добавляет, что и скучно было на хуторе. Существование другой жизни открылось внезапно. Отец взял в аренду землю у помещицы в имении Чернево на север от Загорья четыре примерно версты. На карте 1915 года, которой меня снабдила учительница географии Елена Даниловна, дочь профессора, доктора геолого-минералогических наук Погуляева, это место обведено жирным кружком. Находится оно совсем близко к Славажскому Николе. При чтении воспоминаний Константина Трифоновича и мелькнула мысль, что именно барский дом в Славажском Николе он и описывает. Семья переехала в Чернево на одно лето, заколотив в Загорье дом.
В Черневе был огромный сад, арендованный другими; дом барыни, выкрашенный в розовый цвет, дом с балконом, перед ним цветочные клумбы. Из города приезжали дочки помещицы, играли, а загорьевские мальчишки смотрели на них во все глаза. Мы девочек-то никогда не видели, кроме нашей двухлетней Нюры, признается Константин Трифонович. Появились у загорьевских ребят и друзья, Мирон и Поликарп. В Словаже они ловили раков. (К. Т. тоже пишет название реки, как и на старой карте, через «а», добавляя, что имя это было ласковым.) Когда созрели яблоки, Константин оказался в запретном саду, — а как иначе? И был пойман молчаливым сторожем. Тот буквально взял его под мышки и отнес к своей сторожке, заставил простоять до захода солнца на штабеле досок, до прихода отца. Константин удивился, что отец идет прямо по дорожкам этого запретного сада, никого не опасаясь. Трифон Гордеевич закурил, поговорил с мужиками и забрал сына.
Но разжиться на арендованной земле тоже не получилось, и осенью семья вернулась в Загорье.
«А как было весело — вряд ли смогу передать! — восклицает Константин Трифонович. — Скажу только, я, сейчас пишущий эти строки семидесятилетний старик, вспоминая далекое детство, очень благодарен отцу, что он отвез нас в Чернево, и мы с Шурой познали первые детские радости, незабываемые и поныне.
Так легко мне пишется об этом для нас необыкновенном лете. Главное, ничего не нужно выдумывать, просто вспоминай, переживай вновь золотые дни…»
А мне за светлыми строчками виделись славажские сады.
Стало интересно, нет ли у самого поэта каких-либо свидетельств об этом лете? Взял с полки книгу лирики, а потом и том с поэмами…
Ничего о лете в Черневе обнаружить не удалось.
Но не может быть, чтобы лето это совершенно исчезло, как дождь в пустыне, не оставив следа. Конечно, не исчезло. Как и многое другое… Просто не все вспомнишь вдруг и не обо всем ясно расскажешь. Смутные образы детства, возможно, и томят тебя всю жизнь. И когда нахлынут звуками и запахами — оторопь берет.
Вот и дворик и лето,
Но все кажется мне,
Что Загорье не это,
А в другой стороне…
С героем поэмы «За далью даль» это происходит в поезде, действительно за тысячи верст. На подъезде к Уралу перед ним внезапно распахивается хуторское глухое подворье, кузница. Лицо обдает запах дыма с деготьком… Падает тень обкуренных берез… И слышен звон наковальни «В той небогатой, малолюдной, / Негромкой нашей стороне. / Где меж болот, кустов и леса / Терялись бойкие пути».
Картина безрадостная. Определения: сиротский, трудный, скудный, случайный; крайняя (нужда), усталый, печальный; бедная, обидная, горькая, глухая (жизнь) идут в этом стихотворении густо. Тоска беспросветная. Ничего похожего на записки его старшего брата о лете в Черневе. Да ведь и Константин сетовал на унылую жизнь в Загорье после того лета. И первые строфы главы «Две кузницы» из поэмы «За далью даль» только подтверждают это.
Но буквально через две строфы тусклый жар горна преображает и пронизывает чистым светом все глухое хуторское подворье:
На малой той частице света
Была она для всех вокруг
Тогдашним клубом, и газетой,
И академией наук.
Речь о кузнице, в которой работал отец. И к нему шли люди. Далее следуют емкие характеристики жителей той стороны: это — старый воин с наградами, «мученик-охотник», «дьякон медный», коновал, скупщик еврей. И между этими людьми в кузне идут разговоры, разгораются споры. Здесь слышны пушкинские интонации, на ум приходит «Евгений Онегин» с описанием соседей-помещиков. Градус стихотворения стремительно растет. Оно рвется из потемок к свету. И мы уже созерцаем картину баснословную, величественную, возникшую из «суждений ярых / О недалекой старине, / О прежних выдумщиках-барах, / Об ихней пище и вине; / О загранице и России, / О хлебных сказочных краях, / О боге, о нечистой силе, / О полководцах и царях; / О нуждах мира волостного, / Затменьях солнца и луны, / О наставленьях Льва Толстого / И притесненьях от казны…».
Малая частица света — ведь это сказано не только о хуторе, но и обо всей местности, осенило меня. Инспектор земельного комитета сразу ухватился бы за это необычное и в то же время совершенно простое определение. А для того, кто занимается фотографией, любительски или профессионально, это как откровение, вспышка. Фотография — светопись, фотограф только и зависит от света, всегда и всюду он ловит свет и в чтении продолжает свои поиски. Фраза мгновенно слепит. Вот оно!..
…И я снова стал очарованным странником на тропинках этой малой частицы света, местности Меркурия — Александра. Тут и Эрн с солнечной строкой пришелся ко времени. Не отыщется ли таковая и у Твардовского?
Солдат
Самые пронзительные строки о местности обнаружились в «Василии Теркине».
В поэме эта тема начинает звучать загодя, как в симфонии, например, у Малера в «Титане», гимнический финал уже зарождается в первой части. Это тема земли. «Сторона моя родная». Показавшаяся в госпитале герою сиротой. Эта госпитальная глава заканчивается так: «Мне не надо, братцы, ордена, / Мне слава не нужна, / А нужна, больна мне родина, / Родная сторона!».
Позже в разговоре с вызвавшим его генералом (Теркин сбил из винтовки самолет, и, кроме награды, ему светит краткосрочный отпуск) этот мотив снова звучит: «Сторона моя лесная, / Каждый кустик мне — родня, / Я пути такие знаю, / Что поди поймай меня!».
Генералу речь солдата нравится, и он просит показать на карте, где эта деревня. Теркин, сдерживая дыхание, за плечом генерала показывает. Тут и жест подчиненного, рядового, и жест благоговеющего к своему дому человека.
Генерал отметил точку…
Как будто решил судьбу и Теркина, и его деревни, еще занятой немцами. Нет, пока Теркину туда не попасть. А до этого он как раз о родном крае и мечтал, вот пока его не вызвали к генералу, нашел укромный уголок на лесной речке, выстирал форму и загорал под лепет воды: «И курлычет с тихой лаской, / Моет камушки на дне. / И выходит не то сказка, / Не то песенка во сне».
Сказкой и песенкой и были дальнейшие помыслы Теркина об этом родниковом ручье, который потечет себе мимо вражеских постов, нырнет под проволоку, пройдет у носа вражеских пушек, под охраняемым мостом — завораживающая свобода ручья вызывает в памяти строки еще одной воинской поэмы, а именно эти: «А Игорь-князь поскакал / горностаем к тростнику / и белым гоголем на воду. / Вскочил на борзого коня / и соскочил с него серым волком. / И побежал к излучине Донца, / и полетел соколом под облаками, / избивая гусей и лебедей / к завтраку…». Но герой Твардовского скромнее, он лишь слово доверяет ручью, которое вдруг да услышит мать и немного успокоится: «Помороженный, простуженный / Отдыхает он, герой, / Битый, раненый, контуженный, / Да здоровый и живой…».
Ручей о многом напомнил, и в следующей главе поэмы Твардовский уже говорит от первого лица во весь голос. Видения детства обступают его. С нежностью он вспоминает «Лес — ни пулей, ни осколком / Не пораненный ничуть», где ему доводилось и шалаш строить, и блуждать в поисках теленка. Лес он видит отчетливо, кроме как озарением это не назовешь: «Лист к листу, листом прикрытый, / В сборе лиственном густом / Пересчитанный, промытый / Первым за лето дождем. / И в глуши родной, ветвистой, / И в тиши дневной, лесной, / Молодой, густой, смолистый, / Золотой держался зной».
Из чащи хвойной шел муравьиный винный дух, светлая капля смолы медлительно стекала по коре… И герой почти в отчаянии и с изумлением вопрошает: «Мать-земля моя родная, / Сторона моя лесная, / Край недавних детских лет, / Отчий край, ты есть иль нет?». Странным образом это перекликается с рефреном сказок и детских игр: «Стань передо мною, как лист перед травою!». Печаль здесь светло вскипает. Как наяву герой видит дворик, тропинку, колодец, вокруг которого золотится песок, видит книгу, что брал в поле, кнут. Удивляется сам себе, что мог просто купить билет и поехать туда, а — не ехал… Дыхание перехватывает. И он обещает: «Мать-земля моя родная, / Сторона моя лесная, / Край, страдающий в плену! / Я приду — лишь дня не знаю, / Но приду, тебя верну».
Идти еще было долго. И всюду на дорогах поджидала смерть. Противоборство Теркина с нею — неотразимая, глубинная глава. Сладковатый голос Смерти способен внушить ужас. Повадка ее как у волшебницы. Свою силу она демонстрирует мимоходом: только коснулась Теркина, а у того на щеке уже и снежок — сухой, не тает… Поединок со Смертью словесный. Смерть пытается заманить его, добиться согласия, мягко стелет: «Ну, что ты, глупый!». И: «Вот уж я тебе милей!». Смерть ловко прядет свою черную нить, чтобы враз все оборвать. Сулит многие тяготы войны да и мира. Пускает в ход последнюю уловку: а ну придешь инвалидом? И тут Теркина силы как будто оставили.
Истекал уже он кровью,
Коченел, спускалась ночь…
Бессилие охватывает и читателя. Что дальше? Что сказать? Покориться — да и ладно, прервать муку. Но Теркин вновь находит слова, спор продолжается. Являются люди, солдаты. Спасители? Это похоронная команда. Смерть смеется, ее забавляет неожиданный оксюморон. Но дело не только в словах. За словами — люди, живые и мертвые. И солдаты из похоронной команды, конечно, вызволяют Теркина из беды. Тащат его по глубокому снегу, надевают на руку теплую рукавичку…
«До чего они живые», — мыслит Смерть, отступая.
«Да и ты — взаправдашняя», — ежится читатель. И удивление берет, что были у поэмы критики, упрекавшие автора в излишней бодрости. Но ведь ясно как божий день, что у сотен тысяч, миллионов солдат на том все и заканчивалось: «Коченел. Спускалась ночь».
Все.
А Теркин обязан был перебороть эту мерзлую ночь. В этом была вера и правда, многократно усиленная правдой повсеместных смертей.
Теркин выжил. Войска наступали. «Сторона» Теркина была все ближе. И если раньше он чувствовал себя счастливым от одной мысли об этом, то теперь его одолевало беспокойство. «С каждым днем, что ближе к ней, / Сторона, откуда родом, / Земляку была больней». И в нем зрела «песня или речь». И вот она зазвучала: «Мать-земля моя родная, / Сторона моя лесная, / Приднепровский отчий край, / Здравствуй, сына привечай!».
Это действительно песнь, гимн солдата-крестьянина, чувствующего боль и вину и всю силу любви к земле. «Мать-земля моя родная, / Я твою изведал власть, / Как душа моя больная / Издали к тебе рвалась!»
Здесь каждая строка встает волной, расширяет грудь, светится.
Мать-земля моя родная,
Дымный дедовский большак…
Один этот дедовский большак стоит многих патриотических стихотворений. Здесь история — дышит. И к знаменитым русским дорогам, Владимирке, старой Смоленской, можно добавить этот большак — Ельнинскую дорогу, дорогу Теркина, Твардовского. И — вспомним — Меркурия. Долгомостье при ней стоит.
Песнь-речь солдата исполнена покаяния и любви. Так об этих местах — да и о других тоже — никто не говорил. Пафоса здесь немного, но страсть слышна подлинная и глубокая. «Я иду к тебе с востока, / Я тот самый, не иной. / Ты взгляни, вздохни глубоко, / Встреться наново со мной».
Но солдату не довелось освобождать свою деревню, его дивизия двигалась иными путями. И это только усиливает воздействие песни, вдруг обернувшейся безмолвной, не пропетой вслух, лишь теснящейся в солдатской груди. А взгляд и вздох его земли мы как будто слышим.
Самому Твардовскому все-таки выпало идти с войсками, освобождавшими Загорье и другие окрестные села, а потом и Смоленск. Глазам его предстала мучительная картина.
Поэт озирался, как в тяжком сне. И не мог найти «ни одной приметы того клочка земли, который, закрыв глаза, могу представить себе весь до пятнышка и с которым связано все лучшее, что есть во мне». Последние слова хочется выделить. Но Твардовский сам это делает, добавляя буквально следующее: «Более того — это сам я как личность. Эта связь всегда была дорога для меня и даже томительна».
Этот крестьянский голос вынужденного воевать солдата совершенно не вязался с образом поэта-депутата-лауреата. И в нем была извечная тоска смоленских крестьян.
(Мои родители оба из деревенских семей, от родового крестьянства меня только они отделяют, и я еще оказался способен воспринять эту тоску вживе.)
О чем тоска? А вот об этом уже целая крестьянская поэма — «Муравия». И в ней странник местности тоже находил знаки и указатели.
ПУТЕШЕСТВИЕ ЗА СЧАСТЬЕМ
Начальная карта путешествия Никиты Моргунка известна, ее со всей определенностью показал поэт. В путь этот новый искатель счастливой земли без председателей и колхозов двинулся из-под Каспли, большого села, одно время бывшего даже центром нового уезда, позже и района, затем упраздненного. Въехал в Касплю. «Золотоглавое село» — Каспля, скорее всего, и есть. В этом богатом и стародавнем селе в начале двадцатого века построили пятиглавый храм на горе, на месте бывшего городища. Здесь Моргунок попал на пир — тризну. Закатил это траурное веселье «кулак» перед отправкой на Соловки или еще куда — туда, куда Макар телят не гонял…
Моргунок выпил, посидел и боком, боком — на телегу и прочь от угарного веселья. Конь у него хороший, серый, в монетах, дуга расписная, позади дегтярка для смазки колес, сбруи.
Куда же он направился дальше под дождем, наполнявшим следы колес и копыт, и радугой, похожей на тележную дугу и задающей путешествию метафорический тон?
Заезжает к свояку. Где тот живет, неясно. Угостившись пчелиным «хлебом» с медом и выпив чарку-другую, Моргунок продолжает свой путь: «Ведет дорога длинная / Туда, где быть должна / Муравия, старинная / Муравская страна».
Дорога длинная — может быть, Ельнинский тракт? Цель путешествия вдруг рисуется отчетливо:
Стоит на горочке крутой,
Как кустик, хуторок.
Вообще, надо заметить, ярких красок его кисть избегала. Твардовский склонен к монохромной живописи. То есть сравнение с нею тут напрашивается. И этот хуторок напоминает затерянные среди деревьев, туманов, скал и вод одинокие жилища на свитках китайских живописцев.
Вспоминается и осенний вид, склон Словажской долины, «дом поэта».
А Моргунку вот что рисуется еще:
Колодец твой, и ельник твой,
И шишки все еловые.
А это уже точно детали загорьевского хутора, каким его описывали и сам Александр, и брат Иван. И еще Моргунку видится озерко с утками. Трифон Гордеевич тоже задумал пруд на хуторе, взялся копать. Сыновья ему помогали. Землю сбрасывали к середине, и там образовался «островок». Пруд толком не получился. Но дождевая вода заполняла его так, что ребята даже могли купаться и сражаться за право владеть островом.
Моргунок едет среди зеленеющих полей, весенние березы стремительно выкидывают «полный лист», на вырубках пни вскипают розоватой пеной. Чуть гуще краски — и уже выходит праздничная картина. Над бороздой «грузный грач», над полями весенний пар голубеет, и земля — «…как пирог, — / Хоть подбирай и ешь». Можно подумать, что Моргунок незаметно и проник в баснословные места, напоминающие ту землю, где млеко и мед. И словно бы устами Моргунка автор славословит землю: «Земля!.. / От влаги снеговой / Она еще свежа. / Она бродит сама собой / И дышит, как дежа. // Земля!.. Она бежит, бежит / На тыщи верст вперед. / Над нею жаворонок дрожит / И про нее поет. // Земля! / Все краше и видней / Она вокруг лежит. / И лучше счастья нет — на ней / До самой смерти жить». И Моргунку хочется к ней припасть, обнять ее… Разве это уже не страна Муравская?
Но Моргунок держит путь дальше. На дороге ему попадается поп. Он идет большаком — на восход. Это уже точное направление Ельнинского большака от Долгомостья. И трапезничают они где-то в тени Воскресенской горы, в двух примерно верстах от Белкина… Это, конечно, субъективное представление. Но так уж и есть. И встреча с касплянским «кулаком» Ильей Кузьмичом, бредущим с сыном из каторжной дали, а потом и со стариком-богомолом, — все происходит «точь-в-точь / В лощинке под горой». Под Воскресенской горой, округлой и какой-то детской, в соснах и иван-чае. Сколько ни читаю «Страну Муравию», а все эти три встречи Моргунка только там и видятся. Заколдованный читательский круг. И по нему движется Никита Моргунок. А в центре — частица света Загорье…
Да и события поэмы не противоречат этому странному и сказочному обстоятельству. Вот мы слышим рассказ о том, как весенняя вода подхватила «избушку, / Как кораблик, понесла. / Поднимает выше, выше, / Гонит окнами вперед. / Петушок кричит на крыше, / Из трубы дымок идет. / И качаются, как в зыбке, / Дед и баба за стеной». Смоленский вариант библейского потопа. И если за библейским потопом стояла высшая воля, то и здесь она угадывается, «высшая» в известных пределах, конечно. Половодье буквально прибивает стариков-единоличников к колхозу. В строфах этой главы есть пушкинское очарование. Хотя и вряд ли Пушкину колхозная идея пришлась бы по вкусу.
Далее сказочность сгущается: как какой-то новый медный всадник или скорее чугунный, скачет на вороном коне от моря до моря своей страны Сталин, «с людьми беседует / И пишет в книжечку свою». Моргунок держит к нему воображаемую речь, просит разрешения лишь чуть-чуть пожить на хуторе.
И вот уже грозного всадника след простыл, но над страной видение: «…рука, / Зовущая вперед». Трудно сейчас расценить этот знак иначе, кроме как — зловещий. Но и «Медный всадник» вызывает отнюдь не радужные чувства. И то и другое видение тягостно.
Как небывальщину читаешь и главу про образцовую цыганскую деревню. Эти новые цыгане не только исправно вершат крестьянский труд, но и, похоже, даже лошадей не крадут. Потом Моргунок попадает словно бы в гости к Некрасову, деревня Острова с дырявыми крышами и влачащими жалкую жизнь «индусами — индюками» напоминает барскую усадьбу в деревне Клин («Кому на Руси жить хорошо»). Только эти индюки — фантастические какие-то, пришибленные, сонные, мастерят дудочки, не знают времени, вздыхают и даже солому в крыше не хотят поправить, и детки у них «хуже сивых поросят», а конягу-доходягу, ослепшего на глаз, величают царем-конем. «Кругом шумят моря хлебов», а у островитян этих солома, да пыль, да скука. «И курит попусту народ». Такое впечатление, что всех тут муха це-це перекусала. Но что говорит местный дед: «Земля в длину и в ширину — / Кругом своя. / Посеял бубочку одну, / И та — твоя». А это же характеристика как раз страны Муравии, как ее себе представлял Моргунок! Он про бубочку повторял как молитву. И вот оказался в чаемой Муравии. Только это скорее карикатура, Антимуравия. И можно сказать, что Твардовский написал антиутопию.
Но, учинив антиутопию, развенчав муравские старорежимные мечтания — а в Муравии слышны сказания и о Беловодье, — он сочинил очередную утопию, колхозную утопию. Дорога привела его в колхоз Мирона Фролова, битого и не убитого героя-председателя (на вопрос которого, кстати, откуда он едет, Моргунок отвечает: «От Ельни», что еще раз подтверждает верность предположений насчет дороги и направления движения нашего искателя). Колхоз его — полная чаша, и сам он правит как Соломон, и предрекает колхозам вечность. На весь мир гудит свадебный пир у Фролова. За кленовые столы под золотой ранней антоновкой идут сыновья председателя, богатыри. «Дубы!» За ними — «Ударницы-красавицы — / Жестокие глаза», белоголовый дед, корень всей фамилии, занимает свое место, годы его поистине библейские — сам женился ровно сто лет назад. «Горек мед! Горек хлеб! Горько пиво!» Эти крики лучше всяких описаний дают картину счастья и изобилия. Тут почти чудесным образом Моргунок обретает вновь своего Серого. Все сбылось. И конь возвращен, и настоящая Муравия найдена.
Но упорный Моргунок не останавливается. Хотя едет дальше он все-таки скорее по инерции, как будто не в силах совладать с дорогой, облаками и даже пением проводов над полем. Велика сила традиции. Разве близко и просто найдешь Муравию? Правда, вроде бы искатель не малый сделал крюк, да и приключений-испытаний ему выпало тоже. А что-то томит Моргунка… Нет, не все еще решено.
На третий день после гуляний колхозных Моргунок встречает богомольца, о котором знает, что отправился он из колхоза Фролова в Киев, в Лавру. Выясняется, что не дошел старик, повернул. Его смутили помыслы: «— Что ж бог! Его не то чтоб нет, / Да не у власти он». Эти фразы можно было бы расценить как мысль о богооставленности. Правда, решение старика не идти дальше, отказаться от обета свидетельствует скорее о другом: иссякла его вера.
И на вопрос о Муравии старик белоголовый отвечает, что все это только шутка. И он даже демонстрирует происхождение этой шутки, говоря, что Муравская страна заросла травою-муравой. Видеть страны в травах и океаны в луже только и могут дети — так можно расценить реплику деда. Это краткая отходная вековым крестьянским мечтаниям найти счастливую страну. Он мог бы еще и добавить: здесь Родос, здесь и прыгай.
«— Так, говоришь, в колхоз, отец?» — «Тебе видней». — «Нет, что уж думать».
Последнюю реплику Моргунок произносит печально. Но тут же он вроде бы и повеселел. Все. Решил.
…А еще не трогается с места и провожает долгим взглядом деда с дубовым посохом.
Моргунка автор оставляет на распутье — таково впечатление от всей этой сцены. Впрочем, понятно, что он вернется. Но с легким ли сердцем? И что его ожидает?
Колхозный рай — об этом можно писать много, корреспондентом областной молодежной газеты мне довелось бывать в различных хозяйствах. И конечно, приходилось забивать читателю глаза пургой цифр. Хотя удавалось речь вести и о проблемах. Да читатель видел эти проблемы и сам, без указки: полки овощных магазинов с мелкой картошкой и подгнившей капустой и другие полки, щедро заставленные трехлитровыми банками с зелеными толстокожими маринованными помидорами, — ешь не хочу. Очень часто колхоз, куда приезжал в командировку, и оказывался Островом с «индусами». И с этих островов разбегались ребята. А мы, корреспондентская братия да велеречивые обкомовцы с райкомовцами, должны были совестить их. (Два с лишним года — почти армейский срок — этим и занимался, пока не ушел сторожем в кинотеатр.)
Вспомнить можно многое. Но вот лучше привести один случай, который ярко характеризует колхозную жизнь.
Было это в местности, как раз неподалеку от той поляны с сочной травой, где рассказывал косец о речках и деревнях, возле глубокой кленовой и липовой чаши с родниками. Здесь когда-то стояла деревня Васильево.
Уже в конце восьмидесятых она исчезла. Но поля вокруг засевались рожью, льном и овсом. Особенно много земли было отдано под овес. Созревшие овсы звенели среди глубоких сырых оврагов с кабаньими лежками, ваннами, чесалками — обычно елкой с отполированным дикими свиньями стволом. Кабанов там было много, ночами их возня, хрюканье, визг не давали спать в палатке.
Время от времени в окрестностях постреливали.
И однажды теплым вечером прямо к моей палатке поехал трактор. Вначале я решил, что так низко идет вертолет. Но звук был не тот. Тракторный. Может, началась уборочная? На ночь глядя… Председатель велел. Да в чем дело? Фары мелькали в море овсов. Неужели сюда едет? По овсам? Или там есть дорога? Но в округе я уже порядочно походил и никаких дорог не видел: овес золотой стеной. Ну правда, с кабаньими тропинками, а местами поваленный и перерытый. Зверью указа нет.
Фары приближались, дергались, иногда вверх ударяли — на ухабах. С пьяну езду затеяли? Пожалуй, и мою палатку опрокинут в овраг…
Но трактор причалил где-то на противоположной стороне. Хлопнули двери, раздался смех, мат, трактор развернулся и укатил. А голоса все звучали, двигались кромкой поля над оврагом и затихли где-то напротив моего лагеря. Еще послушав какое-то время, я залез в спальник и наладился спать.
Ночью меня разбудила стрельба. Били в моем овраге. Но не рядом, а где-то дальше, ниже. Четыре выстрела подряд. И все стихло. Я уже понял, что это охотники. Удачной у них была охота или нет, так и не узнал. Утром снова приехал трактор.
После умывания в ручье и завтрака я пошел все-таки посмотреть, что там за дорога. Дорогу и нашел. Но это были свежие следы тракторных колес. Дорогу эту неведомые охотники проломили прямо по овсам. Шел я по ней и удивлялся. Надо же, не побоялись начальства, охотоведов, а самое главное — своего же труда не пожалели. Ведь кто будет разъезжать по этим укромным полям на «Белорусе»? Какие варяги? Ясно — сами же колхозники.
Дикая мысль: а мог бы сидеть за рулем искатель Муравии Никита Моргунок?
Никита Моргунок, в чьем сердце была частица света…
Эти ночные охотники показались бы ему фантастическими существами похлеще «индюков».
Как жаждал Моргунок земли! И вот она лежит — никому не надо. Там, где чуть не задрались косец с трактористом, у Васильевского родникового ручья, встают осот, лопухи, осока. Обвалились мосты через речки, дороги ушли в топи. В полях, где сеяли этот овес, с трудом можно продраться сквозь густую березовую и осиновую чащобу. От деревень остались лишь названия, одичавшие сады. В Васильеве я часто встречаю лося. Пасется между яблонь. Заметив меня, не убегает сразу, смотрит.
ПАН
Сейчас склоны холмов, спускающиеся к Ливне, рощи, долинки ручьев называются урочищем Плескачи. Здесь попадаются богатые малинники. На одном холме малина крупная и сладкая, явно садовая. Поблизости и одичавшие яблони.
Обедневший дворянин Митрофан Яковлевич Плескачевский земли имел порядочно — двадцать десятин. И детей немало: шесть дочерей и два сына. Удивительно, но сей дворянин не разумел грамоты, как и его жена и большинство детей. А пришлый кузнец, взявший в жены одну его дочку, Марию, грамоту знал и книги любил. Трехклассную сельскую школу окончил с похвальным листом, учился бы и дальше, если была бы возможность. И относиться он начал к своему тестю иронически, называл его Митрофанушкой.
Молодые сначала попробовали жить у родителей жениха, но там свекровь невзлюбила невестку, и они вернулись в родные места Марии, и поблизости от Плескачей, в Белкине Трифон Гордеевич арендовал кузницу у польского помещика.
Что за человек был Митрофан Яковлевич, точно неизвестно. Но если судить по его дочери Марии, то доброе сердце в нем можно предположить.
Жизнь без дома и земли для крестьянки-дворянки была внове. Отношение мужа к ее отцу — ранило: всякий раз, когда она возвращалась из родительского дома, молодой кузнец, усмехаясь, спрашивал: «Ну, как там твой Митрофанушко?».
В воспоминаниях сыновей — Константина и Ивана, — в стихах Александра мать предстает добросердечной, чуткой и как будто навечно опечаленной женщиной.
Чем-то Мария Митрофановна напоминает героиню «Крестьянки» Некрасова («Кому на Руси жить хорошо») Матрену Тимофеевну, что жила до замужества как у Христа за пазухой, просыпалась под песенки брата и снова задремывала под шепот матери: «Спи, милая, касатушка, / Спи, силу запасай!». А там сыскался суженый: «На горе — чужанин!» — печник из других мест. Мать расплакалась: «Как рыбка в море синее / Юркнешь ты! как соловушко / Из гнездышка порхнешь! / Чужая-то сторонушка / Не сахаром посыпана…». И предвидела всякие тяготы, облекая их в извечные образы трагического: ветры буйные, черны вороны, псы косматые… Все сбудется: свекор и свекровь станут донимать, непосильная работа навалится, мужа не в черед упекут в солдаты, и даже худшее: погибнет ребенок.
