повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2014
Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик,
автор книг «Знак зверя» (1994), «Запах
пыли» (2000), «Свирель вселенной» (2001) и др. Лауреат премии имени Юрия
Казакова (2009). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Смоленске.
«Во имя Аллаха милостивого, милосердного! Хвала — Аллаху, Господину миров…» — сами собой явились привычные слова, как только в сером утреннем небе выплыли сизые купола и тусклые золотые луковки собора, и что-то дернулось, как будто две картинки качнулись… совпали… снова сошлись в нем, худощавом мужчине в черном полупальто, серых измятых брюках. Бледная женщина напротив с любопытством глядела, как он наматывает зеленый шарф — явно не по погоде. Стояла теплая осень, и все еще ходили в легких куртках. Сама женщина сидела в сиреневом жакете и бежевых брюках из тонкой ткани. Но он-то думал, что наступили суровые русские дни октября. Иногда в октябре выпадал даже снег. По крайней мере раньше — двадцать — тридцать? — лет назад. Со временем трудно было определиться. Трудно, очень трудно… Невозможно.
По вагону раздавались шаги и голоса. Пассажиры собирали свои вещи и уже двигались к выходу, катя сумки на колесиках, таща баулы.
— Да еще тепло, — не выдержала бледная женщина, насмешливо глядя на него. — Бабье лето.
Он задержал руку, наматывающую шарф. На самом деле ему было холодно. Пальцы заледенели. Как будто он уже видел тех, чьи лица успел позабыть… не то что позабыть, но… эти лица утратили ясность, от них осталось лишь нечто… скорее звук, отзвук, эхо, если только у лиц может быть эхо.
Нет, до этого еще далеко. Это еще может и не произойти. Он только приближается к городу. Вряд ли город его знает, помнит. Но и он уже многое как будто видит впервые. Хотя серые купола и луковки собора на горе над рекой, и берега, и небо, да, небо — все те же.
Или нет.
Да.
Нет.
Он улыбнулся, чувствуя, что кожа у него «пергаментная», тонкая, старая и на ней остаются трещины улыбки, змеятся… Лицо его было как будто рваное. Сквозь дыры сверкали зубы, белки, мысли.
Он собрался. Еще осторожнее улыбнулся. И ничего не ответил. Он не мог говорить.
Поезд медленно тормозил. Железная дорога была большим чудом, чем воздушная. От железных дорог он отвык. Как и от многого другого. Точнее — многое другое было попросту какими-то фантазиями, вот словно читаешь плохой перевод… Плохой перевод прошлого.
Поезд останавливался.
Остановился и как будто сник, разжал мышцы, все, конечная точка маршрута. Смиренный выдох. Все.
И он почувствовал, что тоже хочет выдохнуть и замереть, не двигаться никуда. Но поезду проще, чем человеку, у поезда есть машинист, а у человека?
Есть.
Нет.
Есть, есть. Но не всегда… не всегда это ясно. Иногда ты совершенно одинок. Как и сейчас.
Всюду слышались реплики. Это было движение слов. Оно уже сутки его сопровождает. Это движение не только слов, но и молчания. Молчание слов. Очень странно. Здесь даже молчали иначе, по-русски. Молчание нагорья глубже. Русские молчат светлее.
И сейчас его как будто влек этот неспешный поток междометий, слов, пауз, и в ноздрях стоял какой-то молочный запах, удивительно, словно рядом дышала беременная женщина или корова. Он даже покосился по сторонам.
По платформе уже деловито шли пассажиры, кого-то встречали. У входа на вокзал курили парень с девушкой. Девушка спокойно затягивалась и смотрела прямо в лица идущим. Медлительно шел добродушного вида парень в форме. Милиционер. Но на спине у него была надпись «Полиция».
Здание вокзала казалось новым, да таким оно и было: видимо, недавно отремонтировали, все выбелили и покрасили. Колонны слепили белизной, хотя утро было еще пасмурным. Он помнил вокзал другим — таким старичком закоптелым, будто чайник. И этот чайник в памяти пыхтел «Маршем славянки», нет, звуки вспомнились только сейчас, мгновенно, и повеяло теплой и в то же время ознобной палевой синью весеннего вечера, апрельского вечера, смехом, шутками, винными парами, ароматом «Мальборо», как раз почему-то в город завезли партию этих невиданных сигарет, только не американских, а финских, и сестра купила ему в дорогу целый блок, а друг принес пирожки, испеченные матерью. Маша тоже здесь была, растерянно улыбалась, хотя он просил не приходить, зачем удлинять «процедуру проводов». Глаза ее беспокойно сверкали, легкий сиреневый платок сполз. Беспокойство ее было и о нем, но еще больше — о другом, о крошечном человеке… Мгновенный провал. Он не помнил, как звали сына. Но отлично помнил, как хотел назвать девочку, если бы она родилась: Варварой в честь бабки. И с Машей у них были споры, она говорила, что век будет мучиться Варвара. Была великомученица Варвара. И его бабка?
Да, в войну с четырьмя детьми мыкалась в деревне, в избе стояли немцы. После войны тоже свою долю одна тащила: муж пропал без вести на фронте. Так больше замуж и не вышла. Ждала Ивана. А он не возвращался.
Иван, оставленный в тот вечер Машей на час, чтобы еще раз обнять его, налысо остриженного, в старой куртке с рваным карманом, с брезентовым рюкзачком.
Да это и был его сын, названный в честь пропавшего без вести деда.
А без вести пропал — он.
Милиционер-полицейский задержал на нем взгляд. «Все правильно», — мелькнула мысль. Но парень прошел дальше вразвалочку, оглядывая пассажиров.
Все как и обещал Валерий Артемьевич. Его не трогали. И никто ничего не знал. Это было одно из главных условий. Иначе он не согласился бы. На самом деле, если знал Валерий Артемьевич, то знали и другие… те, кому положено. И не исключено, что и в поезде его сопровождали. Ну, кто-то один. Он даже вычислил этого человека, встретившись с ним взглядом. Такой сосредоточенный и понимающий, но в то же время как бы равнодушный взгляд. Прилежно причесанные волосы. Пиджак. Под мышкой, небось, пушка.
Но возможно, это паранойя.
Он не первый здесь. И прежде чем выйти на контакт с Валерием Артемьевичем, он встречался с Хайруллой, уже не раз ездившим в… Союз… то есть… сюда… Все говорят: Россия. Хотя Хайрулла из Белоруссии. А это уже давно не Россия… то есть не Союз. И Украина, Молдавия, вся Прибалтика… Запутаешься.
Этот Хайрулла держал лавку в центральном городе провинции, торговал запчастями. Вообще-то он был прапорщиком в автобате, Гришей Старченко. Стал Хайруллой. Впервые его увидев, он ни на мгновенье не усомнился, что это истый пуштун: мужик с бронзовым, прорезанным морщинами лицом, заросшим ярой бородой чуть ли не по самые светло-карие глаза. Благочестивый, набожный, о чем свидетельствует и его имя — Раб вечности. Хитрый, конечно, как бестия. А как иначе. Иначе он не выжил бы. Торговцы всего мира похожи. А этому выпало быть торговцем вдвойне. И он поверил не самому Хайрулле, а фотографиям. В лицах белорусской родни Хайруллы не было ничего хитрого: они как-то горестно светились. После третьей поездки в свою Белоруссию Хайрулла свернул бизнес, продал лавку, дом, забрал семью, жену и троих детей, и уехал. Не таким уж прапорщик оказался рабом вечности. Больше в этом городе не было русских. По крайней мере ничего о них не было известно.
Захотелось зайти в здание вокзала, но передумал. Только посмотрел, медленно проходя мимо, в огромное окно — и сразу увидел гигантскую картину на стене: «Ходоки у Ленина», а напротив — картина Шишкина. И снова на глаза ему попался постовой с надписью «Полиция». В провинциальном центре и в его городке, скорее похожем на большой кишлак, тоже была полиция, он к этому привык. Но здесь полицейские его удивляли. Из рассказов Хайруллы, а потом Валерия Артемьевича он знал о переменах в… Союзе. И сам каждый вечер, забираясь спать на крышу, включал радиоприемник и ловил новости. Однажды голландцы, врачи, зашедшие к нему из любопытства, оставили журнал с московским фоторепортажем, и он рассматривал с изумлением фотографии. Поверить, что эти люди — его соотечественники, было не просто. Да и улицы, дома были скорее голландскими, ну или какими там. Хотя Кремль, Красная площадь, Мавзолей — настоящие.
Как и здесь: картина «Ходоки у Ленина». И эту картину охраняют полицейские. Картина сказочная, мужики в сапогах и тулупах сидят за столом с Лениным на белых креслах.
Хотя почему же сказочная. Если эту картину может охранять полицейский. И если на нее может смотреть русский афганец. Точнее — именно он. Никакому предсказателю не поверил бы еще лет десять назад, что осенним утром приедет сюда, в город на холмах над Днепром. Но это случилось.
Он обошел вокзал и увидел совершенно новую привокзальную площадь, и что-то вновь качнулось в нем, как маятник. Здесь когда-то было своеобразное «каре» лип, под деревьями стояли скамейки, и, отправляясь с друзьями на рыбалку, они обычно коротали под липами время до пригородного поезда, курили, пили газировку, которую продавала здесь же тетка в белом переднике. Сейчас все пространство перед вокзалом было запружено автомобилями. И это были японские, американские, немецкие, французские тачки. Впервые японские автомобили довелось увидеть в Кабуле. Но теперь ясно, что это были допотопные машины, хотя и понадежнее уазиков и жигулей.
Можно было подумать, что на вокзале проходит какое-то важное совещание и сюда съехались дипломаты со всего мира. Но возле автомобилей и за лобовыми стеклами виднелись обычные лица горожан. И все-таки необычные. Во-первых, их было слишком много. И — это были лица других людей…
Нет, тут он не мог точно сказать. Он сам был иностранец. Инопланетянин. Пришелец с пыльных просторов нагорья.
Поражало, конечно, обилие женских лиц, открытых, странных, молодых и зрелых. Женщин здесь было больше, чем мужчин. И они как будто всем заправляли. По крайней мере именно их голоса звучали громче, смелее, повелительнее. Прошли две пожилые… бабы — он вспомнил это слово — в штанах, платках, оранжевых жилетках, работницы железной дороги. Да и не такие уж пожилые, понял он, приглядевшись… Женщины нагорья старились быстрее. Уже в сорок лет они похожи на… пенсионерок. Безумное сочетание. Афганка — пенсионерка. Им не положены пенсии. По крайней мере в провинциях. Все женщины работают дома. Хотя и у дехкан нет пенсий. Живи и выживай сам как знаешь.
Надо было думать, куда ехать дальше.
Куда? К кому? К Маше. У него был старый адрес. Его он помнил. Он знал точно, где находится этот двухэтажный дом из красного почерневшего от времени кирпича. Дом стоял на склоне горы ниже церкви, в которой сейчас, то есть тогда, устроили управление реставрации. Дом Маша, едва увидев, нарекла Брейгелевским. Здесь ему принадлежала комната бабушки, той самой Варвары. Два окна выходили на овраг и крепостную стену. А от подъезда открывался вид на собор по другую сторону, тоже через овраг. Овраги застроены… частными, да, частными домами. Весной там цвели сады и дом Брейгеля плыл таким кораблем. По сути, там шла деревенская жизнь, на заре петухи кричали, стучали топоры, поднимались дымы из труб, брехали собаки. Целая собственная комната им казалась хоромами. Но пожить вместе удалось всего полгода.
И эти полгода со временем превратились в такую же старину, как и взаправдашние картины Брейгеля.
Он остановился в
раздумье на трамвайном круге. В трамвае не ездил с тех самых пор, с тех
мартовских последних дней. И куда идут трамваи, уже совсем не помнил. Здесь же
стояли и такси, и микроавтобусы с номерами. Но вроде бы и не так тут далеко?
Раньше вообще очень редко пользовался транспортом, город можно было обойти
пешком. Ну, старый, настоящий город, а не спальные новые микрорайоны. А они с
Машей жили в самом центре — Соборная гора по соседству… И
по утрам в воскресные дни, когда можно было подольше поваляться, их будил
колокольный звон. Ну, не будил. Просто они его слышали… И
Маша хрипловато со сна говорила… она говорила, что вот точно так здесь
просыпались и при Мономахе, при Авраамии… Авраамий — местный святой. «А может,
под стенами уже поляки? — подыгрывал он. — А мы еще и чаю не пили!»
Широколицый водитель поймал его взгляд.
— Куда едем, командир?
Он замялся.
— Тут… недалеко.
Это была первая фраза, которой он обменялся с жителем города за последние долгие годы.
Водитель понимающе кивнул.
— Правильно. Хоть и близко, а лучше с ветерком подъехать.
Он еще колебался.
— Близко — это куда? — не отставал таксист.
И он обошел машину, открыл дверцу и сел, поставил сумку на колени. Эту сумку он купил у Кривого Али, знакомого дуканщика в провинциальном центре, специально для поездки, хотя вез с собой не так много вещей, подарок матери, сестре Галине, Маше и… Ване… персидские платки, розовое масло, кувшин, а сыну — чеканку.
— Так куда? — снова спросил таксист сквозь ровный мягкий рокот уже заведенного мотора.
И его внезапно охватила паника. Не стоило так быстро добираться. Надо было еще все обдумать.
Все, обдуманное уже тысячу раз! Все возможные слова. Жесты.
Ну и что? Это были предварительные прикидки. А теперь уже — вот оно, все в реальном времени, здесь и сейчас, не вечером на плоской крыше на травяном матрасе с транзистором под ухом, не во сне холодной звездной зимой под завывание всех ветров нагорья, и так-то вылизанного солнцем и бурями, не в письмах, которые никто никуда не отправлял и не читал и не мог прочесть, даже найдя в старом обшарпанном деревянном ящичке из-под гранат РГД 5: Анита и на фарси едва могла поставить свою подпись, — не в помыслах долгих дорог из его городишки в провинциальный центр на бурубахайке Хафизуллы, тезки Амина, верхом на крыше вместе с остальными, едущими на базар с дынями, арбузами, изюмом, шерстью, — не в обосанной яме для пленных, не в скалах над долиной Герируда, превращенных партизанами в цитадель, — а здесь, здесь, прямо сей-час. Время, каждая минута, как врата, распахивалось, и он не знал, что может выйти навстречу. Кто. Знал, но боялся этого. Ждал и не хотел этого. Лучше было, когда все врата заперты.
«Сказал он: └Господи! У меня ослабели мои кости, и голова запылала сединой… И я боюсь близких…”»[1]
Они уже ехали к акведуку.
— Направо или налево? — шумно спросил таксист.
— Мне за реку, — сказал он и произнес какое-то упругое и норовистое название: — За Днепр.
Таксист ухмыльнулся, крутнул взъерошенной головой, поворачивая направо.
— На деревню к дедушке, — сипло сказал он. — Точный адрес не разглашаем, понятно. — Он покосился на пассажира в черном полупальто, зеленом пышном шарфе, с небольшой черной, слегка серебрящейся бородкой. — Но хотя бы улицу надо знать.
— Зеленый Ручей, — ответил он.
Таксист снова посмотрел на пассажира и хохотнул:
— Мог бы я и сам догадаться!
Он вопросительно взглянул на таксиста. Тот уже смотрел на дорогу. Справа проплыло большое здание автовокзала. Значит, перенесли с площади… площади Колхозной сюда.
Таксист включил негромко музыку. Что-то англоязычное, невразумительное, сладенькое. Но он обрадовался этой хрупкой защитной стенке. Автомобиль ехал по мосту. Внизу виднелась серая вода. На месте небольшого, но высокого леса на левом берегу в развороченной земле возились тракторы и экскаваторы.
— Что это? — невольно спросил он, оглядывая голую землю.
— Это? — переспросил таксист, крутя баранку и поворачивая за мостом направо. — Набережная будет. Сам не местный?
— Я?
— Да это и так понятно, — проговорил таксист. — Городу на следующий год исполнится тысяча сто пятьдесят годков. Вот надо же денежки куда-то вбухать. Вместо того чтобы дороги наладить, помойки убрать… Ну, как обычно. Сам откуда?
Они уже ехали вдоль строящейся набережной.
— Из Москвы еду.
— На москвича не похож, — просто сказал таксист.
— Нет, прилетел я… — он мгновенье выбирал, — из других мест, южных.
— Мест не столь отдаленных! — ввернул таксист.
Смысл ускользал, он не помнил, что это значит. Точнее, помнил, что это шутка, но сейчас вдруг удивился ее чудовищной абсурдности.
Автомобиль остановился
перед перекрестком. Вверху голубел собор. Что-то было не так. Внезапно он
вспомнил со всей отчетливостью: не тот цвет.
— А?.. — переспросил таксист.
Значит, вслух сказал.
— Нет, почему,
хороший цвет. Они же там все и толкуют про небесное.
Хотя да, сейчас чуть что — сразу намек. В «Городке» Стоянов с Олейниковым хорошо пели: «А вокруг голубая, голубая тайга»
— с такими рожами стеснительными. Раньше песня как
песня была.
Автомобиль тронулся, но перед самым носом еще успел пролететь микроавтобус.
— Каазел! — воскликнул таксист, ударив по сигналу.
«Как в Кабуле», — подумал он.
— С этими уродами того и гляди тачку угрохаешь.
Еще через пару минут таксист начал тормозить.
— Сворачивать прямо на Ручей?
— Нэй, — поспешно откликнулся он, — ташакур… спасибо.
Таксист взял к обочине и остановился. С интересом поглядывал на пассажира.
— Сколько? — старательно выговорил он, доставая кошелек.
— Пятьсот, — сказал таксист.
Он начал отсчитывать сторублевки. Таксист засмеялся, хлопнул мясистой ладонью по баранке.
— Ну, у вас в
местах отдаленных и цены там! — Таксист хрипло смеялся. — Это была шутка. Давай
сто пятьдесят.
Он взглянул на таксиста.
— Рублей? — переспросил зачем-то.
— Ну, не евро же!.. Ехали мы десять минут.
Он протянул две сторублевки. Пятидесяти не было. Впрочем, были еще доллары и афгани в заначке. Таксист взял двести рублей.
— Ладно!
Хлопнула дверца, автомобиль сразу поехал, таксист громче врубил музыку, и он остался один с матерчатой сумкой, на которой красовалась громадная надпись «Athletic sport», просто у Кривого Али не было других сумок и он так расхваливал свой товар, да и скидку сделал. По дороге проносились машины, пыхтел автобус, пассажиры смотрели в окно, ехали по своим делам, кто на работу, кто в магазин, еще куда-то, мало ли мест в городе, здесь библиотеки, музеи. Когда он рассказывал обо всем книгочею учителю Хвазаку, горбоносому, светлоглазому, длинноволосому, похожему на хиппи (так что поначалу он считал учителя даже засланным какими-то западными спецслужбами), — когда он рассказывал о библиотеках, крупные удлиненные глаза того становились еще больше и наполнялись тихим горением. И эти пассажиры вскользь смотрели на него, выброшенного из их жизни… много лет… много веков назад.
Он повернулся и пошел.
Где-то здесь начиналась улица Зеленый Ручей. Название производило впечатление на афганских слушателей. Зеленый цвет у жителей нагорья был любимым. Нагорье лишь весной на короткий срок преображалось, на него будто накидывали сочно-зеленое покрывало, ало подмокавшее по предгорьям и долинкам речушек и ручьев маками, а в остальное время там царил серый, иногда коричневатый цвет. В садах, конечно, зеленели деревья, но это была капля в море камней и пыли.
Зеленый Ручей уходил налево. Направо, под собор — другой Ручей, Красный. А его… то есть Брейгелевский дом стоял между этих двух улиц, на улице… «Фурманова», — прочел он табличку на доме и пошел, разглядывая дома за оградами. Здесь была какая-то диковинная мешанина, кирпичные чардивалы… коттеджи и бревенчатые… избы. Коттеджи его удивляли, ничего подобного раньше здесь и в помине не было, что-то похожее он видел в Газни, постройки, оставшиеся от англичан и немцев, живших там до прихода шурави. Может, и сюда приехали какие-то специалисты из Европы? Но еще больше его изумляло обилие дерева, хотя он и помнил, что изба… в избе, в самом слове как будто есть дерево, но как это? Ведь ни одной буквы. «Дерево». «Изба». А все равно — есть. Внезапно он оказался в хаосе букв, слов. Стоп, стоп. Дерево. Дерахт. Изба. Хане. Хане из глины. Изба из дерахт… дерева. Много дерахт.
И он понял, что вернулся в деревянную страну.
Так он о ней и рассказывал Аните, детям, Кривому Али, Хвазаку, соседу Дзундаю, которого называл печником: тот был мастером тавхане, устройств под полом для обогрева зимой. Эти тавхане топились в самую стужу кустарником, травой и сухим навозом. И ничего, все выдерживали даже лютые морозы. Деревьев там не было. И железа. Но люди переживали морозную зиму, впрочем, короткую.
Сейчас он выхватывал жадно глазами и ржавые и хорошие листы железа на огородах, на крышах сараев, туалетов, просто на кучах хвороста или даже в заборах.
Нет, это еще была и страна железа!
Глаза поистине — разбегались. Вместо того чтобы вспоминать сейчас какие-то моменты из прошлой жизни, призрачное и чудесное существование здесь в старом городе вместе с молодой женой, а потом и с младенцем, вспоминать истории, голоса, запахи… — вместо этого он прокручивает в голове фантастические идеи доставки всего этого железного богатства в его глиняный хане на пыльном нагорье… Ведь можно по дешевке все скупить. Там за железом ему приходилось буквально охотиться, и Кривой Али был его главным поставщиком. Все-таки в центре провинции возможностей больше, кто спорит… А тут — еще больше. Просто какая-то пещера Али Бабы. Но они не обращают на это внимания.
Они?
Горожане, шурави. То есть… не советские, а… руси. Русские.
А он?
Он — человек нагорья.
Зазвенела цепь, и он встретился с глазами большого пса, у того были обрезаны уши. Пес рявкнул, и тут же со двора напротив отозвалась другая собака. А той третья.
Он шел все такой же разбитой, как и много лет… веков назад дорогой, и собаки оглашали его шествие злобным хором. Мерзкое, в общем, животное. Почти как свинья. В его городке собаки редко попадаются. Появляются после кочевников, те дружат с псами, охраняющими стада от волков и бандитов, дарят кому-нибудь щенков, щенки растут, но перед рамаданом некоторые хозяева их умерщвляют. Рамадан — месяц очищения. А в Пещере, о которой рассказывает благородный Коран, вместе с несколькими юношами от врагов укрылась и собака, и триста девять лет они проспали, так и спаслись… Точное число лет в Пещере известно. И число собак — одна. А сколько было этих юношей — тайна.
