рассказ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2014
Тяжев Михаил Павлович родился в 1974 году в г. Горьком. Прозаик. Студент Литературного института им. А. М. Горького. За рассказ «Ожидание отца» («Новый мир», 2013, № 6) награжден дипломом Бунинской премии.
Пред отправкой я и мой приятель из Оренбурга, Валерка Быков, ловили на окошке вокзала слепней. Слепни тяжело гудели, как будто им в хвост запрятали моторчики. Мы поймали одного и привязали к нему нитку. Валерка поднял ее, и слепень замахал усиленно крыльями, медленно двигаясь на месте.
— Дай, я тоже хочу, — сказал я.
Слепень мучился впереди меня, а я держал его за нитку, как за поводок. Оказывается, если слепня посадить на поводок, он становится покладистым и дрессированным.
До оправления поезда еще немного. Взводный сидел на стуле и рассматривал девушек, входящих в здание вокзала. Ребята смеялись над ними, пили лимонад и ели хлеб. Я вспоминал, как раньше, в пионерлагере, мы также ловили слепней и, привязав нитку, пускали по воздуху. Иногда привязывали к нитке записки, и слепни, тяжелогруженые, летели медленно, как фуры по дороге.
Я живу у трассы. Недалеко кафешка, которую держат Пшеничниковы. Они наполовину азербайджанцы. Все то время, что было у меня до армии, я проводил у окна. Мать запрещала выходить на улицу: она боялась, что меня собьет машина или увезут цыгане; еще больше она боялась, что меня испортят местные дорожные проститутки. А я их не боялся, со многими дружил. Особенно мне нравилась одна лысая, похожая на певицу Шинейд О`Коннор. Я так и прозвал ее про себя. Она появилась у дорожной кафешки с полгода назад, приехала откуда-то с юга. (Куда ее только ни отвезут дальнобойщики, она все равно возвращается.)
Шинейд мне нравится тем, что она всегда грустная. Даже когда смеется, глаза ее все равно остаются грустными. Она почти всегда пьяна, один раз ее чуть не сбила машина. Шинейд тогда носила парик, черный, похожий на шлем. И какая-то залетная проститутка сорвала его и бросила на дорогу. Шинейд кинулась за ним, а тут караван рефрижераторов, а она стоит и смотрит, как ее парик превращается в дохлую кошку, растягиваясь по асфальту. Залетная шлепает по лысине Шинейд: «Лысая башка, дай пирожка!», а она психует, валит ее на землю — дерутся. Мужики-водители выбегают из-за столов и ржут.
Наши ребята любили просить проституток показать титьку, ни одна не отказывала, а Шинейд сторонилась их игр, поэтому они ее изводили до слез. Особенно после того случая с париком. «Лысая башка, дай пирожка».
Перед самой моей отправкой в армию Шинейд убили — кто-то сначала изнасиловал ее, а затем перерезал горло. Я торопился, чтобы проститься с ней, увидел ее только в гробу. Дело в том, что наши деревенские скинулись и купили Шинейд гроб и какую-то одежду. Она лежала, вытянутая и длинная, лысая голова в венчике с изображением святых. По ней плакала старуха, которая не пропускала ни одни похороны. Читали канон. Падал ноябрьский снег. Шинейд зарывали на деревенском кладбище — пока, «лысая башка».
Сапоги дяди Феди Петрова, сторожа, скользили по глине, которая раскисла от появившейся в яме воды, он чертыхался, но все равно рыл добротную могилку. Плыви — Шинейд. Опускал он ее один. Посыпал снег: мелкий, часто меняющий направление. Дядя Федя Петров сидел на холмике, счищал с сапога глину и пил водку из горлышка. Увидев меня, он сказал: «Мне больше всех надо, что ли?».
Прощай, Шинейд, — плыви по волнам подземного мира, плыви как греческая богиня, которая раз в год спускалась в Аид.
Меня призвали в армию. Из нашего класса я самый первый пошел. Сначала мать боялась, что меня непременно заберут на войну, но когда военные действия на Юге схлынули, успокоилась. А мне все равно, я не боюсь войны. Мой дед говорил: «Война — это когда сидишь на венгерском поле и рожь вокруг тебя колосится, а ты вздыхаешь, эхма! — как жить-то хорошо!». Он давно умер, мне еще не было шести. Лежал на том же кладбище, где и Шинейд, и, наверное, плыл в свою страну, где «эхма, как жить-то хорошо!».