Почти то же доведется пережить и смоленской крестьянке Марии. Но смоленской вытерпеть придется много больше. Крестьянские заботы в семье с семью детьми и ей были уготованы, это бы еще ничего, хотя и немало. Особенно трудно пришлось ей, когда на фронт Первой мировой забрали мужа, все хозяйство пришлось тянуть самой, хотя старший сын-подросток и помогал. Но впереди были испытания горше. В один из дней марта тысяча девятьсот тридцать первого года прибыли на хутор подводы, в которые и были погружены вещички, детям велели занять места, и унылый караван тронулся, скрипя полозьями. В Сельце к ним выбегали деревенские, давали хлеб, кусок сала, кто что мог и хотел. И дымный дедовский большак увел их далеко в северные горные края. Пошли названия: Ляля, Злыгости, Караул, Выя… Гости-то как раз были не злы, а растеряны, напуганы, утомлены. И вот средь уральской тайги бараки, нары, сплав леса, лесозаготовки, жизнь впроголодь, тиф… И еще название одного тамошнего села: Павда. Для новичка звучит непривычно и даже издевательски. Страдания эти за то, что кузнец, рвущийся из нужды, оказывается, «кулак». Вот такая вам Павда.
Когда муж и три сына будут подаваться в бега из тех гиблых мест, Мария одна станет жить, ждать с маленьким сыном и двумя дочками. Потом за ними прибудет муж и уведет их по тайге на волю. Один этот голодный путь по диким местам стоит целой книги. Полтора месяца пути в сторону Нижнего Тагила. Как они шли? Чем питались? Где спали? Об этом Иван скупо написал, он в походе не участвовал, вырвался раньше. Сестра Маша рассказывала ему, что иногда отец оставлял их и отправлялся на поиски какого-нибудь селения, чтобы добыть там картошки. А они томительно ждали, гадали, что дальше будет: вернется отец или нет?
Да и история трех (!) побегов Ивана и Константина из этой тифозной Ляли, их приключения на запретных дорогах прихотлива и необычна, и вся история семьи Твардовских — наш новый эпос. Странно, что никто из режиссеров до сих пор не понял этого. Ничего выдумывать не надо, сюжет готов — жизнь.
Таежный поход благополучно завершился в Нижнем Тагиле, где на старом демидовском заводе отец проработал несколько месяцев кузнецом, оттуда семья перебралась в богатый колхоз на Вятке. В Смоленск их вернул Александр. Когда он появился в их доме на Вятке… Тут лучше довериться тому, что сама Мария Митрофановна говорила Ивану: «Кажется, одно такое мгновение в жизни стоит того, чтобы жить и быть матерью».
А впереди была война, оккупация, ежеминутные думы о судьбах ушедших на войну сыновей. Иван попал в плен; после войны его ждал лагерь. Константин был ранен. Василий сражался летчиком, тоже был ранен; после войны через несколько лет он душевно занемог и бросился под поезд. Александра пуля миновала. Он служил в газете, но и попадал под бомбежку, и противник всегда был рядом.
Но это все будет потом. А пока:
«Тужила, горько плакала, / А дело девка делала; / На суженого искоса / Поглядывала втай. / Пригож-румян, широк-могуч, / Рус волосом, тих говором». И он пал на сердце Матрене некрасовской.
По душе пришелся кузнец и Марии. Как сообщает Константин, «был он среднего роста, сероглаз, темно-русый, с светло-рыжими усами, круглолицый, розовощекий. Седина появилась рано…»
Трифон Гордеевич был, конечно, личностью неординарной. Когда местный шляхтич — из Церковища над Ливной — по фамилии Княжище-Либертович знакомил кузнеца с семейством Плескачевских, то рекомендовал его так: «Пан Твардовский». И кузнецу это понравилось, и он всю жизнь как будто и хотел стать паном, то есть крепким хозяином, у которого и хлеба достаточно, и сало заходит за сало, — оканчиваются одни припасы, но уже есть и новые. По крайней мере, желание это было горячим, пока новые власти его не повыстудили.
У Трифона Гордеевича был хороший голос, в детстве он пел в церковном хоре даже… хотя к религии относился равнодушно. Кузнец любил слушать новые и старые песни и пел сам. И любил он книгу. Больше всего по душе ему были стихи — их ведь можно петь. Ершовского «Конька-Горбунка» он знал наизусть чуть ли не всего. Пел всю поэму «Коробейники». На загорьевском хуторе по вечерам часто читали книги, стихи, Гоголя, Лескова. Читал отец, останавливался, чтобы отметить особенно удавшееся место. И домочадцы согласно кивали… В этом деревенском глухом углу была маленькая, но библиотека. И не из милордов глупых: Лермонтов, Пушкин, Некрасов, Аксаков, Фет, Тютчев. Ручаюсь, что не в каждой современной городской квартире есть подобная библиотека.
Трифон Гордеевич был двужильный работник. И думал осуществить свою мечту: стать крепко на земле, на своей земле. В Белкине он арендовал кузницу, в Загорье уже поднимал землю, пахал и сеял и выкорчевывал. Дело в том, что земля ему досталась незавидная, в болотцах, кустах и пнях от бывшего когда-то здесь леса. Землю еще надо было отвоевать. И он с утра до вечера работал, отводил воду, вырубал кусты, возил навоз. Правда, как замечает Иван, вдруг мог уткнуться в книгу и все забыть.
Еще он любил лошадей. Уже в Барсуках, деревне, где родился и вырос, на скопленные деньги открыл кузницу, а потом купил гнедого, пять лет не ходившего в упряжке, но, как пишет Константин, смог его покорить лаской.
В Загорье тоже были лошади. Трифон Гордеевич ездил в Ельню на конные ярмарки, любовался лошадями, потом в подробностях рассказывал об этом дома. Но приобрести хорошую лошадь не получалось: не было денег.
А все же под конец хуторской жизни появился приличный жеребец. Трифон Гордеевич его выгуливал во дворе, заставлял подыматься на дыбы, переплясывать, потом на него вскакивал Константин, а все хуторяне стояли и глазели. Этого жеребца пришлось отдать после вступления в сельхозартель, вынужденного, разумеется: власть давила индивидуальным налогом. И отдав жеребца, отец лицом потемнел. На третий или пятый день не удержался и пошел в Ляхово посмотреть на коня. И нашел его привязанным в жару в рое слепней и мух. Жеребец запутался, стоять ему было неловко… В Загорье отец вернулся верхом.
Эту выходку, скорее всего, ему припомнили, когда объявили кулаком. Коня забрали на следующий день. Трифон Гордеевич не мог уже оставаться в Загорье и ждать неизвестно чего. Жизнь такая была для него мукой. И он подался на заработки в Донбасс.
Пытал он счастье на стороне и раньше. Ездил, например, вместе с другими мужиками в Саратовскую землю. Работал он и в Мурыгине у тамошнего кузнеца, возвращался в выходной, приносил кульки с гостинцами, деньги, много рассказывал.
Большая семья его жила трудно, но не голодала. Сам кузнец умел хорошо приодеться, в костюм и хромовые сапоги, да еще носил шляпу, что среди местных жителей было не принято. Ивана Трифоновича в конце восьмидесятых я тоже приметил прежде всего из-за шляпы среди обычных пассажиров пригородного поезда.
В Трифоне Гордеевиче говорила недюжинная сила его отца, служившего солдатом в Варшаве, Гордея Васильевича.
Бывший артиллерист Гордей Васильевич — в черном мундире, с трубочкой — шагает за пенсией в город, которая по тем временам была приличной — три рубля… Вот с этого деда, рослого, с бородой, покуривающего трубочку, и надо бы начинать фильм «Пан Твардовский» — как он идет по Ельнинскому большаку. Некоторые исследователи жизни и творчества поэта полагают, что именно с описания деда Александр Твардовский и хотел начать свою заветную книгу, которая называлась бы «Пан» или «Пан Твардовский», и в рабочих тетрадях он дает такое описание. Но еще ярче описывает деда старший его внук — Константин, помнивший его, конечно, лучше всех остальных братьев, хотя любимым внуком у Гордея Васильевича был Шурилка-Мурилка, его-то он и одаривал в первую голову каким-нибудь гостинцем, пряничным конем, вернувшись из Смоленска. Но вот это описание: «Деда, Гордея Васильевича Твардовского, как бы впервые увидел, когда мне было лет пять. Это был очень старый человек, выше среднего роста, седой — с прозеленью в густых волосах, с такой же седой бородой не очень большой, но лысины у него не было. Опершись на длинную палку и держа под мышкой большую книгу в переплете из дерева и кожи, дед пас скотину и читал эту книгу».
Поразительно, как Трифон Гордеевич сумел вызволить семью из уральской Ляли, а потом обосноваться на Вятке в колхозе и наладить сносную жизнь. Интересный эпизод, свидетельствующий о силе и энергичности этого человека. Когда он вышел в первый раз из Ляли вдвоем с Павлушей и добрался до Загорья, его впустил в дом и оставил ночевать один из соседей. Сосед этот и сдал беглецов. Повели их в Ляхово через лес. Но уже совсем стемнело, тогда решили переночевать на хуторе. Оба разделись до нижнего белья, легли. Стерег их один мужик с пистолетом в руке. И глубокой ночью стражник спекся. А кузнец сиганул, в чем был, в окно. Сына вынужден был оставить, полагая, что мальчишке ничего не сделают. И сорок верст пробирался босой, в одном белье в Краснинский уезд, где жил двоюродный брат.
Такой правеж устроила новая власть своим труженикам. Крадись по родной земле как тать, не знай покоя ни днем, ни ночью. Людей и целые народы сдувало по лицу земли как перекати-поле в пустынях. Какая уж тут страна Муравия!.. Быть бы живу…
ДВОЕКНИЖИЕ
«Родину и чужбину» Ивана Трифоновича я перечитывал не раз, трудно остановиться, начав, это какая-то неотвратимая книга. И снова проза и поэзия затевали нешуточную борьбу. Суровым свидетельствам Ивана противостояли стихи Александра. Не перечили, не переиначивали, а воздвигали что-то во мне самом, в читателе. И словно бы в колеях долгой дороги мерцали, бликовали осколки чистого света.
Образу лауреата «с окаменелым сердцем» противостоял образ певца, солдата с крестьянской душой, обреченного на укоры и муки и наделенного голосом чистым, светлым, теплым…
Крестьянство Александра Твардовского в бытовом смысле отмечали многие, знавшие его. Его коллега по «Новому миру» А. Кондратович пишет, что Твардовский остерегался переходить улицы, минутами ждал, еду любил простую, деревенскую, в кафе брал вареное яйцо, кусок мяса, сало. В застолье всегда пел. С наслаждением работал на земле, правда, это уже был подмосковный дачный участок…
Но он оставался крестьянином и по сути своей. Критики тех лет как раз и упрекали автора в том, что его Андрей Сивцов, Василий Теркин — не советские колхозники, пошедшие на фронт, а все те же стародавние русские крестьяне, каким был и Никита Моргунок. И какими были, можем добавить мы, некрасовские Савелий, Ермил, толстовские и тургеневские крестьяне, мужик Марей Достоевского. Песнь к земле из «Василия Теркина» — из глубины крестьянского сердца.
Какие-то строчки и стихи вызывают досаду, недоумение, неприятие. Особенно горько, когда случаются подобные вещи со стихами превосходными, как, например: «— Ты откуда эту песню…». Стихотворение — как напев у окна, за которым туманится то ли поле, то ли дорога, а на самом деле — время в образе реки: «Перевозчик-водогребщик, / Парень молодой, / Перевези меня на ту сторону, / Сторону — домой».
Сын спрашивает у матери об этой песне, и она растолковывает, что так пели в приднепровских местах, когда отдавали замуж девушку на другой берег, и та лила слезы, как будто прощалась с родным домом навек. (К слову, поэт где-то говорит, что мать очень тосковала по родному дому, хотя был он рядом, в десяти-двенадцати верстах от Загорья, имение Плескачи.) Но это все были девичьи слезы. Еще горше пришлось: «Как иные перевозы / В жизни видеть привелось».
Мы знаем, о каких перевозах речь.
Путь их был далек — на Урал, в лесной барак. Смоленские крестьяне и без того усвоили некоторые исторические уроки пограничной земли, по которой то лях с огнем пройдет, то француз, и красно не строились в деревнях. А после этого урока Сталина смоленская деревня, кажется, навсегда обрела заунывный и какой-то временный облик: хаты ютятся, как будто пытаясь остаться незамеченными. «Как с земли родного края / Вдаль спровадила пора. / Там текла река другая — / Шире нашего Днепра», — продолжает поэт, и читатель здесь крепко спотыкается, вот об эту «пору». Глаза еще раз пробегают строчки. «Вдаль спровадила пора». Эти слова поражают своей вялостью. Бессильное благоречие и жалкая замена табуированного имени. Такому восприятию способствует и дата под стихотворением: 1965-й.
Тут современный читатель вспоминает, что уже и «Один день Ивана Денисовича» напечатан. Самим же автором стихотворения и опубликован.
Но — перечитываю стихотворение еще раз и понимаю простую вещь: ведь оно начинается с диалога сына и матери, а разворачивается уже негромким монологом матери. И все здесь — голос матери.
«Мать моя, Мария Митрофановна, была всегда очень впечатлительна и чутка, даже не без сентиментальности…», — писал Александр Твардовский в «Автобиографии», а в рабочих тетрадях добавлял, что она «была почти во всем полной противоположностью отцу — мягкой души, дружелюбная и уступчивая».
Поэт вовсе не изобретал благоречия для этого стихотворения. Да и зачем? Он прекрасно знал речь своей матери, вот и все. «Отжитое — пережито, / А с кого какой же спрос? / Да уже неподалеку / И последний перевоз».
Все стихотворение пронизано током времен и Времени, здесь, как в течении реки, смешиваются различные слои — поддонные ледяные и прогретые солнцем, время личное соединяется со временем историческим, но не только. В последней строфе молодой перевозчик-водогребщик уже «старичок седой», и с «той стороны» веет безвременьем, тем, что в ведах названо «нечто единое ничто иное».
Песнь в устах молодой матери рисует образ суженого, и невольно видишь молодого кузнеца, пришедшего однажды в имение Плескачи. Песнь в чужих снегах, где леса темнее, зимы лютей, уже словно бы обращена скорее к любимому сыну (а это и был поэт, оставшийся в далеком Смоленске, в газете, и надо заметить, что и здесь нащупывается нерв разногласий между братьями; по крайней мере, эту глубинную ревность полезно учитывать, читая воспоминания). Александр Твардовский, как известно, и вызволил семью из тисков чужбины. Песнь, исполненная в стихотворении в третий раз, по существу уже и не имеет адресата. Точнее — он запределен.
Так что «пора», спровадившая семью на чужбину, — определение весьма органичное в этом стихотворении. И ясно все это мне стало именно в процессе последних рассуждений: приступая к «разбору», я был уверен, что глубокое и чарующее стихотворение о перевозчике-водогребщике ослаблено, подпорчено буквально одной строкой.
Пример выбран неудачно. Возьмем другой… Но это уже будет что-то слишком очевидное, а потому и неинтересное. А мне хочется еще поделиться некоторыми соображениями о последнем стихотворении.
Александр Твардовский не раз предельно ясно заявлял, что он — атеист. Вообще, семья Твардовских не была религиозна, о чем говорят многие, и прежде всего сами Твардовские. Константин Трифонович рассказывает, как был посрамлен местный колдун. Когда несколько крестьян засобирались в Самарскую губернию, где, по слухам, после голода пустовали большие села и земли, попытать судьбу решил и Трифон Гордеевич. На дорогу продана была корова. Какой-то вечный Некрасов! Ехать искать богатство в голодный край. Трифон Гордеевич нашел там малярию и вернулся, мучимый ею, а в доме денег не было даже на лекарство, и, чтобы купить экзотический хинин, Константину пришлось отнести в Починок на базар яйца.
Еще когда крестьяне были в отлучке, их жены, Мария Митрофановна в том числе, ходили к колдуну. Он вещал по какой-то большой книге, которую называл черной магией. Правда, вряд ли и сам знал и понимал, что там написано. Но о крестьянах-искателях с уверенностью говорил, что они ходят по селам, выбирают. И ждет их удача. И вот все они вернулись, а колдун еще ничего не знал. Александр и Константин подговорили мать еще раз пойти к прорицателю. И тот снова видел крестьян в далекой самарской земле, а они уже сидели по домам, рассказывали о страшном запустении и пыли, зное… С тех пор, заключает Константин Трифонович, мать перестала верить и колдунам и попам.
А ведь о христианских мотивах в творчестве поэта рассуждают филологи, одна работа названа «Христианская аксиология в художественном мире А. Т. Твардовского». Подобные вещи можно было бы воспринимать скептически. Но не следует торопиться.
Вот то же стихотворение про перевозчика-водогребщика, предпоследняя строфа: «Отжитое — пережито, / А с кого какой же спрос? / Да уже неподалеку / И последний перевоз», — в ней прочитывается скрытая надежда на воздаяние. С кого какой спрос здесь, если близка вечность. И что произойдет дальше, никому не ведомо. Ну и последнее обращение к перевозчику-водогребщику, старичку седому, с просьбой перевезти домой усиливает мифологическое звучание всего стихотворения. Вообще, перед нами классическое восхождение от метафоры к символу, если вспомнить толкование того и другого А. Ф. Лосевым в его труде «Проблема символа и реалистическое искусство». Если в начале стихотворения перевозчик и река — метафора жениха и порога, родного дома, то в конце река уже символ времени, а перевозчик — архетипическая фигура посредника между миром живых и миром мертвых. «Подлинная символика, — писал Лосев, — есть уже выход за пределы чисто художественной стороны произведения. Необходимо, чтобы художественное произведение в целом конструировалось и переживалось как указание на некоторого рода инородную перспективу, на бесконечный ряд всевозможных своих перевоплощений».
Стихотворение «— Ты откуда эту песню…» и распахивает эту перспективу.
В ведах в «Гимне познанию» поется:
Некоторый видя не видит Речи
некоторый слыша ее не слышит
но которому она отдается
как жена в нарядах ему супруга.
Надо читать и перечитывать Твардовского, чтобы вполне понимать его Речь.
Речь Твардовского пленяет, это родная стихия, в ней хочется пребывать бесконечно. Хотя в ней много горечи, страдания, как, например, в лучшем творении поэта — в поэме «Дом у дороги». Это коренная, совершенная вещь. Здесь судьба всей России. Этот дом стоял в двенадцатом веке, в девятнадцатом, в двадцатом, и рядом сквозил смертельный ветер, а крестьянин слагал напев: «Коси, коса, / Пока роса, / Роса долой — / И мы домой». Напев этот получил особое звучание, когда началась война. Война смахнула дом у дороги. Но, исполнив свой тяжкий кровавый труд, крестьянин вернулся на старое место и взялся за возведение нового дома. И выходил на луг, чтобы в косьбе забыться, не слышать пустой дом, приготовленный для семьи, еще не вернувшейся из неволи…
В предпоследних строках поэт сам определил суть поэмы: это боль, страсть, печаль и вера в счастье.
Этот взывающий с тоской и страстью голос и есть сам поэт. И этот образ сильнее всех иных.
Надо признать, что интереснейшей книге Ивана Трифоновича не хватает завершенности. Мастер-краснодеревщик и умелый рассказчик так и не сказал необходимых каких-то последних слов, преодолевающих все. А читатель ждет этих слов, как глотка воды в жару. Эти слова уже роятся в самом читателе, — слова, возносящие все куда-то, слова, с которых осыпается шелуха каких-то мелочей, слова горячие и самосветящиеся.
Но младший брат не нашел этих слов.
Может быть, он посчитал свое дело — возведение нового хутора в Загорье — ценнее и понятнее любых слов. В этом непростом деле сказалась его любовь и к отцу, и к матери, и ко всем своим родичам Твардовским.
Вероятно, ему показалось это досужим и нечестным — подслащивать правду под занавес. Правда за самое себя говорит, какие еще необходимы комментарии? Пусть читатель и рассудит. И читателю отрешиться от этой книги просто так нет никакой возможности. Читатель и начинает судить да рядить… И как раз без стихов Александра Твардовского и не возьмешь необходимую высоту для этих суждений.
Здесь как будто сталкиваются две правды: правда поэзии и правда жизни-прозы.
Иван Трифонович свято был уверен, что книга его и есть самая правда. Но всегда ли он справедлив в своих оценках, суждениях?
Вступая в спор с критиками, считавшими отца суровым — и порою чрезмерно — человеком, Иван Трифонович подвергает, например, сомнению подлинность случая, описанного Александром Трифоновичем в стихотворении, сохранившемся только в черновиках, а после смерти поэта опубликованном. Это «Кнут». Под звездами в город, чтобы с утра пораньше оказаться на базаре, едут на телеге отец с мальчишкой сыном, и тот теряет кнут, пока отец дремлет. Дальше идет драматического накала диалог:
— Батя, он был цел, лежал вот тут…
— Отправляйся и найди мне кнут.
— Батя, не найду я. Темнота.
— Не моги вернуться без кнута.
— Батя, забоюсь я…
— Посвищи…
— Батя, не найдешь его…
— Ищи!
— Батя, я пойду, я поищу…
— Не найдешь, так шкуру всю спущу…
Странным образом это стихотворение перекликается с романтическим «Лесным царем» Пушкина. Только тут — жестокий реализм. Отец вовсе не оберегает сына, а, наоборот, толкает его в лапы страхов, что таятся в темноте. «Щ» и «ш» свистят здесь невидимым кнутом так, что морозец по коже…
Иван Трифонович говорит, что этого случая никто не мог припомнить, и заключает, что в книге Кондратовича «Александр Твардовский», в которой приведено это стихотворение, есть авторское преувеличение. Можно эту реплику понять так, что и все стихотворение — преувеличение самого поэта. В автобиографии Александр Трифонович «ни словом не обмолвился о каких-то там чрезмерных жестокостях отца…».
Через несколько страниц Иван Трифонович повествует о том, как отправил его отец по осени верхом на лошади, принадлежавшей родственнику, в Смоленск, где этот родственник и жил. И ехал Иван «сорок верст верхом без седла и привычки», и «почувствовал то самое место, которым сидел, и липким, и больным, но деваться некуда, терпел до конца». Родственник дивился: «Сорок же верст! Ну и дядька Трифон!.. Ну-ка, покажи, как там у тебя, сколько кожи потерял?».
Какое заключение можно сделать из сопоставления этих эпизодов? Вывод прост: эпизод и подтверждает подлинность стихотворения — даже если все в стихотворении выдумано. Все, да не все.
Странно, что сам Иван Трифонович не увидел: эпизод с лошадью перекликается со стихотворением и с еще большей силой узаконивает его.
После этого наблюдения мы вправе и все остальное тщательнее взвешивать и сопоставлять. И в первую очередь все то, что касается быта. Здесь Ивана Трифоновича щепетильным не назовешь. А ведь можно было бы какие-то моменты и вовсе не поминать. Кто-то давал трезвящий совет: вообразите себя персонажем рассказа Чехова.
Вообразите, что о вашем быте будет повествовать кто-то достаточно беспощадный. Думается, что от такой привилегии отказался бы и сам Иван Трифонович.
Вопрос о поэте с окаменелым сердцем снова требует своего разрешения. И сразу он звучал у меня, читателя «Родины и чужбины», так: может ли быть поэт с окаменелым сердцем? И почему-то в голову не пришло поставить вопрос по-другому: а какое сердце бьется сквозь строки «Страны Муравии»? Или в стихотворении «Я убит подо Ржевом»? Да и в любом живом стихотворении Твардовского. С окаменелым сердцем этого не напишешь.
Но вероятно, Иван Трифонович хотел сказать этой метафорой сердца нечто другое. Неожиданную помощь здесь подает Карл Юнг. В своей работе «Психология и поэтическое творчество», рассуждая о творческой личности, которая всегда — загадка, он пытается эту загадку раскрыть и, между прочим, пишет, что «человек оказывается обычно настолько обескровленным ради своего творческого начала, что может как-то жить лишь на примитивном или вообще сниженном уровне».
Это соображение бросает на строки Ивана Трифоновича особенный свет: «…и с окаменелым сердцем шел он трудной дорогой своих планов».
Замечание об окаменелом сердце вырвалось в то время, когда семья Твардовских бедовала в ссылке. А вокруг поэта стягивалось кольцо лающих о кулацком подголоске. Поэта травили, он был загнан. Но в это же время рождалась «Страна Муравия».
И впереди был «Теркин», а еще «Дом у дороги» и другие поэмы и стихи. Лучшие военные стихи все-таки написал именно Твардовский. «Я убит подо Ржевом» погружает нас на архетипическую, какую-то священную глубину, а точнее, глубоко возносит. Голос убитого пронзает насквозь как пуля. Но ничего не кончается тут же, этот голос звучит и потом будет звучать при любом случайном воспоминании об этом стихотворении или даже при упоминании Ржева.
Пройдет время, и «Василий Теркин» прочно встанет вровень со «Словом о полку Игореве». Да уже и сейчас ясно, что это наши лучшие воинские поэмы.
А то, что люди с поэтическим складом ума и души способны прозревать будущее, не раз подтверждалось примерами.
Сам Александр Твардовский случайно это засвидетельствовал, рассуждая о новом своем герое, еще не выявленном, смутном, пока более фельетонном, мелькнувшем на страницах фронтовой газеты финляндской войны: «При удаче это будет ценнейший подарок армии, это будет ее любимец, нарицательное имя». Имя это — Василий Теркин.
Снова уместно привлечь Юнга: «Так получает удовлетворение душевная потребность того или иного народа в творении поэта, и поэтому творение означает для поэта поистине больше, чем личная судьба, — безразлично, знает ли это он сам или нет. Автор представляет собой в глубочайшем смысле инструмент…».
Поэзия не то чтобы победила, но оказалась убедительнее прозы.
Но и то и другое уже нераздельно. И возможно, в этом залог особого бытования поэзии Твардовского. По крайней мере, у меня, как читателя, еще не бывало подобного драматического опыта постижения. Это своеобразное двоекнижие создает объем, пронизанный токами.
МЕД
А еще у поэзии есть местность.
И это тоже неисчерпаемая книга.
Днепр и курганы, болото, возле которого сражался Меркурий, Ельнинский большак; село Немыкари, упоминавшееся в грамоте Ростислава XII века; Белкино, где ждал Денис Давыдов генерала Орлова-Денисова, чтобы атаковать отряд генерала Ожеро, стоявший в Ляхове (в итоге французский генерал сдался в плен); Станьково, где было имение первого русского партизана в войне 1812 года А. Д. Лесли; Славажский Никола, где во времена Смуты находился острог, малые речки, родники, холмы, леса, в которых еще хорошо видны окопы; Васильево, куда ходил читать стихи Твардовский, — но и затем, чтобы увидеть Машу Радькову; Белый Холм, где учились некоторое время братья Твардовские; и наконец Загорье.
Может быть, ощущая эту неисчерпаемость, Твардовский и задумывал главную книгу, роман «Пан». Судя по всему, главным героем был бы отец.
Остается гадать, что это была бы за книга, какие глубины в ней раскрылись бы и с чего она начиналась бы. Предполагают, что с описания деда. Но не исключено, что с переезда вот сюда, в Белкино еще счастливых молодых: кузнеца и дворянки из крестьянской семьи. Здесь они стали жить вдвоем, под этим небом заструился вкусный дымок кузни, раздались удары молота по наковальне.
Любопытные воспоминания о Белкине оставил Михаил Кошелев. Он описывает большой помещичий деревянный дом на каменном фундаменте, амбары, сады, аллеи кленов и дубов, озеро с водяной мельницей, холмы, спускающиеся к речке (в названии ошибка, скорее всего, по вине редакции: вместо Ливна — Лемна). Далее Кошелев замечает: «Место очень живописное. Думаю, что этот типичный уголок среднерусской природы оставил след в сознании юного Твардовского, который здесь бывал много раз».
В барской усадьбе был открыт Народный дом, сюда приходили на вечера жители окрестных деревень, ставили спектакли, устраивали танцы, смотрели кино, читали стихи. Кошелев вспоминает сочинителя стихов Морозова из деревни Боровой за Ливной, Суворова из деревни Церковище, отличного рассказчика (устного) Силантия из деревни Крутиловки, Яшку Петроченкова из Воскресенска, игравшего на скрипке.
Позже Народный дом перенесли в Васильево, на холмы, с которых сбегает родниковый сильный ручей.
Из него и сейчас можно напиться.
…Ночуя в Белкинском лесу, я хожу за водой на Васильевский ручей, туда, где он впадает в Ливну.
И в этот раз взял котелки, пластмассовые бутыли и пошел сквозь спелые августовские травы, сорящие семенами. Радовался, что удалось сфотографировать черного аиста. Встреча свидетельствовала об истинной заповедности этих мест и заставляла почему-то вспомнить еще одного поэта с крестьянской душой, о ком уже была речь, — Тао Юаньмина. Ну да, аист — значимая птица в китайской традиции, правда, на древних рисунках это всегда белый аист.
«Вместо пахоты службой / содержать я себя не думал, / А увидел призванье / в листьях тутов, колосьях в поле», — признается он. То, о чем писал Твардовский, как о томительной связи, в полной мере испытал и его далекий предшественник.
Судьбы Твардовского и Тао Юаньмина как будто не схожи. Первый навсегда покинул загорьевскую глухомань, обосновался в столице, был замечен и награжден неоднократно премией Иосифа Сталина и другими премиями, стал депутатом, членом Ревизионной комиссии руководящей партии, кандидатом в члены ЦК этой партии, возглавлял лучший журнал страны, беседовал с Никитой Хрущевым; его — главного редактора — возил личный шофер на «Победе», осаждали фотографы и журналисты; жил он в хорошей квартире, любил бывать на даче; слава его была всенародной.