Но сейчас ему показалось, что сколько бы их ни было, а один из них — он. И он проспал в Пещере много лет. И вот вышел в город дерева и железа. И собаки его не узнают. Узнают ли люди?
По дороге вверх то и дело проезжали автомобили, все западные и японские, корейские марки. Странно было видеть их на этой разбитой дороге. Ему приходилось сторониться, ждать. Иногда он ловил на себе взгляды водителей. В основном это были совсем молодые ребята, мальчишки. Шоферы? Да больше похожи на владельцев.
— Ленка!
Над калиткой нависала немолодая женщина в потрепанном халате. Она глядела направо и налево. Никого, кроме него, на улице не было. И он никакой Ленки не видел.
— Вот зараза! — в сердцах воскликнула женщина, снова хотела позвать, но передумала и просто стояла, глядела на одинокого прохожего в черном полупальто с сумкой.
Поравнявшись с ее домом, он поздоровался. Женщина немного помедлила, подозрительно осматривая его, и потом ответила. Провожаемый ее взором, он уходил дальше, вверх по улице.
А может, и дома Брейгелевского нет, вдруг подумалось. Он уже и тогда был старым, с печным отоплением. Стены плесневели, отваливалась штукатурка, под полом бегали крысы. Но этот дом казался ему лучшим на свете — там, особенно в первые месяцы. Дом снился, и как бы он хотел стать на пару часов Брейгелем, чтобы по памяти нарисовать все. В снах о доме у них в комнате были непомерно большие окна и они выходили на обе стороны, так что, лежа на железной бабкиной койке, можно было видеть и собор на горе, и крепостную стену с башнями… с башнями… У этих башен были названия. И сейчас есть. Но он не мог уже вспомнить их. Крепость в городе построил русский царь Годунов.
Звучало это как-то слишком живо и страшновато. Вот будто сейчас же и могли явиться… сарбоз… сарбоз’ы… стрельцы да и схватить странного пришельца с дальнего нагорья.
И он уже увидел краснокирпичный Брейгелевский дом над крышами одноэтажных деревянных и кирпичных частных… хане. Слишком долго он сюда шел, так что ощутил слабость. Надо было подъехать на том такси.
Не то что он стал слабым, нет, еще достаточно был силен, хотя жизнь на пыльном каменном нагорье и здорово его подсушила, но — вот ослабел враз, и даже одышка появилась, лицо от пота стало мокрым.
Брейгелевский дом уже следил за ним строгими узкими окнами. Да! Окна были узки, а не огромны. Он взял сумку в другую руку и решительно продолжил восхождение по крутой довольно-таки улице.
И вот уже подходил к подъезду. Во дворе появились скамейки, а сарайчики дровяные никуда не исчезли. Покосившиеся, укрепленные ржавыми листами железа. К нему подбежала белая кошка с черными пятнами на ногах и хвосте, замурлыкала просительно. Он посмотрел на нее, но так и не понял, чего та хочет.
В подъезде стоял знакомый запах глины, старого дерева и закваски. Маша говорила, что входишь в подъезд, как в погреб. И он мгновенно погрузился в некую субстанцию прошлого… Что это такое? Ведь никакого прошлого нет. Оно лишь в памяти. Но сейчас он оказался в двадцатом веке. И вспомнил один из дней до мельчайших подробностей, до мыслей о покупке магнитной ленты, катушки в магазине «Мелодия» на улице Ленина: в воскресенье должен был придти друг со своим магнитофоном и новыми записями Суханова и Высоцкого. Но кумиром у них был именно Суханов, странно потерянный, немного нелепый математик. «Ведь все математики немного… того», — смеялась Маша, обожавшая Суханова так жарко, что он ревновал… ну, так, слегка, понимая, конечно, что это только студенческая любовь к искусству. Маша сама немного играла на гитаре, ездила на фестивали самодеятельной песни. Когда она возвращалась с такого слета, а он — из Москвы, где бывший одноклассник, анархист, жил в казарме и учился в военном институте, они и познакомились. В городе он вызвался донести гитару до ее дома. На самом деле он уже готов был нести эту девушку в клетчатой рубашке и… «техасах» — так назывались советские джинсы, похожие на настоящие, как «Запорожец» на джип, — нести на руках. Потом он часто это и делал, вдруг подхватывал ее на людной улице и нес. Она всегда сопротивлялась, но не так, чтобы взаправду вырваться. А вот когда он попытался поднять ее уже беременную, Маша нешуточно осерчала и больно огрела его кулачком. «Ты что?! В своем уме?» — вскричала она, и ее глаза вспыхнули синими молниями.
О материнстве,
детях она всегда отзывалась иронично, «мамаша — машина по производству
человеческих детенышей, а я Маша, но не машина», а когда родила, тут же
позабыла все свои шутки и уверения в нелюбви к детям — существо в пеленках
затмило все, весь мир. Хрупкая Маша стала ревнивой и грозной ко всем окружающим
матерью. «Ты настоящая медведица, — говорил он ей. — Хорошо, хоть коготки
обрезала». Маша остригла красивые ногти, чтобы не причинить случайно ребенку
боли, да и стирать так было удобнее. Стиральная машина для студенческой семьи —
роскошь. Впрочем, за стирку и он сам брался. Нет стиральной машины и у его
теперешней семьи.
По скрипучим деревянным ступеням он поднялся на второй этаж. Деревянные двери. С номерами. Его — номер два. Из-за двери доносились голоса. Кажется, из-за другой. На косяке была кнопка звонка. Судорожно вздохнув, он надавил на кнопку. И окаменел.
Дверь молчала.
Но в то же время распахнулась в сознании. Слепящий свет, воздух окатил его.
Нет, на лестничной площадке было все так же сумеречно. Где-то выше стучали лапами по железу голуби, ворковали. И он крепко вцепился в перила, внезапно испытав всю полноту свершившегося. Больше ничего не нужно было. Совершенно ничего. Он мгновенно это понял. И в соседнюю дверь уже звонить было ни к чему. Но, словно исполняя какой-то ритуал, он позвонил и в соседнюю дверь. Правда, звонка не услышал. Наверное, не работал.
Да и стучать было ни к чему. Он догадывался, что ему ответят.
Так и случилось.
На стук хрустнул замок, дверь открылась. В проеме стоял седой мужик в майке, трико и шлепанцах.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, — ответил этот человек.
И он почувствовал, что уже больше ничего сказать не сможет. А если начнет — слова хлынут из него потоком.
— Кого надо? — небрежно, с вызовом спросил мужик.
Они смотрели друг на друга.
— Здесь, — наконец медленно, осторожно заговорил он, чувствуя, что бел в полумраке, как мел на одной горе посреди нагорья, есть такое место по дороге к Пакистану, которое так и называется Софет, Белый, хороший ориентир, тамошний маяк. — Здесь, — повторил он, — жила когда-то девушка… ханум… женщина Маша, Марйам… Мария, — говорил он, и человек в майке уже пытливо его слушал. — У нее был ребенок. Хорд бача…
Мужчина в трико не перебивал.
— Маленький мальчик, — поправился он. — Его звали… звали Иваном.
Он обессиленно замолчал. Мужчина в трико и майке еще подождал — и, не дождавшись продолжения, сказал, качая головой:
— Не-е, тут другие.
Наступила тишина. Нет, сверху ходили голуби. Дверь номер два темнела неколебимо, словно печать, коричневая печать на Пещере — вот где была она, и это не он таился в забвении, а те, кто остались здесь, Марйам и младенец.
Мужчина в трико и майке ничего не говорил и не уходил, стоял и смотрел уже цепко, прицельно. Чеканщик с нагорья не помнил его. Раньше в этой квартире жили две старые девы, и у них не было никаких родственников, так что они все норовили помочь Маше и с удовольствием бы присматривали за ребенком, если бы она пошла на какой-нибудь концерт или куда-то еще, но той ничего не надо было, кроме Вани.
— Я так и думал, — тихо откликнулся пришелец. — Бебахшид.
— Кого? — не понял мужчина в трико.
— Извините, — сказал он и пошел вниз.
Мужчина в трико все не уходил, смотрел сверху. Что-то поразило его в этом незнакомце, не те несколько непонятных слов — на базаре через Днепр все торговцы балабонят по-своему, но что-то еще. Жилец не мог ухватить и, вернувшись в комнату, подошел к окну и высматривал визитера, но увидел только его спину.
Он поднялся к розоватой облупленной церкви, оглянулся. Внизу курились горьковатыми дымками дома улиц-Ручьев, справа темнели в сизом теплом осеннем воздухе башни и бойницы стены, слева ввысь уходил всеми своими куполами и луковками собор. Внизу за домами тянулась долина реки, пестрели древесные склоны холмов уже за рекой. Запах дымка мешался с ароматом опадающей листвы. Люди здесь жили уже больше тысячи лет. Тысяча лет и одно мгновение, один взгляд, вздох. Взгляд, вздох, пробивающие толщу лет. И не только этих, но и лет, пылью лежащих на далеком нагорье. Тоску древнего нагорья он тоже хорошо знает. И сколько раз он поднимался в гору позади хане и сидел, смотрел, как солнце заходит, а справа был шамаль — север, и за горизонтом гор, туч, за великими площадями земли, за новыми хребтами, реками жил этот город. Ни на минуту движение днепровской воды не останавливалось, и облака шли над куполами и крышами, падали листья, кровь пульсировала в жилах, вспыхивал свет в узком окне краснокирпичного Брейгелевского дома, может быть, тихонько шелестели струны, в круге настольной лампы склонялась голова, шуршала бумага, беззвучно скользила по ней шариковая ручка: «Милый мой Саня…»
Он окончательно вспомнил свое имя. И пожалел, что решился все-таки на этот шаг, этот прыжок в прошлое…
Русское имя он не открыл и Валерию Артемьевичу. Но тот, конечно, не сомневался, что перед ним бывший советский солдат. Будет новая встреча — тогда и назовет имя, фамилию, часть, на самом деле он помнил все. Валерия Артемьевича навел французский журналист, ремонтировавший у него в мастерской автомобиль и потом купивший одну чеканку. На ней и был изображен дом Брейгеля и две башни. По этим башням Валерий Артемьевич и мог бы вычислить его. Наверное, и вычислил уже, но виду не подавал. А главное, как он надеялся, не сообщал никому. Ему нужна была свобода для маневра.
И вот сейчас он ею
и воспользовался. Пошел в центр, чтобы снять номер в гостинице, но запрашивали
дорого. Денег было не так много. Сэкономить удалось на фиксированной дате
вылета обратно. Часть денег ему вручил Валерий Артемьевич
под новые чеканки, на заказ. Так договорились, безвозмездно он не хотел брать
довольно крупную по афганским меркам сумму. Там водитель получает сто, сто
пятьдесят долларов. В месяц. Ровно столько — сто долларов — и запрашивала администратор.
За сутки.
— Дорого? — спросила администратор гостиницы, моложавая женщина в светлых кудряшках, возводя на него серые глаза в густо подкрашенных ресницах. — А где дешевле? — Она быстро окинула его взглядом, задержала глаза на зеленом шарфе. — Из какого города вы приехали?
— Да, у нас там тоже дорого, — сказал он. — Но можно найти… варианты.
И этот диалог вмиг показался чистой фантастикой. Он стоял в холле гостиницы посреди родного города и рассуждал о ценах, выбирал жилье на несколько дней. Женщина еще немного колебалась, по ее лицу проходили как будто прохладные и теплые волны. И наконец она сказала, что и здесь можно подыскать дешевле жилье.
— В общем, поблизости от центра, на Кирова.
Она назвала номер дома и номер маршрутного такси, а напоследок все-таки поинтересовалась, откуда он приехал. Таиться от Валерия Артемьевича было бесполезно, да и позже эта любопытная женщина может позвонить в гостиницу на Кирова, поэтому он сказал, что из Афганистана.
— О, как хорошо говорите по-русски! — не удержалась от восклицания она.
— Я учился здесь, — ответил он и, поблагодарив, отправился на улицу Кирова.
Маршрутное такси
ему было ни к чему. «Город как Париж», — любил повторять преподаватель физики,
съездивший в Париж по путевке и частенько с мечтательностью рассказывавший о
тамошних прогулках студентам. Кстати, тот журналист Леон подтвердил, что
хорошему фланеру не составляет большого труда обойти центр Парижа… Одно время, еще в саманной тюрьме, он даже думал о
возможности попасть… ну, не в Париж, а в Женеву. Какой-то человек, беседовавший
с ним или, скорее, допрашивавший его, намекнул на такую возможность. Кто это
был, он так и не узнал.
Гостиница располагалась во дворах, номер сдали за пятьдесят долларов. Предупредили, что горячей воды нет и санузел на два номера. Горячая вода появится завтра.
Он скинул полупальто, снял шарф… постоял с опущенной головой, испытывая почти непреодолимое отвращение к себе и борясь с каким-то тошнотворным желанием — желанием смерти, мгновенной. Этого не бывало даже в самые худшие времена, когда с рук и ног не сходили синяки от кандалов. Да, когда-то его держали, как собаку, на цепи. И он и был собакой, лежал в вонючей яме, завшивленный, в кровавой коросте в пол-лица… и, скорее всего, у него была морда, он поднимал морду по ночам и видел звезды, много звезд, южных, сияющих в черноте бездонной чистотой. Но ему не было тошно, и он не проклинал своих мучителей и хотел жить. Хотел видеть звезды и ощущать свежее дыхание неба. Он даже специально запоминал это зрелище земной дыры и лучащихся, мерцающих, переливчатых звезд, комьев и песчинок света, чтобы потом выбить все на железе.
«Мы послали Наших посланников с ясными знамениями и низвели вместе с ними писание и весы, чтобы люди стояли в справедливости, и низвели железо; в нем сильное зло и польза для людей…» — этих строк благородной Книги он еще не знал, но они были как будто и о нем.
Желанием жизни было все в нем в те времена — любая мысль, мечта, любое движение. Он не хотел исчезать, цеплялся за камни, как куст шиповника, виденный им однажды на скале.
И… поразительно, эту жажду питала тоска по городу, его людям… и он — здесь, но испытывает лишь отвращение к себе, своему сердцу, дыханию и не может понять, зачем он сюда вернулся. Предатель, отщепенец, человек, дважды рожденный и дважды умерший, — второй раз он и умирал прямо сейчас. И ему подумалось, что надо немедленно вырваться отсюда.
Да куда? Обратный рейс не скоро.
Во дворе, залитом осенним солнцем, гуляли дети в разноцветных куртках, наверное, школьники… но слишком маленькие. Детсадовские. Он наблюдал за ними, чувствуя, как все в нем наливается свинцом, какой-то мертвой кровью.
Это была колоссальная ошибка. И вот где он попал в настоящую западню.
Он не мог находиться в номере. Оставив сумку, да и полупальто, в одном свитере он вышел снова на улицу. Стоял, озирался. Куда идти? Что делать дальше?
В прекрасном, древнем, золотисто-зеленом и багряном городе он чувствовал себя в ловушке и задыхался. Но он был свободен. Ведь свободен как никогда? Оставил нагорье, но по-настоящему сюда не вернулся. Кто он? Прошлое имя ничего уже не значило. Но и другое имя здесь никому ничего не говорило.
Надо было успокоиться. Придти в себя. «Придти в себя». Он задумался. Чтобы не торчать на одном месте, он пошел по дворам. Где-то здесь поблизости жила тетка. Что бы она сказала, столкнувшись с ним? Он огляделся и увидел в ближайшем окне обшарпанного панельного пятиэтажного дома силуэт. Кто-то смотрел на него. Или не смотрел. Он отвернулся. Хуже будет, если встретишься с другом или сестрой. Или… или с Машей. А мать? Жива ли она?
Но зачем он тогда вообще все это затеял?
Он быстро шагал
по сухому разбитому тротуару и производил, наверное, странное впечатление. Как
будто куда-то спешил, но внезапно останавливался и сворачивал круто вправо или
налево. Петлял, как заяц. Запутывал следы.
Да нет. Скорее он метался. Не знал, куда идти, хотел лишь сбросить этот морок, уйти от гнетущего чувства. Он был словно мертвец. И в то же время в нем клокотала жизнь, колотилось сердце, пульсировали жилы, глаза были горячими. Однажды в саманном домике после авианалета он видел обгоревшего человека, показавшегося сначала трупом, но внезапно на черном лице замелькали белки… Человек был жив. Жив. И никто не знал, что с ним делать. У обгоревшего напрочь отсутствовал голос, как будто исчез в огне. Он даже не стонал. Просто лежал и вращал глазами. И все стояли вокруг как бараны, переминались. А потом он вдруг закричал. И все пошли прочь, кто куда. Они случайно оказались в этом кишлаке, шли без оружия и медикаментов, чтобы не вызывать подозрения. Но именно сейчас им и нужно было обезболивающее. Обгоревший кричал до хрипоты. И наконец местный принес старый бур, тяжелую винтовку. Длинный Мамад взял бур и вернулся к развалинам, выстрелил. Но чудилось, что крик не стихал.
В его молчаливом метании по улицам города было что-то похожее. Нет, разве можно сравнивать. Тот несчастный посчитал бы раем осенний город, не сгоревшую кожу на себе.
Он свернул в магазин. Раньше почти в каждом магазине можно было напиться сока и газировки. Но в этом магазине торговали соком только в бутылках и пакетах. Он купил пластмассовую бутылку с апельсиновым соком, вышел и тут же осушил ее. Не напился. Вернулся и взял еще. Тут ему на глаза попались полки, уставленные бутылками с вином, коньяком, виски, прозрачной водкой. Так много спиртного он не видел уже давно. Полки просто ломились. Да, он забыл, это был город и спирта. Город железа, дерева, спирта. Вкус спиртного он тоже позабыл. Последний раз его угощал Раб вечности, бывший прапорщик Старченко в Газни, когда отмечал отъезд в Белоруссию. Жизнь нагорья трезвая.
Хотя это только на первый взгляд.
Чарсом, индийской коноплей, балуются почти все мужчины. Любителей опиума меньше, но и они водятся. В последнее время сонный мак затмил все виноградники и бахчи. Но это в южных провинциях. На пыльном нагорье мак плохо растет. Правда, опий и здесь в ходу. Брат Аниты, пристрастившийся к опиуму, в плену галлюцинаций блуждал в степи, пока не свернул шею, свалившись в кяриз.
И… звучащий
неслышно повсеместно Глас Аллаха тоже пьянит. Иногда даже ему вспоминался Ленин
с его опиумом для народа. Этот Глас был слышен ему с самых первых дней службы в
полку, но он не мог сразу понять, что это. Нечто разлитое в воздухе, пыльном и
горьком от полыни, густо солнечном, еще сильнее густеющем ночью — звезд невпроворот. К религии у него вообще не было никакого
отношения. И он шутил над Машей, когда та вдруг утром взяла и перекрестилась
над заболевшим сыном под колокольный звон с соседней горы. Он не был лириком,
но — физиком, и учился в энергоинституте на инженера.
Это ему потом пригодилось на пыльном нагорье. Да «физика» не устояла перед тем
самым Гласом.
Но опьяненность Гласом — просветляющая.
А сейчас ему захотелось уйти во мрак. Еще немного поколебавшись, он взял с полки бутылку водки, но потом передумал и купил коньяк, армянский пятизвездочный, все-таки это виноград. Надо было прихватить и какой-то еды. Сыр пошехонский, полбуханки черного хлеба, от которого он давно отвык… Что еще? Вот паштет. И банка маринованных огурцов. Нормально. Хуб.
За кассой сидела девчонка, сверкая голыми округлыми коленями, изрядно накрашенная, как будто на вечеринку собралась. Ни одного мужчины. Нет, среди полок лениво разгуливал охранник… Странно, что это была не женщина. Здесь все наоборот. Выставляя бутылку на прилавок, он почувствовал напряжение.
Но ничего не случилось.
Расплатился рублями, поблагодарил, девица не ответила. Почему-то не ответила. Может, она случайно здесь оказалась, подменяет кого-то… Торговцам нагорья только дай повод поговорить.
Сложив покупки в
пакет, он вышел на улицу. Горожане шагали во все стороны, беспечные, хорошо
одетые… Нигде не видно было полицейских, солдат с
автоматами, бронированных машин. Многие женщины похожи были на актрис со
страниц журналов… «Англия», эти журналы собирала сестра-англоманка. Где-то и
она здесь. Если не уехала куда-нибудь. После окончания пединститута работала
учителем английского в глухой деревне в области, по распределению, мучилась без
кинотеатров, музыкальных магазинов, библиотек. Но «ссылка» была на три года.
Потом она могла вернуться.
В гостиницу, тоскливо пропахшую табачной горечью и старым паласом, возвращаться не хотелось. Солнце светило тепло сквозь сонную ленивую дымку, всюду разносился аромат осенних деревьев — нет, лучше было устроиться где-то на воздухе.
Он спустился с холмов к реке. Удобнее было идти вниз по течению. Как раз по улице Краснофлотской. Шагал мимо частных домов. Заборчики были невысокие, и все сады, огороды просматривались насквозь, никто ничего не скрывал. Это, конечно, не то, что глухие дувалы[2] нагорья. Дворы были небогатые, но как много деревьев, дерева. Псы лениво потягивались у своих будок, не лаяли почему-то на него, наверное, осеннее… бабье солнце разморило. Кое-где алели и белели поздние цветы. И все было… не до конца ухоженным, там и сям виднелись штабеля досок, кучи земли, строительный мусор, лопаты, носилки, тачки. Все как будто строились. Да, стройка не прекращалась. На дороге тоже то и дело попадались траншеи, кучи песка и гравия, проезжали грузовики, оставляя позади шлейф цементной пыли, и что-то гулко ухало, а на другом берегу иногда высоко гудели поезда. И он сам, как пес, сомлел от всей этой музыки. Но особенно от запахов земли, коры, опилок, близкой реки. На крыльце одного дома в облупленной голубоватой краске сидела на низкой табуретке старуха в линялом халате, платке, что-то делала, может, мыла какие-то овощи в ржавом тазу. Взглянула на него, и он машинально поздоровался. Но и эта старая женщина не ответила, как и молоденькая кассирша, только смотрела, хмурилась. Возможно, просто не расслышала. Или… что?..
Мгновенно он ощутил невесомость в ногах. Да и во всем теле. Захватывающее чувство нереальности, пустоты… то есть не пустоты, нет, он был на самом деле, и старуха была на крыльце, и мимо с грохотом ехал грузовик, над дорогой летел голубь, навстречу шел прохожий, но что-то не состыковывалось, не сходилось. Может, как раз всего этого и не было? А он был. Ну, всякое бывает, он уже научился особенно не удивляться. Здесь все возможно. Абсолютно все. Почти все.