От деда осталась только фотография, где он, с лицом состарившегося мальчишки, смотрит на меня, а на нем пиджачишко, слишком великий для него.
Моя мать родила меня от залетного водителя. Отчество я носил дедово. А имя — Серега, кто такой Серега — я не знал. У нас в роду никого Серегами не звали — это городское имя. В школе у нас многих звали Серегами, но были и Даниилы, Артуры и даже один Роберт. И почти ни у кого не было отца. Поэтому нам просто было общаться, никто никого не обзывал сироткой. Наоборот, мы держались друг за друга, как будто понимали: нам, помимо наших имен, жизнь больше ничего не дала.
На сборном пункте в Дзержинске я протиснулся к окну. Падал снег, крупный и рваный, будто сверху резали бумагу. Я вспоминаю мать, Шинейд и наших деревенских, которые раскачивают автобус. Прапорщик бегает вокруг, унимая их. Прибежит, они прекратят раскачивать, уйдет, а они снова раскачивают. Наконец ему надоело, вызвали милиционера. И снег все летел и летел. Мать стояла, скрестив руки на груди, и я не видел ее лица. Когда автобус поехал, ребята догнали его и начали пинать колеса: «Давай, возвращайся, Серега!».
Доставали из сумок, из грудных карманов курток и пальто спиртное, и прапорщик реагировал на запах, рыскал по проходу и материл нас, сукиных детей.
— Будь я вашим отцом, выпорол бы вас как сидоровых коз.
— А у нас нет отцов, — смеялись мы и пили за их здоровье.
А в Дзержинске один незнакомый парень начал блевать. Прапорщик сердито стоял над ним: «Не умеешь пить, не пей!». Когда парень стал выходить и мы подталкивали его, «давай, быстрее», из его рта рвануло фонтаном и на офицера. Он его сдернул за руку, парень не удержался, грохнулся, обо что-то ударившись головой. Его поднимали, а он был как ватный. Офицеры-купцы ждали нас, чтобы растаскать по своим частям.
— Пьяный, падла, — сказал офицер весело.
— Дети алкоголиков, — сказал второй офицер.
Мы прильнули к окошку. Второй офицер силился поставить на ноги паренька, а они подгибались, и тело тянуло вниз. Офицеры ругались, пока один из них не сообразил, что парень мертв.
— Хватит мучаться, — сказал еще один офицер, — не видите, жмур он.
— Точно, жмурик, — ответил первый офицер, — а я стараюсь и стараюсь.
Парня положили у колеса. Мы выходили осторожно из автобуса, и каждый старался заглянуть ему в лицо: только сейчас он пил вместе с нами вино.
— Только не надо смотреть на меня так, — сказал офицер, которого окатили блевотиной, — он сам грохнулся. Пьяный. Я его вообще не трогал.
— Успокойся, что делать будем? — говорил, закуривая, второй офицер. — Ты не видел, что ли, чем они у тебя занимаются! — закричал он на прапорщика.
— Так всегда так, — только и оправдался он.
— Ты тоже пьяный, что ли? — не отступал от него офицер.
Нас разместили в доме с обшарпанными стенами, перед нами вышагивал сержант. Два других сидели на корточках, как в туалете.
— Всю выпивку сюда, — рявкнул сержант, — харчи можете оставить.
Никто ничего не стал доставать, вся выпивка кончилась.
— Вы че, не врубаетесь, салаги?
Он остановился передо мной:
— Выпивка есть?
— Кончилась, — сказал я.
— Все вылакали, значит, а дедушкам не оставили. Так дело не пойдет, салаги, дедушек уважать нужно.
Он не договорил, вошел офицер и приказал им троим унести с улицы жмурика.