Тао Юаньмин проделал обратный путь. Происходил он из старинного клана высокопоставленных чиновников. Клан к моменту его появления на свет захирел. Послужив чиновником, даже начальником уезда, поэт убедился, что ему «чужды созвучия шумного мира» и больше всего он любит «гор и холмов простоту», а «в пылью жизни покрытые сети, / В суету их мирскую» он попал по ошибке. И тогда он возвратился к садам и полям — таково название программного стихотворения Тао Юаньмина, в котором он описывает свою усадьбу: небольшое поле, дом, как и смоленская изба первой трети прошлого века, крытый соломой, сад. Заканчивается оно вздохом облегчения: «Как я долго, однако, / прожил узником в запертой клетке / И теперь лишь обратно / к первозданной свободе пришел».
Проблема службы у недостойного правителя волновала умы китайского общества тех времен. И Тао Юаньмин дал свой ответ: «Вот бобы посадил я / на участке под Южной горою, / Буйно травы пробились, / робко тянутся всходы бобов. // Утром я поднимаюсь, / сорняки из земли вырываю, / К ночи выглянет месяц, / и с мотыгой спешу я домой».
Поэт вернулся к земле, и по всему видно, он ее любит не меньше Никиты Моргунка. К нему приходит на чарку вина сосед, Тао Юаньмин режет курицу, и они сидят и ведут не праздные разговоры, а беседуют о земле, о зерне и всходах. Но и без гостей поэт умеет скрасить свой досуг: поет стихи, играет на цине или раскрывает древние книги. Конечно, идиллия кажущаяся. Поэта-крестьянина одолевают заботы о хлебе насущном. Живет он бедно, не так-то просто прокормить семью, а у него много детей. Бывают времена, он сидит и ждет, не появится ли гость с вином. Тао Юаньмин превозносит вино. Хорошенько приложившись, он любит побродить по окрестностям. Да и на трезвую, как говорится, голову тоже: «Никого. И в печали / я иду, опираясь на палку, / Возвращаюсь неровной, / затерявшейся в чаще тропой. // А в ущелье, у речки / с неглубокой прозрачной водою, / Хорошо опуститься / и усталые ноги помыть…». Поэт смиряет себя старой мудростью: «Печальтесь о правде, / пусть вас не печалит бедность»…
Но эта правда пришлась не по вкусу повелителям дум, и Тао Юаньмин числился в поэтах второразрядных.
Признание пришло позже.
Переводчик и исследователь Л. Эйдлин писал, что творчество Тао Юаньмина, вобрав в себя тысячелетнюю мудрость, вдохнуло новую жизнь в поэзию Китая.
По сути, Тао Юаньмин занимался тем же, чем и Твардовский: приближением поэзии к жизни, очищением стихов от украшательств. И тот и другой добивались предельной ясности, точности высказывания. В результате о поэзии Твардовского говорили, что она бедна метафорами. А современникам Тао Юаньмина его стихи казались слишком простыми, обыденными, их цепляли «низкие» слова.
«Вспоминаю себя / полным сил в молодые годы. / Хоть и радости нет, / а бывал постоянно весел. // Неудержной мечтой / унесен за четыре моря, / Я на крыльях парил / и хотел далеко умчаться», — пишет Тао Юаньмин. И Твардовский как будто откликается стихотворением «На сеновале», где речь о том же: «То вслух читая чьи-то строки, / То вдруг теряя связь речей, / Мы собирались в путь далекий / Из первой юности своей… / И столько нам завидных далей / Сулила общая мечта».
Особым ощущением времени пронизаны многие стихи Тао Юаньмина, как и поздние стихи Твардовского. Тао Юаньмин говорит с иронией, что в молодости закрывал уши, как только его начинали учить уму разуму старшие; но вот прожил полвека — и сам поучает. Поэт удивляется. Учительство — это тоже примета быстротекущего времени. Он старается отыскивать мельчайшие крупицы радости прежней поры, чтобы вернуть время, но тщетно: «И уходит-уходит / все быстрее и дальше время. / С этой жизнью своею / разве можешь встретиться снова?».
Твардовский пишет о времени, оставшемся на самом донышке, когда ему захочется посидеть на солнышке, на теплом пенушке и всему подвести черту стариковскою палочкой. И он ее подводит: «Нет, все-таки нет, / ничего, что по случаю / Я здесь побывал / и отметился галочкой». И читателю передается чувство хрупкости жизни, мира, непостижимой его красоты.
Правда, если это стихотворение Твардовского дышит гармонией и согласием с мировыми законами, то отшельник-крестьянин пытается протестовать: «Все, что в доме, истрачу, / чтоб наполнить его весельем / И угнаться за этим / лет и лун стремительным бегом. // Я ведь, следуя древним, / не оставлю золото детям. / Не истрачу, то что же / после смерти с ним буду делать?».
Но мы-то знаем, что тратить ему особенно и нечего было. Это китайское «золото» вдруг отражается в палой листве, освещенной лучами недалекого вечера, русского мудреца, сидящего на пенушке, придавая заключительным строкам Тао Юаньмина метафорический смысл. Золото — это и есть время, дни и ночи. И его печаль ведома обоим поэтам. Да и нам, простым смертным.
Но поэты этому чувству задают другие масштабы: «Мир так беспределен / во времени и пространстве, / А жизнь человека / и ста достигает редко», — говорит Тао Юаньмин. И в стихотворении Твардовского про теплый пенушек тоже есть это дыхание непостижимой бесконечности. А в другом стихотворении — «Полночь в мое городское окно» — он хотя и противопоставляет себя зрелого тому ребенку, что в детстве, в ночном поражался виду звездного неба: «В зрелости так не тревожат меня / Космоса дальние светы», но завершающие строки, наоборот, еще резче и яснее обозначают глубину и безмерность мира светил: «Как муравьиная злая возня / Маленькой нашей планеты».
У поэта обширный взор. Мы удивляемся полету сознания создателя «Слова о полку Игореве», такое впечатление, что он порою видит пространство откуда-то с вершины неведомой горы, академик Лихачев назвал это идеальной высотой.
Идеальная высота покорялась обоим поэтам.
Ну, и коли речь зашла об идеальном, самое время вспомнить утопию Тао Юаньмина «Персиковый источник», написанную ритмизованной прозой и стихами.
Бедный рыбак заблудился в речных рукавах, заплыл прямо в персиковый лес, причалил к берегу и пошел вверх по ручью, оказался в пещере и оттуда проник на ту сторону. Ему открылись «яркие просторы», посреди которых стояла деревня. Видение это напоминает картинку Никиты Моргунка: «Стоит на горочке крутой, / Как кустик, хуторок». Только здесь — целая деревня.
Рыбак узрел крестьянский рай: «…земля равнины, широко раскинувшейся, и дома высокие, поставленные в порядке. …Превосходные поля и красивейшие озера, и туты, и бамбук». Жители в странных одеждах были спокойны и доброжелательны, у стариков бороды желты от времени. Угощение для странника выставили вполне традиционное: вино, курицу, наверное, и рис. Потекла беседа. Рыбак узнал, что эти люди в давние времена — в эпоху Цинь (246 — 207 гг. до н. э.) бежали сюда от притеснений (а тяготы и репрессии той поры были безмерны, строились каналы, дороги, Великая стена, уничтожались книги и их сочинители — писатели и ученые). Жители не ведали времени, «спросили, что за время на свете теперь». А когда рыбак рассказывал им о происходящем, «вздыхали и печалились». Погостив несколько дней там, рыбак, напутствуемый наказом ничего обо всем увиденном не говорить, отбыл восвояси. И на обратном пути делал метки… Правитель области послал с ним отряд. Наверное, мечтал обложить их налогом, подключить к общественным работам, пополнить за их счет войско. Но рыбак так и не сумел найти путь.
Один ученый, добавляет Тао Юаньмин, узнав обо всем, обрадовался и собрался в дорогу, но вскоре умер. А после и вовсе не было таких, кто «спрашивал бы о броде»!
Упоминание имени ученого добавляет основательности, трезвости этой маленькой поэме.
История, рассказанная Тао Юаньмином, почему-то не выглядит досужей фантазией. Почему? Прежде всего потому, что автор все это видит и сам этому верит, по крайней мере, в те мгновения, когда пишет. Но этого, конечно, мало. Своевольная фантазия не так-то много значит, если она ничем не обоснована, если она не укоренена ни в чем. «Персиковый источник» открывает нам вековую и даже тысячелетнюю мечту о такой обители, где бы крестьянин не страдал.
Правда, поэт и как будто отпевает эту мечту…
Через почти полторы тысячи лет в северной стране эта мечта занимала умы и поэтов, влекла крестьян. В ходу было сказание о граде Китеже, слухами о Беловодском царстве полнилась земля. Целые отряды крестьян — до трехсот человек — бродили по дорогам, направляясь к Уралу и дальше — в Беловодье. Жители одного уральского села собрали крупную сумму в две тысячи рублей и снарядили в дорогу трех казаков, наказав непременно отыскать Беловодье. Казаки, помолясь, пошли. Точнее, поехали — в Одессу, оттуда в Турцию, Афон, Иерусалим, Цейлон, в Японии уж было решили, что прибыли на место, заслышав звон колоколов, но звонили не в православном храме. Дневник этого поразительного путешествия, — а один казак вел записи, — был опубликован в «Записках Императорского русского географического общества по отделению этнографии» при содействии В. Г. Короленко. Этот казак потом писал Короленко, что у них на Урале ходит слух, будто Лев Толстой «ездил за границу, был в Беловодии, присоединился там и принял какой-то сан»[1].
Вообще, интересно, что Беловодье полагалось где-то на востоке. Дальневосточные черты явны в представлениях крестьян о Беловодье. Тогда в ходу были так называемые путешественники, то есть путеводители к Беловодью. Их опубликовал советский фольклорист К. В. Чистов. Из путешественников видно, что в Беловодье нет светских судов, нет войн, воровства, и полное изобилие, родится виноград и «срачинское пшено» — то есть рис[2].
О Беловодье писал Мельников-Печерский.
«Кому на Руси жить хорошо» тоже питается этим всечеловеческим источником чаяний о лучшей земле, о счастливой стороне. Но поэма Некрасова лишь в истоке своем несет родовые черты утопии, сказка у него быстро оборачивается былью со всеми жестокими подробностями. Сюжет Некрасова катастрофически разрастается, обилие персонажей, хитросплетения линий как будто уводят слишком далеко от цели, но в конце автор могуче сгибает дуги всех смыслов, и вспыхивает очистительный огонь, еще греческой эпохи, и читатель переживает катарсис. В дифирамбической песенке Гриши Добросклонова, заключающей поэму и поиски, эта вспышка. Именно в самом свечении слов о бессильной, убогой, обильной и могучей Матушке Руси эта цель.
Твардовский, конечно, учитывал опыт Некрасова. И его Моргунок в чем-то похож на этого Гришу, он порой озарен теми же отсветами внутреннего Беловодья.
Но формально поэма Твардовского снимает вопрос о какой-то там Муравии. Поэт отпевает утопию, как и Тао Юаньмин. Колхоз — вот она, новая Муравия. Да только к колхозу сердце крестьянина не лежит.
У Льва Толстого в неоконченных «Воспоминаниях» можно найти рассказ о муравейных братьях — так называл старший брат Николенька Моравских братьев. Это люди, живущие в любви. А вообще-то — секта, возникшая в пятнадцатом веке в Чехии и существующая до сих пор в различных странах.
Твардовский, объясняя происхождение названия поэмы, упоминает Моравских братьев, но говорит, что ему ближе толкование Муравии как страны трав, и, между прочим, сообщает, что в Китае его поэма и вышла под таким названием «Страна зеленой свежести».
Можно предположить, что Господин Пяти ив по достоинству оценил бы поэму и не возражал бы против включения в перечень счастливых земель нашей местности. Тао Юаньмину был присущ дух всечеловечности: «Опустились на землю — / и уже меж собой мы братья: / Так ли важно, чтоб были / кость от кости, от плоти плоть?».
…К ручью я вышел не сразу, пробиваясь сквозь травы, легковейные арки отцветающего иван-чая, крапиву, набрел на березняк, а в нем — два улья в облупившейся голубой краске. Осторожно подошел. Услышал тихое гудение. Кто-то установил. Рядом поле, оно уже порядочно заросло кустами и ольхой с березками, но еще много цветочных лапиков (Константин Трифонович в своих семи тетрадях воспоминаний дает пояснения, что это «бесформенные куски пашни больше четверти десятины»), а поблизости липы Белкина. Когда вижу липы Белкина, на ум приходит одно позднее стихотворение Твардовского, вот эти чудесные строфы: «Чуть зацветет иван-чай, — / С этого самого цвета — / Раннее лето, прощай, / Здравствуй, полдневное лето. // Липа в ночной полумгле / Светит густой позолотой, / Дышит — как будто в дупле / Скрыты горячие соты».
Не знаю, наберет ли неведомый пасечник здесь меду. А мед поэзии в этом крае уже собран.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
РЕШЕТО
Ни на старых, ни на новых тропах мне так и не удалось преуспеть на фотографическом поприще: журналы игнорировали мои очерки с фотографиями, редакторы просто не удостаивали меня ответом. Читателям подавай Тибет, Индию, на худой конец, Камчатку, думал я, а что можно отыскать в местности с ее глиной, осинами, крапивой и сороками. Поэзию? Ну так ее не сфотографируешь, да и кого сейчас увлекает поэзия.
И мне ничего другого не оставалось, как только взяться, по-старинному говоря, за перо. Землемер этого требовал. Да и не столь уж велико различие между словом и фотографией. Светописью можно назвать и романы, но особенно стихи. Поэзия ближе всего к фотографии, как ни парадоксально это звучит. Стихи приходят как вспышка. Мгновенный снимок сердца. Потом начинается шлифование, обработка, усиление или ослабление теней, но главное — снимок, он уже готов, и надо его лишь проявить. В общем, и в прозе есть нечто похожее; но зачастую здесь первоначальный снимок разительно отличается от того, что получается: это скорее наслоение фотографий.
Недаром у крепостной стены один горожанин вальяжного вида, выгуливавший там свирепого мастифа, говорил мне, что на самом деле фотографию изобрели не Дагер и Ньепс в девятнадцатом веке, а древние египтяне, и он собирался написать об этом эпохальную статью, то есть у него уже есть наблюдения и записки, остается только все должным образом оформить. Мастиф во время этого разговора тяжко лаял, и слюни летели с его мрачной морды во все стороны.
Как только снова встречу на кручах у башен этого господина, спрошу, точно ли ему известно, что здесь первые египтяне, а не соотечественники Гильгамеша.
Слово более совершенный инструмент, чем фотоаппарат, — к такому выводу привело меня двухлетнее кочевье по Афразийской степи. Заратустра спел и об этом: говорить — прекрасное безумство, перебрасывать радуги слов от одного к другому.
Тривиальная истина, но и все истины избиты. А вот открывает их каждый по-своему.
Но обойтись без фотоаппарата я уже не мог.
Когда я читаю, точнее, перечитываю в десятый раз «Уолден» и натыкаюсь на то место, где Торо описывает вещи, вынесенные из хижины наружу во время уборки, мытья и скобления полов, трехногий столик, с которого он не снял книг, чернил и перьев, среди сосен и орешника, то буквально вижу перед собою фотографии. «Мне иногда хотелось натянуть над ними тент и так сидеть», — замечает Торо, заставляя вздрогнуть озабоченного светописью читателя: ведь это экран для солнца! «Стоило посмотреть, как все это освещается солнцем и обдувается вольным ветром…» — продолжает уолденский отшельник. Как хотите, но это взгляд фотографа.
Думаю, что будь фотоаппарат доступнее в то время, Торо обзавелся бы им.
Могу сказать, что фотоаппарат учил меня точности и предрассветному мужеству, о котором говорил все тот же Генри Торо. На самом деле, без этой камеры для света я проспал бы многие мгновения зимних и весенних, летних и осенних утр. Правда, и в прежние годы приходилось специально вставать затемно и идти через луг и ручей на холм, чтобы, дрожа от росы, смотреть на восходящее из-за Воскресенского леса солнце, но с тех пор много росы высохло и сказано было немало слов. Слова копились вместе с усталостью. И к тому времени, когда появился фотоаппарат, меня только пушка выгнала бы до рассвета из палатки. А сейчас будит птица.
Восход солнца над Воскресенским лесом я теперь хотел сфотографировать. Перешел со стоянки под Дубом на Арефину гору, вспугнув по дороге кабанью семейку: никого снять не успел, в травах только чухал секач да метались тени поросят. Это была уже вторая попытка переселения на Арефину гору. Первая закончилась плачевно: вернулся с половины пути, сердце заболело, стояла страшная жара. А еще когда уходил из-под дуба, хмель цеплялся за ногу, и я ему сказал, что к осени вернусь. И вот не прошло и часу, а снова притащился в орешники и расположился перед дубком, завязанным сольным ключом. Теперь в моих странствиях слышнее сердце. Пятьдесят с лишним лет оно стучит. Иногда я подгонял эти часы, вот и пошли сбои. Вспоминал, как мы, трое друзей шестнадцати и семнадцати лет, сидя на Днепре у костра, бывало, вдруг пускались в фантазии: а вот что будет с нами через тридцать лет? Придем сюда стариками… Хожу я сюда один, играю в прятки с сердцем. Один из друзей окончательно пересел на машину. Следы другого затерялись.
Хмель напомнил мне прекрасную сказку «Синяя птица». Любопытно, что пейзаж этой сказки сознание сразу определило: Белкинский лес, речка Ливна. Вот когда экспедиция Хлеба, Сахара, Пса, Кота, мальчика и девочки попадает во владения Ночи и в Лес. Помнится, в Лесу на детей, чей отец был лесорубом, ополчились деревья, и Плющ опутывал их.
Сейчас мне особенно интересен персонаж, появившийся из разбитой настольной лампы, — Душа Света, проводник и мудрый охранитель детей.
Со второй попытки удалось переместиться со всем скарбом на Арефину гору.
Сразу растянул палатку в густой тени двух лип и отлеживался, давая себе слово никогда больше не пускаться в путь летом. Осень милосерднее к стареющим пешеходам.
Арефина гора исполнена какого-то неуловимого славянского духа. В дупле высокого осинового пня живут скворцы, и утреннее солнце освещает эту древесную пещерку, преображая пень точно так же, как башни на смоленских кручах. На северо-западном ее склоне много спелой земляники, у стоп — родник. А к самому западу обросшие травами и цветами и укрепленные березами курганы.
Предмет настолько красив, считал Платон, насколько он совпадает со своим замыслом, образом. Арефина гора была замышлена как место поклонения солнцу. Это я понял росистым утром. Восход солнца я проспал бы непременно, но услышал внезапно хлопанье крыльев и уже понял, что какая-то птица прилетела на липу. Мгновение сидела и взлетела, снова громко хлопая и даже уронив на палатку сучок, как будто для верности. Эту птицу я видел мельком еще вечером, готовя в траве ужин, у нее был длинный хвост, пестрины, определить ее можно как ястреба-перепелятника, хотя и было в ней что-то голубиное.
Может, слишком рано пытался я выторговать право полежать еще в спальнике. Но все-таки оделся, вытащил сумку, футляр со штативом, глянул на полоску зари, ежась от свежести, посетовав, что придется ждать, повернул голову влево — а солнце уже красно круглилось в стороне от леса, над туманными болотами.
Навел на него объектив, этот глаз полифемов. Обернулся, а дупло тоже озарено, словно жилище каких-то истончившихся предков.
Но прилетел и настоящий его хозяин, сизо-черный, с зеленцой крапчатый скворец. Да к дуплу он боялся подлетать, описывал круги, тревожно цвикал. Тогда я отошел, и он тут же спикировал с насекомыми в клюве на пень. Но точка съемки была уже не та, не видно чудесно освещенного солнцем дупла, да и приближающей силы объектива маловато. Тут нужен крупный кадр блестящего скворца перед озаренным ранним солнцем домом, не каким-то там скворечником, а древним дуплом, за которым видны серебряные березы на склоне, туманные низины и перелески.
У меня ничего, как я уже говорил, не получилось, до предела закрытая диафрагма замылила кадр и скворца и солнца. Да и невозможно было все сфотографировать так, как я описал. Для этого надо бы летать самому на крыльях.
И хотя фотоаппарат и дарит это ощущение полета — сейчас ты снимаешь цветок или окурок, а через секунду — церковный купол, облако и дерево, — но на деле удачных снимков получается очень мало, если они вообще получаются. Невозможно быть везде, на холме и на курганах, у облака и под деревом, в траве и у ручья. А именно такой сквозной всеобъемлющий снимок и хочется сделать, он всегда маячит перед тобой, как некий умопостигаемый образчик. Ведь так все и видишь и даже больше того, что можно охватить глазами. Как, например, показать без слов эти курганы? Фотография, по мнению мэтров, должна быть понятна даже без подписи. Чем, возможно, она и прельстила литератора, уставшего от слов.
Фотография была своеобразным обетом молчания. Фотография как молчание.
Но у меня выходило какое-то мычание.
Зелен виноград, успокаивал я себя, отказывая фотографу в творчестве. По сути, фотограф — регистратор. Как бывают умелые или даже талантливые организаторы, устроители, так и человек может отличаться особыми способностями отбирать изображение, захватывать его, уносить в сумке, чтобы потом показать другим.
Миллионы владельцев фотоаппаратов устремились по этому пути, думая встать вровень с художниками. Да тут надо признать, что живопись все-таки выше. Неспроста так живо реагируют зрители на фотографии, где дождевыми каплями на стекле изображение размыто, искажено. Уподобление живописи очевидно. А именно это искажение и призывал почитать за чистое художество Ортега-и-Гассет.
Главное отличие фотографического мастерства от творчества известно: фотограф берет, а не создает. Он может быть великим Анселем Адамсом или Йозефом Судеком, но именно исполнителем. С музыкантами фотографов сравнивали уже не раз. Музыканты скромнее последних, у Ойстраха, наверное, не возникало мысли, что он равен Шостаковичу. Фотографы агрессивнее музыкантов, в этом я не однажды убеждался даже в виртуальном общении с ними. Похоже, они вечно раздражены тем, что их, музыкантов, не хотят признать композиторами. Как так? Ведь они мастера именно композиции! И тонко чувствуют свет, любят пейзаж, могут насквозь увидеть человека и дать его незабываемый портрет. Композитор, между прочим, тоже вынужден прибегать к технике, чтобы обнародовать, сделать доступными свои видения и чувства. Разве рояль не техника? Или скрипки и виолончели? Орган? В пейзаже или лице фотограф тоже находит отзвуки своих мыслей, снов. И хватается за камеру. Но композитор выводит в мир звуков никогда не существовавшее, сотворенное им буквально из воздуха. Фотограф регистрирует совпадение каких-то своих внутренних картин с видом Толедо под грозовой тучей. Или с видом Смоленска, Москвы.
Ну и что? По-моему, и должность подобного регистратора может быть и чудесной и почетной.
Я уже не мог отказаться от призыва бодрствовать в предрассветные часы и всей душой хотел получить эту должность — регистратора солнца. И не только солнца, но и его отсутствия, например в снегопад или дождь. У Ду Фу я прочел о снеге величиной с циновку. Такой снег я помню с детства, он бывает весной. Но мне еще так и не удалось его сфотографировать. Сделать это — все равно, что подсмотреть рождение стихотворения. Да, небо, деревья, солнце пишут нам свои послания, а еще птицы, ручьи, звезды. И кто же откажется быть их переписчиком? Почитайте книгу египетского писца, как он превозносит свое умение и свою должность.
С детства охваченный страстью к местности, я только радовался этой новой возможности.
А то, что фотография — это механический отпечаток, выполненный машиной, меня ничуть не расстраивало. Это и хорошо. Пусть будет все как есть. Надо лишь научиться управлять этой машиной таким образом, чтобы местность выступала во всей своей силе.
И почему же отвергать эту машину, если именно благодаря ей вдруг в какое-то мгновение облака, деревья, холм, небо начинают вихриться, искриться и даже как будто поворачиваться?
Гелиография, как первоначально называли фотографию, делала меня соучастником явленного великолепия вещей, и противостоять этому было бы глупо.
Строка солнца мелькала в травах и водах, среди облаков. Меня вело какое-то представление о совершенном снимке, написанном солнцем. Фотографии мне снились, вереницы великолепных прозрачных солнечных снимков. А когда я возвращался в местность, то чувствовал, что буквально вхожу в световую картину.
За тридцать с лишком лет местность претерпела всяческие изменения. И это будет продолжаться.
Инспектор земельного комитета мог бы дополнить свой отчет фотографиями, запечатлеть сей миг местности в океане времени.
С потяжелевшим рюкзаком уже труднее было добраться до восточной окраины местности — подняться на Васильевские холмы, оттуда дойти до Николы Славажского, приблизиться к Загорью. Я пробовал ездить на велосипеде, но травы стреноживали моего ослика, ходить было проще.
Правда, вот до Белого Холма, где учились братья Твардовские, я доехал, купил в магазине консервов, крупы и хлеба, но нагруженный велосипед оставить было негде, чтобы пойти осматривать деревню, а встреченные двое-трое деревенских как-то не внушили мне доверия. К тому же начинался дождь. И я покатил обратно, успев, впрочем, разглядеть мощные дубы и липы за деревенским прудом.
Когда-то здесь стояла барская усадьба Иллариона Каховского. В сражениях с Наполеоном раненный полковник ослеп, и сюда в Белый Холм к нему приезжали друзья-декабристы. Сам полковник уже не мог принимать участия в деятельности тайных обществ, а вот его племянник Петр Каховский стал энергичным и трагическим участником и разработчиком проекта спасения России, что стоило ему жизни. Петр Каховский застрелил знаменитого героя Отечественной войны Милорадовича. В нового царя выпустить пулю так и не смог. Этот выстрел Каховского ничего не решил, без него декабристы, пожалуй, явили бы пример непротивления.
Милорадовича жаль, я читал о нем у другого нашего земляка, Федора Глинки, служившего в его штабе. Это был неординарный и светлый человек.
Но и думать о крепостных, затравленных собаками, влачивших существование в хатках, крытых соломой, вечно голодных, в худой одежке, нелегко.
А это и есть беспощадные весы истории, ситуация выбора. «Испытание следует за испытанием», — писал Тойнби. И одни его не выдерживают, сливаются с массой и исчезают, другие в сверхъестественном напряжении гибнут, третьи строят жизнь на новых путях.
Напряжение декабристов и было сверхъестественным в условиях той России.
Девятнадцатый век всегда влечет какою-то тайной, но мысль о рабах в лаптях остужает. Как в тот же век в Америке, по мысли Генри Торо, место свободомыслящего человека было в тюрьме, так и в России — на Сенатской площади.
Но легко рассуждать о временах былых.
Белый Холм можно видеть с Воскресенской горы, но любопытно, что издалека-то он чернеет бором. Эти сосны растут на могильном холме, когда-то в детстве мы зашли туда, еще ничего не зная, сбросили рюкзаки и принялись пригоршнями есть спелую крупную землянику, вдыхая особенный сухой и смолистый аромат бора. И так медленно поднимались, пока вдруг не наткнулись на первый крест или обелиск в траве. Разогнулись, осмотрелись… Кладбище.
И когда глядишь с Воскресенской горы и сознание тут же подсказывает название далекой черной горе — Белый Холм, испытываешь странное ощущение какой-то сказочности этих мест. Язык сам пишет эту сказку.
Предполагают, что название деревня получила по барскому дому Каховских, большому, трехэтажному, белому, с колоннами. Выстроен он был в восемнадцатом еще веке. Но дом-то стоял не на горе. А название деревни дано именно по холму.
У меня другая версия.
На горе хоронили усопших. Белый цвет — чистый, небесный. Это и цвет солнца. Сосновый бор как белокаменные палаты. И древний собор предков. Место высокое, чистое, белое по духу.
Невольно вспоминаешь, глядя с Воскресенской горы на черный Белый Холм, что у славян, как предполагает автор «Поэтических воззрений славян на природу» Афанасьев, повсеместно было распространено почитание Белбога, равно, как и Чернобога. И кажется, что сейчас, почти две тысячи лет спустя, это представление существует запечатленным в пространстве.
Хотя ассоциация очень зыбкая, как осенняя паутина.
Но множество подобных намеков, смыслов, отголосков сокрыто повсюду на дорогах местности. И они таятся в самом тебе.
Имена окрашивают, освещают рощи и холмы, ручьи и лесные чащи. Никакой совершеннейший аппарат не в силах уже зарегистрировать это. И с этой точки зрения прекрасная глухая тайга все-таки беднее среднерусского леса. Среднерусское пространство насыщено смыслами. Проникать в них никогда не наскучит. Туман на курганах скрывает глубокую даль истории.
Мифологические и филологические штудии Афанасьева мне частенько приходят на помощь. Этого исследователя упрекали в том, что он всю мифологию выводил из противопоставления света и тьмы, всюду он видел облака и свет или тучи и тьму.
Фотограф мог бы только подтвердить верность этого наблюдения: все есть свет и тьма. И сам фотограф, как древнекитайский герой, стрелок И, гонится за солнцем.