Или, наоборот, все было, а он лишь мог быть здесь, в этом месте, в этой осени с густым теплым воздухом, густым, как парное молоко.
Тут он споткнулся на разбитом тротуаре.
И сквозь подошву штиблет ощутил землю. Он стоял на ней. Двигался по ней, по земле, поднимал и опускал ноги. Он внимательно смотрел на запылившиеся туфли. И снова проскочило: та пыль, нагорья пыль, Кабула. Подними глаза и увидишь минареты и саманные дома, ползущие по склонам вверх. Резко поднял голову. Тополя в желто-бурой листве, деревянные и кирпичные дома, окошки, деревянные и железные ограды, яблони, на некоторых еще яблоки висят, скворечник, по саду летит бело-черная птица… белобокая… белобока… Сорока.
Свернул в проулок
направо и вскоре оставил позади дома, пошел по заросшему зеленой и желтой
травой полю в кочках и кучках конского навоза, вспоминая, что да, здесь всегда
обитали цыгане, держали лошадей. И тут же увидел вдалеке пасущуюся лошадь.
Тепло, почему бы и не попасти скотину. Трава зеленая еще. Удивительно. Нагорье
уже в первый месяц лета выгорает на солнце.
Он еще раз взглянул на лошадь. Паслась. Иногда случаются особенные магические сны, в которых ты, словно волшебник, можешь всем заправлять, что-то мелькнуло, почудилось — локон, и вот уже локон оборачивается девушкой, капля дождя — озером, неясный гортанный звук — птицей, птицами, хором… но рано или поздно это кончается, обрывается, и ты снова песчинка, а мир близок и недоступен. Доступен, но поддается с великим трудом. Как железо под мягким латунным чеканом. Хотя мягкий чекан надо применять по слабому металлу или истонченному, вот-вот готовому порваться. А по сильному металлу — чекан из старых напильников. Но здесь все наоборот. Чекан даже не латунный или медный, а деревянный, и металл под ним — самый твердый и прочный… И поразительно, что металл этот все-таки уступает.
Например, он
никогда не мог представить себя жителем чужого нагорья, а начиная там жизнь, не
верил, что долго продержится и будет понимать обычаи, язык… И
вот уже ему не верится, что здесь, на берегу русской реки, он когда-то действительно
жил. И ему доступнее тот мир, а не этот.
Хорошо, подумал
он, сейчас я воображу что-нибудь… Но воображение
пробуксовывало. Он не мог ничего представить. Сознание было переполнено.
У воды росли старые и молодые ивы. Он спустился по тропинке на глинистый берег. Сесть можно было на край полузатопленной плоскодонки. Пока он положил туда пакет и стоял, смотрел на реку, не широкую, но мощную, глубокую. Над буроватой водой носились чайки. На противоположном берегу за шоссе и железной дорогой вверх уходили сосновые склоны. Сосны ему сразу напомнили заросшие кедрами склоны гор у границы с Пакистаном, где проходила однажды операция… полковая операция… в которой он участвовал… еще на той стороне.
Воздух был влажен. В него хотелось еще глубже зарыться лицом. Афганские реки так не пахнут.
Это был Днепр. От одного только названия реки по телу проходил какой-то озноб. Река Кабул в Кабуле — жалкая вонючая канава, забросанная мусором… Правда, здесь тоже у кустов покачивались пластиковые бутыли, на глине валялись пакеты и пустая консервная банка, пивная банка была надета на ветку… Но река в Кабуле не справлялась с отбросами, слишком тощая, слабая летом. Днепр в тысячу раз сильнее. И он уносил мусор горожан куда-то вниз.
«Что ж, —
проговорил он по-русски, — я сейчас напьюсь и потом уеду отсюда навсегда. — Он
поразмышлял и добавил: — Для этого я и приехал».
Ножа не было, и хлеб он просто разломил на куски, как лепешку. Сыр можно было откусывать. А паштет? Только теперь он прочитал состав паштета. Свинина. Свинину он не употреблял с тех пор, как ушел ночью из полка. Но сейчас он собирался нарушать и другой запрет — харам — на опьяняющий напиток.
Почему-то ему казалось, что сейчас это допустимо.
Но паштет он все-таки не стал есть, нашел сучок, вскрыл оболочку и бросил на корм рыбам.
Стаканчика не было, и он свинтил жестяную крышку, осторожно поднес горлышко ко рту, приник и сделал обжигающий глоток… Кричали чайки. За рекой то и дело проезжали машины. Коньяк показался ему очень вкусным. Мягким, ароматным и в то же время полыхающим на нёбе, в гортани и уже где-то в груди. Он отхлебнул еще. Взял хлеб и неожиданно поцеловал его. Любить хлеб он все-таки научился у обветренных и прокаленных солнцем дехкан нагорья. Крестьянин крошке не позволит упасть, а если это произойдет — тут же подхватит ее и, сдув пыль, съест или отдаст птицам или своему ослику. Но там не умеют выпекать такой хлеб. Горячий нун из глиняной круглой печи, конечно, хорош и с чаем, вареньем, шашлыком. Но эта черная буханка… Он не смог подыскать сравнения и просто начал есть хлеб.
И сейчас все ушло,
отступило назад, клещи как будто разжались, тиски ослабели. Он весь обратился в
обоняние… Зачем мучить себя заранее? Ешь свой хлеб у
реки. Только так и возможно вернуться. Он отпил еще. По его жестким щекам
катились слезы. Никого нигде не было. И он не утирал слез. Нет, тиски лишь на
мгновенье разжались. И уже снова он задыхался в них, хотя и чувствовал хмель,
горячий, веселый. Нет, ему необходимо было принять решение. А он еще колебался.
Не знал, как поступить. Отыскивать ли Машу с сыном, друзей, мать, сестру
Гальку. Неужели они где-то рядом? Здесь, в этой осени, в этом городе, окутанном
сонной теплой дымкой? Все кажется нереальным только потому, что ни с кем из них
он еще не встретился. Он выпил снова. Отломил кусок хлеба. Вспомнил о
маринованных огурцах, банка открылась с легким хлопком… как граната за миг до
взрыва.
Что же ему делать? В чем смысл этого возвращения?
Днепр неслышно катил воды мимо берега. Налетали чайки, черно, жадно глядя в ожидании пищи.
Однажды он откликнулся
на Глас и не сомневался ни в чем. Это случилось после боя в кишлаке, куда они ворвались в погоне за духами… Духи бросили подбитую машину и
кинулись к этому кишлаку. И тем самым решили его судьбу. Судьбу кишлака и его
судьбу, рядового. Все быстро выходило из-под контроля. Начала долбить
артиллерия, батарея, стоявшая на восточной окраине полка. Жители побежали. И
едва закончился артобстрел, рота ворвалась в кишлак. На крик: «Духи уходят!»
сержант-дагестанец Абдулаев среагировал мгновенно:
послал очередь по бегущим женщинам, старикам. У этого Абдулаева
на носу был дембель, и он переживал, что уходит без медали. Но еще старлей Максимов его попытался сдержать: «Прекратить огонь
по мирным!» — проорал он. И в это время послышался
разрыв гранаты в проулке. Свернули туда: на земле корчился майор Коршунов,
полз, тянул за собой живой ком кишок. Духа, бросившего гранату, настигли в
доме, он пытался спрятаться на женской половине, очередью снесли ему полчерепа
прямо там же, задев воющих женщин в паранджах… Что делать
с ранеными? «Забросать гранатами!» — проорал Абдулаев.
Максимов запретил. Но когда отошли от воющего дома, а в небе появились
вертолеты, авианаводчик вызвал огонь именно в этот
квадрат. И вертолеты превратили дом в груду черепков, перемешанных с женскими
потрохами.
Максимов уже не пытался никого останавливать. Все было затянуто пыльной мглой, грохотали пулеметы, трещали автоматы, люди кричали, дышать… дышать… дышать было нечем и незачем… но ничего не заканчивалось, нет, стальная мощь советской армии была зрима, великая сила настигала смуглых людей в развевающихся одеждах, босых… И кровь повисала с пылью в воздухе. Кто в этой пыли «дух», кто мирный, уже невозможно было понять, да никто и не хотел этого. Все хотели одного: крови.
Поздно вечером подсчитывали добычу. Буднично, по-деловому. Сколько у кого афганей. Вспоминали подробности, ругались, шутили. Все чувствовали себя героями. Жалели начальника разведки, хороший был мужик, семья в Донецке, два мальца…
А те, кто пытался им противостоять, были виновны по уши. Жили, с трудом добывая свой хлеб и ничего не зная о Ленине, Брежневе и разногласиях между Тараки и Амином. Зерно, вода, скот — вот все, что им было нужно. И когда пришли шурави, они взялись за древние английские ружья, чтобы отстоять свое нагорье. В этом была их вина.
Это была вторая его операция, так близко сходиться с афганцами ему не приходилось. И видеть столь откровенную алчность сослуживцев не доводилось.
Он слышал, как полк называли дурдомом, но теперь понял, что это все говорили так просто, для смачности, нарочно преувеличивали. Но он смотрел на солдат и офицеров и ясно осознавал, что так и есть: это сумасшедшие. Солдаты толковали о чеках и шмотках, мечтали разжиться анашой, самогоном, готовили какие-то альбомы, нянчились с парадками, били походя слабейших, «молодых», пели под гитару какие-то собачьи песни. Офицеры ждали повышения, писали представления к наградам, сочиняя подвиги. Подвиги здесь случались, рядовые закрывали командиров собой, подрывали себя и врагов гранатой… Но и от этого градус безумства только усиливался.
И можно было увидеть их так: смелые, веселые, честные, простые, способные жизнью пожертвовать ради дела, ради друга, внимательные к своим родителям в Союзе сыновья, есть очень умные, талантливые, шутники вроде Теркина… Но ему они стали противны. Утром — зарядка, кросс, умывание, потом завтрак… И во время завтрака, глядя на загорелые жующие лица, он отчетливо понял, что сможет еще пробыть рядом с ними только до вечера, до наступления темноты. Он чувствовал, что еще немного — и начнет блевать в тарелку.
Предыдущей ночью он отчетливо услышал: «Ты должен уйти».
Он уже знал, как это сделать.
Примерно после полуночи вышел. Дневальный под «грибком» равнодушно посмотрел на него.
Неторопливо направился в сторону полковых сортиров, в темноте отлил.
К палатке подошел с другой стороны, вытащил из-под края припрятанный резиновый бурдюк с лямками. Оглянулся и пошел к бочке с водой, открыл краник, наполнил бурдюк, взвалил его на спину и быстро пошел среди палаток. Дневальные провожали его взглядами. Он шел к модулям, офицерским общежитиям, дощатым длинным домикам. «Кому-то воду несет», — так должны были думать дневальные. На открытой площадке перед модулями навстречу шел прапорщик, курил. Сошлись и разминулись. Дойдя до крайнего модуля, он посмотрел по сторонам и обогнул его. Дальше не было никаких жилищ до первой батареи, стоявшей в охранении полка. Он шел по пыльной, смутно серой в темноте дороге. Дорога вела к первой батарее. Ее нужно было пройти. На развилке задержался. Если бы незамеченным прошмыгнуть мимо КПП. Но не получится. И он свернул к батарее. Обошел ее стороной, по хрустким, выгоревшим на солнце травам и кустикам. Над маленьким саманным офицерским домиком в батарее горела лампочка, стучал движок, наверное, офицеры смотрели телевизор: недавно в полку установили ретранслятор. Позавчера они мешали с глиной жизни неведомых крестьян, глаза и кости, губы женщин, подростков, младенцев, а вот уже кайфуют… Что ж, им «простительно», не видели последствий своей «работы». А он видел. И не хотел больше иметь с этими людьми ничего общего. Он не хотел больше быть «советским». Бежать прочь из этой клоаки, из этого гадюшника, где люди не замечают, как перестают быть людьми. «Родина», «идеалы» — всему этому грош цена, если надо превращать в бурые мокрые комья лица детей. Он отказывается от такой «родины». И… от Брейгелевского дома? Маши, ребенка? «Мы будем жить в настоящем Брейгелевском доме», — тихо сказал он ей, как будто она могла расслышать этот шепот за тысячи верст.
Он отдыхал уже под самой горой, оставив позади первую батарею, вторую и палатку взвода управления артбатарии. Отсюда весь полк был как на ладони. Земля начинала повышаться уже между первой и второй батареями, а за взводом управления круто шла вверх массивной горой. Наверху был пост. Если бы кто-то его остановил на дороге из полка, он сказал бы, что несет туда по требованию воду. Обычное дело, «деды» среди ночи приказывают подать сигарету, хлеб, кружку воды. Хотя, конечно, бурдюки с водой не таскают от самого полка на эту гору. Водовозка подъезжает сюда к подножию. Но… чего только не бывает.
В полку горели очень редкие огни, но все-таки он казался каким-то городом на краю черной и необъятной степи, на краю ночи. Ночь степная была совершенно глуха. Хотя он знал, что повсюду стоят кишлаки. Но они не подавали ночью ни признака жизни, ни одного огонька. А вот в небе горели звезды… словно обитатели каких-то небесных кишлаков жили себе беспечно, смело, расточительно. Он поставил бурдюк перед собой, развязал согнутую трубку, отпил хлорированной и теплой воды. Вытер губы. Наверное, воду можно было вылить, оставив лишь совсем немного. С такой тяжестью далеко не убежишь. Вряд ли здесь уже кто-то появится.
Было очень тепло,
душновато, как обычно. Ночь почти не приносила облегчения после огненного дня.
Хотелось курить. Но рисковать не стоило.
Теперь надо было еще немного подняться по дороге в обломках мрамора — здесь днем добывали настоящий мрамор на строительство, а дальше двигаться среди скал вдоль горы.
Он вылил воду, оставив совсем немного, и пошел. Где-то над окопами и минным полем перед батареями вспыхнула осветительная ракета. На всякий случай он прислонился к скале. Подождал, пока ракета погаснет… Но как будто другая ракета не меркла в его мозгу. Где-то в области левого надлобья разгорался свет. Словно бы эта внутренняя ракета освещала ему путь. И он шел дальше.
Скалы остались позади. По склону горы расходились какие-то звериные тропы. Может, до того, как здесь расположился полк, по горе и ходили какие-то животные, дикие или домашние, неизвестно. Он ступал по одной такой тропинке. Тихо шуршали камешки. Полной уверенности, что здесь нет мин, у него не было. Рота ездила сюда на каменоломню, во время перекуров он с другим парнем, наполовину поляком Витькой из Львова, меломаном, знавшим наизусть кучу песен польских групп, ходил по этим тропинкам, и сержант Балуевский, добродушный толстяк в вечно мокром от пота хэбэ, предостерег их спускаться ниже — там уже начиналось минное поле, тянувшееся мимо позиций артиллеристов к самому КПП и дальше, вокруг всего полка. Разрывом в минных полях и была эта обширная гора, прикрывающая полк с севера. По ее склону он и задумал уйти отсюда навсегда.
Возражения всплескивались, но свет в надбровье будто выжигал их.
Да, мгновениями он решал вернуться, просто бросить бурдюк и сбежать вниз. А там марш-бросок в полк, в палатку — и на боковую. Еще можно успеть выспаться.
…И утром снова увидеть всех, всю стаю. И бежать кросс, тренировать ноги, руки, эти навыки могут еще пригодиться в стычках с неграмотными крестьянами, в избиении подростков, в засадах на караваны, которые назначили вражескими, хотя в тюках, бывало, и нет оружия никакого. Он наслушался этих историй. Сам пока в засаде не был. Ему хватило последней операции. Это действительно была какая-то «операция» по удалению сердца. Но с первого раза у них не получилось вырезать его сердце. И со вскрытой грудной клеткой он уходит. Нет, все-таки уходит.
Предатель? Это не имело значения. Предателями были они. Предавали свое оружие, славу своих дедов. Или их всех предавал кто-то. Какая разница. У каждого была своя голова на плечах. И сердце в груди. А вот это уже сомнительно. Присяга у них вместо сердца. Но он присягу принимал еще там, в Союзе, ничего не зная о происходящем в этих степях, в ущельях и кишлаках. Он не присягал расстреливать крестьян, вот и все.
Мелькала мысль о другом варианте, об отказе продолжать службу. За этим последует суд и советский застенок. Так ли уж страшно? Может, и нет. Но у него был пример одного городского сопротивленца, выступавшего против событий в Чехословакии и пытавшегося ратовать за свободу слова, — с ним расправились так: упекли в психушку, через несколько лет под давлением западных деятелей выпустили, но он уже в самом деле был не в себе, и на каждый праздник его снова забирали — для профилактики. Подруга Маши была его двоюродной сестрой и со слезами в голосе и ненавистью рассказывала о своем брате. Она считала, что он погубил не только себя, но и всю семью: мать парализовало, дядю, то есть отца этой подруги, преподавателя в военном училище, вытолкали взашей, и он начал пить; и все свои какие-то неудачи, даже неуды в институте по тем или иным предметам она объясняла несчастным родством, хотя это была явная натяжка…
К такому повороту
он был не готов. Лучше уж рискнуть попасть к врагу. Хотя и про застенки в
ущельях рассказывали холодящие кровь истории. «Красный тюльпан» чего стоит: с
накачанного наркотиками пленника сдирают кожу, а потом наблюдают, как он
приходит в себя. Короче, Сцилла и Харибда.
Но он поверил свету. Решение уйти и было вспышкой. И теперь в надбровье не угасало мерцание.
Собравшись с духом, собравшись с духом… он пошел дальше по голому склону. Снова запустили ракету, на этот раз с макушки горы, где находился пост. Он присел, обернулся камнем. Это была какая-то лихорадочная сказка. Восточная сказка в сполохах ракет.
Наступила темнота, и он распрямился. Бросил взгляд на полк. Где-то там они дрыхнут в палатке. Витька видит польские сны, у него тетка в Варшаве, однажды довелось туда съездить. Он почувствовал что-то похожее на сожаление. Им по восемнадцать — девятнадцать лет, некоторые вообще напоминают школьников. Он-то попал сюда уже после института… И не должен ли жить среди них и просто открывать им глаза? И офицерам?
Он рядовой, а не проповедник.
Нет, вернуться уже было нельзя.
Еще можно.
Нет.
Да.
Нет.
Нет, это путь на Запад. И рано или поздно там окажутся Маша с сыном. Еще в Союзе, в своем городе он слышал по «Голосу Америки» репортаж о пленном, попавшем из Афгана в Нью-Йорк.
Он хотел жить, любить и оставить в покое дехкан. Каждый человек при рождении присягает быть именно человеком, а не кем-то еще, не рядовым пехотной роты, не комиссаром, не судьей, не министром, не коммунистом и даже не русским или французом. Сначала человек, потом уже летчик, бухгалтер, анархист, китаец, буддист.
Конечно, обо всем этом он думал не тогда, а позже, было много времени размышлять и спорить с воображаемым оппонентом. Тогда сквозь него летели обрывки мыслей. Но главным было чувство, а не мысль. Он испытывал непреодолимое отвращение к себе, облаченному в форму рядового СА, и ко всем остальным. Физическое отвращение. Он не мог дышать одним с ними воздухом. Этот воздух был заражен. Как ни в чем не бывало все собирались продолжать в том же духе. А че? Че такого-то?.. Жизнь грязных дехкан не в счет. Списано. Забыто. Вперед, к новым операциям! Новым афгани, шмоткам, зеркальным очкам, вперед, к главной мечте: магнитофону «Панасоник» и дубленке. Правда, для солдат тут была страшная головоломка, как доставить такое добро домой? Можно было договориться с офицерами, водилами, гоняющими в Союз… Ну, если не дубленку, то хотя бы «Панасоник»! Вот все их мучения.
Часов у него не было, отобрали на пересылке. Так что приходилось определять время примерно. Ему казалось, что сейчас около двух часов. В запасе еще три часа. А там уже начнет светать.
Споткнулся… И тут же полыхнуло из висков. Как будто лицо охватило пламя взрыва. Нет, это камень покатился. Он замер, прислушиваясь. В полку тарахтела электростанция. Дневальные топтались у «грибков». Но кто-то уже мог и обратить внимание, что его койка пустует… Тот же Витька-поляк. Его охватила паника. Бежать. Он ускорил шаг. И вдруг понял, что уже обогнул гору. И огней полка не видно. Теперь — вниз. Где-то здесь недавно расстреляли двоих пленных. Буднично отвезли на бэтээре с кирками и лопатами, заставили вырыть ямы.
Главное сейчас — не попасть под огонь охраны на горе. Постовые время от времени постреливают просто так, для острастки. Бросают гранаты.
Но было тихо.
Ему удалось спуститься. Через некоторое время во мгле засветилась дорога. Да, пыльная дорога. Он пошел рядом. На дороге могли быть мины… Но не противопехотные, конечно. Нет, он опасался, что в пыли останутся следы. Хотя малейшее дуновение ветра тут быстро все сглаживает, зализывает. Он шел на восток. Справа оставался полк. Сейчас ему снова были видны полковые рассеянные огоньки.
Все кончено, подумал он отрешенно. Теперь уже не придумаешь никакой отмазки, если вдруг настигнут здесь. Он пересек все границы. В карманах его было пусто. Нет, коробок спичек и полпачки сигарет без фильтра. А за спиной резиновый бурдюк. Ему мешала плещущаяся там вода. Но вода еще пригодится.
Снова где-то далеко взвилась ракета, за КПП. Но внезапно именно с КПП ударила трассирующая очередь. Били вдоль дороги от КПП в направлении недалекого кишлака. Он остановился. Смутные глиняные коробки кишлака уже вырисовывались вдали. Больше не стреляли. Профилактическая очередь. Но ее могли направить и сюда. Да и артиллеристы, те, кто дежурил сейчас в окопах, могли открыть огонь прямо по этому участку степи. Нет, идти дорогой к кишлаку было слишком опасно, и он круто повернул и двинулся прямо по степи, зная, что дорога, дойдя до кишлака, тоже возьмет резко влево. От этого кишлака дорога ведет в другой. Но и туда ему нельзя. В том кишлаке сильный отряд самообороны, местные коммунисты.
На восток, на восток. Он быстро шагал с плещущимся бурдюком за спиной и неожиданно испытал прилив необыкновенного чувства… Оно распирало грудь. И он не выдержал и просмеялся. В пыльной горьковато пахнущей полынью степи под звездами он ощутил нечто странное и неведомое. Не радость, а что-то еще, что-то такое, чему нет названия.
Впрочем, это быстро прошло. Его томила забота. Что дальше? Куда? Он опасался, что рота в полном составе бросится за ним прямо сейчас. Всех поднимут по тревоге.