После учебки меня оставили в Шумиловской дивизии. Мать часто приезжала, по два-три раза в неделю. Мне не нужно было ждать вестника, который сообщал бы о ее появлении: достаточно было выйти на плац и подождать рейсового автобуса. Он останавливался за воротами части четыре раза в день. Это в неделю двадцать восемь раз, если из них вычесть утренние рейсы, на которые я обычно не попадал, остается на семь меньше. Вечерние рейсы тоже можно вычесть, еще семь. Мать работает сутки через трое охранником на заводе, получается еще восемь можно вычесть, итого шесть. Из шести два-три раза мать появлялась. Меня, конечно, смущали ее приезды, я же не маленький. Но когда я стоял у ворот и видел ее, спускающуюся по ступенькам с автобуса, стаскивающую за собой тележку, у меня щемило сердце. Весь тот путь, пока она шла и вырастала из маленькой до своего роста, я ждал ее и мог сказать с уверенностью, что вот сейчас она поправит свою юбку, оглянется на колесо тележки, которое — я знаю — вихляет и скрипит. Телега перетянута резинками через сумки. На матери мои старые ботинки, они стоптаны, и носа их сбиты. Я знаю, откуда она их достала — из своей потайной комнатки, где хранятся все старые наши вещи. Таких чуланчиков в нашем доме много. Как она постарела, думаю я, она с каждым разом все дальше и дальше уплывает от меня. Моя мать похожа на старуху. На КПП ее также ждут, она каждому даст или яблоко, или печенье. Мы садимся в сторону, она суетится, пытается меня накормить, насовать в карманы конфет, и побольше. Берет мои руки, смотрит ногти, бранится, заглядывает в уши и тоже вздыхает, и повторяет всегда одно и то же: «Ешь, сыночка, ешь». Я люблю ее сильно, больше жизни, а она становится глупой и наивной, боится всего. И я тоже боюсь за нее, не рассказываю, что вчера был на стрельбище. Когда она спрашивает, чем занимаюсь в армии, отвечаю: дежурю, мам.
— И все-то ты дежуришь! — спохватывается она.
— Так я же на службе, — нахожу я, что ответить.
Когда началась вторая Чеченская, мы также сидели в стороне, она спросила, слышал ли я по телевизору про войну. Я соврал — у нас нет телевизоров, мама, у нас же армия. Она вроде как успокоилась, гладит меня. А мне стыдно, на днях офицеры-вербовщики кликали, кто желает на Кавказ? — никто. А я не смог, неудобно было за них, поднял руку: «Я хочу на Кавказ». И снова соврал, когда они спросили меня: «Полная ли семья?» — ответил: «Конечно».
— Один ребенок в семье?
— У меня еще сестренка.
— А мать, она знает?
— Я ее подготовил.
Офицеры тоже сделали вид, что поверили мне.
А мама держит меня за руку и рассказывает о нашей собаке, околевшей вчера.
— Может, съела чего? — спрашиваю я.
— Нет, старая была.
— Как старая? Ее Федя Петров к нам притаранил.
— Подожди, как он? Собака еще при деде была. А его уже нет лет двенадцать.
— Да не, мам, ты чего-то путаешь.
— Это ты меня путаешь. Дед приволок ее, я помню этот день, еще шел дождь, а она дрожала, худая такая. Дедушка сказал, привезли вместе с коровами на бойню.
— Не помню.
— Так я новую взяла собаку. Федя Петров говорит, пасть у щенка черная, значит, злая собака. Потапкой назвала.
— Кобелек, значит.
— Почему — девочка.
— Так имя-то мужское: Потапка.
— А мне нравится, чего придумывать. Прежнего звали Потапкой, так и эту пускай. Называют же мужским именем девочку, зовут же Сашу — Сашей?
Я все никак не мог открыться матери, что уезжаю на Кавказ. За воротами она обернулась: «Роберт от наркотиков умер. А Артур на машине разбился. Дочка у него вот-вот родится».
Я сказал ей только, протянув руки через ворота: «Что бы ни случилось, мам, я люблю тебя».
И вот теперь я и мой дружок из Оренбурга, Валерка Быков, ловим слепней и ждем отправки на Кавказ. Я знаю: завтра у КПП появится мать. Ей скажут — она бросится на вокзал. Но меня там уже не будет. Рассудок мамы помутится, она каждый день будет выходить из дома и стоять у дороги.
Я лечу на самолете. Он похож на слепня. Винты тарахтят, как двигатель трактора, сильно пахнет резиной. Я люблю, когда пахнет резиной, еще пацанами мы спускались в метро, только бы повдыхать этот запах. Впереди — Моздок.
Я вспоминаю Шинейд О`Коннор. Никто не знал, как ее зовут. Кто говорил — Оля, кто — Лена, а для меня она… какая разница, если я вернусь из Аргуна, непременно воткну крест над ее могилой и табличку обязательно, на которой будет написано «Шинейд О`Коннор».