Меня удивляло, что Загорье на востоке, точнее, на юго-востоке местности. Обычно маршруты начинались на западе и пролегали встреч солнцу.
И чувство света с каждой стоянкой растет: Городец и Арефина горка, Воскресенский лес и Марьина гора, Белкино, Белый Холм, Васильево, Ляхово, Славажский Никола, Загорье…
Борис Рыбаков писал, что на закате язычества и в первые века христианства на Руси распространилось почитание неопределенного и таинственного «Света».
Свет и свят филологически тождественны, замечает Афанасьев, святой есть светлый, белый; ибо самая стихия света есть божество. Санскритский глагол div — светить, блистать, играть лучами — дал жизнь греческому Зевсу, латинскому богу, божественному, святому, богатому и нашему дивному. Красный означало: светлый, яркий, блестящий, огненный, все эпитеты солнца. Свет переродился в цвет — красный.
В идее красоты, продолжает Афанасьев, сказываются свет и солнце.
В «Слове о полку Игореве», вспоминает он, славяне — внуки солнца — Дажьбога.
«Слово о полку Игореве» я брал в дорогу сюда, на днепровские ветра. Эта поэма пронизана солнцем и, следовательно, идеей красоты. В утверждении этой идеи и кроется высший смысл начального русского «Слова». А значит, и всей последующей письменной речи.
Когда читаешь «Василия Теркина», неволей поминаешь эту солнечную воинскую поэму — «Слово о полку Игореве». И дар Твардовского светоносен. Порою яркий, бьющий сильно и вольно, а чаще брезжущий, приглушенный. Как вот свет этой осени.
Я находил его в самые неожиданные моменты. Возвращался на стоянку поздним промозглым вечером после холодного дождика и вдруг замечал на кустах орешника наполненные ртутью капли, взглядывал на пучины серой ольхи и видел мириады этих светящихся планет, миров. И тут же понимал, что западный склон непостижимым образом улавливает рассеянный свет закатившегося солнца, собирает его в каплях.
И стволы берез уже на верху холма еще сочились светом, хотя внизу стлалась мгла.
Осеннюю радугу над Воскресенским лесом не назовешь брезжущей, она многоцветно сияла, но и в самой тишине происходящего была та же прикровенность.
Прикровенность — отличительная особенность этой земли.
Иногда рыжая береза или желтая осина светились словно бы озаренные солнцем, но после мгновенного замешательства и обеспокоенности — как же так, явилось солнце, а я сижу у костра? — становилось ясно, что это самосвечение.
За светом мне приходилось буквально гоняться.
Увидев после многих пасмурных дней настоящее солнце на старых березах Белкинского леса, я подхватился, сгреб штатив, сумку с фотоаппаратом и, оставив лагерь под прикрытием ели, бросился на северную окраину. Солнце вынырнуло из-под тучи над самым горизонтом и необыкновенно тепло и печально осветило белкинскую равнину, липы, березы, засохшие ивы, клен. И в этот момент как будто приоткрылась какая-то дверь… может быть, в кузне времени. Все озарилось здесь именно давним временем, временем Трифона Гордеевича и его молодой жены Марии Плескачевской.
Фотографировать из-за высоких бурых трав было очень неудобно, да попросту невозможно. И я продирался сквозь заросли, спотыкаясь на кабаньих рытвинах. Солнце в любой миг могло скрыться. Издалека я видел цветной и как будто вылепленный клен. Не вытерпел и поставил штатив в бурьяне, навел резкость. Травы загораживали вид. Поспешил дальше.
И вот нашел место повыше, установил треногу, приник к видоискателю.
Два или три щелчка — и солнце нырнуло рыбиной за горизонт, тучи сомкнулись.
Клен кузнеца погас. А только что его словно бы озаряли сполохи горна. И это был горн самой осени, ее div-ный санскритский свет.
Я утирал потное лицо, переводил дыхание, уже мучаясь несовершенством и мимолетностью двух-трех кадров, уже проклиная бюджетный объектив и скромную камеру. Немного позднее, остыв от горячки и медленно возвращаясь в лес, где меня ждал лагерь, кострище, еще неостывший горький чай, я чувствовал, пожалуй, то же разочарование и недоумение, что и бабы одной афанасьевской сказки, пытавшиеся зачерпывать решетом и всякими туесками пожалованный их деревне, жившей до того в потемках, всевышним солнечный свет, — они его зачерпывали и тащили в избы, но там света не прибавлялось.
ИМЕНА
Стоянки словно бы микроместности. На некоторых я провожу довольно много времени, особенно под Дубом. Эта стоянка счастливо расположена на чистом ручье в двух часах хода от железной дороги. Бродить вокруг Дуба, красавчика-урода, завязанного в сольный ключ, никогда не надоест. Можно подниматься по ручью к Айране Ваэдже. Крутые склоны ручья укреплены серыми колоннами мощных лип, вязов, кленов. Осенью наливаются лиловостью, переходящей в пурпур, листья бересклета, и заводи озарены этим цветом, словно комнаты китайских хижин огоньками фонарей. В распадке ходят лоси. Кабаны являются поискать кореньев, спускаются на водопой косули. По вечерам на сухую ольху прилетает сипло покричать серая неясыть.
Весной вокруг Дуба растекаются обширные и чистейшие лужицы ландышей. Ландышей очень много, воздух дубравы чувственно изыскан, свеж. Разжигать костер в этой парфюмерной лавке как-то даже неловко, да еще греметь черными котелками, резать мясо, чистить лук и чеснок. Зато приятно вечером влезть в палатку, наполненную благоуханием лилии долин, цветущей в мае, как переводится латинское название ландыша. Или усесться после утреннего крепкого чая на стволе березы, поваленной бурей, раскрыть тетрадь на крошечном столике из ореховых жердочек и писать.
Стоянку по ручью можно назвать Дуб-на-Городце.
С ручья Городца рукой подать до Волчьего ручья, там в высоком обрыве есть логово, правда, сейчас оно оставлено. А когда-то мы с Вовкой слушали здесь ночью при луне, пахнущей чабрецом, пение взрослого волка и хор волчат. Этого волка моему другу удалось даже сфотографировать. Хотя снимал он пейзаж, а не зверя. Но потом, случайно увеличив фото, обнаружил перед зарослями ольхи фигуру серого зверя.
Может, надо иногда так и фотографировать. Объектив способен увидеть больше.
Похожий эксперимент я провел в городе, на Соборной горе: фотографировал вообще вслепую, поворачиваясь в разные стороны с закрытыми глазами.
Результат ничем не порадовал: падающие стены, купола, асфальт, пустое белесое небо.
Но возможно, стоит еще раз попробовать. У современного композитора Виктории Полевой есть любопытная пьеса для флейты и гитары «Слепая рука», там словно бы дан мир до того, как у вещей появились имена. Кто знает, не должен ли и фотограф стать подобной слепой рукой. Фотографировать, не зная, что есть что.
Но тогда, пожалуй, исчезнет самый дух местности? Чем будут склоны холмов и рощи урочища Плескачи? Заросшая дорога на Загорье? Ельнинский тракт? Далекий бор Белого Холма? Или странные холмики под Арефиной горой?
Имена — как стоянки. Они притягивают, дают тень в зной и обещают солнце в ненастье.
Здесь жили и живут люди, и они по-своему тоже интересны. Взять хотя бы деда моего друга. Семен Владимирович Никитенков служил одно время кучером у смоленского купца Будникова, воевал в Германскую с другом из Долгомостья; этот друг все боялся пули в живот, говорил, что хуже смерти не придумать, — так и случилось, немецкий свинец поразил его прямо в живот. Семен Никитенков вернулся цел-невредим, жена его Евдокия как раз полоскала белье на речке, увидела, закричала. Хозяйство у деда было хорошее: лошадь, две коровы, овцы, птица. Жена ткала холсты из своего льна. Но государство решило судьбу крепких крестьян по-своему. И Семен Никитенков из Долгомостья оказался прозорливее кузнеца из Загорья, всю скотину свел в коммуну. И уцелел. А некоторые жители Долгомостья не захотели даром отдавать нажитое трудом — и пропали в товарняках на стальных путях родины.
Сыновья Никитенкова, Сергей и Кузьма, воевали с немцем уже в Великую Отечественную, один долго не возвращался и не подавал после фронта вестей и вдруг объявился в Алма-Ате, уже с другой семьей. Второй сын на фронте потерял ногу, вернулся сюда и работал директором карьероуправления. За каждым человеком судьба, неповторимая жизнь. И как раз эти судьбы и наполняют смыслом и питают собой имена-линзы: Меркурий, Александр. Словом, одно без другого немыслимо.
Лосев действительность без имен называл глухонемой.
Флоренский различает в имени три уровня: низший, высший и средний. Личность может соответствовать тому или иному уровню собственного имени.
И тут мне приходит на ум гора за Воскресенским лесом с ее тремя именами: Утренняя, Воскресенская, Марьина. Может быть, здесь как раз иллюстрация этой мысли Флоренского. Первое название элементарное, рожденное наблюдением: здесь лучше всего встречать солнце. Второе имя от деревни и леса. Третье мне сообщил косец. Оно уже сложнее. Возможно, оно связано с какой-то девушкой или женщиной, жившей здесь, в Воскресенске или где-то поблизости. Тут, конечно, есть соблазн упомянуть хутор Обляшево, где учительствовал Иосиф Радьков, а его сестру, учительницу и энтузиастку драматического кружка в Народном доме и звали Марией. В нее-то и был влюблен Твардовский. Но всего этого мало.
В преданиях и легендах, быличках, собранных смоленским ученым Яковом Кошелевым в книгу «Народное творчество Смоленщины», показан этот процесс присвоения имени. Вот, например, село Аделаида. Рассказывают, что у барина утонула дочка с таким именем, и он имение переименовал. С тех пор деревня так называется. Или другое название — Меланьина роща. Одна крестьянка все ходила в эту березовую рощу и говорила, что слушает там музыку, песни. Кто с ней ни ходил — ничего не слышал. Ну а потом у нее родились три сына, и все стали отменными музыкантами, и внуки без музыки не могли.
С деревней Изборово связана судьба прабабушки одного информатора. Ее отец был крепостным и ходил за барскими кроликами. Однажды закрыл раньше времени заслонку в печке, кролики и угорели. Барин осерчал, хотел всю семью распродать (как кроликов! — хочется воскликнуть), но, поостыв, лишь в наказание красавицу дочку этого кроликовода отдал замуж за другого крепостного — квазимоду. А та деревня, куда пошла дочь-красавица, вскоре стала называться Изборово, в нее сгонял помещик неугодных крестьян, избирал.
Речка Чернушка названа по черноволосой девушке, утопившейся в ней, чтобы избежать постылого замужества.
Страшная дорога — в одном имении, где кормилица не усмотрела за младенцем пана и тот умер, и ей велели за гробами идти, в одном младенец, а другой пустой, для нее. Информатор сообщает, что кормилицу так и схоронили живьем.
Или вот место, где сходятся три дороги, — Крестики. Там всегда что-то происходило, огни вспыхивали, вихри кружились. Старик ехал домой, увидал барана, поймал и забросил в телегу. Едет и думает, что здорово обрадует старуху, а кто-то за спиной говорит, что, действительно, отличный баран. Старик хлестнул лошаденку, помчался. Возле дома смотрит: телега пустая. И там же одна девушка письмо нашла, а голос ей велел положить письмо. Положила и припустилась.
Есть, между прочим, в этом сборнике и предания о местности.
Рассказывается о Бедамле, небольшом островке под Арефиной горой, рядом с которым была когда-то протока, и по ней баржи спрямляли путь по Днепру, а разбойнички нападали на них. Бедамля — от беды. Сейчас эта протока превратилась в несколько глухих длинных прудов, пробиться к которым не так-то просто, особенно летом: буквально шквал зарослей и жужжащих кровососов захлестывает путника. Но ранней весной в сапогах туда можно спокойно пройти, за колоннами черной ольхи, скульптурно-выразительными, как допотопные патриархи, эти пруды словно бы древние бронзовые зеркала, позеленевшие, тяжелые, хранящие неведомые образы в черной глубине. Смотрителями этого колонного зеркального дома служат бобры.
К слову, бобер зверь своенравный. Совсем недавно сообщалось о рыбаках, увидевших бобра и попытавшихся с ним сфотографироваться: бобер повел себя как абориген из африканской глубинки, считающий, что фотограф похищает часть его души, если не всю душу и даже самого человека, — кинулся на рыбака и хватанул его своими мощными зубами, порвал бедренную артерию, и, пока медики спешили на помощь, несчастный изошел кровью и умер.
Другое свидетельство — о лесах возле Ливны, где живут русалки, что верещат и насмерть щекочут мужиков на кривой неделе.
О Ляхове дан только слух, что там был жестокий помещик Бартоломей. А вот в Станькове помещики другие, обходительные, Лесли, школы и лечебницы открывали, против французов вместе с мужиками партизанили. И когда из Птахина, это уже, собственно, урочище Плескачи, мужики порубили самовольно лес, барин их простил, но в суд в Смоленск съездить и страху натерпеться заставил.
Еще одно место — Пацов мост, что проходил по болоту от деревни на берегу Днепра до Воскресенска. По нему отступали то ли литовцы, то ли французы во главе с Пацом, и там их побили. А потом схоронили в курганах под Арефино.
На самом-то деле в этих курганах как раз предки нынешних жителей местности. Да сейчас в норах живут ужи и лисы.
Вообще, название Марьина гора довольно распространенное, как и самое имя Мария. Мать Твардовского звали Марией. И в Смоленске он полюбил другую — не Радькову — Марию. Об этом имени Флоренский писал как о всеблагоуханном и лучшем из женских имен, и даже не только женских; Мария — имя совершеннейшее по красоте, а внутри равновесное. И добавлял, что свет этого имени его ослепляет.
Ослеплял он и жителей разных мест России, оттого так много Марьиных гор, Марьиных рощ. Косец говорил, что специально по горе палы пускали, чтобы потом иван-чай рос во всю силу, и, мол, едешь по дороге и еще издали видишь — вся красная гора. В ответ на замечание, что поджоги эти весенние опалили сосны, он сказал, что раньше их совсем не было, сосен, а потом в горе обнаружили гравий и хотели ее выпотрошить, и тогда народ собрался и судил не трогать горы, а чтобы закрепить решение — взяли и посадили сосны.
Марьина гора красна не только своим кипрейным нарядом, усиленная вторым именем, она поистине сияет. Видимо, все это и сказалось в то утро, когда я возвращался по Днепру и пришел сюда. Хор, который я услышал над горой, был храмовым, христианским. Множество ликующих женских голосов вторили одному мужскому басу. Слова я запомнил на всю жизнь, но приводить их здесь не буду.
Думаю, что все происшедшее на горе связано как раз с ее именами, этими именами события определяются. Рассуждения Флоренского, таким образом, подтверждаются. А он говорил о провиденциальном характере некоторых географических названий, например, о том, что на месте Бородинского сражения течет речка Колоча (от глагола колотить), есть ручей Стонец, ручей Огник, ручей Война; пределом французского похода было место Спас Прогнань.
Сюда надо добавить и первоначальное название Загорья, в котором слышится еще и пушкинский голос: пустошь Столпово.
АРЕФИНО
Арефино накрепко связано с самыми давними временами местности.
В роднике еще видны остатки сруба. Когда-то на холме стояла деревня Арефино. А еще раньше, в шестом — десятом веках здесь было селище. От того времени под горой на берегу ручья Городец сохранились курганы.
Это место исследовалось археологами. Они даже обнаружили в километре отсюда каменный топор, кремневые скребок и пластину, что позволило сделать вывод о существовании стоянки эпохи неолита.
А в курганах хоронили усопших в более поздние времена жители селища.
Курганов больше сорока, овальные и длинные, а один четырехугольной формы. В курганах обнаружены следы трупосожжений: прах в урнах, перевернутых вверх дном, женские бронзовые украшения: подвески, височные кольца, браслеты, стеклянные бусы, перстни; глиняные миски, берестяные туески. Материал крайне скудный. Откуда быть золотым украшениям или серебряным в деревенском глухом углу, вдали от дорог, даже и от Днепра в сторонке? Да сюда и не поднимались купцы, шедшие из варяг в греки, поворотная точка была в Смоленске. Хотя Алексеев в своем труде «Смоленская земля в 9 — 13 вв.» и предполагает, что мог существовать волок через речку Ливну: с Сожа в Днепр. А Ливна протекает поблизости.
Читая записки арабского путешественника десятого века Ибн Фадлана, которые послужили толчком Семирадскому для создания полотна «Похороны знатного руса», думаешь, что обряд в Арефине в чем-то мог совпадать с происходившим на берегу Волги. К этому сопоставлению меня подвигли элементарная логика и одно наблюдение.
Обреченную на сожжение вместе с умершим господином девушку подводили к вратам и поднимали ее на руках повыше три раза, а она говорила, что видит потусторонний мир: своих родителей, родственников и, наконец, самого господина в зеленом саду.
Как-то осенью на курганах одно из деревьев преломилось, и вдруг образовались настоящие ворота. Не вспомнить описание Ибн Фадлана я не мог.
К сожалению, академик Рыбаков, подробно разбирая это описание арабского путешественника, не говорит, как мог происходить тот же обряд где-нибудь в русской глубинке. Думается, что в селище на Арефиной горе не так много было народу, чтобы вслед за умершим мужем обязательно отправляли его жену. Но в соответствии с представлениями о совместной с умершим жизнью в раю, который у пращуров именовался ирием или вырием, любящая жена, наверное, и могла добровольно войти во врата на курганах под горой.
Ибн Фадлан сообщает, что девушка, добровольно решившаяся умереть вместе со знатным русом, перед смертью пьет прощальные чаши и поет песни, и на последней песне суровая старуха, которую араб называет ангелом смерти (и ведьмой), начинает торопить ее войти в палатку к мертвому господину, где все свершится. И эта девушка пыталась отсрочить неминуемое, она сунула голову между палаткой и бортом похоронной ладьи, а неумолимая старуха направила ее голову в палатку. Там с ней сочетались шестеро мужей (а до этого она сама ходила по шатрам, вступая в связь с хозяевами), которые потом и стреножили ее, а старуха пустила в ход нож с широким лезвием. Причем действия старухи были продолжительны: «Начала втыкать его между ребрами и вынимать его». Воины вокруг стучали в щиты, чтобы заглушить крики и не отваживать будущих жертв.
За несколько веков и здесь, в Арефине, конечно, всякое происходило. Наверняка были и драматические события.
Курганы молчат. И мы не знаем погребальных песней тех жителей. Но можно составить некоторое представление, обратившись к древним поэтическим памятникам. Речь о ведах: Ригведе и Атхарваведе. Слово веда родственно русскому ведать, означает оно священное знание. Можно обнаружить и еще много слов в русском языке, родственных словам древних ариев, создателей вед. Это говорит о близости древних славян и ариев. Возможно, у тех и у других была общая прародина: Арйана Ваэджа. Некоторые ученые этот Арийский Простор располагают в южнорусских степях.
В языческом пантеоне Древней Руси академик Рыбаков и другие историки находят иранское, сиречь арийское (название современного Ирана происходит от слова арьянам — страна ариев) божество — крылатую собаку Симаргла.
Да и самое название главной реки тогдашнего русского мира Днепр имеет, вероятно, иранские корни. И вот что пишет Рыбаков: «Десятки древних индоевропейских мифов (иногда в античной, греческой окраске) исполнялись во время зимних или летних святок».
Словом, на этой остановке посреди арефинских курганов почему бы не обратиться к ведам, запечатлевшим сознание древнего язычника.
Эта песнь называется так: «Разговор мальчика с умершим отцом». Все стихи вед пелись и до сих пор поются: «(Мальчик) Где под деревом дивнолистным / пьет со всеми богами Яма / наш родитель начальник рода / там проходит дорогой предков. // Он уходит дорогой предков / он вступает на путь несчастный / я смотрю на него в печали / снова я по нему тоскую. // (Голос отца) Мальчик! ты сотворил повозку / бесколесную с дышлом мысли / направляемой как угодно / правишь ты на незримой стоя». Далее певец-автор задается вопросами о загадке рождения и мироустройства. И заканчивает гимн так: «Мы же эту обитель Ямы / почитаем богов жилищем / в камышовую дудку дуя / украшаем хвалебным пеньем».
Яма — царь мертвых, с которым пируют умершие предки, среди них и отец мальчика. Комментатор полагает, что мальчик сотворил мысленную жертву — повозку, в которой и отправился — опять же мысленно — вслед за отцом.
Странным образом читатель гимна будто воочию видит эту повозку с мальчиком, похожую одновременно и на подлинную и на хлебную, из тех, что выпекали в старину к различным праздникам в наших деревнях. Благодаря Ригведе нам доступна эта тоска тысячелетий. А когда ты стоишь среди курганов, увенчанных большими березами, на склонах, поросших травами и цветами, это чувство — тоскующего об отце сына — усиливается стократ.
Глубина прошлого чарует нас, говорит Ясперс. Нам мерещится какая-то покойная даль, исполненная мудрости. Мы силимся проникнуть в нее — как этот мальчик из гимна — на мысленной повозке и следовать дорогой предков. Поняв прошлое, мы прочнее станем в настоящем. Хотя, наверное, это только иллюзия. И все-таки главенствует здесь чистая любознательность, как и в этом «Гимне о сотворении мира»: «Было не было и Не-было тоже / не было неба ни пространства ниже / и что же сновалось и кем хранимо / и где бучалы и какие воды. // Не было смерти и бессмертья тоже / не было различий ни дня ни ночи / не дыша дышало своим законом / нечто единое ничто иное».
Гимнотворец вперяет взор во тьму веков, тысячелетий и видит нечто единое, но недоступное разуму. Даже «на высшем небе мира всехранитель / он только знает может быть не знает».
Так далеко во времена местности я не пытаюсь заглядывать. Но эпоха курганов — вещественно представленная здесь, в пойме ручья Городца — будоражит сознание.
В дождь я лежал в палатке у Арефинского родника, слушал шум ветра и водяную дробь, раскаты и снова старался вообразить живших здесь в курганные времена людей. Наверное, из этого родника они и пили, девицы и парни спускались с горы за водой с деревянными ведрами. От комаров спасались дымом, развешивали травы у входа: чабрец, полынь, высаживали перед окном куст бузины. Гоняли зверей, валили лес, сжигали его на удобрение. Пекли хлеб, варили пиво. Болели. Без драк не обходилось. Это сейчас луг в пойме Городца никому не нужен. А когда-то о нем точно шел спор.
И дождь шелестел по соломенной крыше, как сейчас по листве вокруг палатки, мужик щурился на слепой свет оконца, затянутого бычьим пузырем. Женщина ритмично стучала ступкой — масло сбивала. Старая баба занимала чумазых полуголых ребят, рассказывала о колдунах. Да все они были немного колдунами в нашем понимании: разговаривали с деревьями и птицами, искали целебные травы, просили дождь прекратиться.
Борис Рыбаков в «Язычестве Древней Руси» приводит любопытные сведения, оставленные австрийским посланником Герберштейном, проезжавшим по Руси в шестнадцатом веке. В своих записках австриец упоминает о поклонении ящерам, толстым черным змеям на четырех лапах размером более полуметра. Их держали в специальном помещении, кормили. В то же время и псковский летописец свидетельствовал о нашествии неких речных «коркодилов», натворивших много бед: «В лето 7090 (1582) изыдоша коркодилы лютии звери и путь затвориша; людей много поядоша. И ужасошася людие и молиша Бога по всей земли. И паки спряташася, а иних избиша». Рыбаков относится к этим свидетельствам со всей серьезностью. И напоминает о культе ящера у древних славян и предполагает, что даже Род мог иногда выступать в образе ящера. И его сакральное имя, возможно, было Сливень. До сих пор в белорусских деревнях сливнем называют медянку, безногую ящерицу.
Так что древняя арефинская бабка могла и не вымышлять ничего, а просто рассказывала детям с глиняными и деревянными игрушками подлинную историю деда, своего мужа, о том, как шел он через болото и повстречал ящера.
И сын ее тоже прислушивается. И женщина с потемневшим от солнца красноватым лицом тише бьет масло.
А дождь все сыпался из туч над Арефином.
Зимой
Нет ничего печальнее и скучнее зимних русских полей!
Этот вопль немо вырвался после минутного созерцания окрестностей, голых рощ, кустарников на болотах и всюду торчащих желтоватых трав, — до самого горизонта желтели эти жухлые травы. Зимний лик местности был жалок… Нет, не то определение. Лучше сказать — жутковат. И расцветкой напоминал «Тибетскую книгу мертвых» на моей книжной полке, черно-коричневую, с желтизной. Подготавливая очерк о Пржевальском, я снова перечитал ее. И моим вниманием, разумеется, сразу завладел свет, упоминаемый чуть ли не с первой страницы предисловия Юнга. А сама книга начинается так: «Поклонения Божественному Телу Истины, Непостижимому, Беспредельному Свету…».
Как известно, «Тибетская книга мертвых» — это руководство для, так сказать, странника по ту сторону. Своего рода путеводитель. Хорошая книга для зимнего чтения. Ведь что такое зима в философии времен года? Книга смерти. И вот передо мною она лежала открытой: русская книга смерти.
Тибетские авторы обещали путнику встречу со Светом. Не так: с Чистым Светом. И если сразу после смерти покойник справится с экстазом от этой встречи и сможет сознательно принять эту световую манифестацию, то он добьется освобождения. Авторы предостерегали от ложных тусклых светов: если увлечься ими, то можно попасть в худшее положение.
Вступая в нашу зиму, я надеялся на предсказания синоптиков. Свет нужен был для фотографий.
Раньше я усмехался стариковской присказке о былых зимах с настоящими морозами, сугробами по крышу. А теперь и сам готов подтвердить: точно, зимы в наше время стояли другие — сказочные, былинные. Сейчас слякоть держится до Нового года. Это напоминает зимы в Афганистане: с ночи степь пышная, чистая, а уже к полудню под ногами солдат и колесами машин грязь. Только небо горит светозарно.
Я всегда помнил одну зиму, проведенную в Доброминских лесах, вечнозеленые волны которых видны с Утренней-Воскресенской-Марьиной горы.
Мы отправились туда вдвоем с Сереней. Сколотили за день из жердей конструкцию, напоминающую юрту, обвернули ее специальной грубой технической непромокаемой бумагой, припрятанной отцом Серени в гараже для дачных нужд, утеплили еловыми лапами, присыпали со всех сторон снегом и зимовали все каникулы, дежуря по ночам у костра под музыку и новости радиоприемника «Альпинист-305» и гулкие разрывы зимних бомб: мороз так жал, что кора деревьев лопалась, и утром мы ходили вокруг и разглядывали свежие рваные раны — до розоватой сердцевины — на осинах, березах и тополях. «Некрасовский воевода пошел в атаку!» — ржали мы. Хотя каждую ночь решали, что наутро сбежим отсюда в теплые квартиры. Потому что периодически дежурный засыпал, огонь гас, и мы приходили в себя, клацая зубами и с ругательствами растирая закоченевшие конечности. Но все утра были солнечные, синие, сверкающие, и мы решали остаться еще на ночь. Да и в хибаре было сносно, если весело горел костер. И мы продержались в январском лесу целые каникулы, домой вернулись как с юга: с прокопченными лицами. И навсегда запомнили жутковатую красоту январских еловых утр.
Поднимаясь много лет спустя вверх по реке на байдарке, я сходил и в этот Доброминский лес, припрятав все снаряжение в тростниках. На месте хибары обнаружил бугор, занесенный мхом. Хибара рухнула под тяжестью сугробов и лет. Разгребая гнилушки, вдруг наткнулся на алюминиевую крышку от котелка. Радость моя была сродни той, что испытывали величайшие археологи мира. Алюминиевая мятая почерневшая крышка была чем-то вроде золотой маски Агамемнона, найденной Шлиманом. И я предался воспоминаниям, сидя на груде обломков, о героическом прошлом, о великом походе в заснеженных лесах, припомнил какие-то словечки, шутки тех времен и даже персонажа по имени Аманьзяка.
Вы не знаете, кто такой Аманьзяка?
Я тоже смутно представляю, кто это.
Вроде бы горный или лесной прохиндей, злой дух осетинской или аварской сказки, приходивший в хижину к оставленному отцом-охотником мальчику, стучавший с присказкой «Тук-ту-тук!» — и пытавшийся мальчика захватить в плен. Кажется, с третьего раза ему это удалось. И мальчик попал в его логово. Что было дальше, мы не узнали.
Обычно по утрам, после десяти часов, московское радио передавало сказки, и мы, школьники старших классов с огрубевшими от холода и папирос голосами, с удовольствием их слушали в сизом еловом дыму своей хижины, как раз во время лесного простецкого и самого вкусного завтрака из рожков, тушенки, подгоревшего хлеба, — а хлеб разогревать было необходимо, от мороза он деревенел, — чая и сахара. Сказка была с продолжением. Но на следующее утро батарейки и сели.
— Проклятый Аманьзяка!! — почти в один голос завопили мы и принялись тереть батарейки шерстью, подносить к костру.