Но он знал историю одного пехотинца, забитого «дедами», который много дней прятался у земляка на хлебозаводе. Другой умудрился доехать в колонне с мрамором до Пули-Хумри и едва не оказаться в Союзе, но там его выловили.
На восток, на восток.
Под кирзачами хрустели травы, камешки. Где-то там Пакистан, Индия. В ночные минуты он серьезно думал, что сможет добраться до одной из этих стран. На восток, на Восток, чтобы потом оказаться на Западе, вызвать тайным письмом Машу и сына. Сейчас ему все казалось возможным. Он оглянулся. Полковые огни снова исчезли, наверное, степь понижалась. Он остановился. Было тихо. Совсем тихо. Только сердце стучало. Надо бы передохнуть, попить воды, покурить… Но вместо этого он пошел дальше. Его гнал страх. Любой беглец — даже в игре — меняется. Роль сильнее человека. Это он понял еще в подростковых играх, ну, наверное, все-таки полностью осознал позже, в институте. Видел, как поразительно меняется человек, получивший какую-то роль. Человек играющий, homo ludens, есть такое определение. Человек быстро, что говорится, заигрывается.
Здесь у всех были роли, «деды», «сыны», командиры, подчиненные. И все принимали свои роли с покорностью или удовольствием.
Ладно, можно перетерпеть участь новичка, исполнителя приказов, зачастую дурацких и унизительных. Но роль АК-74 с затворным механизмом вместо мозга и магазином вместо сердца — не для него. Узаконивайте эту роль чем хотите, «долгом», «честью», «родиной», «присягой», «партией» или даже «решениями съезда» и высказываниями гениев литературы, стихами и песнями, историей и Лениным — нет. Если ваши законы таковы, что разрешают и обязывают бросать гранаты, осколочные Ф-1, в беззащитных людей, то он будет беззаконным. Не разрешают? Не обязывают? А залпы гаубиц по деревне из глины? И авиаудары?
Он не присягал быть АК-74.
Присягаю быть человеком. Потом все остальное. Петлицы и звездочки, билет, сапоги, комсомол, Маркс, Мавзолей, Красная площадь, рябина.
Наконец он увидел сопку впереди слева, дошагал до нее и устроил привал среди кустиков верблюжьей колючки. Напился воды, отдающей резиной и хлоркой. Утер потный лоб, озираясь. Достал сигарету из пачки. Зажег спичку, пряча ее в ладонях. Курить хотел бросить еще на первом курсе, но так и протянул до конца, а здесь, в армии, ведущей боевые действия, завязывать было уже как-то нелепо. Пускал дым, глубоко затягивался… И в полной мере ощутил всю странность случившегося. Это был он. Уже бывший солдат. Он сидел в тихой степи и думал по-русски.
Свистнула птица. Он вогнал крошечный, обжигающий пальцы окурок в землю, присыпал. И, поднимаясь, вдруг увидел, что все начинает меняться. Рассвет. Да, только что кустик верблюжьей колючки выглядел смутно — а вот проявился резко. И склон сопки стал виднее. Надо было до восхода где-то спрятаться. Если полетят вертолеты или пойдут машины, его могут сразу заметить. Он прибавил шагу. Сопка была слишком голая, ни камней, ни деревьев, ни глубоких складок — негде спрятаться. Вокруг простиралась степь. Его охватывала паника, все сильнее с каждой минутой рассвета. Он старался идти быстро. Еще быстрее.
Уже было светло. Горы маячили голубыми хребетиками далеко на горизонте, очень далеко, до них месяц будешь шагать. Он резко остановился. К нему кто-то медленно приближался. Точно живое существо. И внезапно — исчезло. Он протирал глаза. Неужели начались галлюцинации?
Постояв, пошел вперед. Далекая горная цепь в одном месте розовела, алела. Степь то понижалась, то повышалась. Это были увалы. И слева, гораздо ближе, чем на горизонте, обозначились горы. К ним и надо было пробираться. Поднявшись на очередной увал, он увидел дерево. Это было тоже похоже на галлюцинацию. Но он смог приблизиться к дереву и потрогать его шершавую кору, вспугнув каких-то птиц, клевавших темные ягоды. Под деревом текла подземная река, он услышал ее плеск, который принял сперва за плеск в бурдюке. Нет, звук раздавался буквально из-под земли. Он спустился ниже и обнаружил неглубокий кяриз, колодец. По дну его бежала вода. Она-то и питала корни дерева. Он легко пробрался к воде, умыл горячее липкое лицо и напился. Вода была очень холодной. И он тут же опорожнил бурдюк и набрал свежей воды, струившейся откуда-то с гор. Вылезая из колодца, он сразу увидел алый лик солнца… молчаливый, чистый. Кора дерева была окрашена в красноватый цвет. Он прислонил к стволу бурдюк и влез на дерево, попробовал темно-бордовые ягоды, похожие на ежевику. Они были сладкими, сочными. Он срывал их горстями и ел. Вот уж не думал, что набредет на целое ягодное дерево в этой мертвой степи. Солнце смотрело на него сквозь ветви… И появилось что-то еще. Он перестал есть, раздвинул ветви. По соседнему увалу шел верблюд. Настоящий верблюд с горбом, немного завалившимся набок. Шкура его была под цвет степи, нет, немного рыжее. Верблюдов здесь ему уже доводилось видеть, из вертолета, но те ходили возле черных палаток кочевников. А этот был один. Дикарь? Водятся здесь дикари? А может, беглый.
Он усмехнулся и подумал на манер Маугли, что они одной крови…
Кто знал, что эта шутка станет почти пророчеством. И он укоренится в земле нагорья, как то дерево, впитает в себя его горьковатый печальный дух, поймет язык нагорья, его нравы, законы — через унижения и боль, смертельный страх, голод, жажду, дрожь ледяных ночей. И получит новое имя, полюбит, наконец, одну из черноволосых, смуглых дочерей нагорья и построит свой дом.
Но сейчас он переживал свое родство с этой осенней рекой, с этим городом, лежащим на холмах среди рощ, с этим смутным небом. Он был уже изрядно пьян, хотя и выпил не так много. Но с непривычки быстро окосел. И, найдя белесую от солнца и воды доску, лег на нее. Лежал на боку, подтянув колени к животу, и чувствовал себя младенцем. Младенцем — а река, река вилась прямо из его живота. Так это и было. И он прижимался щекой к песку, шелковистому, прохладному. Сверху его ласкало солнце бабьего лета. И он вспоминал какие-то давние сны, еще студенческих времен, а потом солдатские. В ту пору ему часто снились полеты и вообще всякие фантастические вещи, и часто сон дарил ощущение или предчувствие счастья на целый день. И вот все предчувствия всех снов и ночей, утр, зимних хмурых дней с тоскливыми ослиными криками — все обернулось обещанным. Он попал сюда. И здесь-то был исток всего. Исток всех форм, чувств, мыслей, а главное — запахов. Запах реки, земли, осенних листьев, коры, корней, солнца… солнца сквозь ленивую дымку. Он действительно вернулся. И никакая сила его уже не оторвет от реки и города. Он хотел бы здесь умереть, и он умрет. Все, что произошло тогда ночью и потом — бегство по степи, блуждания у подножий гор — все было… страшно. Страшной ошибкой это было. А война есть война. Не ты ее затеваешь. Если оказался на войне — просто воюй, и… все. И все.
И все.
Все.
Все.
За рекой прогудел
поезд. Стучали колеса. Он сел на доске, отряхнул со щеки песок, посмотрел на
свой дастархан, пакет с черным русским хлебом, бутылкой,
остатками сыра, банкой огурцов. Пить ему больше не хотелось. А вот от
пяти-шести пиалушек крепкого чая он не отказался бы.
Руки были чисты… а ему казалось, что… ну да, как будто
только что он сидел на шелковице и срывал липкие ягоды, и пальцы окрашивались в
бурый цвет. И он осторожно брал сигарету в бурые пальцы — спускаться снова в
колодец было лень — и закуривал, наблюдая за старым верблюдом. Бессонная ночь
сказывалась. Глаза слипались, как будто и в них попал сок ягод. И он не
заметил, как задремал, привалившись к стволу в шишках и трещинах… Очнулся, услышав рокот моторов. Вертолеты? Оцепенел, как парализованный ударом тока. Нет, это работали
моторы наземных машин… Он быстро вскарабкался на дерево и увидел вдалеке
пыльные хвосты. Спрыгнул. Нет, идти днем по степи было опасно. Что же
предпринять? И он решил спрятаться в колодце. Так и сделал. Там можно было
устроиться прямо у воды, сидеть, прислонившись к стенке. Спохватился, что забыл
бурдюк у дерева, вылез и забрал его.
Вверху полыхал
жестокий знойный летний день, а в колодце было хорошо, свежо и даже прохладно.
Здесь надо жить в колодцах, думал он и представлял каких-то колодезных людей,
призрачных обитателей и даже целые подземные колодезные города. То и дело
задремывал, просыпался, смотрел вверх на грязное пыльное огнедышащее небо.
Однажды как будто послышался стрекот вертолетов… или показалось… Нет, он правильно сделал, что спрятался в колодце. Иногда
он воображал лицо Маши, личико Ваньки и недоумевал, неужели у него есть жена,
сын? И они сейчас что-то делают в Брейгелевском доме
на склоне холма с Георгиевской церковью, переоборудованной в управление
реставрации. На подоконнике с облупленной белой краской стоят глиняные горшки с
цветами. Горшки — бабкины, но цветы в них давно засохли, а Маша посадила свои.
Ты прямо как баба Варвара, говорил он ей, крестишься, с цветами этими возишься.
Не болтай, отвечала она, замахиваясь на него. С рождением ребенка она стала и
суеверной. Ну, повторение судьбы деда казалось делом невероятным. Союз не
воевал. Интернациональная помощь какой-то ДРА не в счет.
И вот уже он… почти затерялся… Нет, он не собирался пропадать.
Он услышал, как на дереве ссорятся птицы. Хотя ягод там много. Даже и ему досталось…
И весь мир как дерево. Живи.
Не получается. Ни у птиц, ни у людей.
Снова наступила тишина, и он решился выкурить еще одну сигарету. Но не успел зажечь спичку, прикурить, как… над колодцем пролетела птица… опустилась на край… Он быстро поднял голову и сразу увидел лицо человека. То есть темное пятно лица. Он даже не успел испугаться. Просто сидел и смотрел. Чувств никаких не было. Лицо исчезло. Он подождал. И только теперь услышал какие-то звуки… топот, что ли… невнятные голоса… И здесь уже его охватил страх. В колодец сейчас же могла полететь граната. Или ударить очередь. Попался? Что он скажет им?
«Вылезай!» Он явственно услышал приказ. Встал, прихватил бурдюк и выбрался, оглядываясь, щурясь. Поодаль топтались овцы. Ближе к дереву стоял человек. Афганец, подросток в серых шароварах, серой рубахе навыпуск и в коричневатой шапочке, феске. В руке у него была длинная палка. Они смотрели друг на друга. Овцы блеяли. Больше никого вокруг не было, никаких солдат.
— Салям! — хрипло сказал он, приподняв руку.
— Салям! — ответил паренек.
По его лицу не скажешь, что струсил. Вообще, дети нагорья всегда умеют держаться.
Он медленно пошел к пастуху, показав пустые руки. Тот ожидал его, пытливо разглядывая.
— Салям, — снова поздоровался он, подойдя.
Подросток промолчал.
— Шурави, — сказал он, указывая на себя, — шурави… аскар, — вспомнил, как афганцы называют солдата. — Не хочу… мурд, — вспомнил он еще одно слово, означавшее «смерть». — Но мурд. Ни тебе, ни кому-либо еще.
Смуглое лицо паренька оставалось непроницаемым.
— На, держи, — сказал он, протягивая ему бурдюк. — Бакшиш. Тебе, бача.
Но парень отступил на шаг и бурдюк не взял.
— Ладно, — сказал он и снова повесил бурдюк на плечо. — Хуб!.. Бача, где ты живешь? Где твой кишлак? Как называется?
По кофейным
глазам пастуха было видно, что тот ничего не понимает.
— Где дом? — снова пытался объясниться он. — Дом? Мать. Отец… Падар?
Тут паренек вопросительно кивнул.
— Падар, — уцепился он, — падар, да, отец, семья. Веди меня к ним. Где? — Он обвел рукой степь. — Понимаешь?
И вдруг подумал, что сам вряд ли бы на его месте повел солдата к себе в дом.
Пастух все продолжал стоять, смотреть на него.
— Ладно, — проговорил он устало, — я подожду, а потом пойду следом.
И он отошел к дереву, сел, достал пачку. И тут глаза пастуха сверкнули, и он наконец сказал:
— Бакшиш?
Что ж, когда-то и он подростком курил сигареты… Внезапно и аромат вспомнился, пронзил, болгарские сигареты «Интер».
— Держи.
Подросток приблизился, взял сигарету, но курить не стал, спрятал.
Он молчал.
Пастух некоторое время стоял поблизости, потом отошел. Овцы находили что-то съедобное на этой выжженной земле, блеяли, трясли длинными мягкими ушами. Над ними вились мухи. Стадо было небольшое, овец штук восемь… да, восемь. Они столпились возле колодца. Видимо, здесь их поили. Но как? Что, каждую опускали в колодец?
Он наблюдал.
Пастух тоже посматривал на него. Наверное, решал, стоит ли рисковать. Овцы блеяли громче. И тогда он достал из какой-то щели ведро, взглянул в его сторону и, привязав к палке ведро, опустил его и выдернул, расплескивая воду. И вылил в углубление в плоском камне. Овцы, толкая друг дружку, принялись пить. Пастух еще несколько раз вынимал ведро с водой и наконец напоил свое стадо. После этого животные и человек пошли дальше. Солдат — за ними, прихватив резиновый бурдюк. Конечно, ему хотелось побыстрее скрыться где-нибудь в горах, за глиняными стенами кишлака. Если на стадо налетит вертолет, деваться будет некуда. И с наземной техники стадо легко было заметить. Подросток сразу его выдаст, даже если ему удастся зарыться в какую-нибудь складку. И он подумывал о том, чтобы вовсе оставить этих попутчиков и самостоятельно добираться до любого кишлака.
Но продолжал идти за отарой. Пастух сначала все оглядывался на него, но вскоре перестал обращать внимание.
На закате они вышли на пыльную дорогу. Овцы затрусили быстрее, поднимая облачка пыли, паренек тоже пошел веселее. И через некоторое время впереди показались глиняные коробки и стены, редкие деревья кишлака. По его прикидкам, этот кишлак находился где-то к северу от полка, в стороне от той дороги, ведущей на восток, которой обычно пользовались полковые машины.
Солнце лежало густым рдяным шаром далеко в степи — где-то там полк и остался. И всё: палатка, письма. Он хотел сначала прихватить письма от матери, сестры и Маши, друзей, но передумал. Еще неизвестно, как все повернется и стоит ли вообще говорить, кто ты, откуда. И будут ли его считать дезертиром, предателем или пропавшим без вести?
Стадо входило в кишлак. Подросток обернулся, чтобы убедиться: странный солдат все еще идет следом. Раздался детский крик. Послышалось мычание. Деревенские вечера все одинаковы, подумал он и ощутил необычайный прилив сил и чуть ли не радость. Так бывает, когда отвечаешь наугад — и попадаешь в самую точку.
Но уже это чувство сменилось тревогой. Он вступал в незнакомый мир.
Ноги в кирзовых сапогах горели. Пот тек по спине под пропыленной курткой. Страшно хотелось пить. На ходу он снял бурдюк, отвязал и разогнул трубку, приостановился и жадно начал пить, трубка вырвалась изо рта, вода потекла по шее. Он размазал волглую пыль по щеке, подбородку… Поспешил за отарой и пастухом. Они уже шли среди стен кишлака. Откуда-то вынырнули маленькие чумазые дети, не поймешь, кто девочка, кто мальчик. Что-то закричали очень звонко. Пастух отрывисто ответил. Появилась женщина в длинном халате и платке, увидела солдата и резко отвернулась, нагнула голову, пошла прочь, прикрывая лицо платком. Заревел осел. Пастух вдруг громко заговорил с кем-то. Ему отвечал скрипучий мужской голос. Откуда-то из-за стены. Дверь в стене открылась, и вышел старик с жидкой седой бороденкой, в чалме, потертой жилетке.
— Салям! — сказал солдат.
Старик провел рукой по бороденке и скрипучим фальцетом ответил:
— Ассалям алейкум!
Он остановился перед стариком и снова попытался объяснить, что он советский солдат, который отказывается убивать. Старик слушал его, держась за бороду. Что этот старик понял? Он умолк. Старик спросил что-то у пастуха, уходившего за овцами. Тот обернулся и ответил. Старик снова воззрился на солдата. Вокруг стояли дети. По улочке шли двое мужчин в рубахах, шароварах, чалмах. Они заговорили со стариком. Старик им отвечал. А он уже помалкивал, словно вручил свою судьбу этому старику с мясистым кривым носом. Один из мужчин обратился к солдату. Он ничего не понял и вновь повторил, что он шурави и не хочет больше воевать, внезапно почувствовав всю неубедительность этих слов и вообще всего, случившегося за ночь и день. Как же так? Ведь была уверенность, что целый полк, целая армия и кто там еще в Москве и других городах Союза — жестоко заблуждаются, а он один… да, один — прав. А теперь вся эта громада людей, мнений, городов, приказов, присяг, книг обрушилась на него праведной силой. И он подумал, что совершил непоправимую ошибку.
Но… еще можно и переиграть? Притвориться заблудившимся.
Двое мужчин и старик еще некоторое время о чем-то говорили, и старик тронул его за плечо и показал на вход. Он вошел во двор.
Но по-настоящему он был раздавлен сейчас, здесь, через много лет, на берегу полноводной реки, раздавлен, разорван…
Старик ввел его в дом. Следом вошли те двое. Они оказались в комнате с вытертым, но еще ярким — или так после однотонной степи показалось — ковром. Инстинктивно он остановился. Старик жестом показал: проходи. И тогда он стащил запыленные кирзовые вонючие сапоги, портянки… Ноги были грязные, в черных полосах. Он мялся перед ковром. Старик что-то сказал, и один из мужчин со светлыми, может, даже синими глазами повел его снова во двор, прихватив сапоги. Они подошли к арыку, протекавшему через двор, и он, усевшись, хотел вымыть ноги, но сопровождающий предостерегающе что-то воскликнул. После этого принес кожаное ведро и что-то вроде корыта и показал, что в нем надо мыть ноги. Его это немного покоробило. Корыто было грязным… в засохшей траве и глине, а может, навозе… Но делать нечего, делать нечего.
Нет, с ним обошлись
хорошо в этом кишлаке и в этом доме. Дали блюдо с творогом и яичницей, лепешку,
зеленый чай. Старик и двое сидели и смотрели на него, перебирая четки и
разговаривая между собой. Сначала ему было неловко, но голод взял свое, и он
просто начал есть. Старик что-то пытался узнать у него, но он не понимал и
повторял сказанное, думая: «Заладил… попугай». Спать его положили на крыше,
дали подстилку и что-то вроде пледа. Он долго не мог уснуть. Два раза старик
поднимался по лестнице и глядел на него, кивал, бормотал что-то. В кишлаке
кричали ослы, принимались реветь и умолкали коровы, перекликались дети. У него
еще оставались сигареты, но он не знал, хорошо ли это будет — курить здесь.
Когда стемнело, закурил. От полка он ушел все-таки довольно далеко… пуля на огонек
не прилетит. Наряд на КПП чуть что открывал
беспорядочный огонь по близлежащему кишлаку. Этот кишлак был заложником полка.
Жители были предупреждены о последствиях в случае стрельбы со стороны кишлака.
Но и без этого кишлаку доставался свинец артиллерийского охранения, ладно хоть
не снаряды и бомбы. На минах подрывались овцы и дети. Полк сеял свинец круглые
сутки, не только ночью.
Не спалось. Что будет дальше? Оказаться на чужой стороне было рискованно и потому, что в любой миг сюда могла обрушиться вся мощь советской армии. Он видел, как «Грады» перепахивают предгорья. Небо тоже было у советских.
Советские могли когда угодно ворваться в этот кишлак или в другой. Они лежали в засадах на караванных дорогах, планировали широкомасштабные операции с артиллерией и авиацией. Снарядов, бомб, мин, патронов, гранат у них было немерено. Живой силы тоже. Политбюро сидело высоко, недосягаемо. Закосневшие старцы правили страной. Уничтожить дезертира на глиняной крыше, а вместе с ним и весь дом, да и целый кишлак — такой приказ они отдали бы, не моргнув. А что? Просто несколько пыльных облаков в дикой азиатской стране. Ради торжества идей Ленина, Брежнева, Косыгина. Нет, может, Леонид Ильич и не хотел бы так грубо растаптывать человеческие жизни, жилища, очаги с хлебом, тонкими лепешками внутри круглой печи… но почему-то так получалось. Высокие идеи рвали жизни невинных и неизвестно в чем виноватых, косили свинцом отары и пастухов, превращали в ямы дома и сады. Почему-то эти идеи не всем нравились. А должны были нравиться поголовно всем. И начало всей этой войны, по сути, предательское и подлое, — усыпление, а потом убийство Амина и его окружения, в том числе сына, — это тоже всем должно было доставлять радость.
Он никак не мог заснуть, ворочался, смотрел на звезды, прислушивался. Под утро поднялся ветерок, и уже когда рассвело, в воздухе носилась пыль. Но приехавшие рано утром два мотоциклиста не хотели ждать, хотя старик их, похоже, и упрашивал. Оба были по самые глаза замотаны, глаза энергично сверкали. Ему велели сесть позади одного из них, и они покатились навстречу пыльным вихрям. Ветром с него сорвало панаму. Он задыхался в пыли, лицо секли песчинки и мелкий сор. Странно, что ему не дали никакой гражданской одежды… Ведь даже с вертолета могли легко заметить, что он в солдатском хэбэ. Хотя, конечно, не сейчас… Но куда его везут? А что, если и везут в полк? Или на пост правительственных войск?
Ветер выл и
свистел, так что он закрыл крепко глаза и сгорбился. Пыль забивала одежду.
Дыхание степных пространств было горячим. Он думал, что афганцы заблудились, но
те чудом угадывали дорогу. Это была их родина.
А он свою — потерял.