Тщетно. Приемник даже не сипел. И судьба мальчика осталась неведомой. Мы пытались продолжать сказку, но выходила какая-то ерунда. И когда я пришел с реки к печальным этим руинам, то подумал, что вопреки обыкновению сказка закончилась скверно: отец, не отыскав мальчика, бросил хижину и ушел в город, запил с тоски, как один из нас, и сгинул в лабиринтах. Что было с мальчиком, не хотелось и гадать.
Летний вид этого уголка Доброминского леса был каким-то обыденным. А прошлое поистине сверкало алмазами. И это были алмазы баснословной зимы.
А теперь?..
В середине декабря фотографируешь заиндевелые, но зеленые поля. Зеленя не прикрывало, например, в прошлом году, снегом почти до Нового года.
Ну, правда, в начале этого декабря снега подсыпало, не так много, чтобы надеть лыжи, но и достаточно, чтобы в полях исчезли комья мерзлой земли. Мороз установился около десяти градусов, а в один из дней синоптики пообещали солнце, и я собрал новый рюкзак «Тибет», уже проверенный осенью, вместо легкого летнего топорика взял специально купленный для зимы топор поувесистей, ведь мороз может так прижать, что придется рубить колоды для долгогоиграющего костра, и поехал в непроглядную декабрьскую даль раннего утра на пригородном поезде.
Поезд двигался не по той ветке, что приводит в Доброминские леса, а по бунинской Риго-Орловской дороге, столбовой дороге нашей местности.
Вообще зимой местность довольно неприглядна. Хвойных деревьев здесь — раз, два и обчелся. А зима в елях и соснах хороша, да в горах, как на Байкале. Кроме того, в еловом лесу быстрее скроешься от метели, согреешься костром — сушины сразу видны среди зелени. Еще и поэтому мы с Сереней выбрали другую железнодорожную ветку, уходящую в хвойные дебри.
А на Яцковской горе, помню, в зимнюю вылазку с Вовкой так и не смогли зажечь промороженные дубовые дрова, и горячий чай пили у тетки Кати в Долгомостье. Ель дает и постель. Правда, сейчас человечество изобрело гениальную вещь — синтетический коврик, легкий, сворачивается в трубку, в любом месте раскатывай, на камнях, на мерзлых комьях, на сырой траве, на снегу — и спи. Мечта номада, постель под мышкой.
Ну, кроме этой штуки зимой надо что-то еще. В «Тибет» я уложил туго свернутый и связанный веревкой нагольный овчинный полушубок — нагольным его жена сделала вечером перед отправкой, срезала матерчатый верх, заодно и воротник удалила для легкости. Помимо этого вез тент от палатки, спальный мешок, два свитера и чулки из валяной шерсти. Конечно, проще было взять один легкий мешок из лебяжьего пуха. Но литератору моего пошиба об этом остается только мечтать.
И на полустанке я сошел, взгромоздив на спину такой тяжелый и большой рюкзак, словно собирался куда-то в пустыни Северного Тибета, о которых совсем недавно читал у Пржевальского, удивляясь, как путешественники перемогали зимнюю стужу среди голых камней, греясь аргалом, сухим пометом яков; ладно, у них были теплые шубы и юрта, но ведь казаки спали в простой палатке. Пржевальский пишет, что казаков по очереди приглашали ночевать в командирской юрте, но те предпочитали свою палатку. У Пржевальского с казаками складывались самые добрые отношения, после походов они приезжали к нему в смоленское имение гостить аж из самой Кяхты. И он помогал им продвигаться по службе, давал денег, следил, чтобы всех награждали. Но вот юрты у казаков во время великих путешествий сначала капитана, а потом полковника и генерала Российской империи Николая Михайловича Пржевальского не было. Впрочем, в четвертое, полковничье путешествие юрту все-таки казакам приобрели, но, по честному признанию Пржевальского, плохую и маленькую, так что все равно половина казаков зимовала в палатке.
Пожить немного в палатке зимой собирался и я.
Спустившись с холма, оказался у Городца. Ручей еще не сковало, вода журчала себе среди белых и черных берегов, устремляясь к Арефинским курганам и дальше через Черный лес к Днепру. Арефинские курганы я тоже хотел сфотографировать сейчас: зимой они должны быть лучше видны.
В дубраве было чисто, бело, пустынно. Я с некоторым удивлением озирался. Надо сказать, что определение «дубрава» довольно условно, да, здесь стоят дубы, не очень высокие и раскидистые, но больше орешника, растущего повсюду лучеобразными кустами. Посреди этого островка замер Дуб-уродец, сольный ключ местности.
Вряд ли что-то понимает дерево, а я все равно люблю подойти к Дубу и пожать его лапу, окутанную мхом. И что-нибудь сказать.
Кто знает, может быть, звук человеческого голоса деревья, растения как-то и воспринимают. Моя жена любила говорить с огурцами, пока они прорастали в блюдце с водой на подоконнике, а потом уже на грядках, — и ее первый урожай был на удивление и зависть деревне; и в огурцах совсем не чувствовалась горечь.
Разговаривала она с окружающими и здесь, нам доводилось жить на Городце вдвоем по неделе. И забавно было слышать ее реплики в адрес сорок, канюков, костра, ландышей, препирательства с крапивой. Разговаривать с Дубом у нее я и научился.
Сейчас мне вспомнились лужайки ландышей, в сумерках смутно белевших вокруг нашей палатки, костра и благоухавших так, что эти лужайки хотелось сравнить с озерцами, вытекшими из разгромленной парфюмерной лавки. Кривоватое сравнение, но в чем-то, увы, точное.
В дубраве всегда пели иволги, а однажды играла на серебряной флейте моя дочка. Флейту я привез из Парижа, где вышли «Афганские рассказы». И можно было сказать, что в руках у нее мерцала афганская флейта.
По утрам на палатку прилетали птицы, это мне особенно нравилось. Они прыгали по коньку палатки, царапали лапками ткань, иногда пробовали ее клевать. И распевали на разные голоса.
Сейчас в дубраве было тихо. Ветки дубов, орешников, берез были подбиты пухом, как рукава каких-то праздничных рубах, курток, шуб. О птичьих рубашках колдунов, в которые густо вшивались лебяжьи перья, писал Афанасьев в «Поэтических воззрениях славян на природу».
И мне вдруг захотелось тихо уйти отсюда.
Как все выглядит в дубраве зимой, я увидел. Нарушать этот покой было неловко.
А свет? Обещанный синоптиками-прорицателями? Не зря же я тащил сюда камеру с треногой.
И я остался.
Расчистил место у дубка под палатку, срубил две гибкие орешины и, согнув их дугами, легко вогнал заостренными концами в еще податливую землю. Сверху натянул тент, края присыпал снегом, оставив свободной одну полу входа. Раскатал коврик номада, расстелил спальник, бросил сверху нагольный тулупчик и занялся костром.
Сумерки стягивались вокруг моего огня. Это время французы называют между волком и собакой. Призрачный свет. Наверное, от увлечения таким же предостерегали авторы тибетской книги. Но фотографы как раз любят его. Эти люди разрываются между документальной ясностью и художественной размытостью. Четкость и ясность фотографии, в конце концов, раздражает и утомляет. Есть в этом что-то тупое и пошлое. Фотограф мечтает машину одолеть, преодолеть. И тут ему на помощь и приходят сумерки, является существо — то ли собака, то ли волк. В сумерках таятся возможности. Силуэт прохожего похож на памятник. А памятник — на прохожего. Фотограф ликует! Вот оно! Машина художественно пишет, то есть изображает, преображает эту действительность так, что зрителю будут мерещиться всякие вещи и открываться таинственные миры… Но наутро неизбежно разочарование. Все-таки автор сумерек, хозяин волка и собаки — не ты. Ты лишь жалкий соглядатай. Или не жалкий, а именитый, весь в медалях выставок-конкурсов, весь в дорогих камерах и объективах, но соглядатай, регистратор. И машина — твое проклятие. И какая-нибудь одна прекрасная стихотворная строчка значит больше, чем пачка волшебных пейзажей. Потому что стихотворная строчка сотворена полностью, от первой буквы до последней нечаянной точки, больше похожей на песчинку, соринку.
Между волком и собакой и сам фотограф. Но скорее всего, он — собака, хотя и чувствует временами себя волком.
Утром, едва чистый свет потек по рукавам праздничных рубах, все сомнения были напрочь забыты. Хотя уже горел костер и в котелках дымилась вода из Городца, довольно сильно затянутого льдом в одну ночь. После морозной ночи, беспрестанного верченья с боку на бок хотелось погреться у огня и поскорее напиться крепкого чая. Но солнце, как-то внезапно открывшееся на востоке, — хотя ведь гадатели Гидрометцентра предупреждали! — да, но под утро небо как-то клубилось и ничего не обещало, — солнце влекло за собой. Вдохновение накрыло меня с головой, и я кружил по дубраве с камерой и треногой, подкрадывался к веткам, деревьям, теням. Успеть! Не пропустить! Вовремя пустить стрелу. Поэма этого утра — моя поэма. Гениальные строчки так и брызжут, рассыпаются искрами, вспыхивают, холодят и обжигают мозг, сердце, нёбо. Это торжество белого света, синевы, великая песнь тишины. Наверное, об этом кто-то уже и писал, но некогда вспоминать. Вот оно — ткется полотно зимнего бытия, чистые рушники обрушиваются на землю и распахивают крылья, взмывают в кроны дубов, обвивают лучистые орешники. Поэма безмолвия, поэма без героя, поэма ни для кого, вечно творящаяся. Поэма смерти. А что же такое зима, как не смерть? Смерть красок, звуков, мотыльков и букашек, кончина цветов, ароматов, птиц… Предки считали, что птицы на зиму улетают в вырий, языческое зазеркалье, туда же уползают греться и змеи. Там почивают и сами предки, вернее, блаженствуют, пьют мед в тени зеленых садов, слушают птиц и гусли. И в занесенной чистым снегом и озаренной светом дубраве самые мысли обо всем этом мелькали как птицы. И смерть представлялась праздником. Наверное, потому, что она была призрачна, таила в себе жизнь. Ведь под корою голых деревьев живая розовая сердцевина, готовая пустить зеленый лист, едва лишь установятся теплые дни. И под пушистой пеленой снега сокрыты цветы. Так на Земле. А там, дальше, во вселенной? Не прячется ли в космической зиме жизнь?
Зима и окружает нас, как метафора космоса. Мы плаваем в ее морозном воздухе в скафандрах одежд и тем сильнее чувствуем и любим жизнь.
В себя я пришел к полудню, вернулся к погасшему костру и остывшей еде. Раздувал огонь под ветками и думал, что собирался читать русскую книгу смерти. А ничего не выходило. Праздник смерти оборачивался торжеством жизни.
Но примирение со смертью нам всем необходимо. Как на космической фотографии, переданной «Вояджером», покинувшим уже пределы Солнечной системы, Земля обозначена иллюзорной голубоватой прозрачной точкой в бездне черного квадрата, так и жизнь любого из нас — лишь пылинка, блестка праздничной елочной мишуры на черном ковре смерти. И смерть требует осознания.
…Да как-то недосуг! Дровишек сухих поискать, подкинуть…
Костер снова разгорелся. Аромат гречки и мяса поплыл по дубраве в солнечном морозном воздухе, и когда я уже принялся за еду, неожиданно из низины, где сливаются Городец и Волчий ручей, послышался короткий, но внятный вой.
Я замер. Вой не повторился. Нора неподалеку была пуста, я проверял. Когда-то в ней жили волки. А вот к норе на склоне Волчьего ручья еще не ходил. Возможно, она была обитаемой.
Что ж, неплохая песнь для этого праздника.
Правда, мелкие мысли о необходимости носить с собой что-нибудь для обороны, ну, не ружье, а электрошокер — говорят, он магически действует на собак, распространяя запах озона как при грозе, — мысли эти засновали мошками.
А потом я вспомнил о Хорте, как в древности называли волка, о том Хорте, что однажды представился мне на Утренней горе: шел с камнем, и борода его серебрилась. Этот персонаж недописанной книги местности беспокоил меня. В нем было что-то неприкаянное, властное. Жрец этих дубрав и березовых рощ бродил по холмам, пил воду из родников. Иногда мне казалось, что я иду по его следам. Или что он смотрит из ветвей. Успевает уйти с вершины холма, на который я поднимаюсь. Оставляет след на росистой поляне рано утром за мгновение до моего прихода с треногой и фотоаппаратом. И только ветка бересклета еще качается…
В том, что у местности был жрец, я нисколько не сомневался.
Но выдумывать продолжение его истории не хотел. Это должно само собой произойти. И почему-то не происходило. История не приходила. И мне оставалось лишь улавливать какие-то обрывки, намеки или — вот — голоса.
Среди этих голосов зимы вскоре можно было разобрать тихо-нежный и какой-то стеклянный короткий посвист снегирей; бодрое цвиканье синиц; как старый курильщик каркнул ворон.
За вечерним солнцем я пошел на Арефину горку, оставив палатку, присыпанную снегом, с нагольным тулупчиком, спальником на охрану невидимому стражу по имени авось. Но на горе ничего интересного даже и при сильном косом солнце не увидел. Осенние травы портили картину. И тогда я спустился сначала к роднику, поглядел в его черную воду с огромным бледным пятном пульсирующего песка, а потом перешел к курганам. Здесь тоже всюду сквозили травы, но снег хорошо обрисовывал курганы. И позже за курганами разгорелась зимняя вечерняя заря. А мне некстати вспомнилось из Афанасьева словечко «зорить». Поселяне, как пишет он, зорили ягоды, то есть выставляли их под солнце. «Зорнили пряжу» — чтобы побелела. А сенокосный июль называли сенозорником.
Но никакой тоски о лете я не испытывал. Наоборот, мне было хорошо одному бродить среди берез и заснеженных курганов, наводить объектив на вечернюю зарю. Дышалось легко, сердце упруго билось. А в сенозорник путешествовать здесь было тяжело.
Но видеть в зиме лето — здесь какая-то потребность в обжигающих фантазиях. И это хороший художественный прием. На нем весь «Мороз, Красный нос» Некрасова держится. Крестьянские грезы жаркие, хотя и простые, понятные. Можно сказать, что вся жизнь русского крестьянина была суровой зимой, и Мороз-воевода жестоко правил в этой зимней вотчине. Крестьянское сердце алкало тепла и любви и обыкновенного достатка. Сны-видения озябшей в лесу Дарьи все об этом: «Бог нам послал урожай!» Урожай — как рать: «Это колосья ржаные, / Спелым зерном налитые, / Вышли со мной воевать!». И зерна сыплются на нее, на ее шею градом. Таковы баснословные роды матушки-ржи: за одну ночь вытечет. А муж Дарье не помощник — исчез куда-то во сне, а потом и наяву: ушел в могилу, мерзлую зимнюю землю. И теперь крестьянка одна рубит дрова в зимнем лесу и снова пылает в мечтах о Проклушке, что «крупно шагает / За возом снопов золотых». И ей видятся румяные лица детей, дымящаяся рига, стая воробьев, солнце слепит глаза, заставляя заслониться рукой… А на самом-то деле: «В сверкающий иней одета», и ресницы белые и пушистые, и морозные иглы в бровях. Дарья плывет под сосной в смертельном серебряном и алмазном, жемчужном мороке зимнего сна, и неизвестно, пробудится ли.
Вообще, к слову, если «сон в руку», если сбылось это предсказание о смерти мужа, то и все остальное должно сбыться: небывалый урожай, который одной Дарье придется убирать. То есть — лето придет и порушит царство красноносого воеводы с палицей. И Дарья спасется. В первом варианте поэмы Некрасов об этом прямо и писал. Но потом решил оставить финал открытым. И это только придало поэме сил. Читатель испытывает острое чувство жалости и обиды, как ребенку, смотрящему фильм и бросающемуся к экрану с какой-то помощью, ему хочется дотянуться до Дарьи, толкнуть ее и разбудить. Вон и белка по веткам скакала, ком снежный обронила на крестьянку, но та продолжала млеть в своем сне. Досада и на белку берет. Могла бы сильнее прыгнуть, хоть и прямо на Дарью.
А Некрасов читателя успокаивает, что, мол, забвенье ее по-своему прекрасно, в нем «…Обеты любви без конца…». Некрасов здесь тоже использует прием сильной светотени. Довольство и счастье на лице крестьянки в смертельном обмороке. И только в нем это и возможно. Здесь горькая ирония. Но последние строфы великой русской зимней поэмы уже лишены этого чувства, внезапно и, возможно, мимо воли автора поэма начинает звучать гимном зиме и лесу, глубоко-бесстрастному, в серебряно-матовом инее, влекущему неведомой тайной. «Нет глубже, нет слаще покоя, / Какой посылает нам лес, / Недвижно, бестрепетно стоя / Под холодом зимних небес». И — трудно оборвать эту буддийскую песнь: «Нигде так глубоко и вольно / Не дышит усталая грудь, / И ежели жить нам довольно, / Нам слаще нигде не уснуть! // Ни звука! Душа умирает / Для скорби, для страсти. Стоишь / И чувствуешь, как покоряет / Ее эта мертвая тишь. // Ни звука!..»
И когда читаешь критиков, находивших поэму оптимистической, чешешь в затылке.
Впрочем, может, и оптимизм, но это оптимизм смерти. А он необходим живущим.
Что-то похожее в главе «Василия Теркина» про смерть и солдата. Тот же завораживающий голос, но уже никакого не леса, не зимы, а смерти. Хотя и там дело происходило зимой. Кто знает, не отголоски ли обожаемого Некрасова в этой сцене вдруг прорвались.
Но у самого Твардовского были какие-то другие, нежели у Некрасова, отношения со смертью. Он не хотел ей покоряться. Некрасов был смертью явно заворожен и любил ввернуть знобящие подробности, тот же Мороз-воевода в глубоких могилах покойников в иней рядит, кровь вымораживает в жилах, мозг в голове леденит. Или вот его Дарья, еще когда Прокл хворал, простыв на работе, пошла в монастырь испросить выздоровления мужу и нашла там умершую как раз схимницу, молодую, спокойную, белую, и приникла к ручке и: «В личико долго глядела я: / Всех ты моложе, нарядней, милей». Дарья ведь тут в саму смерть всматривается. Кресты, мертвецы, саваны и могилы часто встречаются у Некрасова. Строфы, посвященные смерти, носят у него какой-то особенный характер, что-то в них слишком пристальное, фотографическое и вместе с тем лихорадочное. Или таково восприятие современного читателя, старающегося поменьше думать о смерти.
На самом деле, «Мороз, Красный нос» — песнь не буддийская, а как раз христианская. Здесь христианское смирение перед смертью. Возможно, отсюда и привкус любования смертью.
Твардовский, участник двух кровопролитных войн, лучше знал смерть. И у него к смерти другое отношение.
Первое столкновение со смертью запечатлело еще детское раннее сознание. В наброске к «Пану» поэт вспоминает, что смерть деда «произошла буквально на моих глазах». Было мальчику в ту пору около четырех лет. И с печки он смотрел на мертвого деда Гордея, лежавшего на своем запечном месте со свечкой в руке. Следил, как потом его обмывали, обряжали в черный мундир. «Помню, что меня все это занимало, и глубоко подавляло и устрашало. Понятие об ужасном и неизбежном для всех людей, а значит, и для меня, просто наполняло меня всего, когда я, отрываясь от той картины, припадал к разостланной на большом „полу” или какой-то полке над ним, вровень с печкой овчинной шубе и думал, думал…»
Это «думал, думал» не покажется здесь аберрацией, присущей памяти, если хотя бы раз увидеть фотографию семейства Твардовских, на которой лобастому, очень серьезному мальчику Саше не больше пяти-шести лет.
Много лет спустя это событие претворилось в поэтические строки: «Мне памятно, как умирал мой дед…». Как обычно, руда прозы выливается горячим веществом стихов, и одна строчка о том, что внук тосковал, когда дед бывал в отлучке (ходил за пенсией в город), распахивает всю бездну отчаяния: эта новая отлучка навечно, и дед Гордей уже не принесет пряничного коня, не усадит на колено любимого Шурилку-Мурилку.
Эта смерть открыла счет, проторила дорогу «в глухую глубь земли». В стихотворении нет тех подробностей из архивного наброска к «Пану», которые, думается, не упустил бы Николай Алексеевич Некрасов.
Твардовский лаконичен: «Я видел смерть».
В этом стихотворении отражен опыт зрелого человека, атеиста. Смерть для него — это глухая глубь земли. И надежда только одна: на участие живых. Надежда на память о тебе — и все.
В другом стихотворении, написанном четырьмя годами позже, поэт говорит об этом вполне ясно: «Ты дура, смерть: грозишься людям / Своей бездонной пустотой, / А мы условились, что будем / И за твоею жить чертой, // И за твоею мглой безгласной, / Мы — здесь, с живыми заодно».
И дальше поэт показывает, как же возможна связь живых и мертвых, демонстрирует это чудо слышания «в вечности друг друга»: «Ты это слышишь, друг-потомок? / Ты подтвердишь мои слова?..».
И на вопрос, прозвучавший из середины прошлого века, путнику, оказавшемуся среди заснеженных курганов где-то на подступах к хутору Загорье, остается только согласно откликнуться: «Да!».
Но не только это, а и само пребывание на земле кажется непостижимой вещью. И мне, в общем, понятно, как сделано чудо переклички поэта и его почитателя, а как устроено второе — нет.
«Как этот мир мне потерять из глаз…», — говорил поэт. И хочется строчку переиначить и спросить: как этот мир вообще стал возможен для глаз? Онтологическое удивление непреходяще. Это чувство находит разрешение и утоление в другой, не атеистической картине мира.
Для своих поэтических целей к этой иной системе координат прибегал и поэт. Что из этого получалось?
На ум сразу приходит самое яркое его военное стихотворение — «Я убит подо Ржевом».
Начало стихотворения мгновенно гипнотизирует и ошарашивает. Голос солдата, убитого в безыменном болоте, звучит как будто из той самой вечности, о которой шла речь. Тоска и тяжесть этого голоса нарастают с каждой новой строчкой. «И ни дна ни покрышки», «Ни петлички, ни лычки». Этот голос принадлежит без вести пропавшему. Он мог носить имя сотен и сотен тысяч. Этого солдата могли звать и Петр Ермаков. Хотя предположительно пулеметчик из Барщевщины пропал где-то под Вязьмой.
В том-то и дело, что этот голос стоуст. Он полон горечи и какой-то ярости. Мгновенно голос погружает в земную мглу, «где корни слепые», и тут же воспаряет «облаком пыли» над ржаным холмом. Голос этот — травинка, роса, заря. Это совершенно пантеистический мир. И он вдруг говорит с нами.
И пантеистический зачин также внезапно обрывается, едва только звучит вопрос: «Наш ли Ржев наконец?».
Здесь происходит некий слом, взлом вселенной, как сказал бы Хлебников. Пантеистическая вселенная в мгновение ока слепнет и оборачивается миром современных представлений.
Не ведаю, что происходит с другими читателями, но меня этот поворот озадачивает. И хочется задать встречный детский вопрос: «Неужели ты не знаешь?».
Да, он не знает ни про Ржев, ни про Средний Дон. И приходится смириться с этой художественной условностью и с тем, что стихотворение несколько теряет силу и под конец становится даже монотонным. Долг, знамя, святое, власть, отчизна — эти слова звучат как-то глухо, они тусклы после необыкновенного, бьющего в сердце и из сердца начала. И читатель вроде меня может отважиться на эксперимент, усечь стихотворение. Но из этого ничего хорошего не получается, оно остается просто обрезанным на полуслове. Этот голос, вырвавшийся из глубины, требует воздуха, тишины, внимания. И — снова и снова слабеет, слабеет… Этот слом, какой-то рубец не сглаживается и после нескольких читок.
Возможно, все дело в том, что голос чужого, другого, услышанный вдохновенно автором и в точности переданный, как раз и пресекается после того, как уже сам автор присоединяется к нему и под конец замещает его полностью. Голос другого не остался таковым до конца. Такое впечатление, что автор ему помешал. И наверное, намеренно. На наших глазах в этом стихотворении происходит десакрализация, обмирщение сознания. Искренность, присущая поэту, не позволила выдержать стихотворение в едином духе.
Иную систему координат Твардовский решился художественно освоить и приспособить для своих целей в смелой поэме «Теркин на том свете».
Кстати, дело там происходит зимой, Теркин попадает на тот свет в валенках. И сразу вспоминаешь главу «Смерть и воин» из первой книги о Теркине. Можно даже представить, что это своего рода вставка, возвращение к первой поэме. Рассказ о посмертном опыте уже намечался в ней в главе «Смерть и воин». Теркин перебарывает Смерть. Но тяжба в реальности не могла так быстро закончиться. Теркина подбирают солдаты похоронной команды. Не обходится без шутки про «наркомзем». — И вот солдат много лет спустя, а на самом деле вскоре после того, как его подняли и понесли в санбат, и оказывается в этом наркомземе, — на том свете.
На тот свет, за Теркиным
Цветовая палитра Твардовского строга, суховата. И тем ярче вспыхивает поэтическая кисть, если автор чуть вольнее окунает ее в краски. Здесь, конечно, выверенная — огнем и холодом вдохновения — стратегия.
«Теркин на том свете» — это уже полностью монохромная картина. Вся поэма как будто написана одноцветной тушью и напоминает какой-то сюрреалистический черно-белый фильм.
Пейзаж урбанистический: уходящие во мрак рельсы, лестницы, коридоры, семафоры, указатели, фонари, галереи, как в ГУМе, кабинеты, столы. «Строгий свет от фонарей, / Сухость в атмосфере». Напоминает подземную Москву. А еще и чиновничий Петербург времен Акакия Акакиевича: все эти столы и двери, кабинеты. А главное — дух бумажно-чернильный, дух канцелярии: здесь никуда без подписи, печати, справки, указания. Гоголевские отголоски в поэме очень внятны. Даже иногда так и кажется, что Теркин попал в мир «Шинели». Здесь «мертвец / Подшивал бумаги», а разве Акакия Акакиевича не мертвецы окружали? И этот мертвец, что подшивал бумаги, в ответ на вопрос, где тут солдату приютиться, смерил его взглядом сонным и чужим и указал большим пальцем за ухо на двери, пробормотав: «Ах, беда / С этою текучкой…». И точно так же героя переслали оттуда дальше, а там дальше, указывая перстом за ухо и не отрываясь от бумаг, словно издевались. И верно, шествие от стола к столу ни к чему не привело, места ему не выделили, но росчерк сделать вынудили.
Хождение Теркина по наркомзему напоминает воздушные мытарства православной христианской традиции. Душа усопшего там поднимается от одной пограничной заставы, как образно называет эти пункты расспросов комментатор письменного памятника под названием «Мытарства души блаженной Феодоры», к другой, где душа подвергается дотошным допросам с пристрастием. На первой такой заставе Феодору уличали в грехах празднословия, брани — в грехах языка. Потом было мытарство лжи, чревоугодия, скупости, злобы, убийства, блуда и так далее. Феодоре помогали восходить сквозь мытарства два светоносных юноши. А допросы вели бесы.
Теркин вначале шел один. Заставами на его пути были «столы». Но, между прочим, первый такой стол меж «приземистых колонн» Твардовский так и называет: «Первая застава».
Испытания, которым подвергается Теркин, как будто и не столь серьезны. Вот ему читают внушение о том, что и на том свете необходимо соблюдать порядок и вести учет по всей форме. А когда он вопреки этой нотации вольничает и просит воды глоток, следует шутка про пиво: «И довольны все кругом / Шуткой той злорадной. / Повернул солдат кру-гом: / — Будьте вы неладны…». И тут невольно думаешь: а кто эти они, что говорят, ухмыляются, заносят на карандаш?..
Дальше — «Стол проверки». Здесь тоже не все гладко, от Теркина требуют автобиографию, а она уже ведь написана, и это «Книга про бойца» (словно первая книга «Дон Кихота», о написании которой рыцарь и его слуга узнают в книге второй). Как же может Теркин что-то дописывать, если вовсе не поэт? Тут солдату грозят, что и поэта еще проверят. И опасаясь, что в этом столе чего-нибудь «от себя» пришьют к делу, солдат берется за «авто-био».
Стих этой «авто-био» полон иронии. Теркин с юмором и симпатией живописует деда, что сеял рожь, не ездил за границу, выпивал, терял в сенях шапку и ругался с бабкой, уклонялся от работы над собой, потому и не рос, а даже укорачивался. Это, конечно, явное издевательство над «происхождением» и тому подобными социальным подробностями, за которые так беспощадно гнобила молодая советская власть. В этом стихе и сам Твардовский возвращает удар всем борзописцам, шельмовавшим его за якобы кулацкое происхождение.
«Стол» иронии не понял, а прицепился к фотокарточке, вернее, к отсутствию оной…
Мытарства Теркина — бюрократические. Эти мытарства и прижизненные, на которые были обречены миллионы соотечественников солдата. Так что, живописуя тот свет, Твардовский говорит в первую очередь об этом. На этом свете любой без бумажки был букашкой, все мы помним эту присказку. Да и разве она изжита? И теперь приходится стучаться в гробовидные двери затюканному просителю и вновь встречать «важный взгляд», означающий все то же: «Нету. И не будет». Спрашивается: зачем они там сидят? А таков порядок, такова «Система», с устройством которой Теркин еще познакомится.
Бюрократическая пытка продолжалась, и на мертвого, как все считали, Теркина исписали «толстых три тетради». Потом подвергли его испытанию мертвой водой. А солдат наперекор всему жаждал воды обыкновенной, простой, и в контексте всего происходящего эта вода приобретает свойства сказочной, живой. И ведь еще воды изначальной. «Книга про бойца» начинается с небольшого гимна воде. Это начало речи, как исток большой реки. И Теркин на том свете словно бы именно на это начало и намекает, словно бы подпитывается от тех же источников. И сам автор как будто хочет почерпнуть прежних сил, вдохновения где-то там — где начинался необыкновенный «Василий Теркин». Ведь прошло уже много лет. И можно ли добиться успеха? Нет, не успеха, не то слово. Возможен ли вновь тот же отзвук, вызовет ли новая вещь то же мощное эхо, что сопровождало появление каждой свежей главы «Василия Теркина»?
А солдат в своих валенках все шагает по коридорам и кабинетам, доискиваясь не только «места», «койки», но и чего-то большего. «Теркин мыслит: как же быть, / Где искать начало?» Начало правды или всей этой лжи? Есть надежда — и она извечна, — что первое упразднит второе. Русскому солдату Теркину в этой новой сказке выпал жребий правдоискательства на том свете. Конечно, он доискивается на самом деле истины. И его путешествие по загробному царству — классическая дорожная история, в которой происходит самопознание и постижение мира.
И мир этот абсурден. Теркин сталкивается с выразительным его персонажем — редактором «Гробгазеты», который, словно Сизиф, перекатывает камни строк — туда-сюда, лучше было бы сказать «кирпичи», как на газетном жаргоне назывались неподъемные статьи, если бы кирпичи можно было перекатывать. Впрочем, в абсурдном мире все возможно.
«В итоге со всеми подобными взглядами необходимо происходит то, что всем известно, — они сами себя опровергают», — цитирует Аристотеля в своем эссе об абсурде «Миф о Сизифе» Камю.
Редактор «Гробгазеты» словно эту мысль и подтверждает.
«Попадись такому в руки / Эта сказка — тут и гроб!» — восклицает автор из-за спины оторопелого Теркина. Персонаж тут явно угрожает самому существованию поэмы и, следовательно, своему тоже. Впрочем, эту абсурдную опасность замечает только читатель. А сам редактор — просто тупой советский цербер, натасканный не пущать все «сомнительное». Но как образчик абсурда он очень хорош.
«Абсурдно столкновение между иррациональностью и исступленным желанием ясности», — замечает Камю. И мы вновь удивляемся: Теркин и редактор! То есть Теркин и желает пуще всего в этом наркомземе ясности, ну а редактор — воплощенная иррациональность, угрожающая и Теркину, и себе, и всему на свете.
На самом деле этот редактор самый опасный мытарь на пути Теркина.
Твардовский отлично это знал и не переставал изумляться, когда «Теркина на том свете» через девять лет после написания впервые опубликовали, чтобы надолго потом «прикрыть».
Солдат преодолел эту заставу («заставой Ильича» хочется ее поименовать, вспомнив главного автора советского абсурда, главного редактора этой всеобщей газеты, вычеркивавшего духовное прошлое и настоящее целыми пароходами) и наконец получил вожатого, фронтового друга, погибшего где-то на дороге уже от Бреста. Здесь важный узел, поэма получает второе дыхание, и всю ее пронзает «безропотно-печальный / И уже нездешний, дальний, / Протяженный в вечность взгляд», — взгляд умиравшего когда-то на военной дороге солдата. И в этом взгляде фантасмагория, случившаяся с Теркиным, внезапно наполняется какой-то трагической вещественностью.
«Значит, всё, — подумал Теркин, —
Я — где он.
И всё — не сон».
Здесь уже никакого привкуса прибаутки. И блеклая гимнастерка без погон исполнена грубой и печальной зримости.
Смерть как она есть, без затей и прикрас, — даже сказать как будто больше нечего. «Слова излишни». Как будто и автор запнулся. И читатель…
По крайней мере, со мной так и было.
Все сколько-нибудь существенное из написанного всегда вызывает те или иные ассоциации, а иногда поражает совпадением мыслей, чувств, событий. Часто книжные герои принимают облик виденных тобою людей.
Служба в Газни свела меня с Андреем из разведроты, мы дружили до его смерти уже здесь, в… Союзе — хотел сказать по армейской привычке, но нет, Союз к тому времени вновь стал Россией. В армии нас принимали за братьев. Андрей родился в Душанбе и жил там, пока не начался исход русских. Поселился он с семьей и даже тестем и тещей под Смоленском, в селе, где когда-то процветало — а теперь уж угасало — коневодство. Работал сначала конюхом, а потом приладился ездить в город и чинить в мастерской пишущие машинки, эту профессию он успел получить еще в Душанбе. Заворачивал на мою окраину, и мы дымили в кухне, слушали «Кашмир», перебирали фотографии — и нам было что вспомнить. Андрей любил и знал литературу, два курса проучился до армии в университете, пробовал писать стихи. Но у него точно был талант рассказчика, правда, устного. Его воспоминания о друзьях и подругах из Душанбе, о преподавателях и товарищах по работе, о пикниках в горах и поездках в кишлаки были красочны и увлекательны. Да и здесь, в Смоленске, каждый день давал пищу для рассказов: о ребятах из мастерской, о заказчиках. Ремонтировать машинки ему приходилось в милицейских отделениях, больницах, редакциях, судах, в тюрьме. Мне оставалось наматывать на ус, чтобы потом как-то использовать услышанное в своих рассказах. В селе он угощал меня настоящим пловом на лужайке за покосившимся сараем с сеном. Хозяйствовать он не любил, так и оставался горожанином, да еще душанбинцем. Хайям витал над чаркой водки.
…И однажды под утро в феврале у него остановилось сердце.
Это был мой лучший и единственный афганский друг.
О смерти мы с ним много толковали. У него был иронический склад ума. Но в последнее время ирония все чаще уступала место опечаленности. Его угнетали эпизоды службы в разведроте. Хотя командир разведроты учитывал его философический характер и старался реже брать на задания. Но и увиденного в нескольких операциях было более чем достаточно.
И вот как будто разведчик ушел на последнее задание — и пропал там где-то в неведомой местности.
И первое время мои сны были связаны с этой потерей.
В снах я как будто следовал за ним. И забирался, например, в Аргентину, Испанию, в каких-то гостиницах наводил справки о нем, но мне сообщали, что такой постоялец уже выбыл. И потом внезапно столкнулся с ним в смоленском трамвае. Он улыбался как ни в чем не бывало. Я был немало удивлен… И еще сильнее удивился уже наяву, а не во сне, переходя дорогу напротив Дома книги вместе с женой и внезапно увидев человека, совершенно похожего на него: он выходил из гаража рядом с Домом книги. Жена тоже была поражена сходством. Но этот человек лишь мельком взглянул на нас и, закрыв дверь, пошел по тротуару.
Не вспомнить его здесь я не мог. Прочитанное окликало память.
«И не ждал, не думал — вдруг / Встреча. / Да какая!»
…Но мало-помалу солдат освоился и с этим героем наркомзема. Одно слово — Теркин. И вот он уже начинает пошучивать. Юмор Теркина всегда особого характера, я бы назвал его глубинным. Этот юмор порой неуловим, на грани внесловесной мимики, жеста. Фигура Теркина электризует все вокруг, заряжает бодростью. Источник ее как будто неиссякаем и таится в самой земле, на которой жил, работал, а потом воевал Теркин. Каждая национальная культура имеет своих архетипических героев. У фламандцев, например, это Тиль Уленшпигель, у испанцев — Дон Кихот и Санчо Панса, у швейцарцев — Вильгельм Телль. У нас — Обломов и Теркин.
И удивительно, что второго героя вывел на свет уже автор двадцатого, а не осевого, определяющего для русской культуры девятнадцатого золотого века. И теркинский бодрый дух постигал здесь, в этих пределах. И как мне не думать, что это — свойство здешней почвы.
Глубинный юмор Теркина на том свете еще неуловимее, тише. Хотя иногда и заявляет себя во весь голос. «О смерти все уже сказано, и приличия требуют сохранять здесь патетический тон», — писал в том же эссе Камю. Но Теркин просто не выжил бы на том свете в «патетическом тоне». Читатель, знавший Теркина, прочитав одно только название новой вещи — «Теркин на том свете», — уже внутренне сдержанно улыбался.
Солдат на том свете — это не флорентийский интеллектуал-пиит тринадцатого-четырнадцатого веков.
«Осмотрелся в первый раз / Теркин в преисподней…» Это взгляд простой, не обремененный томами и даже словно бы никогда не видевший и главной книги — Библии.
Но это и ценно.
Тертуллиан в труде «О свидетельстве души» говорит: «Чем более истинны эти свидетельства души, тем более они просты…». Имея в виду высказывание почтенного христианского мыслителя, интересно следовать за нашим героем. На возможное замечание, что герой-то выдуманный и, следовательно, это все свидетельства выдуманной души, надо ответить: герой — не выдуманный, а высказанный. Высокая литература — это голос самого бессознательного народа, поток, выведенный в берега слова. Если есть душа у народа, то она проявляется и в его героях. Голосом Твардовского говорит теркинская душа народа. Так ведь и Тертуллиан продолжает о свидетельствах души: «…чем более просты, тем более общеизвестны; чем более общеизвестны, тем более всеобщи; чем более всеобщи, тем более естественны…». И здесь Твардовский не мешает другому в себе.
И когда еще в начале поэмы Теркин говорит: «Поглядим — какие где / Тут ориентиры», — любопытство заражает и меня. И это любопытство не только литературного свойства.
С появлением провожатого любопытство усиливается. И слыша, как Теркин спрашивает у него: «Ну, хотя б — в каких границах / Расположен мир иной?..», — с интересом ждешь ответа.
Но тут же тебя окатывает уже волна юмора. Фронтовой друг Теркина огорошивает ответом: «Мир иной — смотря который, — / Как-никак их тоже два».
Здесь Твардовский откровенно смеется над набившим оскомину противопоставлением двух систем, социалистической и капиталистической. И выясняется, что на самом деле разницы нет никакой между зарубежным тем светом и нашим наркомземом и всем обитателям лишь надлежит быть «как бы в обороне», «загорать» и не беспокоиться — ведь на то и вечный покой.
Но Вергилий Теркина не уступит в абсурдности редактору «Гробгазеты»: «Наш тот свет в загробном мире — / Лучший и передовой». Это апофеоз официоза!
Сейчас читать смешно, а можно себе вообразить чувства читателя СССР образца 1963 года. «Вергилий» гнет дальше, напирает на отличия. В наркомземе нет никакого пекла, сиречь адских печей с чертями, нет никаких райских там парков, свежих струй (Теркин сразу опять за старое, мол, глоток бы простой, природной). В наркомземе, короче, режим, а в буржуазных пределах — разброд и шатания и всё «на старый лад», как церковь учит.
И — уже не до шуток — оба героя видят армейский Отдел наркомзема — строй лежачий: «Лица воинов спокойны, / Точно видят в вечном сне, / Что, какие были войны, / Все вместились в их войне». Эти воины напоминают былинных богатырей, хотя никто об этом и не говорит, былинных богатырей, объятых сном, как чистыми облаками. В памяти встают и сказки, и какие-то картины — Васнецова, Чюрлёниса.
Теркин слушает, смотрит, думает: «Жаль, что данные разведки / Не доложишь никому».
Солдат приходит к выводу, что в наркомземе нет ни покоя, ни веселья, а одна только скука, да вон морок — заседает преисподнее бюро. Мелькает оратор с мочалкой во рту. Какой-то бывший начальник звонит сам себе по телефону. Обыденный советский морок. Экскурсовод обрисовывает «Систему»: отделы, столы, «Сеть», «Органы», «Комитет Вечной Перестройки». Сократить и тем паче упразднить всего этого нельзя по вполне абсурдной причине: «Чтоб убавить этот штат — / Нужен штат особый».
Теркин и его провожатый здесь в самом сердце абсурда. Абсурд этот советский, но и чиновничий, так сказать, петербургский, старозаветный. И — абсурд всеобщий. Всесильную Канцелярию «Замка» Кафки как тут не вспомнить. Перед этой Канцелярией землемер К. так же мал и беспомощен, как и русский солдат в валенках. Так что Теркин прав, не видя большой разницы между нашим наркомземом и зарубежным тем светом: «Да не все ли здесь равно?». И можно добавить, что, по сути, не только «здесь», но и там, так сказать, наверху. Канцелярия всесильна по всему миру, чиновник всюду правит, и простой человек в его тисках. Здесь Твардовский всматривается в саму природу мироустройства, догадываясь, что разделение человечества на системы во многом условно, что на самом деле беды и чаяния всех людей похожи и мир един. И как раз снизу, от земли это виднее лучше всего.
Главной задачей поэта было не показать устройство потустороннего, конечно, а выразить протест против праха и гнили посюстороннего мира. Недаром, как пишет Турков в недавно вышедшей книге «Твардовский», поэт Асеев, слушая чтение поэмы самим автором, заметил: «Что до того света, то все совершенно верно — я давно на нем живу».
Хотя созданное большим художником обычно оказывается обширнее и глубже замысла. И теркинский наркомзем напоминает какие-то древние картины потустороннего мира. У вавилонян душа покойника отправлялась к воротам в пустыню на западе, за ними были свои «заставы» — семь других ворот, возле которых у мертвеца отнимали часть одежды и в конце концов покойнику дозволялось войти «в обиталище мрака, жилище Иркаллы, к дому, из которого вошедший никогда не выходит, пойти по дороге, откуда нет возврата, к дому, где живущие лишаются света, где их пища — прах, и еда их — глина, а одеты они как птицы, одеждою крыльев, и света не видят, во тьме обитают». Там писцы заносили имя умершего в книгу мертвых, суд утверждал окончательный смертный приговор.
У наших мертвецов одежда вроде бы другая — блеклая, выгоревшая на солнце гимнастерка, валенки, — но обречены они на то же мрачное жилище, удел их — прах. С яркими видениями более поздних религиозных традиций эту скудную картину трудно сравнивать. Но возможно, примерно таковы смутные представления народа страны победившего социализма о «стране без возврата». Вавилонский вариант ближе обмирщенному сознанию. Но главное противоречие и условие абсурда не сумел устранить победительный атеизм. «Абсурдно то, что душа принадлежит этому телу, которое столь безмерно ее превосходит», — говорит Камю, последовательный атеист. Эту сентенцию хочется перечитать, чтобы найти почудившуюся ошибку: что и что безмерно превосходит? Но никакой ошибки нет. И Камю прав. Это понимаешь, поразмышляв о себе. Хотя хорошо известны и примеры, показывающие безмерное превосходство души над телом.
Кстати, и «Теркин на том свете» свидетельствует как раз об этом. Написать такую вещь в те беспросветные годы — тут надо икарийское мужество, презирающее тело. Крылья были надеты и требовали взмаха.
К солнцу, прочь из мрака рванул и Теркин, ухватившись за поручни выскочившего из тоннеля порожнего состава, доставлявшего в наркомзем мертвецов. «И как будто к нужной цели / Прямиком на белый свет, / Вверх и вверх пошли тоннели / В гору, в гору…» Теркин с великим усилием, ощутимой тянущей болью выбирается из тисков смерти — навсегда.
Ну, по крайней мере, до тех пор, пока здесь рдеют зимние закаты.
…В дубраву я возвращался при луне, по своим следам на снегу. Раза два сбился, пойдя по звериной тропе, но сообразил вовремя, что отпечатки какие-то странные, и вернулся на свою прерывистую тропинку. На снегу лежали длинные тени деревьев.
Я думал о костре, который сейчас разведу… А может, и нет, и так мне жарко от ходьбы. За этот день устал, и скорее бы залезть под тулуп. Зима только из теплого чрева квартиры кажется непримиримой, жестокой. А внутри зимы можно жить.
Вот и дубрава, завалившаяся, но не коснувшаяся земли сдвоенная гигантская осина, черное пятно кострища, палатка под дубом. Я приблизился к ней, снял рюкзак с треногой и фотоаппаратом, постоял немного, озирая кроны с мерцающими звездами, и расстегнул вход.
Скоро в дубраве, залитой лунным светом, в палатке под овчинным тулупом раздавался храп, иногда от него я сам и просыпался. И тогда слышал высокий стук деревьев на морозе, словно там над вершинами бежал олень или лось. Мелькала сонная догадка о том, что свет, сочащийся сквозь ткань, и есть опасный тусклый свет, о котором предупреждала «Тибетская книга мертвых».
Но этот свет был светом солнца. А оно — солнце живых.
СЛАВАЖСКИЙ НИКОЛА
Славажский Никола — это как будто преддверие Загорья, что выше по течению неширокой и какой-то дымной сизой речки Словажи. Между Николой и Загорьем то поместье Чернево, о котором с нежностью вспоминал старший брат поэта. Я нашел пруд, окруженный ивами, возможно, это и есть остатки Чернева. Правда, от яблоневого сада, сдаваемого помещицей, ничего не осталось.
А вот в Славажском Николе сады еще цветут.
Одной весной я жил там несколько дней в палатке над долиной, на краю садов.
Осенний Никола Славажский понравился мне еще больше. Вокруг развалин барского дома краснели ягоды шиповника. Глубоко ушедшая в черную землю дорога между мощных черных лип, серых кленов и морщинистых дубов, ведущая к развалинам, была усеяна разноцветной листвой. И клены еще пламенели, светились желтизной липы, бронзовели листвой дубы. Яблони роняли в мягкую землю переспевшие плоды. По ночам сюда поднимались кабаны, ветер продувал палатку насквозь, брезент туго бился и дрожал, трещали сучья, иногда слышен был отчаянный визг. Пришвин в одной дневниковой записи начала двадцатых годов рассказывает, что в бывшей господской усадьбе мальчишки пасут коров, разжигают костры прямо возле ценных пород деревьев и повреждают их… Читая эту запись, я подумал, что будь живописцем, именно это изобразил бы. Запустение, обломки Третьего Рима и новых гуннов. И вот в Славажском Николе я увидел ту же картину. Только варвар у костра был один. На второй день я разглядел, что клены не все одинаково пламенеют. У некоторых контуры были медовые, а середина густо-зеленой. И листва груш была лиловой. Насыщенно алел куст калины. А плоды шиповника были багрово-алые. Травы усохли, но кое-где цвели еще васильки луговые. Сойки и дрозды клевали растрескавшиеся сладкие сливы. Никола Славажский пропах яблоками. На груде битого кирпича белел бальным платьем вьюн. В ветре иногда слышны были чьи-то голоса — то ли проходящих охотников, то ли былых жителей. Ветер пел на разные лады в аллее. Временами мне и женский высокий поющий голос мерещился. А ночью напор ветра так был свиреп, что березы ревели бешеными коровами, и я боялся улететь вместе с палаткой в долину. В садах падали яблоки, порой звучно ударяясь о стволы. И сквозь меня проносились сумбурные сны, словно осколки чьей-то жизни, мне снился солдат, отец, потерявший сына, снилась сероглазая девушка, сестра милосердия, снилась даже музыка, виолончель. Неожиданно стало тихо, от этого я и проснулся. Сквозь брезент что-то брезжило, выглянул наружу и увидел над голой полузасохшей ивой месяц. Над долиной дотлевали звезды. За лесом далеко внизу чернела мертвенная пелена. Лязгая зубами, развел костер и заварил крепкий кофе. Смотрел, глотая горячее пахучее варево, как наполняется голубизной небо. День наступил высокий, солнечный, пронизанный птицами, пирующими в садах Славажского Николы. В аллее слышно было чистое и самозабвенное женское пение. Это снова гулял ветер. Краски Славажского Николы переливались, напоминая палитру, пожалуй Врубеля, но были звонче, с уходом в строгость и чистоту Нестерова. И меня, жалкого писаку, проняла до печенок тоска по кисти и холсту, так что в запальчивости я подумал об осенних садах Славажского Николы как об альбоме, даже название такое и было. Но это была неосуществимая мечта. А мысль рылась слепым кротом. Осенние сады Славажского Николы могли стать и альбомом фотографий. Да, именно так, снизил я накал мечтаний. И мне уже представлялся некий фотограф с сумой на боку и с треногой, бродящий здесь в старой траве.
И вот почти двадцать лет спустя, провалившись в болото, я медленно поднимался по гигантскому холму с фотоаппаратом и треногой в рюкзаке. Вокруг простирались бесконечные заросли серой ольхи. Небо тоже серело ольхой. Серая ольха — дерево наших будней. Серая ольха, серое небо, глинистая дорога, ни лишнего звука, ни человека. Откуда славяне брали поэтические воззрения на природу? Из света — таков ответ Афанасьева. И он воодушевляет.
Мне хотелось фотографировать не так называемые красоты природы, а нечто сокрытое, внутреннюю жизнь местности, Долгомостья. Что же это такое? Дома это как будто понятно… Но как только оказываешься на съемке, все усложняется. В какой-то момент вдруг поднимается вихрь, все идет вокруг твоей треноги: ветер, облака, время, лучи, люди. И они наполняются свечением… Внезапно все обрывается. Еще через час или день, или два изображение возникает перед глазами снова. Вот это дерево, оно сверкало и было центром космоса. А объектив запечатлел какую-то невзрачную осину в пыли, окурки у подножия, целлофановые пакеты позади, пластмассовую бутылку… Фотошоп может это убрать, он хороший дворник, но как вернуть космическую суть древу? Наводить яркость, как румяна мертвецу? Чем, собственно говоря, и занимается подавляющее большинство новоявленных светописцев. Это противно. Равно как и всякие ухищрения: коллажи, особые режимы обработки. Хотя и здесь требуется мастерство, и есть виртуозы этого жонглирования кусками изображения и «кнопками». Но механический дух напрочь перешибает свободное дыхание творчества — не твоего, нет, а творчества самого мира. Дело фотографа лишь добросовестно запечатлеть эту невероятную вещь: творческое дыхание мира.
У фотографии два полюса: обыденная невзрачность и внешняя красивость. А вот в центре-то — оно и есть! То, что, по мысли Ролана Барта, высказанной им в «Камере света», укалывает. Ну, нашему повседневному языку это известно под глаголом «цепляет». Цеплять может одна деталь, она и вытащит весь снимок, как крючок на леске рыбину. Деталь эту трудно осознать в момент съемки. Все-таки фотограф — мастер интуиции. Он видит быстрее, чем думает. Впрочем, и все мы. Но фотограф успевает нажать на спуск. А остальные — нет, так и проходят мимо. Или даже фотографируют, но уже безнадежно упустив синюю птицу.
Что ж, надо упорствовать. Изучать повадки этой птицы. Торо писал, что путешественник все узнает из вторых рук и полагаться на него нельзя. Другое дело — рыбаки, охотники, лесорубы.
Фотография в те времена была еще не столь распространена, а то он непременно добавил бы в этот список фотографов.
С появлением фотоаппарата мне еще ближе стала местность. Исследование, предпринятое в этой книге — и местности, и поэзии, — не состоялось бы, не вспыхни на склоне дней эта страсть. Хотя страсть к свету была ведь всегда? И с детства любил солнце.
Примерно так размышлял я, восходя к Славажскому Николе под серым мглистым небом.
Над Славажским Николой солнца не было. Сбросив рюкзак и утирая пот, я смотрел на остров могучих кленов, лип и дубов среди буйных буроватых зарослей бурьяна, малины. Итак, моя мечта осуществлялась. Впрочем, это была даже не мечта. Просто случайная долгая мысль. Но вот она обрастала плотью, красками, воздухом, звуками.
Озираясь с возвышения посреди бывшей деревни, я понимал, что пока фотографировать нечего. Хотя осень всегда выигрышна для фотографий, в осенних снимках уже есть настроение. Но этого мало. Необходим свет. Его не было.
Впервые обнаружив в глубине острова старых древес красно-кирпичные руины, я решил, что это и есть церковь, в которой крестилась Мария Плескачевская. Но, поразмышляв, сообразил, что этого не могло быть по той простой причине, что церкви никогда не ставили в низине. Хотя «низина» руины и была на холме. Но в деревне возвышалось совсем другое место. Сейчас оно сплошь заросло малинниками, с него я и озирался. О барском доме мне рассказывал косец. Говорил, что потом, до развала деревни, в этом доме располагалась школа.
Эта осень выдалась неурожайной на яблоки. Ни одного яблока не обнаружил в корявых ветвях. И сказать, что краски были такими же яркими, как двадцать лет назад, я не мог. Но это оттого, подумал я, что нет солнца.
Ниже, на склоне холма, двадцать лет назад бил родничок. И тогда он был слабым, приходилось выкапывать под ниточкой воды ямку и ждать, пока ямка наполнится и снесет муть. Жив ли родник до сих пор, я не знал. Если нет, путешествие осложнится. Брать воду в Словаже мне не хотелось бы, все-таки выше по течению довольно крупная деревня Сельцо. Вода в местности у меня всегда родниковая, и только на стоянке под Дубом беру ее в ручье, но его питают родники, и он начинается в необитаемом угодье Айрана Ваэджа.
Бурьян был так густ, что я тут же передумал разбивать лагерь на ладони со старыми березами. Ходить с полными котелками в этих зарослях попросту невозможно. И я спускался, проламывая тропу в колючих зелено-бурых стенах, брызгавших соком и осыпавших меня семенами, еще не зная, впрочем, смогу ли вообще наполнять котелки.
Я припоминал, что родник вытекал из небольшой овальной ложбинки, окруженной одичавшими грушами и сливами. Но рассмотреть в зарослях ничего не мог. В бороду скатывался пот. Где же родник? Я прислушался, затаил дыхание, ни на что не надеясь, ведь и раньше родниковая ниточка стекала беззвучно по склону. Но сейчас как будто чудо свершилось: родник тихонько себе напевал. Я не сомневался, это был он.
И точно, раздвинув густейшие травы, свирепствовавшие все это лето, я увидел прозрачную струйку, набегавшую на черную упавшую ветку, оттого и певшую. Жив родник, жив Славажский Никола!
И я разбил лагерь поблизости в молодых березках. Наломал засохших слив и груш, развел костер и от жадности и голода насыпал крупы больше, чем надо, пришлось доливать воды. Готовка растянулась на два часа. Каша квохтала с такой силой, что поперечная палка на рогульках вибрировала, а я пускал слюни и уже ничего не хотел, ни фотографий, ни солнца, ни руин, ни стихов, только есть.
Наконец все дошло, чай был заварен, я уселся на груду дров, насыпал на крышку сухарей, повел рукой… Где ложка? Перекопал весь рюкзак, даже в сумку с фотоаппаратом заглянул: ложка исчезла. Я ее забыл там, на Лосиной усадьбе. Ух! И я погрозил кулаком неведомому забавнику с этой усадьбы, водившему меня за нос. Ведь это одних рук дело.
Чьих рук?
Мне стало смешно. Пращур с магическим мировосприятием всегда ближе, чем нам кажется.
Ладно, ладно, оставим умствования. Лучше подумать, чем есть эту прекрасную рассыпчатую кашу с тушенкой.
Землемер ни мгновения не мешкал бы, вспомнил я и просто вырезал две палочки и запустил их в пряный и дымящийся котелок.
Сиеста моя затянулась до глубокого вечера. Хорошо было полеживать у костра, подбрасывать дровишки в огонь, щуриться и помышлять о будущих фотографиях, нежданных находках света, о журналах, которые распахнут рано или поздно свои бумажные двери, и я сменю этот скромный фотоаппарат на другой, как у знаменитого Игоря Шпиленка, чтобы уже в упор снимать всех обитателей местности: лосей, волков, черных аистов, бобров, зимородков, косуль…
В этом месте меня и прервал гортанный лай, донесшийся со стороны речки Словажи. Это был голос косули. Их здесь много. Я приподнялся, прислушиваясь. Лай повторился, долетел, отраженный от стены леса. И я встал, повесил на плечо сумку с фотоаппаратом, на другое — штатив в чехле, сунул нож в ножны, прихватил фонарик и оставил лагерь до ночи. Но направился не к речке и лесу, а вверх, к липам и кленам. Ведь я еще не достиг высот Шпиленка. Да и руины в кленах важнее косуль. Косули прыгают всюду, в любых местах. Это как ласточка Китса, о которой рассуждал Борхес в «Истории вечности». Напомнив тезис платоников: вещи и живые организмы существуют в той мере, в какой совпадают с образом, своим высшим смыслом, — он заявляет, что образ птицы первичен, а особь лишена смысла, и, следовательно, соловей, услаждавший слух Китса, тот же, что и певший для Руфи среди пшеничных полей Вифлеема. Да, я оговорился. Ласточка сюда влетела незаконным образом. Однажды осенним туманным утром, сидя за столом с открытой балконной дверью, я не услышал привычного стремительного и округлого цвирканья ласточек и понял, что они улетели, но весной найдут к гнезду на балконе седьмого этажа в Смоленске дорогу; тут же я представил путь ласточек, опасности в воздухе, над морем, на эгейских скалах, где живут ястребы, и прочие превратности уже в Египте или Индии, и усомнился, что смоленский питомец сюда и вернется. Но мне хотелось бы думать, что так и будет — вернется. А позже я купил на крутой улице, спускающейся к собору, книгу Борхеса «Письмена бога» с птицей на обложке и прочитал о том же.