Внезапно сквозь свист ветра послышалось более густое гудение, чем звук мотоциклетных моторов. Он открыл глаза, глянул через плечо своего мотоциклиста и увидел в кофейном воздухе большой клуб пыли. Пыль в пыли. И этот клуб приближался. Кто-то ехал им навстречу. И остановился. Из машины выпрыгивали фигурки в чалмах. Лица этих людей тоже были замотаны. Мотоциклисты остановились. Послышались реплики. Люди из машины подошли. Говорили они все громче. Пришедшие смотрели на него. Один из них повернулся к машине и призывно махнул. Вскоре из машины пришли еще двое. В складках одежды у одного появился автомат. Это было как-то странно… Тайная жизнь этих степей и пыльных бурь обнажалась. По дорогам и ездили душманы. А может, это отряд самообороны какого-нибудь кишлака. Клацнул затвор. И мотоциклисты умолкли. Только выл ветер, стучала и звякала цепочка на бензобаке. Человек с автоматом подошел ближе и ткнул его дулом в плечо. Показал: слезай. Он не знал, что делать. И тут же получил удар откуда-то сзади. Оказывается, один из них обошел мотоцикл. Второй удар сбил его с сиденья. Он упал в пыль. Быстро поднялся, озираясь. Мотоциклисты отворачивались. Его подтолкнули в спину, и он пошел к машине…
Так началась боль этого плена. Второй раз его избили, когда они приехали к какому-то заброшенному дому у дороги. Дом был обнесен полуразрушенной стеной. В окнах выл ветер. Здесь находились люди. Они сидели вдоль стен. Сопровождавший двумя руками сзади надавил на его плечи, заставляя то ли сесть, то ли опуститься на колени, и когда он попытался вывернуться, к нему подскочили другие и начали бить ногами. Его буквально запинали, но он умудрился устоять. И тогда один из них, по виду подросток, разогнался и просто прыгнул на него со всей дури, они оба упали. Подросток схватил его за горло, вогнал цепкие пальцы в кожу, начал душить, из-под его ногтей потекла кровь. Но он ударил подростка коленом в живот, потом в челюсть, и тот откатился. И тут же снова накинулся, вереща. Подскочили и другие. Ему удалось отбиться и прислониться к стене. Пыльная вьюга бушевала снаружи. А внутри глиняного дома разворачивалась драка. Нападающие отрывисто выкрикивали, он иногда матерился. Он не готов был превращаться в куль для битья. Здоровье у него было отличное. В институте он занимался немного боксом, брал, так сказать, уроки у бывшего боксера, поступившего учиться уже после армии. Но, конечно, долго он не продержался у этой стены, его свалили, удар ноги чуть не вышиб глаз, тот стал мгновенно заплывать, после следующего удара хрустнула кость в носу, и на пыльное рваное хэбэ потекла кровь. Его подняли. Сидевшие у стены что-то выкрикивали, ударяли в ладони. Самум показался ему кровавым. Глаза застила кровь. Точнее один глаз, второй совсем ничего не видел. Почему-то он был в одном сапоге. Кто и как умудрился стащить другой, не заметил.
Было похоже, что все хотят его смерти.
И все это — глиняный дом с плоской крышей, обрушенная стена, вой пыли и песка, хриплые крики, прерывистое кровавое дыхание и сапог, валявшийся в стороне, — все это показалось ему молниеносно знакомым. Так уже было. В необыкновенных далях времен, в пустом завывающем пространстве. Все уже однажды случилось. И никто его не заставлял вступать еще раз в этот дом, пахнущий пылью, древней глиной и кровью. Он уже видел эти лица, смуглые лица с белками глаз, заросшие бородами и безбородые, эти одежды, тяжелые ружья, патронташи. Он уже слышал эту речь. Эти крики.
Неожиданно все стихло. То есть ветер еще выл, и он хлюпал носом и тяжко дышал, но остальные молчали. Смахнув кровавую завесу с глаза, он увидел, что от входа идут еще какие-то люди, двое. И один из них выглядит очень спокойным. У него был горбатый нос, выступающие скулы, небольшая бородка, глубоко сидящие глаза. Очень крепкое лицо. На вид довольно молодой. Но повадки — матерые. И все потому и замолкли, что он появился здесь. Остановившись перед солдатом, он бегло осмотрел его с ног до головы. Что-то сказал. Спросил. Тут же многие заговорили, но по его жесту смолкли. Отвечать принялся один. Выслушав, горбоносый отдал какое-то приказание, и кто-то сунул ему тряпку. Он прижал ее к разбитому саднящему лицу, носу. Потом ему принесли воды. Лили прямо здесь, он осторожно умывался. Голова гудела, все тело ныло. Выплевывал сгустки крови.
Пришедший
оказался командиром этого отряда, звали его Рамаджан.
Странное имя, оно всегда производило какое-то фантастическое впечатление.
Из
полуразрушенного дома они двинулись в горы. Оказывается, горы были совсем
рядом: когда самум стих, склоны и вершины выросли со всех сторон. В горах была база с запасами муки, жира, консервами, крупами и,
конечно, оружия, взрывчатки, мин. Его загнали в яму. При Рамаджане никто его не трогал. Но как только командир
куда-либо отправлялся, кто-нибудь провоцировал драку. Кормили его плохо, и он
ослабел, так что теперь его быстро сбивали с ног. Особенно старался тот
подросток, Муслим. Он был довольно злобный. Любил пошутить. Показывал жареный
кусок мяса, но бросал вместо него ком земли. Или швырял прямо под ноги гранату…
без взрывателя. Визгливо смеялся. Это был какой-то личный мучитель. Сигареты он
тоже бросал на землю и если солдат не поднимал, бил его палкой.
В яме под звездами он ждал смерти, внезапного налета бомбардировщика. Звезд бывало очень много. Почесывая изъеденные вшами подмышки, он пялился на них и чувствовал себя животным. Ему хотелось повыть на звезды, проклятые, недостижимые, ненавистные. Надо было ненавидеть звезды, а не мучителей, он их и ненавидел… Но Муслима ему хотелось задушить. Или проломить ему голову камнем. Никто здесь не знал, как он попал в плен. Наверное, они считали, что его захватили. Разъяснить свою историю он не мог. Да уже и не хотел… Постепенно на него находила апатия. И себя — этого замурзанного, почерневшего худого парня в оборванной форме — он начинал видеть со стороны. По ночам, да и днем он неожиданно преодолевал все преграды и оказывался наверху. Видел часовых в безрукавках и чалмах, пещеры, тропы, хищных птиц на скалах. И даже заглядывал в книгу одного старика. Тот никогда не расставался с ней. И это была благородная Книга, Коран. От нее исходил свет. Его тянуло на этот свет, как жалкое насекомое.
Люди оставили его. И он сам был виной тому. Да, он был виноват, что все получилось именно так. А кто же еще? Брежнев? Военком?
Поэтому он и страдал. И только благородная Книга что-то сулила. Хотя как он мог знать это?
Дни и ночи в яме были самым необыкновенным временем его жизни. Тело стало зыбким. В любой миг все могло прерваться. Над ним не было закона. Всем он был чужой. Его окружала ненависть. Он сам в нее погрузился с головой. Неужели за этим и бежал? Для этого и стал предателем, дезертиром? Предатель, дезертир, из этой ямы ты уже вряд ли выкарабкаешься. А звезды? Звезды царили над миром, задавая какой-то иной масштаб… На самом деле — мертвые сгустки огня, и все. Поэтому он их ненавидел.
А благородная Книга? Не мертвые ряды страниц. Вязь букв человеческих. Как ему сверкнул живой свет Книги? Словно чья-то рука поднесла к дверной щели лампу… Этот великий стих потом стал у него любимым: «Аллах — свет небес и земли. Его свет — точно ниша; в ней светильник; светильник в стекле; стекло — точно жемчужная звезда. Зажигается он от дерева благословенного — маслины, ни восточной, ни западной. Масло ее готово воспламениться, хотя бы его и не коснулся огонь. Свет на свете! Ведет Аллах к Своему свету кого пожелает, и приводит Аллах притчи для людей. Аллах сведущ о всякой вещи!»[3] Вот на словах «Ведет Аллах к Своему свету» и происходит нечто необъяснимое, что-то касается прямо твоего сердца, в этой строчке вся правда.
Притчей для людей обернулась и его жизнь, его бегство, плен, сидение в яме со вшами. Он уже не может ясно сказать, как это произошло, как он, русский бывший студент энергоинститута, уверовал в благородную Книгу, как он вдруг оказался в ней? Теперь ему мерещится, что это произошло еще в самые первые дни службы здесь. Книга звучала ночной тишиной на постах, пела на рассвете.
И Книга спасла его. Он сам обратился к тому старику, улучив удобный момент. Муслим тут же хотел наброситься на него, но старик не позволил. Старик подозвал его и указал место рядом. Он сел. Старик раскрыл Книгу и начал негромко читать, покачиваясь. И он тут же уловил этот ритм, не понимая ни слова. Можно сказать, он схватил эту музыку благородной Книги. Старик читал нараспев, волшебно. И он мгновенно увидел себя ребенком в пещере. Он давно ждал этого. Это было при рождении записано на его листке. «Ла иллаха иллу ллахи, ва Мухамадун рассуллу ллахи»[4]. Незаметно для себя он и сам начал раскачиваться. Это был голос тела. А точнее — какой-то глубинный голос, заставивший легкое изнуренное тело подчиняться. Муслим заржал, показывая на него пальцем. Старик покосился на оборванца шурави и возвысил голос. Вдруг замолчал и посмотрел на Муслима, резко выкрикнул, и тот сразу присмирел, отошел. Чтение продолжилось. Слова благородной Книги вставали стеной, оберегая его. Он это сам видел. Здесь не нужно было никаких других свидетельств силы этой Книги. И недаром суры — значит «кладка». Весь Коран — словно крепость, город, и в городе разлит свет.
Он увидел себя и старика в этом городе.
Старик с изрытым оспой, почти шоколадным от горного солнца лицом вел его за руку по этим улицам. Он даже тени видел то впереди, то сбоку, то позади на мостовой. И тени деревьев, похожие на тени женщин. Поначалу город казался пустынным. Но это было не так.
В проулках, на мостах появлялись фигуры, закутанные в плащи и покрывала. Иногда это были слепящие белизной одежды. На мостовой лежала живая диковинная рыба. И она сама добиралась до воды. К столбу была привязана желтая корова. А в другом месте — странный конь. Площадь перебегал скот. В воздухе сверкали стеклянные крылья пчел. И молоко — это было то, что находится между калом и кровью. Там было это молоко. И муравьи, поэты, паук. Чистый песок. Сад. И, наконец, там была Марйам. И он ожидал увидеть Брейгелевский дом. Но дом Марйам оказался из синей глины. По крыше ходил пестрый удод… И все равно, когда они возвращались к ее дому, он почти видел Брейгелевский дом из красного кирпича, а ствол пальмы, к которому прислонялась в мольбе Марйам, черноглазая и смуглая, в узорчатой накидке, ствол пальмы был белым и в черных отметинах, как береза.
Но между обоими домами простиралось пространство невозможного. Его не под силу было преодолеть. И все-таки это произошло. А разве не об этом он мечтал в яме со вшами под чистыми звездами? И потом дождливыми зимами к югу от нагорья, вблизи Кандагара, куда перешел со своим отрядом Рамаджан после разгрома.
И вот пространство немыслимого сократилось, как рождающая утроба самки. Вот он пережил свой мирадж, хотя это, конечно, несопоставимо с подлинным перенесением пророка в Иерусалим и в небеса. За это сравнение он достоин казни, все так. Но — таково его чувство.
Он — здесь, на этой земле берез, глиняных речных обрывов. И уже побывал в Брейгелевском доме, поднимался по ступеням к двери бабушкиной квартиры и не нашел свою Марйам. Да она уже и не его. И он не знает, где она и ребенок. Он ничего не знает здесь. Все забыл. И его забыли. И эта мутноватая полноводная река с ивами и есть река забвения.
Остатки коньяка он вылил прямо в воду с берега. Кусок хлеба и огурцы в банке положил в пакет, огляделся и, не удержавшись, снова приблизился к воде, наклонился, зачерпнул руками и умыл лицо. Уже наступил вечер. Стало свежо, даже прохладно. Солнце склонилось над рекой на западе. Кроны сосен на холмах окрасились кровью и снова напомнили кедры в горах на границе с Пакистаном, в Ургуне. Он должен был совершить намаз. Но пока не делал этого, зная о послаблении для воинов и путешественников. А главная причина — он был хмелен. Хмельной не должен обращаться к Аллаху.
Запад — страна
вражды. И он был здесь. Прямо вблизи заходящего солнца, словно нагнал его, видя
много раз закат, об этом он и думал, это он и воображал, не соглашаясь с
толкователем Корана Хвазаком, похожим на хиппи: запад
был миром любви… Когда-то был… То есть Хвазак утверждал обратное: запад — мир вражды. А он помнил
белые руки Марйам, перебирающие струны гитары,
ласкающие его… «Как гудит башка!» — жаловался он во
время сессий, и она запускала пальцы в его волосы и принималась несильно «драть
чубы». От Марйам пахло молоком еще до рождения
ребенка. Удивительно, но это так. Вся кожа, волосы пахли молоком. Все ли
девушки так пахнут? Анита — нет. Вообще, запахи нагорья другие. От Аниты пахло
верблюжьей шерстью и какими-то медовыми цветами и мукой. Она умела ткать
одеяла, покрывала, даже ковры. Ее отец держал мастерскую, в ней работала вся
семья и еще люди со стороны. Ковры и покрывала Мирзы Захира пользовались
спросом. И он, будущий тесть, сразу оценил талант солдата, когда Рамаджан преподнес ему чеканку пленного солдата. Что ж,
детское увлечение неожиданно захватило его с новой силой. Сегодня утром он
проходил мимо старинного купеческого дома в центре, в котором когда-то
размещался Дом пионеров. В одном из подвальных помещений и занимался кружок
чеканки: звон и стук оглушали. Остальные — юные туристы, музыканты, танцоры —
называли их дятлами, что было несправедливо и обидно. Дятлы стучат по дереву. А
стихией чеканщиков был металл. Салимджан Хамидов из
Узбекистана был в фаворитах у Сергея Александровича, преподавателя. Он даже
ездил в Узбекистан, чтобы встретиться с мастером и поучиться. Но тот как раз умер.
Хивинская школа, бухарская считались Сергеем Александровичем лучшими. Дело в
том, что Сергею Александровичу довелось служить там, под Бухарой, и однажды их,
солдат, повели на выставку, а потом и в мастерскую. Снимался документальный
фильм о чеканщиках. Режиссер решил приобщить к прекрасному ремеслу солдат, а не
обычных школьников. В этом было что-то странное и по-своему уместное. Солдат и
металл. Усилия режиссера, по крайней мере в случае
Сергея Александровича, точно не пропали даром: увидев бронзовый курительный
прибор, покрытый тончайшими узорами, сержант Сергей Попов заболел. А он,
кстати, был еще и страстным курильщиком с вечно желтыми пальцами… Искусству
чеканки Сергей Александрович уже сам обучал ребят в этом городе, и даже двух
девчонок по кличке Стрекалы, они без
умолку болтали и смеялись.
Интересно, что по этому восточному следу как будто и ушел его ученик. На самом деле многие события кажутся случайными только на первый взгляд. Нити оборваны для стороннего наблюдателя, не ведающего о продолжении той или иной истории.
Чеканкой пленный солдат и завоевал сначала симпатию Мирзы Захира, а потом и его четвертую дочь. Чеканкой он думал теперь расплатиться за эту поездку.
Кроме обычных восточных подарков он привез и латунный небольшой кувшин с ручкой и тонкой горловиной, покрытый узорами… Анита думала, что это подарок матери. Он ничего никому не говорил о Марйам и своем русском ребенке. Это была его тайна.
А здесь он мог бы не говорить об Аните. Но и вообще такой возможности не будет. Он уже решил ни с кем не встречаться. Вся затея с поездкой — ошибка и авантюра.
Солнце садилось, а по осеннему полю человек вел лошадь. Наверняка цыган. Все-таки этот город еще хранит черты какого-то средневекового времени. Не так уж и мало горожан, живущих огородами. Кто-то держит кур, свиней, коз.
За крышами частных
домов вырисовывался силуэт церкви… Он не мог вспомнить
ее название. Церковь, построенная давно, о ней говорят — древняя… Хотя одиннадцатый век — разве это древность? Истинного
духа древности исполнено нагорье. Там каждый кишлак представляется крепостью
каких-то библейских времен.
Церковь
отреставрирована. Над куполом золотился тускло крест. Хотел пойти туда, но уже
слишком устал. Поймал такси и довольно быстро доехал до своей гостиницы,
поднялся в номер, прилег в одежде… и открыл глаза глубокой ночью. Его охватил
ужас. Он ощутил чье-то присутствие в комнате. Или, наоборот, отсутствие…
Исчезновение. Он исчез. Но находился здесь. Или не здесь. А где?.. Это был мирадж, перенесение из глиняного дома на пыльном нагорье
сюда, в город на Днепре. Ему было плохо. Сердце гулко билось. Может быть, он
прибыл сюда, чтобы умереть? Он лежал на кровати, не в силах и пальцем
пошевелить. Это и было расплатой за все. За что? Он не знал. Но он был виноват
во всем и перед всеми. Перед Марйам и ребенком, перед
матерью и сестрой, друзьями, перед теми женщинами, разорванными в клочья
вертолетчиками, перед Коршуновым и пленными афганскими солдатами,
расстрелянными Рамаджаном, перед пассажирами
автобуса, подорвавшегося на фугасе, установленном людьми Рамаджана.
Его черное полупальто промокло от крови. И если перевернуть кувшин, покрытый
орнаментом, оттуда потечет кровь. Зачем он привез его сюда? Что он думал найти
здесь? Ответ? Прощение? Или он хотел, чтобы его жизнь, судьба стала притчей,
поучением? Но кто узнает о нем? И какова же суть этого поучения?
Вот человек, предатель родных ради дальних. Он расплющен и унижен, у него нет родины, он никто.
И больше ему нечего сказать. Он хотел бы лишь получить меткий удар чекана — в сердце.
Но утром он снова открыл глаза, ничего не случилось, значит узор еще не окончен.
Окончен.
Нет.
Умылся, привычно
совершил молитву… Хотя и непривычно, скорее через
силу. Наверное, давало себя знать вчерашнее возлияние.
Или таков был настрой… Вернее — он чувствовал полный
разлад. Его молитвы здесь как-то обесцветились. И он произносил привычные
славословия через силу.
На улице
по-весеннему чирикали воробьи, летали голуби. Да, было тепло. Снова в сладкой
поволоке плыло над крышами солнце. Он надел полупальто на рубашку. Свитер вчера
испачкал гудроном или мазутом, лежа на доске.
Неподалеку оказалось кафе. Купил кофе с молоком, сыр, булочку, яичницу. Девушка за прилавком была удивительно хороша: точеный профиль, жгучие брови, ресницы, смуглость, сквозь нее — румянец, легкий налет веснушек, хотя она была шатенка. Эта открытость красоты тоже ошеломляла. На пыльном нагорье все женщины скрыты за высокими стенами. Говорят, среди афганских женщин не так много красивых. Но неизвестно, какие девушки таятся за глиняными стенами.
Он завтракал, поглядывая на девушку. Даже мелькнула мысль, что кто-то снимает здесь скрытно кино.
Вскоре его внимание привлек посетитель, сидевший через столик от него, у окна. Он тоже смотрел на девушку, медленно жевал. У него были большие руки, тяжелое лицо, плоский лоб, серые глаза. Этот посетитель поймал взгляд человека в черном полупальто, некоторое время разглядывал его в упор и вдруг обратился прямо к нему, кивая на свой столик.
— За компанию?
Он не понял, что этот рыжеватый имеет в виду. Смотрел вопросительно.
И рыжеватый тогда дзынкнул ногтем по стеклянному графинчику. Только тут он сообразил, в чем дело. Рыжеватый с утра пил водку, кажется. И уже был на взводе.
— Нет, спасибо.
Рыжеватый кивнул и налил себе из графинчика. Выпил.
— Я так и подумал…
Он ел яичницу с черным хлебом и уже невольно спрашивал себя, что это за человек и почему сидит тут и пьет с утра водку.
— А нам можно, — снова произнес тот человек, приглаживая рыжеватые вьющиеся волосы.
Он ничего не ответил. Но реплика соседа ясно свидетельствовала о том, что… что?
— И это можно, — сказал рыжеватый, кивая на девушку и подмигивая. Его толстые губы кривила усмешка.
Он вежливо улыбнулся в ответ и снова промолчал.
Рыжеватый тыкал вилкой в тарелку, усмехался, блестя потным лбом.
— Все можно, — повторил он и еще налил в рюмку и смачно выпил, почмокал губами.
В кафе появились новые посетители, парень и девушка с рюкзачками за спинами. Точеная девушка за прилавком кивнула, выслушав их, и налила две чашки кофе и еще дала две железные чашки на высоких ножках — с мороженым. Парень с подругой заняли места за соседним столиком, отправили в кофе по доброй порции мороженого и принялись помешивать в чашках ложечками, о чем-то негромко говоря.
Наверное, студенты, подумал он с возрастающей тоской. Это была тоска по давней поре… когда и они с Машей… Марйам были студентами и ничего не ведали о будущем. Будущее их не пугало, а влекло, обещало. Они жадно, взахлеб жили. И почему-то думали, что…
Рыжеватый снова налил себе водки и прервал его размышления:
— Аллаху, как говорится, акбар!
Поднял рюмку, глядя на него, и опрокинул ее в рот.
Парень с девушкой замолчали и уставились на рыжеватого, перевели взгляды на смуглого человека в черном полупальто, на его серебрящуюся бородку. Рыжеватый расплывался в улыбке.
Что это значит?.. Еще мгновение помедлив, он оставил чашку с недопитым кофе, встал и медленно пошел прочь.
На улице он
глубоко вздохнул. Осенний воздух этого города был непередаваем. И на него
нахлынула тоска еще посильнее той, что он испытал в кафе, глядя на ребят с
рюкзачками. Спазмы перехватили горло. В запахах все дело, внезапно осенило его.
Прошлое — это запах. И оно не исчезает… то есть…
Он шел бесцельно по улице среди обычных деловитых и ленивых горожан, безоружных мужчин и женщин с открытыми лицами. Выходку рыжеватого он не мог объяснить. Возможно, этот человек и приставлен к нему. Но тогда зачем обнаружил себя? Или ему все равно? Ну, обнаружил и обнаружил. Что предпримет поднадзорный? Да ничего. Ничего.
Ничего.