Не смею спорить ни с прославленным англичанином, ни с аргентинцем, но ласточка лучше выражает дух Истории, она стремительнее и противоречивее по отношению к Вечности и все же вечна в Платоновом смысле.
Уже надвигались сумерки, становилось прохладно. В бурьяне белели вьюны. Птицы и днем редко подавали голоса, а сейчас как воды в клюв набрали. И куда-то ее несли.
Я вылез на глубокую дорогу, аллею, ведущую к барскому дому. Постоял, осматриваясь. Было очень тихо. Дорога казалась выразительной, но я понимал, что на фотографии все ее очарование бесследно исчезнет. И главное, невозможно показать, куда она ведет.
Пройдя немного по аллее в прохладных сумерках, пахнущих опавшими листьями, жирной садовой землей, уперся в поваленный монументальный клен. По этой дороге уже никто давно не ездил. А когда-то катил тарантас, громыхала и телега с какой-нибудь поклажей, — вот и пианино могли везти дочкам или… кто так самозабвенно пел здесь в солнечный ветреный день?
Обошел завал поверху и между лип и дубов пробрался к руинам.
Дом когда-то был просто огромен. Из кирпича, очень прочного. На одном еще раньше я заметил буквы: М. Ч. Видимо, инициалы заводчика. Правда, раствор из глины крошился: наверное, слишком много добавлено песка. И все-таки стены стояли. Посреди комнат росли березы, клен, ива. Перед окнами громоздились переплетенные замшелые стволы. Можно было различить парадное крыльцо, рядом с ним стоял дуплистый дуб.
Я подошел к окну. Ни одна птица не подавала голоса. Еще зеленели громадные лопухи вокруг развалин. Эти необычные лопухи, как и вьюны, были словно опознавательные знаки. На подходе к Николе, подзабыв, где точно находится бывшая деревня, я понял, что скоро дойду до места, заметив по обочинам характерные рослые и крупные лопухи на толстых стеблях.
Мне вспоминались пророчества Библии о мерзости запустения и речение Ипусера о разорении Египта, начинающееся со слов: «Пойдем и будем грабить». Трупы в Ниле и люди, словно птицы, пируют падалью. А крокодилы пируют и явно, а не метафорически. Разбойник носит драгоценности. А вельможи работают под палками. Удивительна жалоба: если бы я знал, где бог, то принес бы ему жертву. Все боги, знаменитый пантеон птицеголовых и львиноголовых, змей, ветров, звезд покинул этот дом черной земли, страну Кемет, как называли Египет. Гробницы разграблены, и червь грызет знатных покойников. Мумии всюду раскиданы.
Припоминались и Блок и Хлебников, его «Ночь перед Советами», зеркало в спальне барыни, где кухарка видит гробы, а другая баба ведет историю про деревенскую красавицу, которую барин-охотник велел выкармливать грудью борзого щенка и тот висел на лебединой груди точно рак, а рядом ее младенец с синими глазами.
Семнадцатилетний Твардовский сочинил маленькую стихотворную историю про барский разоренный дом, в котором, по слухам, являлся старый барин, пропавший в ночь погрома. И как-то герой возвращался с охоты, вошел в барский сад, услышал вой, а там и увидал самого барина на обвалившемся балконе, не долго думая, приставил приклад к плечу и выстрелил. Барин оказался приблудным псом.
В осенних сумерках стихи русских поэтов могут неожиданно резонировать, порождая причудливые образы.
В другом стихотворении — «У барского дома…» — Твардовский с усмешкой заявляет, что прошлого ему не жаль, а облачные девушки с пышными косами, вздыхавшие по аллеям, — пустые виденья. Но что-то в этом стихотворении не клеится, пышные косы с постельным теплом словно бы заарканивают юношу, как это обычно случалось в поэзии восточной. Материал явно сопротивляется, и вопреки воле поэта сквозь строки, как свет сквозь стволы, сквозит иное чувство.
Срубив толстую ветвь липы, чтобы вырезать из нее ложку, я пошел вниз.
Над словажской долиной нигде не мерцало ни огонька. Было темно и тихо.
Уже на подходе к лагерю у родника я приостановился и помимо воли оглянулся. Разумеется, никого не разглядел за раскидистой усохшей ивой перед развалинами барского дома. И сама ива уже едва видна была. В аллее царила тьма. Но ощущение взгляда было явственно.
Да я там только что был: пустые окна, лопухи, крапива, груды кирпича. Чистые руины, ни клочка бумаги, ни окурка — туда никто не заглядывает.
События плавания вверх по реке были экстраординарными. Это своего рода эксперимент. Обычно меня не донимают так называемые лесные страхи, много ночей проведено в одиночестве среди чащоб; приходилось разбивать лагерь и вблизи деревенских кладбищ. Покойники не беспокоили меня.
Но Славажский Никола — единственное место, где бывает как-то не по себе. Наверное, всему причина — руины. И они мне бесконечно нравятся.
Уснуть мне сразу помешали кабаны. Они привычно направились из речных топей на холм и на своем пути обнаружили преграду в виде моего лагеря. Секач гневно рыкнул, остальные одобрительно-возмущенно захрюкали. Ну, я прибрал к рукам нож. Больше для самоуспокоения. Ножи секача да еще в осенней мгле точнее, мощнее и быстрее. Ими он и щелкал, снова рыча, тяжко чухая на том же месте. То есть не уводил свою банду, хотя уже разобрал, что здесь человек. Для верности я решил подать голос. «Поосторожней!» Кабан ответил с еще большей яростью, так что я сел, все еще не вылезая из спальника, начал шарить в поиске фонарика.
Но вепрь отступил. Ведь на его пути мог быть и охотник. И он увел свой отряд немного в сторону, впрочем, довольно неспешно; треск и хруст и фырканье восходили по склону.
Утомленный путешествием по болоту, я быстро уснул. Разбудил меня уже глубокой ночью страдающий рев лося. Он тоже поднимался от речки и трубил свою канцону. Но шел он, слава богу, левее, звучно хлюпал по топкому месту, где родник растекался среди тростников. Перья тростников шумом сопровождали его поэму ночи, осени, зверской страсти.
А приснились мне стерхи. Белые птицы опустились совсем рядом, расхаживали, расправляя крылья, чистили перья, пощелкивали клювами, царапали когтями по сбитой кем-то коре. Мне думалось, что они принимают меня за птицу. Но мне надо было дотянуться до фотоаппарата. А я боялся шевельнуться и прервать эту чудесную связь. И здесь послышался шум, но я даже не повернул голову, продолжая изображать птицу или истукана. Прилетевшая новая птица не спешила появляться в моем поле зрения. И тогда я не вытерпел и скосил глаза, немного повернув голову. Сбоку стоял черный аист, он в упор смотрел на меня. Напряжение было так велико, что я задрожал. Сейчас разгадает… Успею ли схватить фотоаппарат, жгла меня мысль.
И ничего не успел, проснулся с затекшей шеей. И мгновенно вспомнил приснившееся. Этот сон был фотогеничен. Кстати, «фотогеничный» буквально означает «рожденный светом». Фотография сна долю секунды висела передо мной: белые птицы, мой силуэт, черный аист.
За утренним чаем — торопиться было некуда, небеса скучно серели над долиной — я припомнил черных журавлей, опустившихся однажды весной перед гаубицами нашей позиции; фотографировать их никто не собирался, сержант кинулся за автоматом.
И в эту осень они как будто вернулись. Ну, не совсем они.
У меня есть несколько черно-бело-желтых афганских фотографий, наполненных нестерпимым жгучим светом. Я нисколько не жалею, что в те времена у меня не было ни фотоаппарата, ни желания фотографировать. Хотя степь и горы и бывали живописны.
Вообще лучшая афганская фотография сделана Стивом Мак-Карри. Журналист запечатлел девочку по имени Шарбат Гула, что в переводе означает Цветочный щербет. Глаза двенадцатилетней девочки в темно-красной накидке действительно цветут — ужасом.
В этом саду, обнесенном стеной, свет смешан с кромешным мраком. И у меня нет никакого желания еще раз туда заглядывать. Тем более — с фотоаппаратом.
…Думал о попытках японцев регистрировать сны с помощью хитрой аппаратуры: более пятидесяти процентов угадываний. Один психолог, умеющий рисовать, изображал свои сны. Можно вспомнить и живописцев-сюрреалистов. Но это все интерпретации. Сфотографировать сон никому не удавалось. Хотя Брессон и говорил, что может сфотографировать мечту.
Возможно, сон — последнее прибежище литературы. Сон и все, что может хранить сердце.
Когда кто-то впервые миру представит фото сна — тогда начнется закат литературы. Надеюсь, этого никогда не произойдет. И если бы так получилось, что единственный экземпляр этой фотографии оказался бы в моих руках, я, не задумываясь, уничтожил бы ее.
Так думал я, прихлебывая дымный чай.
Это были похмельно покаянные помыслы перебежчика, вернувшегося в старый окоп, в свою дурацкую каморку. Смиренно я признавал правоту Бодлера, говорившего, что фотографией увлеклись художники-неудачники, чтобы отомстить за свои поражения.
А ведь, кажется, теперь я собирался мстить именно фотографии, предчувствуя здесь свое новое поражение.
Но на следующий вопрос, вдруг явившийся во время этого чаепития на склоне Николы Славажского, а именно «Даже если бы это была фотография сна о местности?», то есть и ее уничтожил бы? — на этот вопрос я затруднился ответить. Не смог ответить. Я сказал: нет.
И все продолжалось.
ХУТОР
В костлявом засохшем дереве, как в серой гигантской руке, белела полная луна. Мне хорошо слышны были голоса мужа и жены из крайней избы. Деревня с шестью жителями находилась совсем рядом, за речкой. Резко и хрипло звучал мужской голос. Хозяин этого дома спал после застолья с гостями, когда двумя часами раньше я свернул на околицу, чтобы узнать, смогу ли добраться до Загорья, и разговор был с хозяйкой, милой женщиной, угостившей меня пирожками и позволившей сфотографировать двор, дом в окружении дубов. И теперь проснувшийся хозяин негодовал по этому поводу и грозился разбить аппарат фотографу. Возможно, думал я, надо было представиться инспектором. Это звучит убедительнее сочинителя очерков или тем более фотографа.
— Пап-параций! — кричал хозяин в сумерках.
Узнав, что Школьщина осталась позади, я сказал женщине, что вернусь и осмотрю там все, а потом поеду в Загорье.
— Куда он поехал?! — громово вопрошал хозяин.
Похоже, бедная женщина уже и сама была не рада, что рассказала ему о проезжем сборщике исторических сведений. Она что-то тихо отвечала.
— В Белый Холм?! — переспросил хозяин и надолго замолчал.
Залаяли собаки. «Если охотничьи, — сообразил я, — то он быстро отыщет мой лагерь». Но через некоторое время взревел мотор. Я вспомнил виденную во дворе колымагу старого советского образца. Собаки залаяли громче, стараясь перекрыть рев мотора. Разогрев мотор, неведомый охотник выехал со двора. Звук мотора приближался. Вот он достиг речки. Автомобиль переехал речку, поравнялся со Школьщиной и помчался, дребезжа и лязгая, по дороге в Белый Холм.
Звук мотора канул во тьме, а я предался историческим помыслам. В общем, они сводились к тому, что деревню эту основали подданные Речи Посполитой — ляхи, когда польский король захватил Смоленск. И я ничему не удивился бы, если бы этот хозяин ускакал за мною в погоню на коне, звеня саблей. Но сейчас, если не ошибаюсь, другое время.
На велосипеде я все-таки решил объехать всю местность, пуститься в кругосветку.
Через Немыкари на Белкино, оттуда в Мончино и в Белый Холм, дальше на Ляхово, где заночевал в местечке Школьщина, там, где когда-то стоял очередной барский дом, и в нем была устроена школа, а в ней учились дети Твардовских. Александр Трифонович вспоминал, что зачастую ночевал на полу в школе, если вернуться домой мешала непогода. И не только он один, оставались и другие ребята. И к ним приходила с книгой учительница Ульяна Карповна, садилась у окна и читала вслух. В один зимний вечер это была «Ночь перед Рождеством», и читала Ульяна Карповна особенно хорошо, так что дети только хлопали глазами и едва переводили дыхание.
От барского дома ничего не осталось. Иван Трифонович пишет, что барский дом разобрали и увезли на железнодорожную станцию Пересна и там поставили под школу, но былой ладный вид воссоздать уже не смогли: «…из трехэтажного, редкой красоты дворца получилась двухэтажная коробка: никаких украшений не восстановили, покраски тоже уже не делалось…».
Утром я забросил жерди от палатки в травы и, пробормотав, что не вернусь сюда, хотя обычно колья и рогульки прячу под какое-нибудь дерево, отправился дальше, согреваемый солнцем, вставшим где-то позади. Проплутав около двух часов в гибельных травах и кустах, я вдруг узрел солнце прямо перед собой. И вскоре показались дубы знакомой деревни. Не стоит никогда давать опрометчивые обещания в пути.
Видимо, предстояло все же столкнуться с проспавшимся хозяином дубового подворья.
Но посреди деревни мне повстречался мирный житель на ветхом велосипеде. Он живо заинтересовался моим семискоростным осликом. Мы обсудили преимущества и недостатки этой техники. Звали жителя Саней. Он объяснил, как мне добраться до Загорья, и подтвердил, что именно этой дорогой и ходил будущий поэт в школу.
Дальше меня вела скорее интуиция, чем дорога. Дорога была более метафорой, чем реальностью. Часто она просто растворялась в травах, залитых водой. А там, где колеи все-таки были видны, велосипед увязал на полколеса. Наверное, жители деревни шутили, утверждая, что временами я смогу даже ехать и что хлопцы ездят здесь на мотоциклах.
Но отчаяться мне не позволила некая волна, вдруг нахлынувшая сквозь лапы хмурых елок. Меня охватывало блаженное чувство приближения.
Через час или два посреди леса показался железный крест. Это все, что осталось от деревни Ковалево, говорил Саня. И где-то здесь жил родственник Твардовских Михайло Вознов. Об этом я уже узнал раньше из других источников. Сюда, возвращаясь из школы, заходил школьник Саша Твардовский. Михайло Вознов был человеком набожным, серьезным, и загорьевский школьник любил слушать его рассказы. Этому месту, этой вот дороге он и посвятил одно из первых своих стихотворений: «Раз я позднею порой / Шел от Вознова домой. / Трусоват я был немного / И страшна была дорога. / На поляне меж ракит / Шупень старый был убит…».
Под влиянием возновских проповедей он вообще решил стать священником. И дома перед сном истово молился… Потом, правда, передумал идти этой стезей и на видном месте в избе повесил портрет Маркса.
Маркс, как черт из табакерки, выскакивает повсюду: в любом захолустье страны можно наткнуться на его бюст, улицу, площадь. Нас это раздражает. Но в те годы это был дерзкий авангардизм — водрузить портрет бородача в избе.
В наше время своевольные юнцы приклеивали в комнатенках хрущевок к стенкам размытые фотографии Джона Леннона. Мне вспоминается скандал, вспыхнувший между моим старшим братом и родителями из-за подобной фотографии. Брат даже ушел на сутки из дома, когда нашел разодранное на клочки фото своего кумира.
Трифон Гордеевич, увидав на стене Маркса, прищурился, прицелился, так сказать, и одобрил новинку.
А стихотворение ему очень понравилось. И отец пообещал за него подарок. Вскоре Александру был куплен том Некрасова, ставший его заветной книгой.
Любовь к Некрасову у Александра от отца. И она длится. Смею заметить, что до Твардовского к Некрасову не испытывал ничего, был абсолютно равнодушен. Но, ступив на эту дорогу, нашел у него сокровенный свет и стал почитателем его стихов.
В этой книге приходится много говорить о себе.
«А читатель той порою / Скажет: / — Где же про героя? / Это больше про себя. // Про себя? Упрек уместный, / Может быть, меня пресек. // Но давайте скажем честно: / Что ж, а я не человек?»
Твардовский решает эту коллизию следующим образом. Во-первых, он напоминает о мере своей боли и любви, о страхе и отчаянии, что ничуть не меньше, чем у его героя. В своих чувствах они равны. И он признается, что временами говорит за героя. Но и герой за него «гласит порой».
А дальше — дальше Твардовский как будто и к нам, потомкам Теркина, обращается: «Он земляк мой и, быть может, / Хоть нимало не поэт, / Все же как-нибудь похоже / Размышлял. А нет, ну — нет».
Здесь ключевое слово — земляк.
И в этих записках о земле, наверное, как-то выговорено чувство к ней, похожее и на то, что испытывал Твардовский, Моргунок, Пан… Вообще, деревня моего отца — Барщевщина — на той же железнодорожной ветке, что связывала и Загорье с городом, хотя до станции от хутора Твардовских надо было еще много пройти. Барщевщина на холме, а под ним сразу и железная дорога. От Барщевщины до Загорья примерно тридцать километров. Не спорю, далековато… Но и в детстве, и потом я чаще бывал здесь, в местности, и полюбил ее как свой дом. И устранить «лирическое я» не могу. Из любви именно к этому дому. Надеюсь все же, что в осколке того зеркала хотя и маячит тень лирического героя, но яснее отражается дом, его древесные своды, птицы и лучи, лица давних хозяев.
Близ заброшенного, почти несуществующего ковалевского кладбища, в сизом еловом дыму — я устроил здесь привал, вскипятил чаю — меня просквозило понимание этой длящейся вести кузнеца — через сына — всем остальным. На старинном лесном пути это чувство было живым и горячим.
Над дорогой вдруг появилась крупная темная и как будто чуть красноватая птица. Первая мысль: красный коршун, редкая птица. Схватился было за фотоаппарат, но уже и птица пролетела, и ясно стало, что это обычный черный коршун. Красный светлее.
Я огляделся.
Ничего нет. Ржавый крест в траве.
«Шупень старый был убит».
Это, конечно, не та могила.
Кто такой Шупень, неизвестно. А Михаил Матвеевич Вознов — муж сестры матери. Он жил и крестьянствовал здесь. В трудное время купил у Твардовских платяной шкаф и комод. Рожь не уродилась, и семья сидела без хлеба. И вот эти вещи, которые, как пишет Иван Трифонович, «облагораживали наше жилище», превратились в муку, в хлеб.
Когда семью кузнеца и земледельца «раскулачили» и выслали на Урал, а непокорные сыновья Константин и Иван несколько раз подавались в бега, да и сам Трифон Гордеевич сумел уйти вместе с маленьким Павлом, — в один из побегов во дворе милиции братья вдруг столкнулись с ковалевским жителем — Михайло Возновым. Он был дряхл, болен и обречен.
«Непослушными дрожащими руками, роняя старческую слезу, он, покопавшись в своем мешочке, отыскал завалявшийся кусочек смоленского сала и разделил его с нами». В тех краях один из героев первого стихотворения Твардовского и сгинул, как и тысячи таких же тружеников, крестьян, превращенных стальною волею в рабов на железнодорожных погрузках-разгрузках, в шахтах, на лесоповале.
Нечаянно я поминал его здесь, на лесной глухой дороге.
Собрал котелки, затянул рюкзак и двинулся дальше.
За первым стихотворением должен был появиться и родовой дом поэта. Долго к нему шел. С того лета, когда косец под серебристым тополем рассказывал мне про окрестности, минуло почти двадцать лет.
Призрачная дорога все-таки привела меня на окраину Сельца, где баба лет сорока в платке, красной кофте и темной юбке отчаянно косила отаву. Говорила она со мной с явной опаской, то и дело оглядываясь на деревню, примериваясь, далеко ли, услышат ли, если что. Я уточнил, действительно ли от Ляхова до Сельца пять километров? Она подтвердила. Выходило, что в час я делал по километру. Пять часов добирался! Расстояния местности то огромны, то мгновенны.
В Сельце я сразу наткнулся на Дом культуры, выстроенный на деньги поэта. Выглядит он так же, как и развалины усадьбы Каховских в Белом Холме. Дом сгорел после капитального ремонта при просушке стен электрообогревателями. А от библиотеки, подаренной поэтом и чуть позже пополненной новыми книгами, собранными сотрудниками «Нового мира», давно уже почти ничего и не осталось.
По совпадению, чуть дальше я увидел на ржавеющей водонапорной башне гнездо аиста в окружении тоже каких-то горелых обломков. Аист неколебимо высился в своем гнезде и даже слегка напоминал изваяние. Но ветер шевелил его перья, а ниже возились птенцы.
Оставив позади Сельцо, деревню пустеющую, но по нынешним временам людную — пятьдесят один человек живет в ней, я вдруг оказался перед хутором, окруженным с двух сторон густым ельником, въехал в открытые ворота. Хвойный дух охватил меня. Прислонив велосипед к жердяной ограде, я оглядывался.
Хутор Загорье — музей. И на темном сумрачном большом доме желтеет табличка. А рядом, в общем, уродливая асфальтированная дорожка к внушительному камню, на котором написано, что здесь родился поэт. И поодаль, за обширной лужайкой в копнах светлеет белым кирпичом «контора», где дежурят смотрители и находится кабинет директора. А под нижними бревнами дома Твардовских видны бетонные «подушки», и внутри окон ажурные, да все же решетки и маленькие черные замки.
Но в те первые мгновения ничего этого, музейного, понятного и все-таки нелепого, как будто и не существовало.
На хуторе царило что-то странное, необъяснимое, живое. Наверное, это впечатление шло от теплого дерева, бревен, уже потемневших от времени, но еще хранящих прикосновения мастеров-плотников и главного мастера Ивана Трифоновича, а через него и всех Твардовских.
Возможно, простая ухоженность хутора тоже произвела впечатление после дурных трав этой скупой земли. В пути мне вспоминались не раз слова поэта о пустыне непролазного волчьего мелколесья, забитого бурой дурной травой в рост конопли. Эти меткие определения из его послевоенного очерка «В родных местах». Печалью заброшенности и опустошенности вновь отмечены эти места.
И я снова подивился упорству хозяина, расчищавшего здесь место для вольной крестьянской жизни.
Чуть позже, остановившись по совету директора музея и говорливой смуглой приветливой смотрительницы в километре от хутора на озере, взялся за топорик, чтобы вырубить место под кострище, — и после первого же удара почувствовал, что за земля здесь: дебелая, спекшаяся и как будто мертвая. Вот словно ее вспахали, а бороновать не стали, и она так и закаменела кусками.
А на самом деле земля не мертвая, живая и по-своему красивая. Красоту и жизнь и выявляют крестьянские руки. Но вот даже обустроить обыкновенный походный лагерь в осинках на этой земле просто не получится, надо попотеть.
Смешно и сравнивать это туристское мероприятие с возведением хутора и жизнью на нем. Но в то же время, прожив это сравнение, лучше понимаешь, что за человек был «Пан», как отрекомендовал кузнеца Трифона Гордеевича его знакомый, когда привел его в дом обедневшего дворянина Митрофана Яковлевича Плескачевского, будущего тестя, и как не без ехидства звали его деревенские.
Как хотите, но — поразительный человек! Сын бывшего варшавского солдата-артиллериста Гордея, окончивший три класса, умелый кузнец, упорный крестьянин, лошадник и песенник. Стоило ли ему удивляться, когда на чердаке были найдены свернутые листки почтовой бумаги, исписанные сыном? И когда вдруг обнаружилась инаковость сына, когда тот ушел как будто от крестьянской жизни — сначала в неясные мечты, в чужие библиотеки (за двенадцать верст ходил на станцию Пересну, брал книги), в чужие дома (после разладов с родителем жил в соседних деревнях у знакомых), а потом и вовсе в город?
Со стороны и по прошествии времени легко на все это указать. А в то время все было смутно и неочевидно. В Смоленске — рой пишущих, какой там можно заработать этим делом хлеб? Кажется, в недоверии отца была и толика крестьянской скромности: мой ли сын поэт? Ведь поэт — это Некрасов, Лермонтов, ну, Кольцов.
Иван Трифонович запечатлел день исхода Александра из деревни.
Отец с трудом молчал, наблюдая, как зимним днем юноша Саша в поношенном кожушке — нагольной овчинной шубейке с воротником из чалой телячьей шкурки, в шапке покупной, серого барашка, с кожаным черным верхом, называвшейся финской, в серых, кустарной работы валенках, заметно стоптанных внутрь, — прощается со всеми, подходит и к нему, что-то очень тихо говорит, протягивает руку и, не встретив взаимности, поворачивается и выходит, неся жалкий узел с вещичками, садится в сани соседа, запряженные какой-то бледной хворой лошаденкой, и уезжает.
Все мы, читатели и почитатели поэзии Твардовского, конечно, в этот миг на стороне юноши и понимаем, что даже если ничего дальше и не случилось бы: ни удивительной полусказочной, а скорее былинной «Страны Муравии», ни «Теркина», ни вершинной поэмы «Дом у дороги», — даже и тогда все происходящее имело бы смысл и оправдание. Сын должен освободиться от отца и матери и выйти за порог. В обряде инициации старых времен странствие было непременным условием и испытанием. Испытанию странствием подвергались даже целые народы.
Разумеется, отец понимал, что сын однажды должен отделиться и зажить сам, своей головой и своими руками. Но здесь, поблизости, и, главное, тою же крестьянской жизнью. Александр круто менял судьбу. В общем, в известном смысле, это был мятеж. И сквозь его огонь поэт должен был пройти.
Иван Трифонович сравнивает отъезд Александра со смертью мальчика, материного уже брата, случившейся в давние времена; мать рассказывала, что умер он зимой, но на земле еще остались следы его босых ног, и она отыскала их по весне и долго оберегала, — вот точно так и они, загорьевцы, испытывали особенные чувства при взгляде на вещи, связанные с уехавшим.
Яркое признание, лучше всего характеризующее чисто крестьянский взгляд на уход в город.
Но умер ли крестьянин Александр Твардовский?
«И день по-летнему горяч, / Конь звякает уздой. / Вдали взлетает грузный грач / Над первой бороздой. // Пласты ложатся поперек / Затравеневших меж. / Земля крошится, как пирог, — / Хоть подбирай и ешь», — таких строк о земле в мировой поэзии еще надо поискать. Здесь — страсть к земле. Сыграть эту страсть невозможно. Ею пропитан воздух меж многих и многих строчек, протянувшихся вроде этих борозд в поэзии Твардовского. Вот строчки, слова придумать, наверное, и можно, а воздух — нет. Тут дыхание любви.
И на этом дыхании во многом «Василий Теркин» и держится. Да и лучшая поэма «Дом у дороги». Ну и, конечно, «Страна Муравия», спасшая, возможно, саму жизнь поэта. От стальных чекистских челюстей спасшая. В пору травли, прежде всего в родном Смоленске, Сталин внес имя автора в список лауреатов своей премии.
Так-то поименовать свою землю — частицей света, — только крестьянин и мог. Вернее, любой крестьянин так и чувствовал, понимал. А сгустить это чувство в слова, самые точные и необыкновенные, сумел этот простой загорьевский парень, советский поэт. Чуть точнее — крестьянский поэт. Ставший и многократным лауреатом премий, депутатом, редактором лучшего журнала и еще делегатом-участником высоких съездов-собраний, что, в общем, за исключением, пожалуй, редакторства, уже не имеет никакого значения. Без стального блеска премий его поэмы только выиграли бы. Но и умалить то, что в них сокрыто, уморить живое дыхание поэм никакому лауреатству не под силу.
И это дыхание как будто и охватывает путника, добравшегося до хутора.
На хуторе Загорье вечерний свет окрашивал большие ели и травы. Правда, дом и постройки уже таились в тенях. А вот утром солнце должно было осветить хутор с лица. И, вернувшись с озера, я решил заночевать прямо через шоссе, напротив хутора, чтобы утром застать самый ранний свет. Уже устанавливая палатку посреди трав, за молодыми березками, вспомнил, что здесь и находился исторический хутор — дорога пролегла через него. Сейчас он сдвинут несколько влево от дороги.
Сон мой длился в абсолютной тишине, ни разу не прервавшись, не знаю, что тому было причиной, то ли дорожные тяготы минувшего дня, то ли подстеленная под палатку «перина» из стеблей иван-чая. И ведь в двадцати шагах была асфальтированная дорога из Сельца на Починок. А как будто никто по ней и не проезжал. Запиликал будильник.
…Мария Митрофановна не сразу будила Сашу пасти корову, некоторое время управлялась сама, но дел было у хуторской хозяйки очень много, и она склонялась над сыном, спавшим «с сухим армяком в головах», когда уже «все просыпалось / На вызолоченном дворе». Иван Трифонович воспроизводит эти тайные моменты, шепоты ранней жизни: «Чтобы скрасить тяжесть раннего подъема, мать начинала издалека:
— Шу-у-ра-а! Шу-у-рик! Сынок мой, проснись, детка мой! Солнышко уже взошло! Вставай, мой дорогой! Проснись, детка! Днем поспишь. Ну быстрей же, детка! Посмотри же! Петушки, воробушки, птички синички, все букашки, все жучки загудели, полетели, побежали кто куда! Ну вставай же! День начался! <…>
Почесывая искусанные комарами, исцарапанные ноги, жмурясь от света, он становился на четвереньки, точно прислушиваясь к звукам околицы, хотел убедиться, что да, день начался, а потом уже и вставал».