Расстегнув полупальто, он шел дальше, пока не остановился перед кинотеатром. Стоп. Разве он не собирался сразу же после завтрака взять вещи и уехать? Куда? В любой другой город. И дожидаться обратного рейса. В какой-нибудь… районный городок, там гостиницы дешевле. И главное… главное…
Он смотрел на кинотеатр. Но теперь это был не кинотеатр, а камерный театр. Прочитал вывеску. Раньше в этой двухэтажной старой коробке был кинотеатр, и он вместе с друзьями только и мечтал попасть внутрь, что и удавалось. Обычно они дожидались солдат, тех приводили взводами на просмотр «картины», а пацаны и умудрялись проскальзывать мимо билетерши, прячась за полами шинелей. Во дворе соседних пятиэтажек разворачивались баталии различных эпох — в зависимости от просмотренного фильма: то спартанцы схлестывались с персами, то литовцы-поляки с крестоносцами, то даки с римлянами. Иногда на фильм они приходили прямо в боевом вооружении, с круглыми фанерными щитами или цинковыми крышками от бачков, с деревянными мечами. Копья им запрещали проносить: «Повыкалываете глаза добрым людям!»
Уже влюбленным подростком смотрел здесь «Ромео и Джульетту», фильм категории «детям до шестнадцати», но его провела сестра, потом музыка этого фильма стала у него культовой… Под нее он мечтал о своей однокласснице с февральскими глазами и ранней высокой грудью.
В этом доме.
Он тупо уставился на подъезд. Это был его подъезд. Здесь, на втором этаже они все жили. В этом дворе и случались все битвы… Но сейчас двор как-то страшно поблек, обнищал… Сразу и не поймешь, в чем дело. Он озирался. Все три дома, пространство между которыми и называлось двором, оставались на своих местах. Пятиэтажные дома, один покрыт толстым слоем желтоватой штукатурки, второй из красного кирпича, третий из белого. С другом, жившим в доме наискосок, они запускали самодельные самолеты на нитке, протянутой с пятого этажа к нему на второй. Это незамысловатое действо просто окрыляло их. Самолет мог потерпеть катастрофу в воздухе из-за голубя или галки, задевших нитку. Ну и вообще, мало ли что могло произойти в воздухе.
Афганские дети тоже любят парить в воображении и вместе с воздушными игрушками — змеями. Большие мастера запускать их. Сосед научил и его. Дочкам, конечно, больше по душе куклы, но и вместе со змеем они взбирались под облака с горящими глазами и разрумянившимися щеками и кричали: «А что он видит?» Ему пришлось объяснять, что видит он все нагорье и даже больше, видит долину за соседней горой, цветущую тюльпанами, видит реку и… видит далекий город за крепостными стенами, с садами по холмам и башнями, храмами и березовыми рощами… ну, это такое белое дерево в черных метках, белое, как снег, а метки черные, как шерсть нашего барана, который не хочет с вами бодаться… В самом деле, умный баран на все нападки девочек реагировал с достоинством, уклонялся, хотя рога у него мощно закрученные, толстые и с соседским бараном он не упускает случая сшибиться.
…И вот словно перенесся на воздушном змее в этот город: он здесь. И противиться притяжению дома уже не было ни смысла, ни сил. Он подошел к подъезду — а металлическая дверь оказалась запертой, как в тюрьме или каком-то учреждении… Раньше этого не было, все подъезды открыты, как в Брейгелевском доме. Что приводило ко всяким недоразумениям вроде событий того фильма… как он назывался… Но там какие-то смешные происшествия, а в этом подъезде случались вещи похуже. Здесь любили коротать время до сеанса юноши и девушки. Ну, курили, иногда выпивали. С одной такой компанией за несколько часов до Нового года столкнулся отец. Там, правда, были одни только юноши, двое из них курсанты военного училища… Выпивали. Отец, войдя, попросил их покинуть подъезд, здесь, мол, не место. Хмельная молодая кровь бросилась в головы. А что? А кто ты такой? Житель. Смотри, можешь и не жителем стать. Отец, человек деревенской закваски, начальник пожарной части, привыкший не уступать обстоятельствам, не сробел: «А это мы сейчас посмотрим, кому кем стать». Началась драка. Ребят было пятеро. Они думали быстро одолеть «папашу», но тот был хоть и невысок, а двужилен и резок. Деревянная дверь с треском распахивалась и захлопывалась, драчуны вылетали кубарем и снова кидались в схватку. Да тут шел солдат, возвращался из увольнительной, сержант близкой части. Увидев, что человек без шапки, но в шинели и с погонами дерется с несколькими, он не мог так просто уйти и, гакнув, кинулся в бой, успев снять ремень и накрутить его на руку так, чтоб свободным оставался конец с тяжелой бляхой. Противник дрогнул. Все побежали. Отец с солдатом — за ними. Одного отец сбил, накрутил на голову куртку, повалял, поломал бока… Это уже было лишнее. Но как остановиться?
Дело обернулось нехорошо для отца. В больницу попал курсант, да еще оказавшийся сыном советника секретаря обкома. У него было сотрясение мозга, гематомы на боках. То, что ребята первые начали и напали впятером на одного, уже никого не интересовало. Колесо закрутилось. Отца не посадили, но сожгли. Милицейские друзья пособили, с курсантом удалось замириться, да не с его советником-папаней. Он добился увольнения отца… Тот запил, хотя поначалу и не сдавался, устроился на железную дорогу начальником отдела кадров, а потом обходчиком… Под колесами товарняка он погиб уже после того, как сына забрали в армию. Сообщили солдату об этом с задержкой в месяц. Отец так и не узнал о его побеге.
Что бы он сказал сейчас, вдруг увидев выходящего из подъезда отца?.. И дверь действительно открылась, на улицу выбежал мальчишка в синей куртке. Все произошло так быстро, что он не успел перехватить дверь. Но следом вышла старая женщина, видимо, бабушка этого мальчишки, и он уже поймал дверь. Женщина на него оглянулась.
— Вы к кому?
— К матери, — ответил он и шагнул в подъезд.
Ведь это было
правдой. Он поднимался по ступенькам в сумерках. Увидел почтовые коричневые
ящики. Отчетливо вспомнил, что раньше они были синими. Ему иногда снился этот
ящик справа, хотя во сне он находился всегда слева почему-то, ящик с цифрой 47,
переполненный письмами. В армии все ждали писем. Этот сон повторялся и позже,
уже в саманном собственном домике, в который не приходило вообще никаких писем.
Он поднялся на
второй этаж. Дверь с цифрой 47 тоже была уже металлической. Много все-таки
здесь металла… Одурев, он просто нажал кнопку звонка.
С этой стороны ничего не было слышно. Он ждал. Посмотрел на глазок — по ту
сторону вспыхнул свет. Маленький зрачок рыжел в двери. Снова погас. Никто не
открывал. Он снова позвонил. И вдруг хлопнула дверь внизу, послышались
торопливые шаги по ступенькам. Он обернулся, цепенея. По лестнице поднималась
та старая женщина, что выходила с внуком.
— Господи… — выдохнула она, во все глаза глядя на него снизу. — Госпаадии… Саша?!
Он глядел остро исподлобья, уже узнавая соседку сверху, жену следователя, который, кстати, и помогал отцу в той истории…
По лицу в морщинах текли какие-то сияющие слезы. Женщина, Тамара Сергеевна, он уже вспомнил даже ее имя-отчество, крепко вцепилась в перила. Ее шатало, как пьяную.
— Саша!
И в это время дверь позади клацнула замком и открылась. Он оглянулся, как на страшном каком-то суде, чувствуя, что каждый волосок на нем дыбится, что глаза стекленеют, а сердце ударяет с предсмертной силой.
Но позади стояла молодая женщина, полная, рыжеволосая, в цветном халате до пят.
— Мофсар[5], — пробормотал он. — Мофсар, извините… Ошибся.
— Саша?!
— Мофсар, мофсар, — откликнулся он. — Маже малум нахст[6]… Дишма[7]. Маже ху фдек ност[8].
Он почти прижался к стене, чтобы пройти мимо Тамары Сергеевны, и быстро зашагал вниз.
— Са-ша!? — изумленно закричала Тамара Сергеевна так, что эхо зазвенело во всем подъезде.
Он толкнул дверь, но та не открывалась. Он навалился плечом. На эту дверь истратили много металла. Запоры были крепки. Крик соседки все еще звучал в ушах, а может, она все еще и кричала, без умолку кричала «Саша!» как заведенная. И уже спускалась за ним. И где-то открывались двери. Послышался густой кашель и мужской голос. Они все шли вниз, спускались к нему. Леденея, он ударился в дверь, с зубовным скрежетом. Он не хотел, не ждал этого, нет, только не это. Никто не должен был знать. Он умер, погиб, пропал. Всех обманул. И теперь ему остается лишь… остается лишь мужественно обернуться к ним, обернуться, встать на колени… Это я, Саша, я, предатель, простите…
И он и вправду готов был это сделать.
Но — но — дверь снова открылась, тихо вздохнула, и в солнечном проеме показалась фигурка девочки или старухи, он не понял, кинулся вон.
А вослед как будто несся крик.
И прохожие, люди на осенней солнечной мирной улице как будто оглядывались, как будто тоже слышали. Он почти бежал… Оглянулся. И увидел на углу дома эту женщину в коричневом пальто, берете, с седыми волосами, жену следователя Меленко, Павла Михайловича, следователя, помогавшего отцу, отцу… его отцу. И это уже похоже было на кошмар. Он резко повернул, скрылся за углом дома… вышел во двор, озираясь, увидел гаражи с облупленными дверями — по крышам этих гаражей они иногда проносились, спасаясь от погони в играх… Это все еще был двор. Он посмотрел влево — и снова увидел фигуру в коричневом пальто, в берете… А рядом с ней стоял старый мужчина в пижаме. И лица их были обращены в его сторону! Он тут же отошел назад, пытаясь сообразить, не выдержал и побежал среди прохожих, снова резко свернул и кинулся через дорогу. На него налетел гремящий гроб трамвая, но он увернулся, радуясь: трамвай скроет его хотя бы на мгновение. Засигналил автомобиль, тормозя. Еще рывок, и он оказался на другой стороне улицы, бросился в проулок… скрылся… снова скрылся, спрятался, исчез. Пусть думают, что хотят. Это все.
Он все увидел.
Понял.
Хватит.
Баскун!
Баскун! И он даже посмотрел в небо… осеннее русское небо… Небо выше тоски и предательства. Его знобило. Как будто побывал в преисподней. В квартире уже чужие люди, неизвестно, где мать и жива ли.
Зачем ему эта пытка?
Он сам ее выбрал, придумал.
Метаться по городу вместо того, чтобы заранее узнать адреса, полностью открыться… Но этого он не хотел. Годы на чужбине научили его осторожности. Да и чужбина ли ему нагорье?.. В общем, он думал увидеть мать, если она жива, побывать на могиле отца. Встречаться ли с Марйам, еще до конца не решил. С ней и с сыном. К сыну он уже не испытывал никаких чувств. Слишком мало времени они были вместе… Хотя — что-то, какой-то уголек и теплился еще. Или это любопытство? Все, все, вся эта затея — только любопытство? Что получится, куда выведет?
Но после встречи с соседкой обнажилась живая суть, изнанка происходящего… Кровоточащая изнанка. Он коснулся этой изнанки впервые за поездку, и его прошибло током… А это еще было… было не прикосновение даже, а только приближение, да, приближение касающейся руки… И в этой руке крепко зажат чекан.
Нет, он не сможет ударить. Теперь он окончательно все уяснил. Пусть длится ноющая боль. Ведь он не собирается здесь оставаться. Пыльное нагорье ждет его. Ждет Анита, ждут дочки.
Но все-таки
кое-что из задуманного он попытается исполнить. Мать написала, где похоронен
отец. И туда он отправится сейчас же, не откладывая.
Отец и хмельной и трезвый твердил, что хоронить его надо только на родовом кладбище. Там его место. То есть на деревенском кладбище, где похоронены отцовы тетки и дядька-танкист, Никита, умерший после освобождения всей области в госпитале от ожогов. Эта могила считалась и могилой пропавшего без вести Ивана. Отец думал приписать на обелиске к Никите Ивана, но баба противилась… Какие-то химеры у тебя в голове, говорил он, но баба только отмахивалась, она ведать не ведала, что такое химеры, и ничего знать не желала, а просто верила, и все.
Таксист взглянул на него как-то исподлобья, настороженно. Наверное, вид этого человека не внушал доверия. С его лица не сошла печать встречи… встречи в подъезде. Но ведь это была и не встреча еще. Он отвернулся к окну, смотрел на людей, ларьки, дома, машины. По радио передавали сводку погоды.
— Дождь, — подхватил водитель, светловолосый, бледный, какой-то золотушный, недовольный. — Дождь, — повторил он гнусаво и попытался сквозь лобовое стекло увидеть все небо.
Небо было синим, правда, с туманной поволокой. Но и вчера оно было таким же.
— В дождь я туда не поехал бы, — сказал водитель, шмыгая носом, словно боялся еще сильнее простудиться.
Не сразу он спросил:
— Почему?
— А потому, — прогнусавил водитель, хлопая коровьими веками в пятнышках. — Потому, — снова сказал он, — что это не трактор, а мы не в Рио-де-Жанейро.
— Там хорошие дороги? — машинально спросил он, думая совсем о другом.
— Хорошие, — уверенно ответил водитель. И было похоже, что он это сам видел.
Дальше ехали молча. И пока ехали среди полей, осенних перелесков, погода поменялась. Солнце как-то растворилось, исчезло. Местность сразу приобрела угрюмый вид. Свернули с асфальтированной трассы, закачались на ухабах.
— Вот потому, — проворчал водитель, доставая скомканный платок и сморкаясь.
Навстречу ехал мотоциклист. Его серый мотоцикл почти не пылил. Он посмотрел назад. И позади них пыль вилась не густо. Разве это пыль. А главное, разве это настоящая опасность — дождь и грязь? Если бы жителям нагорья мешали только дожди на дорогах!
Водитель снова принялся таращиться вверх.
— Нет, я в такие игры не играю, — сказал он самому себе и взял мобильный, позвонил: — Слушай, тут совсем раздолбанная дорога. На Бурово. Ты мне говорил, что починили? Где же ее починили?! С какого бодуна тебе это померещилось? Да, на Бурово. Да, да, еду!.. — Он отключился. — Знал бы — не поехал. Далеко еще?
Он ответил, что не знает, давно не бывал. Водитель трагически сморщился, схватил платок и звучно высморкался.
— Тут вообще автобус рейсовый ходит! — воскликнул он плаксиво и вместе с тем гневно. Посмотрел на часы. — И мне некогда.
— Так договаривались же, — напомнил он водителю.
Водитель засопел, ничего не ответил.
— Это не займет много времени.
Водитель, морща лоб, опять взглянул вверх с преувеличенным тщанием и проговорил, что его старые кости чуют дождь. Хотя был он еще довольно молод.
Автомобиль продолжал пылить по сельской дороге. Пыль уже подхватывал сильный ветер. Ветер упорно гнул макушки деревьев в одну сторону. Пронеслась стая каких-то птиц прямо над дорогой. Впереди наконец показались дома деревни. К кладбищу надо было свернуть перед деревней, направо к холму с островом берез и тополей и церковью. Он об этом и сказал водителю. Тот выпучил на него водянистые глаза и даже притормозил.
— Вы же говорили Бурово?! На пять минут?
— Это все рядом. Мне надо на кладбище.
Водитель в раздражении схватил платок, высморкался с остервенением и швырнул платок на панель:
— То одно, то пятое, десятое.
— Какая разница, — миролюбиво сказал он.
Водитель мотнул головой:
— Ну да, что верблюд, что гиппопотам.
— Бегемот, — вспомнил и он этот какой-то древний школьный пример, который на свой лад переиначил этот сопливый белесый малый.
— В горбах и разница, — откликнулся водитель, сворачивая все же к церкви.
Но вскоре пришлось остановиться. На дороге зияла промоина, словно воронка от взрыва фугаса.
— Ни фига себе! — возмущенно закричал водитель и даже высунулся из окна, чтобы лучше разглядеть эту промоину. Кто-то всунул в нее жердину с привязанной красной тряпкой. — Приехали, блин!
— Церковь действующая? — спросил он.
— Откуда я знаю, — враждебно ответил малый.
— А были почти руины, — вспоминал он, глядя вперед.
— Вот дорога — точно руина. Платите сразу.
Он достал портмоне, отдал деньги. Вышел из автомобиля. Ветер охватил лицо, рванул, как будто пытался сорвать маску… Но это было лицо. Хотел бы он просто отбросить маску и пойти дальше с обновленным лицом, навсегда одним, как вот у этого сопливого белесого больного водителя, не знающего, что есть вещи похуже его насморка, похуже разбитых дорог, долгов, бедной квартиры. А впрочем, возможно, все он знает и многое испытал и, например, недавно вернулся из чеченского плена. В московской газете на вокзале у соседа заголовок статьи обещал подробности именно такой судьбы. Жаль, что сосед быстро собрался и поспешил со своими сумками, услыхав объявление, так что он даже не успел узнать хотя бы название газеты. Потом в киоске искал, не нашел.
Расплатившись, он направился по дороге. Малый же начал разворачиваться. Он покосился на автомобиль, уходя. Взвинченный водитель, впрочем, не уезжал. А похоже было, что вмиг сорвется. Нет, развернувшись, вроде бы приготовился ждать, как и было условлено… Но хватило его ненадолго. Когда он уже порядочно отошел, автомобиль завелся и быстро покатил прочь. Наверное, малый просто обезопасил себя от жалоб, с такого расстояния он не мог разглядеть его номер… Правда, в это время уже полетели первые капли. Начинался дождь. Наверное, он боялся завязнуть здесь.
Кладбище
примыкало к церкви. Раньше эта церковь стояла без куполов, с вырванными рамами,
выломанными кирпичами. В ней обитали галки и летучие мыши. Он тут же вспомнил… вспомнил, как соседский мальчишка повел его показывать
чертей, да, чертей. Тогда еще в этой деревне жила баба Мотя… Мотя?
Баба Мотя?.. Матрена, выходит? Какие странные имена. Будто имена деревянных
древних истуканов. Матрена, Варвара… Бабка Варвара уже перебралась в город в Брейгелевский дом, ей выделили квартиру на льнокомбинате,
где она работала сначала прядильщицей, а потом художницей, кто-то увидел ее
домашнее рукоделие, рисунки, поразился чувству цвета… Бабка
работала с тканями, а внук — с железом.
Ну а черти паслись как раз на взгорке у стен церкви. Черные и белые, большие и малые, некоторые с рогами. И в страхе он пустился прочь, вбежал в избу, вскарабкался на высокую железную кровать за темного цвета шкафом, затаился. Узколицая, смуглая и темноглазая Матрена стала допытываться, что стряслось. А как он ей рассказал, плюнула, заругалась, язык у нее был злой, по словам бабы Варвары. В общем, никакие это были не черти, а обыкновенные овцы. Но он-то тогда еще не знал. И когда ехали в автобусе из города, увидев стадо коров на поле, закричал: «Собачки!» Автобус грохнул. Отец тоже смеялся, но и сердился, мол, вот же дурачок, не мог тихо спросить, теперь пойдут анекдоты, деревенским только дай позубоскалить насчет городских, тем более вчерашних деревенских. И, войдя в избу, шарахнулся от печки, черный зев жутко его напугал. Черный зев, заслонка, кочерга, ухваты длинный и короткий, какое-то птичье крыло. И хотя ему показали, что к чему, все объяснили, заставили даже бросить в огонь щепку — все равно он долго обходил это сооружение, эту громаду непонятных сил стороной, буквально по противоположной стенке, прижимаясь к окошку, подоконнику. Потом-то он освоил печь. Научился взлетать по маленькой отполированной лесенке и кидаться в самую гущу какой-то мягкой рухляди, пахнущей сушеными яблоками и луком. Зимой отогревался после забав в снегу, визжащем от январской стужи. Любил утром сверху смотреть на суету бабки Моти, снующей с разделочными досками, сковородками, чугунками, ухватами. Бабка в латанной бордовой кофте с засученными рукавами, в черной юбке и застиранном, уже совершенно бесцветном переднике, всегда в платке и сама была похожа именно на работницу этого агрегата — русской печки. На сковородке у нее румянились всякие запеканки, пончики, в чугунке парила картошка, чумазый чайник грохотал крышкой. За окном горланил петух, цвиркали ласточки, попахивало березовым дымом. А баба Мотя бойко костерила подвернувшуюся кошку, поддавая ей носком рваного тапка, отпускала реплику в сторону радио и чуть ли не крутилась на одной ноге. Балет у печки.
Он тут же подумал о том, что вчера был поблизости от древней церкви в городе. И ее тоже отреставрировали. Но та церковь — памятник зодчества, истории. А эта?
Она иногда ему снилась. Обвыкнув в деревне, немного повзрослев, он совершал сюда с дружками вылазки. По веревкам, перекинутым через окна, они забирались на стены, простукивали их, рыли землю, искали клад.
Сейчас церковь нельзя было узнать. Стены выросли, появился купол, его увенчал крест. В окнах рамы, стекла. Поодаль двухэтажный дом, наполовину кирпичный, наполовину деревянный. С трудом уже припомнилось, что действительно фундамент и полуобвалившиеся стены на этом месте стояли…
Или нет?
Может, все это он видел в какой-то книжке?
Мгновенно все прошлое, каникулы здесь, в этой деревне, показались ему странной фантазией.
Да и вся жизнь.
Здесь.
Или… там?
Здесь.
Там.
Он расстегнул все пуговицы. Хотя ветер не переставал. Наносило водяную пыль. Чем-то это место напомнило тот саманный дом, охваченный пыльной бурей, где его били. И вновь его пронзило удивительное чувство, что он должен был увидеть этот осенний день. Все происходило как по расписанию. Из точки «а» он попадал в точку «б». И — словно бы случайно, ненароком. А на самом деле — нет.
Он должен был поехать на эту войну.
Он должен был совершить все, что совершил. Почти все.
И он должен был вернуться.
Сейчас во всем этом он не сомневался.
…И уже сомневался. Поворот шариковой ручки в военкомате — и все пошло бы по-другому. Попал бы куда-нибудь на Дальний Восток. А не на Средний.
Ну хорошо, мог бы и не уходить в ту ночь из полка. Перетерпеть. Как тысячи и тысячи и тысячи других.
Тысячи других.
«А сколько Мы погубили до них поколений — разве чуешь ты хоть одного из тех и слышишь от них шорох?»[9]
Да многие и вовсе
ничего не замечали как будто. Или гордились.
Кололи синими чернилами факела и надписи на плече «ОКСВА», «ДРА»[10].
Война за плечом. Мужественные поступки. Подвиги. Удачные операции. И сейчас они
— в своих домах, на своих улицах, возле своих матерей.
А он мечется, как приблудный пес. Даже таксист как будто что-то почуял и взял да уехал. Никто здесь не поверит ему. Предатель, дезертир ищет что-то на родине… Родина. Странное слово. Хватающее за живот!.. Вгрызающееся прямо в потроха. Да оно там и живет, где-то в самом средоточии тела, сознания… И вдруг выдирается наружу, разрывая все, логику, убеждения, страх.