И взрослому, привыкшему в этом походе вставать рано, пока держится туман и свет только начинает прибывать, это было в тягость, а что говорить о ребенке.
Было очень тихо.
Когда я приблизился к дому, то ощутил запах старого дерева, дымка и чего-то еще. В окнах белели занавески, на столе матово серебрился бок самовара, видны были фарфоровый чайник и блюдце, дуга «венского» стула. В углах стояли тени… Сначала легкий как бы морозец пробежал по спине, а потом на меня пала будто бы тень дома с прозрачными чистыми и словно только что омытыми окнами, тень и печаль большого русского дома, а я ждал света. Меня охватило горькое чувство. Ведь дома-то и не было. И хутора не было. Все развеяли в прах милицейские ребята, хотя именно здесь орудовали и вроде гражданские лица, председатель сельсовета, соседи… Но легкий и безумный стих Твардовского из «Страны Муравии» веял, сквозил ледяным ветерком: «Их не били, не вязали, / Не пытали пытками, / Их везли, везли возами / С детьми и пожитками. / А кто сам не шел из хаты, / Кто кидался в обмороки, — / Милицейские ребята / Выводили под руки…».
Вернуться на хутор им уже было не суждено, хотя поэт и вывез всех с чужбины в Смоленск. Хутор исчез. Крепкий крестьянский дом был разрушен. Сталин мог бы порадоваться: никаких единоличных хозяйств, только коллективные. Никакой Муравии. Великий Перелом свершился.
Да только и новый колхозный порядок рухнул, так и не наполнив полки магазинов. И земли все вокруг забиты дурной травой, никому не нужной. Деревенский мир тает на глазах, погружается в джунгли крапивы и ольхи.
Тень охватывала меня в этот ранний час. Позади был долгий мост лет, книг, звездных ночей, покоящийся на горах, как на столпах, — он и привел к этому дому с деревянными резными солнцами над окнами — и с бликами живого солнца где-то в глуби. Да, я уже знал этот свет. К нему и выходит путник Твардовского.
И когда солнце все-таки прорвалось сквозь утренние облака и резко, свежо, ярко озарило весь хутор, темный дом, стога, колодец, в первый миг почудилось, что как раз из дома, из его опечаленных навек окон хлынул этот свет.
Нет, этот дом вот он, стоит.
Это и есть Дом у дороги, извечный Дом русского крестьянина, солдата, странника, в который он уже никогда не вернется.
И в немоте путник обречен созерцать это.
Дом наполняют тени, стихи. А в них свет.
Его и чаял путник.
За ним ходили и давние мужики, семеро временнообязанных, он вспыхивал в танцующей песенке Гриши Добросклонова (как тут не вспомнить танцующего Заратустру, да и одну его реплику, а именно эту: «Крестьянин сегодня лучше всех других; и крестьянский тип должен бы быть господином»!). Смысл поисков семерых временнообязанных мужиков, точнее, даже свет их исканий в них самих уже таился и в той земле, что лежит вокруг. Тому на Руси хорошо, в ком жив этот лучезарный свет. Таков ответ Некрасова. Но хорошо — это особая статья, тут долго разбираться…
Твардовский учитывал опыт Некрасова. И когда еще Моргунок только начинает свой путь на полдень и перед ним открываются тысячи дорог, когда он едет в дождик под радугой и как будто воочию видит свою цель, как кустик, хуторок, возникает странное чувство уже свершившегося путешествия. Муравская страна вокруг, а главное — в сердце Моргунка. Но длинное путешествие и призвано эту цель выявить, омыть потом странствий, как говаривали древние брахманы.
Свет только прибывает или убывает.
По пути к Твардовскому свет прибывает и слепит вот этой поздней строфой:
А только б некий луч словесный
Узреть, не зримый никому,
Извлечь его из тьмы безвестной
И удивиться самому.
И словно бы этот луч парил сейчас над землей, освещая все в упор, даря ясное сознание всей радости происшедшего здесь сто три года назад. Но радость здесь, на этой земле, смешивается с печалью. И на хуторе Загорье, называвшемся ранее пустошью Столпово, в ранний безлюдный тихий час можно вкусить этого старого вина досыта.
Тут и приходит какое-то понимание некрасовского хорошего житья. Мучительная жизнь Твардовского и была по-некрасовски хороша.
И здесь она начиналась.
НА ЕЛЬНИНСКОМ БОЛЬШАКЕ
Было искушение отправиться по асфальтированному шоссе в Починок и дальше в Смоленск, а не лезть снова в травы, но одно соображение перетянуло чашу весов: в давние времена Трифон Гордеевич спускался на телеге в приднепровские луга примерно этим же путем в травах. И в город здесь ездили, а зачастую и пешком ходили, как, например, бывший артиллерист Гордей Васильевич — в черном мундире, с трубочкой — за пенсией.
Дорога вела на запад, поскрипывал багажник под рюкзаком, лицо обдувал ветер. Дорога оказалась наезженной, сквозь травы не приходилось прорываться, но они громоздились всюду по обочинам, попробуй только свернуть — и увязнешь. На песке виднелись следы птиц, лосей и косуль, пересекавших дорогу, а по дороге тянулись отпечатки лошадиных копыт и кучки навоза. Значит, кто-то здесь ездит на лошади. А я уже отходную затянул было деревенскому миру.
Сверился с картой и выяснил, что дорога эта новая, из Сельца на Станьково. Старые пути заросли. А вот как раз через Станьково и проходил Ельнинский большак, и о нем Твардовский вспоминает в своей песни о земле из «Василия Теркина»: «Я загнул такого крюку, / Я прошел такую даль, / И видал такую муку, / И такую знал печаль! // Мать-земля моя родная, / Дымный дедовский большак…».
Между прочим, как удалось разведать, Ельнинский большак — самая древняя дорога Смоленской земли. Она соединяла Смоленск с Ростово-Суздальской землей через верховья Угры. По старым картам можно проследить, как она шла: от Смоленска в сторону Талашкина параллельно современному Рославльскому шоссе, дальше — на Долгомостье, от этой деревни, упоминаемой в «Сказании о Меркурии Смоленском», на Станьково, дальше — на Васильево и Ляхово, Язвино — и к Ельне.
Так что, доехав до Станькова, я уже точно мог сказать, что попал на древний путь.
В Станькове мне не доводилось бывать, хотя поблизости, в Плескачах, где когда-то находилось родовое имение Марии Митрофановны Плескачевской, матери поэта, мы однажды с друзьями пережидали в палатках грозовую бурную ночь: ветер срывал тент с палатки, а палатку плющил и утюжил, и утром, когда выглянул наружу, мне почудилось, что вижу поле сражения, но ничего там страшного на самом деле не было, просто потрепанные березки как-то очень пронзительно смертельно белели и чернели в лучах восходящего чистого солнца и травы сверкали лезвиями воткнувшихся в землю сабель.
О Станькове я как-то думал прошлой осенью, когда меня запер в палатке над Ливной, неподалеку от исчезнувшей деревни Васильево, нескончаемый тоскливый дождь. Раньше обычно брал с собой в путь какую-нибудь походную тонкую книжку, вот на случай дождя. Но теперь таскал фотоаппарат да штатив. И под надоедливый стук дождя скучал по книгам и думал, что поблизости Станьково и когда-то там была большая библиотека, в барском доме Лесли. Перебирая в ней книги, один из Лесли и обнаружил дневники отца с подробным рассказом о том, как Александр Дмитриевич поднял вместе с отцом и братьями во время наполеоновского нашествия своих крестьян на партизанскую борьбу. И мне мерещились корешки старых фолиантов в отсветах лампы, заправленной маслом. Но тут же я сам и остужал свои мечтания, трезво дорисовывая этот эпизод с появлением в барской библиотеке: вмиг был бы выставлен, а то и побит. Хотя о Лесли и сохранилась добрая память. В книге Я. Р. Кошелева «Народное творчество Смоленщины» есть рассказ, записанный с уст жителей Станькова о помещиках Лесли. Сразу сообщается, что в Ляхове помещик был жестокий, Бартоломей, а вот Лесли были другие, учили деревенских детей, лечили больных — все бесплатно, и даже когда мужики нарубили деревьев в барском лесу и были пойманы, помещик их простил, только в суде постращал да и денег дал на гостинцы, суд проходил в Смоленске. Рассказчики правдиво добавляли, что мужики на те деньги еще и загуляли.
Одно дело — читать все это в книге. А мне повезло услышать из первых уст.
Добравшись в Станьково, отправился искать руины барского дома. И сразу наткнулся на одноэтажный кирпичный дом без окон, без дверей, потонувший в зарослях, и немало удивился. Этот дом мне был знаком. Откуда? В Станьково впервые заглянул… Но уже пришла разгадка: дом снился мне, и не так уж давно, может, зимой или пораньше. В доме собрались люди кино смотреть, появился киномеханик; и среди деревенских зрителей был молодой Александр Твардовский. Этому я не особенно удивился: когда пишешь что-то, собираешь всякие сведения о том или ином человеке, герои повести или очерка, бывает, и снятся. Но вот сейчас ситуация была немного странной: стоял перед домом, виденным только во сне. Сквозь заросли подошел к оконному проему: над грудами досок и кирпичей носились ласточки, мое любопытство их обеспокоило. Они гнездились в этом доме. Некоторые налетали прямо на меня, били крыльями, белея грудками перед лицом, и резко ныряли вбок, взвивались вверх. Освещение было плохое, но я все-таки сделал несколько кадров. Как же, ведь это иллюстрации сна. Впрочем, во сне дом был в порядке, в окнах стекла, крыльцо чистое, за ним дверь. Просторное помещение, стулья. Стрекот аппарата, луч над головами, экран…
На торце дома красовалась надпись «Слава КПСС». Сейчас, в двадцать первом веке, а не во сне.
— Что это за дом? — спросил у белоголового пожилого жителя.
— Клуб, — ответил он и, подумав, уточнил: — Дом культуры.
Мы познакомились. Жителя звали Анатолием Никитичем. В давние времена в клубе он впервые увидел цветное кино.
— Кино крутили? — переспросил для верности я.
Невысокий сухой синеглазый житель кивнул и поправил бейсболку. Вопросительно взглянул из-под козырька. Наверное, что-то мелькнуло в моем лице.
Анатолий Никитич был немногословен. Мне удалось узнать, что родился он в Васильеве и жил там до десяти лет, потом сюда переехал. Его мама Анна Киреевна работала учительницей в четырехклассной школе в Белкине. Потом жили на Севере, поехав вслед за осужденным отцом: был он налоговым агентом и запутался в подсчетах и бумажках. Анатолий Никитич работал на Севере шофером. Под старость на родину вернулся. Дом его сгорел, и двоюродная сестра — «Паша, вот, кто знает местные дела» — пустила в свой дом.
Туда мы и пошли, к Паше.
— Вот корреспондента тебе привел, Паш, — сказал, входя в избу, Анатолий Никитич.
Мне навстречу встала с дивана старая женщина с такими же синими глазами. Звали ее Прасковьей Лаврентьевной. Порассказать о былых временах и сфотографироваться в саду она легко согласилась.
Изба внутри была обычным деревенским жилищем последних времен. Шкаф, диван, стол, стулья. В простенке фотографии. В углу над телевизором икона и снова фотографии.
Прасковье Лаврентьевне было восемьдесят три года, но сквозь некоторую понятную болезненность все еще проступал облик бодрой и любящей жизнь женщины.
Родилась она за Ливной и подальше Белого Холма, в Шилове на речке Волости. Когда-то это была большая деревня — сто пятьдесят дворов. Сто пятьдесят дворов?
— Ага, — ответила она и покачала головой, потуже затянула концы платка. — А сейчас, говорят, живет один человек.
В войну и эту деревню сожгли. В деревне развернулось настоящее сражение между партизанами и фашистами, а мирное население, старики, бабы и дети, метались среди горящих хат, и с ними девочка Прасковья. Многие жители сгорели заживо в том огне. А спасшимся еще надо было переправиться через мартовскую Волость. Добрались они до соседней деревни Добромино. Прасковья Лаврентьевна говорит, что в крайнюю избу набилось до пятидесяти человек, там и ночевали, дрожа от пережитого ужаса.
Из Добромина Прасковья с родными дошли до Васильева, где жила ее тетка, а еще раньше дед, работавший мельником. А в Васильеве была нефтяная мельница. И бывая в гостях до войны у васильевцев, девочка Прасковья все просила деда взять ее в город — мельница ей городом казалась. Дед однажды исполнил просьбу. К мельнице-городу Прасковья приближалась с любопытством и некоторым страхом, открыв рот, что называется. А вблизи попала в облако мучной пыли, расчихалась и опрометью кинулась прочь. Город этот ей не понравился. И если дед в шутку снова ее зазывал, она хмурилась и бочком уходила в сторонку.
Отец ее, Киселев Лаврентий Алексеевич, был ранен на Курской дуге и от ран скончался.
Смуглая рука Прасковьи Лаврентьевны протягивала ветхую бумажку. Это было извещение.
После войны Прасковья вышла замуж за васильевского жителя, плотника, потомственного, можно сказать. Отец его тоже был плотником, звали его Филипп, и с ним дружил отец Твардовский.
— Трифон Гордеевич?
Прасковья Лаврентьевна кивнула.
Простая вещь, местность обширная, и, конечно, кто-то знал Твардовских, кто-то учился с братьями, встречался с родителями…
Свадьба была веселой, продолжает Прасковья Лаврентьевна, купили пять килограммов макарон и сварили. А народу много. И на всех хватило.
Синие глаза женщины смеялись, скулы приподнимались. У нее было крепкое лицо, и временами в нем мелькало что-то боевитое.
И с тех пор она только и делала, что коров доила, стадо было — тридцать четыре коровы.
Но это только так говорится. На самом деле у деревенского жителя множество дел. И швец, и жнец, и на дуде игрец — это деревенский житель.
И сейчас у Прасковьи Лаврентьевны был огород, сад, маленькая пасека.
Заговорили о Лесли, мол, где стоял дом и как отыскать руины. И Прасковья Лаврентьевна добрым словом помянула этих помещиков, хотя и в глаза их не видела. Но антиподами добрых Лесли у нее были безымянные братья-помещики, жадный из Васильева, у которого работала ее свекровь, и злой из Мончина, а не Бартоломей из Ляхова, как в книжке «Народное творчество Смоленщины».
— Жаль, соседка Ольга Владимировна померла, ее бабка была кормилицей у Лесли. И правнучки Лесли к ней приезжали. А развалины ты за моим огородом, за картошкой найдешь. — Прасковья Лаврентьевна указала гладкой палкой, на которую опиралась и которую шутливо величала своим конем, а увидев мой нагруженный запыленный велосипед, прислоненный к плетню, весело воскликнула: — Ишь, какой у тебя конь-то!
Развалин за огородами в буйной траве я так и не отыскал, да и не особенно, честно говоря, старался. Слова о Лесли интереснее и прочнее любых развалин. Устойчивая молва, уже почти сто лет, как нет никаких помещиков, разогнали всех, кого в Сибирь, кого здесь извели, кто сам успел уплыть на каком-нибудь пароходе, укатить по железной дороге в Париж и Берлин. А Лесли помнят.
Оставив позади Станьково, я свернул с наезженной дороги, подумав, что смогу снова заглянуть в Славажского Николу, который и лежал на Ельнинском пути. В город мне не особенно хотелось возвращаться. Если оказался на древней дороге, то не так-то просто ее оставить и вновь окунуться в мир компьютеров и новостей.
У костра, записывая впечатления этих огромных и светлых дней, ясно увидел, что хутор — самая высокая точка всей местности. И достигнув этой точки, я убедился, что давний взгляд, нарисовавший здесь какие-то духовные вершины, был точен. Пейзажная интуиция, оказывается, может к чему-то привести.
Хутор — поразительное живое заповедное место. Как и весь этот приднепровский край от Долгомостья до Загорья, от Меркурия до Твардовского, с его родниками, тропами, ржавыми крестами, дичающими парками, песнями и стихами, курганами, где таятся даже веды:
По стопам же Речи ведомы жертвой
обнаружили внутри речетворцы
Речь и разделили между собою…
Странствия по этому краю — это странствия вслед за речью, она всюду: в иван-чае, в дупле липы, в дорожной пыли с отпечатками лошадиных копыт, в днепровской волне, в запахе дыма, елок и в птичьих криках. Такова эта малая частица света, «Где счастью великой, единой, / Священной, как правды закон, / Где таинству речи родимой / На собственный лад приобщен».
Таинство так и остается таинством, вполне уразуметь его нельзя, но путника всегда ведет надежда к нему приблизиться.
ПАМЯТКА ЗЕМЛЕМЕРА
Утром мне пришлось переправляться через обморочную осеннюю сизую речку, и пока я это делал, оставив велосипед на одном берегу и перенося рюкзак на другой, велосипед, мой покорный ослик, исчез, как будто устал дожидаться и потрусил себе куда-то в ольховых джунглях.
Я озирался. В чем дело? Что здесь происходит? Кто за мной следит?
Всюду лишь покачивались или неподвижно млели еще зеленые листья ольхи.
Действительно ли за мной кто-то шел? Или здесь объявился случайный прохожий? Трудно было предположить, что за надобность могла загнать в эти дебри какого-то «прохожего».
Впрочем, у местных жителей в лесу и на реке всегда есть дело. Это с точки зрения горожанина в дебрях нечего делать. А местному жителю дело найдется. Местность его кормит и одевает, дает ему топливо, жилье.
Что ж, теперь неведомому жителю есть на чем ездить к свату в соседнюю деревню или на станцию за почтой.
Мне не оставалось ничего другого, как только взвалить рюкзак на спину и шагать в неизвестном направлении, припоминая в утешение некоторые изречения Чжуан-цзы: «У того, кто применяет машину, дела идут механически, у того, чьи дела идут механически, сердце становится механическим». И вот еще: «Человек, обладающий высшим разумом… седлает луч и исчезает вместе со своим телом. Это называется — осветить безбрежное».
В самом деле, землемерам древности хватало посоха и котомки, а то и вовсе пишущего прибора и нескольких древних книг.
Скрашивая дорогу, я сочинял памятку землемера. Два пункта в нем уже были. Про древние книги — третий. Что еще?
Землемер встает, когда бледнеют звезды, и свой маршрут прокладывает от имени к имени.
…На желтоватой дороге меня нагнал звук работающего мотора. Я оглянулся.
По дороге двигалось облако пыли. Дождей в эту осень выпадало мало. Я взял к обочине. Вскоре мимо проехала машина, открытый автомобиль. Сквозь пыль я разглядел двоих: шофера в клетчатой кепке с большим козырьком и пассажира, белеющего перебинтованной головой.
Значит, мой велосипед украден каким-то революционером, окончательно понял я. Революционно или анархистски настроенным местным жителем.
Автомобиль еще катил по дороге и вдруг замедлил ход и вовсе остановился. Шофер оглянулся. В оседающей пыли топорщились пшеничные усы. Сверкнули зубы.
— Землемер?!
Я подходил к автомобилю. Пассажир медленно повернул бледное запыленное лицо. Это был фотограф Владимир.
— Живой? — спросил шофер, осматривая меня с любопытством.
Мотор продолжал работать, и капот, крылья, седоки, сиденья, — все вибрировало.
— Куда вы едете? — спросил я.
— В город! — ответил шофер.
— Значит, он там? Мой компас исчез. Как и велосипед. Сплошные потери.
Шофер ответил, что город все-таки в другой стороне. Но они вынуждены ехать назад, чтобы попасть в город. Если им вообще это суждено. Дело в том, что за горой лес и дорога завалена буреломом. Что совершенно диковинно. Как по ней пробираются сами мужики из деревни в деревню? В уездный центр? На базар? Такого еще не бывало, чтобы дороги не чистили.
— В самом деле? — переспросил я, припоминая, что именно по такому лесу и ехал на велосипеде, постоянно обходя завалы из мощных тополей, кленов, лип. — Что ж, тогда мне кое-что понятно… Хотя и не совсем.
— Но куда ты запропал? — крикнул шофер.
Я отвечал, что так и не захотел испытывать судьбу, однажды позволившую мне ускользнуть из рук мятежников. Шофер усмехнулся, достал было портсигар, но тут подал голос фотограф.
— Мы зря тратим бензин, Серж, — бросил он, не глядя ни на меня, ни на шофера.
— И то правда! — спохватился шофер, защелкивая портсигар и взглядывая на меня. — Если надобно в город, то вот тебе и оказия. Все равно мы доедем быстрее, чем ты дойдешь.
Я без лишних слов согласился. Хлопнула дверца, мотор затарахтел натужнее, и автомобиль покатил дальше. Ветер бил в наши лица. Русые волосы Владимира, не прихваченные бинтом, взлетали султаном. Он отрешенно смотрел вперед. Шофер выкрикивал мне свои вопросы и ответы. Я отвечал ему, тоже стараясь перекрыть шум. Он говорил, что вообще ходить в одиночку здесь не стал бы даже в мирное время, ну, без ружья или револьвера. А сейчас и с ружьем и с револьвером не сунулся бы. Только с отрядом казаков. Я напомнил, что в его автомобиле не оказалось даже топора. Шофер кивнул и ответил, что отвык от дикой деревни. Автомобиль подпрыгнул на ухабе. Серж поинтересовался велосипедом: казенный или личный? Он произносил «велисипед». Я отвечал, что лично-казенный.
— Тогда спишут! — крикнул он. — И я пойду в свидетели, если хочешь. Сами чудом уцелели под дубиной, а что уж там.
Владимира Серж обнаружил без памяти с разбитой головой у священника. Смелый батюшка спас фотографа.
— Что случилось с остальными? — крикнул я.
— Им ничем не поможешь! — отрезал шофер. — Давай, землемер, лучше смотри в оба: где-то должен быть поворот к реке. Поп толковал, что есть паром через Днепр.
Мимо проплывали березняки, поля.
Сержу на усы нанесло паутину, он проводил рукой по лицу, мотал недовольно головой. Владимир все молчал.
В небольшой деревне, казавшейся обезлюдевшей, Серж все-таки вызвал стуком в дверь хмурого рябого мужика в серой испачканной рубахе и таких же штанах и узнал, что ехать можно до парома через Днепр, не забыть свернуть перед Мончино влево, а то уедем до самой Соловьевой переправы.
— Там у меня уже бензин и кончится, — сказал шофер и, прежде чем снова надеть краги, достал портсигар и закурил папиросу. — Тогда уж сам пойду в разбойники, — добавил он, пуская дым в пшеничные усы.
Он завел мотор, и автомобиль тронулся.
— Вы раньше говорили, что хотели там побывать, на Соловьевой! — крикнул шофер, оборачиваясь к Владимиру. — Выбрали путь-дорожку! С той стороны Днепра хорошее шоссе до Москвы. Там и эта переправа.
— В Москву ездил только поездом, — нехотя ответил фотограф.
Автомобиль подпрыгивал на ухабах, оставляя позади сизые клубы. Не скажешь, что эта техника так уж удобна. Чжуан Чжоу все-таки был прав. Но пункт второй от первого отделяет неизмеримое расстояние.
Когда деревня исчезла позади, мы обогнули лесной поворот и сразу увидели велосипедиста. Он катил нам навстречу. Я мгновенно узнал своего зеленого облупленного ослика. Серж лишь покосился на меня и обо всем догадался без объяснений. Он резко затормозил.
— Стой!
Я остановился, не доезжая немного до странного музейного автомобиля, вопросительно оглядывая запыленные лица троих: шофера с пшеничными усами, бледное лицо пассажира с забинтованной головой и слегка монголоидное смуглое лицо третьего. Он уже выскочил из автомобиля и направился прямиком ко мне.
Остро взглянув на меня небольшими кофейного цвета глазами, он схватился за руль.
— В чем дело?
— То же самое и я хочу знать!
Мы смотрели друг на друга.
Неизвестный, пожалуй, был похож на анархиста. Диковатый нелюдимый взгляд, неухоженная бородка. Загорелое лицо.
Человек с монголоидным лицом хорошо говорил по-русски. Настроен он был решительно.
— Землемер! — воскликнул шофер. — Но куда мы его подеваем? Может, лучше взять за него плату?
Я не собирался платить за свой велосипед, о чем и заявил во всеуслышание. Да у меня и не было с собой столько денег.
— Чей же это велисипед?
— Мой, — ответили мы вдвоем.
— Кто-то здесь самозванец, — сказал шофер.
И меня эта фраза смутила, в ней была доля правды, если не вся правда. Еще немного помедлив, я принялся отвязывать рюкзак.
— Хорошо, — сказал я. — Просто я случайно наткнулся на этот велосипед.
А я забрал свой рюкзак из автомобиля и, водрузив его на багажник, прихватил веревкой.
— Чудная какая-то история, — сказал шофер.
Я, землемер, повернул снова на запад и распрощался с Сержем и Владимиром.
— Да, на этой технике ты проедешь сквозь лес, — сказал Серж. — Но еще неизвестно, кто из нас первым будет в городе. Гляди, не попадись под руку лихим людям.
— Постараюсь.
— В городе приходи в гости, дом напротив Веселухи.
— Спасибо, загляну, если… это будет в моих силах.
Шофер хохотнул.
Владимир лишь кивнул.
Велосипед тихонько поскрипывал.
Мы смотрели некоторое время на удалявшегося велосипедиста.
— Знаете вы дорогу на паром? — спросил Владимир.
Я ответил утвердительно.
— Покажете? Мы заплатим.
И я снова почувствовал себя самозванцем. Что же я выиграл, отдав велосипед тому человеку с монгольским лицом?
Но делать было нечего, назвался груздем… И я занял место землемера. Автомобиль тронулся. Перед Мончино мы свернули. В конце двадцатого и в начале двадцать первого века дорога пропадала, растворялась на спуске к Днепру. Но сейчас она вела туда, где на царской карте и обозначен был паром.
К вечеру в низине появился густой туман. Запахло большой рекой. Мы услышали гогот летящих где-то гусей, стали поглядывать вверх, но из-за высоких осин и черной ольхи не видели стаю. Шофер тоже бросал быстрые взгляды в небо и снова смотрел на дорогу. Все-таки она была ухабиста.
Наконец мы выехали к плавной осенней реке среди обрывистых берегов. Пологий спуск вел к самой воде. Серж остановил автомобиль в сотне метров от воды, вышел, разминая затекшие ноги, вращая шеей. На ходу он стаскивал пыльные краги, приближался к реке, ударяя ими по ноге.
На берегу виднелись столбы. От них тянулся к противоположному берегу канат. Но сам противоположный берег уже едва вырисовывался в тумане и сумерках. На одном столбе сидела ворона.
— Тоска и скудость, — не выдержав, пробормотал Владимир.
Шофер, постояв у воды и поплевав в реку, вернулся и спросил: что дальше?
— Видимо, надо выкликивать перевозчика, — предположил я.
Владимир посмотрел на меня с любопытством.
— Да есть ли тут живы люди! — воскликнул Серж, хлопнув крагами по капоту.
— Оттуда, с того берега тянет дымком, — заметил я.
— Вы уверены, что это Днепр? — спросил Владимир.
— Да.
Серж хмыкнул и сказал, что кроме Днепра ничего и не может быть, чувствуется мощь.
Владимир смотрел на реку.
— Так что, звать? — спросил Серж и начал прочищать горло.
Но неожиданно мы услышали неясные голоса, стук. Серж быстро оглянулся на нас. В этих сумерках у реки после всех превратностей затянувшейся поездки можно было ожидать чего угодно. Голоса приближались, заржала лошадь. Через некоторое время канат дрогнул и заскрипел. Ворона недовольно каркнула и слетела со столба. Шофер и я, мы напряженно вглядывались в осенний туман. А Владимир вдруг засуетился. Вскоре он выдвинул ножки штатива и водрузил на него громоздкий диковинный аппарат с надписью «Меркурiй-2». Серж, оглянувшись, покачал головой. Владимир спешно спускался к воде и устанавливал фотоаппарат в ящике на треноге. В тумане странно белела его перебинтованная голова.
И вот из осеннего мглистого морока выплыл внушительный плот, а на нем люди и телега с лошадью. Вскоре можно было различить паромщика, лошадь с белесой гривой, мальчишку на телеге и низкорослого коренастого мужика в сапогах и шляпе. Он стоял, подбоченясь, подкручивал усы и внимательно смотрел на нас.
И в этот момент камера звучно щелкнула, поглощая навсегда речной вид, исполненный неверного тщетного света и осенней бедности. Наступал вечер, сгущались сумерки, и казалось, ничего здесь нет и никогда не будет: тщета и скука, холодные воды, глина. А на этой глине уже цвели тихие краски. В глазах мальчика и цвели.
Землемер об этом еще узнает и дополнит свою памятку тремя пунктами.
Не бывает живописной земли без поэта.
И любая земля живописна, если на ней родился поэт.
Третий пункт посвящен свету, землемер впишет в него световую строчку, найденную в этой местности.
А пока плот темнел меж двух берегов как основание для зыбкого и будто живого моста на гудящем мокром канате. Течение напирало на бревна, все ежесекундно менялось, дрожало, свет рос клочьями, сливаясь с рекой. И фотограф еще раз нажал кнопку затвора.