Дождь, глина, березы.
В изнеможении он сел на каменное невысокое крыльцо перед металлической церковной дверью.
А ему надо было еще отыскать могилу.
И уже не было ни сил, ни желания.
Желание было одно: окочуриться прямо сейчас, здесь и сейчас. И все. И никому ничего не объяснять, не доказывать. Никуда не возвращаться. Исчезнуть.
И будьте вы все прокляты.
Ну… не все…
Но… я не хочу иметь ничего общего с вами. Ни с одним воюющим или воевавшим народом. Ни с одним племенем. Ни с одним человеком. Или не человеком.
Сейчас он знал, что лучше было в следующем бою нарваться на пулю.
Или прямо заявить, что в этой войне он не двинет больше и пальцем.
Дождь принимался
сильнее. Скрипели деревья, где-то бился кусок железа, словно… да, чекан вел
линию точек… И никто не знал, где она оборвется. И что
за узор в конечном счете получится. Должен
получиться. По лицу сбегали капли, руки были мокрые. Он отряхнул кисти и встал.
Могилы начинались тут же, от входа в церковь. Почти все более или менее ухоженные. А раньше зарастали крапивой, лопухами, кресты ржавели и падали.
И сразу он увидел обелиск с облупленной поржавевшей звездой наверху и черную, а точнее, уже только серую надпись. Это была могила дедова брата Никиты, танкиста. На этом обелиске отец и хотел написать имя деда Ивана, с другой стороны. Он бывал на экскурсии на родине Пржевальского и видел, что для отца путешественника, деда и дяди установлен один гранитный обелиск и каждому отведена одна сторона, а на четвертой какая-то надпись, видно, из Библии.
Он тупо смотрел на линялый обелиск.
Никита Андреевич Юрлов, 20.03.22 г. — 10.10.43 г.
А где же Иван?
На другой стороне.
Внезапно ему пришла обжигающая мысль о том, что Иван — он и есть. И после долгих мытарств он и вернулся сюда.
Стучало железо. Капли катились по обелиску, соседним крестам, оградкам. Почему-то пройти дальше не было сил. Он стоял у обелиска и как будто… как будто слышал голоса и музыку, слышал песни, какие-то военные и крестьянские песни. Это были только звуки дождя, плеск ржавых листьев, еще не сорванных ветром с веток. И запах избы, валенок, сушеных яблок, луковой шелухи, старых медовых рамок из пустых ульев. Голоса деревенских утр, звонкий свет ранних окон. И лица Варвары, Матрены. У одной муж пропал, у другой — обгорел в танке.
А внук их вернулся из плена с новым именем, в другой вере. Хотя раньше никакой веры у него и не было. Так что веру он не менял. Веру он обрел… И сейчас в уме плещутся слова этой веры: «Ла иллаха иллу ллахи…» Бабки и деды и подумать не могли, что так будет.
Вскоре он наткнулся и на могилу Матрены с железным крестом, выкрашенным в голубой цвет, хотя бабка вряд ли вообще была верующей, по крайней мере Варвара ее порицала и за отсутствие икон в красном углу, и за несоблюдение каких-то обычных запретов в праздничные дни, и за вечную матерную ругань.
А Варвара была похоронена на городском кладбище, она сама так захотела, нечего, мол, возиться, устраивать долгие переезды, и внукам ближе будет ездить. Это кладбище не в самом городе, а на окраине. Но внуку вышло неблизко…
Могилу отца он никак не мог отыскать. Бродил среди оград, обелисков, задевая железные и тряпичные венки, читал надписи, всматривался в лица. Могил было довольно много. На этом кладбище хоронили своих умерших жители нескольких деревень.
Он обходил церковь по кругу и не заметил, как оказался среди старых яблонь и каких-то странных склепов… Смотрел на дощатые эти склепы с двускатными маленькими крышами, мокро черневшими толем… Наконец понял, что это сад, а домишки — улья. Дождь стучал по ульям.
Там тоже разводят пчел. С дочками и Анитой они бывали в гостях у ее дальнего родственника Ёзмоза, правда, он живет вместе с большой семьей подальше от их нагорья, в пышноцветущем Нангархаре, в предгорьях Спингара, и с крыши его дома хорошо видна лента Сурхаба. Высушенный седой Ёзмоз был похож на какого-то странного исследователя, немного свихнувшегося ученого в своих толстых очках. Несколькими ульями он умудрялся кормить свою семью из семи человек. Пчелы приносили ему с горных цветущих склонов тысячу четыреста долларов в год. Улья его были из простых плетеных корзинок, обмазанных глиной.
Где-то в этих местах скрывался Усама бен Ладен. Говорят, он в Афганистане торговал медом.
Афганский мед в цене, во Франции за него дают двенадцать долларов за килограмм.
Усама бен Ладен и на Ближнем Востоке медом торговал. Когда он сказал об этом Ёзмозу, тот хрипло засмеялся: «Тротил и мак?»
Оружие и наркотики — вот мед этой цивилизации. И платят за него щедрее, чем за содержимое корзинок, обмазанных глиной.
Мед Ёзмоза покупал один индус из Пешавара. Ёзмоз считал себя международным торговцем. Хотя жена, маленькая, быстрая, смуглая женщина с большими, буквально чашами-глазами, смеялась, когда слышала эти его заявления: «Пешавар!..» Пешавар был слишком близко и хоть и пакистанский город, но попасть туда не составляло труда. «А родственники у него в Кашмире», — уточнял Ёзмоз, строго взглядывая на нее сквозь пыльные стекла очков. Ёзмоз и сам напоминал диковинную пчелу, как и его жена. Девочки хватали пчел прямо на цветках, зажимали ладонями в лепестках и слушали, как те жужжат. Этому их быстро научили чумазые мальчишки Ёзмоза. Он поначалу остолбенел, предостерегающе крикнул, но дочки только захихикали. Удивительно, но ни одна пчела не вонзила жало в их пальцы. Ёзмоз не видел в этом ничего особенного. Его пчелы тоже не кусали. И никого не кусали. Ну, если только в исключительном случае.
Ёзмоз качал головой, слушая его рассказ о русских пчелах.
Однажды его в деревне покусали пчелы. Баба Матрена держала два улья, пока их не выели клещики. Он играл в саду, внезапно его осенило, что пластмассовые солдатики могут штурмовать эти грозные дворцы — улья… Штурм закончился очень быстро, после первого же ответного удара противника в плечо, он вскочил и бросился прочь. Еще два защитника улья нагнали его и всадили по пике в ту же руку. Плечо и руку к вечеру разнесло. Поднялась температура. Баба Матрена ругалась. Пчелы могли насмерть заесть, как до этого закусали лошадь, оставленную в обед после пахоты возле большой пасеки соседа. Пчел разъярил только запах пота этой лошади. И они буквально облепили ее, пока пахари обедали.
Ночь прошла в кошмарах. Он отлично помнит этот бесконечный морок моста над рекой, по которому снуют сотни, тысячи чертей, сшибаются, повисают на перилах, хватаются за хвосты друг друга, падают в реку… Почему именно черти? Может, это произошло после той экскурсии с дружком к «чертям» на лугу возле развалин.
Но пчелы Ёзмоза оказались почти безобидны. И так повсюду здесь.
Этой пасеки и сада возле церкви раньше как будто и не было. А ульи, кажется, обитаемы.
Но где же могила
отца? Он провел рукой по мокрым волосам, стряхнул капли с усов и бороды, поднял
воротник. Таксист и метеорологи были правы.
Он вернулся на кладбище, внезапно подумав, сколь разнообразна деятельность людей, как причудливы их привычки, жилища, храмы.
Еще раз прошел кладбище. Юрловых здесь было много. Еще Данилкиных и Устиновых. Всех он не знал. Где-то здесь был похоронен и прадед Евген, почему-то так его все звали, не Евгений. У Варвары висела его потрескавшаяся желтоватая фотография, его и жены, то есть прабабки Тани: где-то в Румынии Евгена ранили и наградили Георгием, в госпиталь и приехала жена с дочкой, там их сфотографировали, бравый и какой-то диковатый Евген в фуражке и форме, с подвязанной рукой, торчащими в разные стороны кончиками усов, Татьяна в белом негнущемся платке, пышной юбке и в белом переднике, маленькая девочка. Евгена накрыло землей от снаряда в окопе, и, очнувшись, он дал слово: выкопают — брошу курить. Выкопали. И он бросил курить. Но вернувшись домой, снова зачадил самокрутками. Работал в колхозе. До второй войны с немцем уже не дожил, на нее пошли сыновья, Иван, Никита.
Этот Евген тоже удивился бы, столкнувшись с ним, правнуком, молящимся по-арабски.
Его могилу он нигде не видел… Не мог предательски поклониться герою Первой мировой, отдать дань… Евген зарубил бы его шашкой. На фотографии у него сбоку шашка в ножнах. Взгляд диковатый, скулы жесткие, весь облик суровый, четкий. Правда, Татьяна как-то не по-крестьянски миловидна, в глазах нежная печаль… Она, наверное, кинулась бы между ними.
Он в растерянности остановился у входа в церковь.
Что же делать?
Как отсюда выбираться?
Дождь и не думал униматься.
Стучал по земле, куполу, крыше.
Стучал по голове.
Он подумал, что арабская вязь письмен стремительнее, пластичнее, чем русские письмена. По крайней мере в чеканке это так. Мусульмане называют арабский — благородным языком. И Коран — благородная Книга. Она прекрасна и стремительна, как чистое дыхание бегущего здорового верблюда. Как песок, пламенеющий на восходе. И мед Нангархара. Снег Гиндукуша. И глаза умывшихся дочек, Ширин и Зохаль.
Пора было совершить полдневный намаз. Он оглянулся. Что, прямо здесь? Массивная железная дверь церкви стала мокрой от косого дождя… И, кажется, она была неплотно закрыта. Он взялся за железное кольцо, потянул на себя. Дверь открылась, и он шагнул внутрь.
В церкви было сумеречно. Мерцали лампады. А в глубине горели свечи и стоял человек. Простоволосый. И он глухо читал молитвы.
Привыкнув к полумраку, он разглядел священническое облачение, книгу. Человек как будто не обратил на него внимания. Может, и не заметил. Больше в церкви никого не было.
Долетали невнятные слова. Пахло сыростью. Или это еще в ноздрях был запах дождя.
Он прислушивался.
«Спаси… осподи… Твоя… и… достояние Твое… победы на сопротивныя даруя… и… сохраняя Крестом…»
Невольно он подвинулся ближе.
«…людей Твоих… и благослови наследие… победы православным… над иноплеменными даруя… и Крестом… сохраняя Твой народ».
Внезапно ему показалось странным, фантастическим, что он понимает слова молитвы. И то, что снаружи идет дождь. И то, что — это он, он и никто другой.
И в самом деле, все было чудно. Священник служил в этой церкви, которой сколько-то лет назад уже почти не было. И слушал его единственный человек, не разумевший православных молитв, но знавший только мусульманские.
Голос священника звучал ровно, монотонно, слова сливались, и ему временами чудилось, что это зикр[11].
Зикр отлично получается у Ёзмоза. Он начинает петь имена Аллаха с хрипотцой, так пронзительно, что мурашки бегут по спине. Его голос сверлит грудную клетку. И глаза за стеклами очков сияют. В этот ритм обычно впадают все слушатели, принимаются покачиваться…
«Субханаллахи ва би хамдихи субханаллахиль — азым»[12], — незаметно для себя начал он повторять.
Огоньки свечей трепетали, реагируя на движение воздуха. Но в церкви никто не двигался. Да, священник читал вслух. А может, огоньки улавливали и его мысленную молитву. Молитву арабскую. И… нужен ли был здесь переводчик?
Неожиданно пришло то давнее чувство, когда он только впервые слушал суры, завшивленный, худой, почерневший в грязном тряпье, и его вел за собой старик. И ему вновь показалось, что перед ним открывается неведомая страна тайных смыслов, великих свершений, где каждый предмет пронизан светом. Предмет этот — слово. Страна эта — Коран.
Священник закончил чтение, поклонился налево, затем в его сторону, потом в другую, еще и вперед. Принялся гасить пальцами свечи. Он следил за ним. Погасив все свечи и оставив огоньки в лампадках, священник направился к выходу.
— Здравствуйте, — тихо сказал он священнику.
Тот наклонил немного голову и тоже поздоровался.
— Я… могилу отца искал, — объяснил он.
Священник понимающе кивнул. Голоса гулко отдавались.
— И не нашел, не смог, — сказал он.
— Давно усоп? — спросил священник.
— Да.
— Здешний?
— Да, но жил и работал в городе… Юрлов его фамилия. Константин Иванович.
Слова давались ему с большим трудом, он тщательно выговаривал их.
— На обеих сторонах глядели? — спросил священник.
Он ответил, что
слева от церкви ходил… даже в сад забрел, улья увидел.
Но выяснилось, что могилы были и с другой стороны. Он повернулся и пошел к
выходу. Перед тем как выйти, приостановился, спросил, живет ли кто в ульях или пустые стоят? В этот момент он думал о своем пчеловоде из Нангархара. Священник ответил, что в ульях пчелы и мед к
чаю всегда есть.
На улице они смогли лучше разглядеть друг друга. У священника было красноватое, видимо, от солнца, и слегка шелушащееся лицо. Русые волосы собраны сзади. Темная борода торчала, как у Ёзмоза. Но был он плотнее, моложе. И все как-то в нем было само по себе. В лице что-то подростковое, волосы как пакля, упрямая борода — одно не вязалось с другим, весь он словно рассыпался. Но вот был пойман его взгляд — и мгновенно священник преобразился. Взгляд синих темных глаз легко и просто из разрозненных частей создал целое.
А ему вновь, как еще в поезде, причаливающем к вокзалу родного города, почудилось, что его-то лицо, наоборот, распадается и сквозь прорехи сквозят зубы, слюни, язык, черепная коробка.
Он невольно поежился, отвернулся и, пробормотав слова благодарности, начал обходить церковь справа. Точно, и здесь были могилы. Просто из-за густой стены кустов он их не увидел. Значит… значит, отец… отец на этой стороне. Черный крест с распятием. Внушительный, гранитный. Массивная ограда. Дальше могилы попроще.
…Еще несколько шагов — и уже он увидел небольшую гранитную красную плиту, темно-красную… Но еще не мог различить ни букв, ни овальной фотографии… А уже… уже знал, что это и есть могила отца. И внезапно земля в этом месте показалась какой-то слепой. А в других что, зрячая?.. Нет, но… Сюда уткнулся отец, его жизнь, отец, неуемный рыбак, охотник, непререкаемый предводитель своих друзей, жаркий рассказчик… И вот он видел слепую и немую землю под торчащей плитой в прожилках, потеках, следах птичьего помета. Какие-то плесневелые стаканчики, почерневшие бумажные цветы… Он смотрел на овальный портрет веселого отца, не то что веселого, но… с каким-то радостным оживлением глядящего немного в сторону, немного мимо сына, могил, кустов.
Отец. Он задохнулся, поперхнулся слюной или дождинкой, закашлялся.
И вдруг со всей ясностью понял, что человек — вечный бессмысленный дикарь. И никакие учения не отвратят его от земли. Никакие посулы, угрозы. Где твои умершие? На каких небесах?.. Они — здесь, под слоем глины. Здесь, и я слышу их голоса.
Он стоял, сгорбившись, у могилы, смотрел, как змеятся следы дождя на граните. Думать и говорить ничего не надо было. Зачем? Если мертвые слышат, то и все знают. А нет — так и нет вообще ничего, только глупые камни в буквах, слепая глина.
Но в любом случае еще есть он, бывший солдат, предатель, дезертир, затеявший всю эту историю, муку возвращения. И вроде бы ему и нужны эти могилы, обелиски… А зачем? Вот зачем? Что происходит сейчас?
Ничего.
Идет дождь.
В этом и была цель поездки?
Отец…
И все-таки в душе он произнес это слово. И по спине его пробежали мурашки.
Еще какое-то время он стоял перед красным гранитом и мок, как-то ощущая впереди пустоту, просто пустоту и все, дальше уже некуда было идти, потом повернулся и зашагал прочь. Больше ничего не надо было. Сейчас он окончательно понял, что ни с кем встречаться не будет. Эта поездка так и останется тайной для всех… Для всех, живущих здесь. Соседка? Ну, вряд ли ей поверят. Могла обознаться. И он, странный гость, мог заблудиться, войти не в тот дом.
Сейчас ему припомнились слухи, которыми жила Варвара. Один деревенский говорил, что видел Ивана уже значительно позже Вяземского окружения, где погибли, и пропали, и были пленены тысячи солдат. Другой утверждал, что в госпитале ему случайно стало известно о земляке, Иване Орлове, но встретиться им не довелось, его срочно увозили в другой госпиталь. И это уже было в сорок четвертом. Откуда Орлов? В деревне только Юрловы, Орловых в помине не бывало. Значит, просто переврали фамилию. А Иван Юрлов был один, и это муж Варвары.
Случалось, что много лет спустя объявлялись в родных местах «погибшие». И это все подогревало Варвару. От женихов она шарахалась.
Маша сравнила ее с Пенелопой.
…И у него нет никакого желания узнавать, а кем же стала сама Маша, Марйам…
Прочь.
Это конечная точка его странствия.
Под ногами расплывалась глина.
У входа в церковь
он приостановился. Но уже на двери висел тяжелый амбарный замок. Он зашагал к
дороге и услышал как будто окрик, оглянулся. У дома стоял священник. Кажется,
звал его. Он замешкался, не зная, как лучше поступить. В душе уже появилось
чувство свершения. Человек всю жизнь движется из одной точки в другую. В этом
есть какой-то первобытный смысл. Ребенок куда-то шагает и радуется, дойдя до
колена или подлокотники кресла. Да и рождение — движение, первое путешествие из
утробы, из самого центра всего. Так он достигает своей первой стоянки, как
сказал бы суфий полицейский Сабир…
Узнав о предпочтениях полицейского, он, в общем, не очень удивился. У
самого был школьный друг анархист, поступивший в военный институт. Стоянки —
духовные точки на маршруте…
И сейчас он чувствовал, что достиг такой точки. Хотя еще и не все уяснил, это придет, как обычно, позже.
Чекан глубоко ударил в этом месте. Дальше бить не стоило — вот что внезапно озарило его. Прямо в этот миг оклика. Он уже хорошо научился чувствовать металл и давно не рвал его лишним ударом. Странным образом и в жизни ему это помогало, в отношениях с Анитой, ее родственниками, соседями. Кажется, именно за это его и ценили.
И он заколебался.
Но священник стоял под не стихающим дождем и ждал его.
Откликнуться или нет?
Да?
Нет?
Он повернулся и пошел назад, пошел с явным усилием, преодолевая что-то. Священник все не уходил, хотя дождь вымочил его лицо… И ему вдруг вся эта поездка представилась линией дыр. На самом деле чекан с первого удара прорвал металл. И сейчас… сейчас он сам только глубже погружается в рваный след, обдирая кожу в клочья.
Церковь была обнесена оградой с каменными столпами, на которых виднелись лики с текстом. Проходя мимо, он смог прочесть: «Внимайте убо братие в себе имети чистоту телесную и душевную. Св. пр. Сергий Радонежский». Белобородый старец провожал его взглядом.
«Меркурий, Я
посылаю тебя, чтобы ты отразил врагов от града сего и защитил
храм сей и получишь от Бога венец победы». Здесь это послание читал воин
в красном плаще с копьем, а вверху стояла на облаке женская фигура.
На другом столпе было начертано: «Люби врагов своих, бей врагов отечества и ненавидь врагов Божьих. Св. Филарет Митрополит Московский». Этот Филарет был суров, чернобород, с четками в руке, позади краснела спинка кресла.
Священник слегка улыбался.
— Я поднялся на второй этаж и оттуда уже увидел, что вы без машины. Заходите, переждите дождь.
— Таксист почему-то уехал, — ответил он. — И там яма… воронка…
— Да, дорога провалилась. У нас до этого шли сильные дожди. А потом установилось бабье лето… Никого пока не могу найти. Нет техники, чтобы починить…
Они уже разговаривали в прихожей, довольно обширной. Деревянная лестница вела на второй этаж.
— Раньше было проще, пока еще хозяйство действовало. А сейчас последний фермер сбежал. Он был литовец. Поеду, говорит, на родину, здесь глина неподъемная, но еще тяжеловеснее чиновники.
Они посмотрели друг на друга.
— Давайте пальто, к печке повешу.
Священник взял мокрое полупальто и скрылся за дверью. Вернулся с полотенцем и предложил ему вытереть волосы, чтобы не простыть. Он насухо вытерся. Действительно, не хватало еще заболеть.
Священник повел его на второй этаж.
Здесь была обширная комната с двумя огромными окнами. Перед окнами стоял тяжелый стол. На нем лежала внушительная книга. По стенам висели иконы. Вид этой комнаты плохо вязался с провалившейся дорогой и явной запустелостью окрестностей. Вообще в деревнях окна маленькие. В афганских тоже. Не до любования пейзажами.
Эти два окна завораживали. Вид открывался на побуревшие линялые поля, буйно заросшие, на рощицы и линию леса вдалеке. И каждый день священник читает здесь книгу.
Он сел на предложенный стул. Священник расположился у окна.
В доме было прохладно. Дождь стучал по крыше, подоконнику, дзынкал в стекло.
— Сейчас печь нагреет воду и потеплеет, — пообещал священник.
Он увидел по стенам батареи.
— Ну что, отыскали могилу?
Он кивнул.
— Издалека, наверное?
Он подумал, какое лучше назвать место, и выбрал самую крайнюю точку: Термез. Глаза священника засинели. Он кивнул, поймав бороду, словно попытался приладить волос к волосу, но как только разжал кулак — борода темным хворостом рассыпалась.
— Далеко забрался, — сказал священник, незаметно переходя на «ты». — Если отец здешний.
— Я помню здесь одни… то есть лишь только развалины, — откликнулся он. — Мы с ребятами ла-за-ли… Что-то искали. — Он взглянул в лицо священника. — Клад. Здесь, в Бурове бабки жили, Матрена, Варвара… — Он оглянулся по сторонам. — Никогда бы не подумал, что все это появится. Церковь. Дом… Да еще с двумя этажами.
Все-таки говорил он с трудом. Речь непросто давалась ему. По вечерам он читал дочкам и Аните стихи на русском, те, что помнил. Даже напевал Суханова: «Ах, телега ты моя, / Вдребезги разбитая. / Ты куда везешь меня, / Всеми позабытая…» Особенно всем нравился припев колокольчика: «Диги—диги-дон, дон-дон-диги-дон…» Дочки обычно начинали смеяться и пристукивать палочками по какой-нибудь посуде. По-русски он говорил с самим собой, оставаясь один в степи, да и ремонтируя машины, всякие агрегаты, моторы в своей мастерской, называл детали по-русски, ну, и ругался, конечно, по-русски, если ронял пассатижи или отвертку.
…И может, Марйам в этот же час в доме над оврагами слушала ту же песню или даже наигрывала ее на гитаре. Как он мог и ее предать… Но… это было уже не предательство… а другая любовь.
Священник кивнул.
— Ага, многое покажется чудом, если сравнивать, как было и что получилось. Такой дом и ни к чему бы здесь. Но вот решили восстановить все как было, и храм, и дом. Александр тогда на все деньги пожаловал, после французов.
Он ощутил что-то вроде невесомости.
— Александр Первый, — уточнил священник. — Французы старый деревянный храм пожгли-то.
— Наверное, не только этот, — откликнулся он.
— Оно так, — ответил священник, прихлопывая ладонью по столу. — А здесь, в пшеничном поле, тогда нашли крестьянки Николу, образ. Царь и решил раскошелиться.
— Икону?
— Ага.
Он подумал и спросил, сохранилась ли она. Священник вздохнул.
— Как явилась, так и исчезла уже в другую войну, с немцем… Там-то у вас обходятся вообще без икон.
— В… Термезе?
— Да. А в наших краях почитают окнами в мир Божий.
— Таким окном… и буква может быть, — сказал он, вспоминая своего старика-вожатого.
— Не спорю, — легко ответил священник. — Только образ ближе к источнику. Ребенок сперва видит, а потом уже читает. Буква, она сложнее, ухищреннее. Образ сразу понятен. И грамоты не надо. Ты мусульманин?
Глаза священника светились синевой… какой-то безмятежной в одно мгновение.
Он тут же подумал о Валерии Артемьевиче. И вновь ощутил свое лицо рваным, в прорехах. Остро посмотрел на священника и спросил, не из местных ли он. Тот ответил, что нет, приезжий.
— Давно на службе здесь?
— А вот как это… все зашаталось, затрещало…
Снизу послышался тихий голос, женский.
— А, ну вот, — сказал священник, вставая. — Пойдем чай пить в трапезную.
Они спустились по лестнице, священник открыл дверь слева и жестом пригласил войти. Они оказались в длинной комнате, похожей на столовую. Столы были составлены буквой Т. На полстены позади «заглавного» стола висела цветная репродукция чьей-то картины. На столе дымился большой светло-кофейный железный чайник, стояли две крупные чашки на блюдцах с ложечками, деревянная миска с нарезанным пшеничным хлебом, блюдо с яблоками, стеклянная банка. В трапезной было много теплее, чем в комнате наверху. На батарее он увидел свое полупальто. В стене было вырезано небольшое внутреннее окошко, видимо, раздаточное. Он невольно бросил взгляд в это окошко, но никого не заметил.
— Включить свет? — спросил священник.
— Все равно.
В трапезной было сумеречно. По железным подоконникам и стеклам стучал дождь. И его мгновенно охватило чувство почти что блаженства… блаженства, уюта в сердце великой страны… Но словно бы это чувство должен был испытывать кто-то другой, совсем не он. Каким-то образом он присвоил чье-то чувство.
Священник занял место у стены с репродукцией, но тут же встал и начал читать молитву. А он еще не успел сесть и простоял эту минуту, пока звучала скороговорка. Священник закончил и после обычной попытки собрать прутья бороды сел, взял чайник и налил в обе чашки немного кипятка.
— Здесь
просторно, — заметил он, следя, как священник наливает уже из фарфорового
чайника темную заварку. На вопрос: «Покрепче?» — кивнул.
— Ага, — откликнулся священник. — На праздники приезжает братия. И мирян достаточно бывает.
— Из соседних деревень?
— В основном из города, да из других городов и даже стран. Место-то примечательное. Здесь в овражке купель, родник. За исцелением и едут. Все восстановили, дом, храм, а на дорогу никак деньжат не найдем.
— А я не помню, — признался он, — про источник… Хотя все каникулы здесь проводил.
— Да он завален был мусором, — отозвался священник. — А купель сгнила вся.
— Хм… Телу помогает, а дереву нет?
Священник даже с удовольствием подтвердил.
— Точно! Потому как — без молитвы дерево.
— Значит, дело в молитве, — сказал он.
— В молитве, — отозвался священник. — Бери все, что видят глаза. Хлеб, яблоки. А это мед.
— Тут, конечно, сам собой напрашивается вывод, — смущенно заметил гость, отхлебывая горячего чая.
— Какой? — спросил, вскидывая глаза и поднимая брови священник.
— Зачем молитве вода? Хоть и родниковая?
— Так это… и ответ
ясен, — сказал священник, зачерпывая ложкой мед и поливая густым янтарем пласт
ноздреватого пшеничного хлеба. — Человеку и вода, и молитва, и хлеб — все надо.
Одно другое укрепляет. В Термезе по-другому? — спросил священник, чисто
взглядывая ему в лицо.
Он слегка улыбнулся.
— Нет.
— Все-таки… зажгу я свет, — проговорил священник, привставая и дотягиваясь до выключателя под репродукцией. — А то уж это… настоящие потемки. Даром что полдень.
Свет вспыхнул. По цветной репродукции расплылись блики.
— Репродукция, — сказал священник, перехватив его изучающий взгляд. — Да Винчи.
— Тоже трапеза, — проговорил он.
Священник внимательно, с некоторым удивлением смотрел на него мгновенье.
Гость наморщил лоб, продолжая рассматривать цветные фигуры за длинным столом.
— Интересно, — пробормотал он.
— Еще бы. Это Леонардо да Винчи. «Тайная вечеря».
Гость кивнул…
— В Термезе я уже подзабыл…
Священник взял бороду в кулак и, полуобернувшись и глядя вверх, начал объяснять:
— Последняя вечеря, Господь предсказывает, что один его предаст. И вон Иуда с мешочком сребреников. — Священник перевел взгляд на гостя. — А нынче как раз среда, и это день поминовения Вечери. И деяния сребролюбивого Иуды. И у нас пост потому. Вот и стол скромный. Но мед есть можно. Бери.
Священник смотрел с улыбкой, пододвигая банку с медом.
— Нет, ташакур… спасибо, — пробормотал гость.
— Наш мед, хороший, — возразил священник, в недоумении следя за гостем, за его лицом, посеревшим как-то враз. — Не ешь меда? Что-то не так? Ты… здоров?
— Хуб. Все хорошо. Просто… пришла мысль…
— Какая же? — с интересом спросил священник.
Ему хотелось
прекратить этот разговор, бросить чаепитие и уйти хоть под дождь. Взгляд синих
глаз был невыносим, простодушный и неотступный.
— О том… О том, что ведь пчелы здесь собирают мед? — быстро выговорил он. — И на могилах?
Священник не спускал с него газ.
— Так это мед мертвых! — выпалил он, уже сожалея, что говорит все это.
Священник отпустил прутья бороды, и она рассыпалась во все стороны.
— Никогда не приходило в голову! — воскликнул он.
— Мофсар, — извинился гость. — Я не это хотел сказать… Когда-то у Матрены в саду меня покусали пчелы… И я видел ночью мост, по нему носились как угорелые черти… Мед я ем. Запрет на свинину, вино. Мед пророк любил. Родственник жены держит пчел в корзинках, обмазанных глиной. В Нангархаре. И они совсем не кусаются. Поменьше наших… ваших…
— Ты же говорил, в Термезе?
Они смотрели друг на друга. Мгновенье что-то как будто колыхалось в воздухе, качалось.
— В Афганистане. Я — оттуда. Там мой дом теперь… Так получилось.
Священник глядел исподлобья, еще держа чашку у рта, собираясь пригубить — но так и не пригубил больше ни капли, слушал и медленно опускал чашку, пока не поставил на стол. Гость говорил.
— И я никогда не думал, что снова увижу эти места. То есть думал, но… не знал. Не надеялся. Мне не надо было этого делать. Возвращаться сюда. Но я вернулся… Вернулся и не вернулся. И мне лучше уйти.
Священник двинул ладонью по столу и смог дотянуться до его руки и коснуться кончиками толстых пальцев его пальцев. И гость остался.
Священник смотрел и слушал, иногда собирал бороду, трогал крест на груди, словно пытаясь удостовериться, что тот на месте.
Всю свою историю гость выпалил единым духом. И впервые он рассказал все, почти все. Этого никто никогда не слышал. Он и не заметил, как вошла женщина с мрачноватым лицом, в белом платке и опустилась на скамью поодаль. Она тоже слушала. Наконец заметив ее, он запнулся, но, всмотревшись в ее лицо, вдруг почувствовал прилив сил и — продолжил. Он внезапно увидел какую-то новую возможность разрешения всего. В темном женском лице словно бы таилось какое-то обещание…
Рассказав все, почти все, он умолк. Губы прикипели друг к другу.
В трапезной было тихо.
Молчал синеглазый священник с бородой, торчащей веником.
Ничего не говорила женщина, сидевшая с прямой спиной, руки ее лежали на коленях, затянутых темной юбкой.
Свет продолжал гореть в трапезной, но и на улице как будто тоже включили свет. Дождь не барабанил по крыше и подоконникам.
Священник пошевелился, шумно вздохнул, словно бы набирая воздуха для говорения, но — ничего не смог произнести, или не захотел, или решил немного выждать. Над его головой как бы парил другой стол уже двухтысячелетней давности. Широкие окна сквозили какой-то беспощадно космической синевой за спиной центрального персонажа. В окнах дома священника тоже сияла нежданная синева. И это соединение синевы живописи, синевы далекого вечера с синевой нынешнего осеннего дня было поистине ослепительным, удивительным, фантастическим, беспощадным и разрушительным. Это была гармония безумия. И гость мгновенно осознал ее.
Он допил свой чай, осушив разом чашку, и встал.
— Мне надо идти. Спасибо. Ташакур.
Щеки у женщины начали как-то тихо рдеть. Она подняла глаза на него, взглянула на священника.
— Ты можешь остаться, — сказал тот.
— Нет. Дождь кончился. Пойду.
Он прошел к батарее и снял свое полупальто, всунул руку в рукав, во втором запутался, наконец оделся. Священник тоже встал и вышел из-за стола. Поднялась и женщина.
— Если понадобится кров — приходи, — сказал священник. Борода его торчала в разные стороны.
Видно было, что слова даются священнику с трудом. Они вышли на улицу. Тучи тянулись рваными полосами над церковью, перемежаясь с чистыми рукавами яркой синевы. Солнце выглядывало и снова исчезало. Всюду стояли лужи. Священник держался за крест на груди. Гость обернулся к нему, и некоторое время они молча смотрели друг на друга. Синие глаза священника были темны. Гость еще раз произнес слова благодарности и пошел прочь.
В коридоре священник наткнулся на женщину.
— Неужели ты больше ничего не скажешь ему?! — спросила она.
— Мне надо все обдумать, — пробормотал он хрипло.
Тогда она обошла его и выбежала на улицу.
— Послушайте! — окликнула она гостя.
Тот приостановился, обернулся.
— Идите обязательно к своим родным! — горячо крикнула она.
Он кивнул и смущенно потер переносицу. Женщина хотела что-то добавить, но запнулась, задохнулась. Он шел мимо церковной ограды, обходя лужи. Снова попались на глаза лики на столпах.
«Не проливай крови христианской. Св. пр. Илия Муромский».
Рано или поздно он должен был все рассказать кому-то. В какой-то миг он понял, что здесь — лучшее место для этого. Сейчас у него болели немного зубы. Как будто слова бились о них. Он давно так много не говорил по-русски. И словно бы эхо дробного перестука еще слышалось ему. Можно было подумать, что только что он сработал свою чеканку, свою главную чеканку, выбил всю историю — и ушел. А эта чеканка так и осталась то ли в трапезной, то ли над лужами у церковных стен, возле могил.
Но еще не все окончено, понимал он, обходя провал на дороге, рваную дыру в глине и невольно думая, что здесь чекан оказался слишком твердым, а удар — чрезмерным.
Он оглянулся на церковь, березы, сад с ульями, посмотрел на дом. Окна второго этажа пылали осенней нестерпимой синевой.
На самом деле все
здесь происходящее — свершается в космосе. Но это замечают лишь немногие. Как
этот живописец. Или Иса[13],
сын Марйам. Или Хидр[14],
за которым пытался идти Муса[15],
но так и не смог, потому что дела того превышали его понимание: порча днища
корабля рыбаков, убийство мальчика, укрепление какой-то руины. Или, наконец,
Мухаммад, его одинокие созерцания и слышание
благородной Книги. Кто мог подумать, что первые откровения — начало Книги, что
Корова добредет до Рассвета[16].
А весь узор от первой до последней звезды неизвестен никому.
Ясные мысли эти тоже были своего рода откровением… И на мгновение они принесли облегчение. Как в давнем сне, где окна комнаты в Брейгелевском доме распахивались на обе стороны, от этого дух захватывало, будто в полете. Но лишь на мгновение. Он шагал по грязной дороге и вновь чувствовал, что увязает в своем мороке, проваливается куда-то и рваные края привычно ранят его… Нет, здесь материал оказался слишком мягким, податливым, а чекан грубым… И вообще все это, может быть, только представления, взрослые сказки. И нет никакого замысла и узора. И космоса. Есть только эта маленькая земля, разделенная на сады и огороды, и нужно ей подчиняться, ее любить и за нее умирать.
На остановке кто-то был, он заметил издалека. Подойдя ближе, увидел сидящего человека в сером грязном плаще, спортивных штанах с лампасами и в кроссовках на босу ногу. Кажется, человек дремал, прислонившись к стенке. Вокруг него витал густой винный дух.
Он остановился поодаль, оглядывая бетонную коробку в надежде найти расписание. Но на обшарпанных стенах ничего не было, кроме ругательств.
Да раз этот человек в плаще здесь, значит автобус будет. Наверное, в город. А куда же еще.
Он ждал, слушая тихое посапыванье спящего, оглядывая небо в синих сполохах.
Прошло десять минут, пятнадцать…
Он подумал, что так можно ждать до бесконечности. И давнее чувство этой бесконечности охватило его. То же самое он испытал в саманном домике посреди пыльной бури. Только сейчас его никто не бил.
Внезапно ему представились аудитории института, и он вообразил себя студентом. И все, ничего больше. Он снова был здесь, на дороге в лужах, на остановке… стоянке… Косился на спящего в сером плаще с капюшоном и чувствовал, что глаза переполнены этой осенней синевой.
Вдруг спящий зашевелился, закашлялся, приподнял капюшон, озираясь. Мутный взгляд остановился на нем.
— Купаться, чо ли, приезжал?.. — Человек откинул капюшон, обнажив совершенно лысую голову, рябое вытянутое лицо с выпуклыми осоловелыми глазами, перебитый нос.
Он не ответил.
— Неучи, — пробормотал человек в плаще. — Есть такая вещь — круговорот воды в природе, просекаешь?
Он молчал.
— А им выгодно. Бабки делать.
С трудом он вспомнил, что бабки означает — деньги.
— По дороге не скажешь.
Человек в плаще сплюнул.
— Да загнулся авторитет-спонсор, и все, выдохлось. От рака-то он здесь излечился, а от пули уже никакая водичка не спасла. — Он посмотрел на гостя, и тот понял, что один глаз у него слеп или полуслеп, затянут бельмом. — Ты-то от чего лечишься?
— Я? Ни от чего… просто… поглядеть приезжал.
— Да ла-а-дно. — Человек в плаще ощерился. — Не бывает абсолютно здоровых. У одного простатит, у другого грыжа, падла, вылезает из жопы… — Человек поморщился, почесал впалую щеку, занесенную ржавой щетиной. — Все больны чем-то. Но хуже, если грыжа из купола прет. — Он постучал себя по лысине. — Согласен? Дай сигаретку-то.
Он ответил, что не курит.
— Может, и не
пьешь еще? О здоровой смерти мечтаешь? — Человек ухмыльнулся кисло. — Батюшка
здоровую смерть тоже обещает. Ха-а-рошую такую, чистую, добрую… Грехи замаливает, полковник. Ну, ударься мильен
раз об пол лбом у иконы. А что толку-то? Лоб себе не расшибет. А кому расшиб — не залечит. Мне вот бодун тоже башку разбивает… Одно спасение — баночка пива или этого… тоника. Джина. У
тебя нет?
— Нет.
— Но хотя бы десять рублей есть?
Он достал портмоне и вынул десятирублевую монету. Человек в плаще сразу попросил еще. Он отсчитал еще две монеты по пять рублей. Человек в плаще вздохнул.
— И ни одного ларька в окрестностях… Не бежать в деревню за самогоном?.. — Он задумался. — Или… сгонцать?.. Но этого будет маловато, — проговорил он, рассматривая монеты на ладони. И взглянул на гостя. — Я вижу, что если попрошу еще, то получу, — покачал головой. — Нет, не буду… Хотя, если не жалко?..
Он дал человеку в плаще еще червонец. Тот повеселел. И встал.
— А, пойду к Ларьке. Откуда ты приехал-то?
— Из Средней Азии.
— Наркокурьер, что ли? — Человек в плаще лихорадочно засмеялся.
Он сказал, что жил когда-то здесь, а теперь живет там.
— Значит, тянет. А хорошо там?
— По-всякому.
— Ну, так перебраться? — оживленно-радушно спросил тот, сверкая здоровым глазом и безумно белея вторым.
— Слишком сложно. Да и…
— …будет обратно тянуть, да, да?
Он кивнул. Человек в плаще захохотал с какой-то жестяной хрипотцой.
— Да ты настоящий интернационалист, короче! — крикнул этот человек, запахивая полы плаща и направляясь в сторону деревни. — Настоящий, самое…
Он провожал его взглядом.
— Автобус будет? — спросил вослед.
— Будет! Будет! — откликнулся тот, не оборачиваясь.
Но автобуса не было. Возвращаться в дом священника ему уже точно не хотелось, и он жалел, что поведал там свою историю, лучше бы рассказал ее этому парню в трико. После двухчасового ожидания он потерял терпение и пошел по грязной дороге. По ней он шел примерно полтора часа. И дорога привела его к асфальтированной трассе. За это время мимо проехал в сторону деревни один грузовик со скрипящими бортами и все, никаких автобусов не было.
По трассе
проносились, шелестя шинами, автомобили. Иногда с пыхтеньем катились огромные
грузовики. Постояв, он пошел направо, кажется, в той стороне был город. Через
некоторое время попытался голосовать, но никто не останавливался. Ему пришла
мысль, что можно было бы уехать в любую сторону, как когда-то в студенческие
времена. Хоть до Черного моря, хоть до Байкала или до Белого моря. И это
ощущение гигантской страны было невероятным. И на бесконечных дорогах тебя не
ждали мины или талибы с американцами в засадах. Затеряться, уехать, устроиться
дровосеком или пастухом в каком-нибудь диком колхозе, по-настоящему пропасть…
Но он знал, что
ничего этого не будет. Свобода на этой земле — кажущаяся. Каждый человек
помечен и — прав тот парень в трико и плаще — болен. Болен
прошлым или будущим. И родина — как болезнь. Попытайся ее превозмочь — и
нарвешься на след слишком твердого чекана, оставившего глубокую борозду с
корявыми краями. А теперь — что? Иди, прорывайся.
И он шагал уже в сумерках, потом под звездами, сначала едва проступающими под тихими ударами с той стороны, а позже яркими, глубокими… В небе расходились над деревьями сияющие бороздки бессмысленной или немыслимой чеканки… А внизу прокладывали свой путь светящиеся фары машин, иногда выхватывая фигуру человека, идущего по обочине. И когда машин не было, он шел в темноте, подняв воротник, сунув руки в карманы, сгорбившись.
Перед мостом через реку неожиданно затормозил фургон. Он обернулся, заслоняясь рукой от света фар.
— Где поворот на ТЭЦ?
— Не знаю, — ответил он.
— Далеко топаешь?
— В город, — ответил он.
— Садись.
Он вернулся по дороге, залез в кабину.
— Чего, последняя электричка уехала? — спросил шофер, невидимый в темноте, но по голосу уже старый.
— Автобуса не дождался, — сказал он.
Внизу угадывалась река, уносила куда-то звездные блики.
— Где-то есть поворот, чтобы не через весь город, а сразу на ТЭЦ, — объяснил шофер. — Везу им оборудование, припозднился. А ты?
— Из деревни. Бурово тут деревня. На могилу ездил. К отцу.
Водитель потянул носом.
— Понятно… понятно…
— А я ничего не могу понять, — сказал он.
Но водитель молчал. Значит, подумал, а не сказал. И вдруг все, случившееся с ним, показалось и не бывшим вовсе, не проявившимся, не высказанным. Как будто и не было разговоров с Хайруллой из Газни, с Валерием Артемьевичем, с соседкой по купе, с водителями такси, с мужчиной из Брейгелевского дома, с Тамарой Сергеевной, со священником и парнем в плаще. Ничего этого не было.
И побега, плена.
Ничего.
И жизни?
Кто-то ее придумал
просто, вымыслил долгими вечерами у окна… Хоть
священник или бывший солдат, впавший в тоску беспросветную на склоне лет.
Вдруг детские кулачки в пыли ему стали сниться, запыленные и обгорелые волосы.
— Кому? — спросил из темноты шофер.
Он покосился на него.
— Говоришь, снится, — добавил шофер.
— Мне эти места, — ответил он.
Шофер вынул сигарету, включил зажигалку, закурил, краснея огоньком.
— Мм… Издалека приехал?
— Да.
— Оно так, — раздумчиво откликнулся старик. — Сперва рвешься, как из тюрьмы, из своего райцентра какого. А после уже блазнится, что, дескать, в этом-то и был самый смак… Домик из диких камней под родовым дубом…
Красная точка сигареты слегка освещала нависающий нос, впалые щеки. Пахло хорошим табаком. Сиденье под шофером поскрипывало.
— Но жизни там нет, — продолжал шофер, покашливая. — Все завалилось, прогнило. Крапива выше носа. Дружок спился, второй в петлю залез от такой районной жизни. Дороги завалены камнями. Уехал — и снова под ложечкой-то сосет змея.
— Вот у меня и не хватает… безумия все это понять.
Старик хрипло засмеялся, облитый светом фар встречной машины: был он седой.
— Это ты в самую точку! Я сам русский, а родился в Сванетии. Там и магнит. Просто магнит, и все. — Старик бросил руль и развел обеими руками. — Горские песни, холодные ручьи. Башни! С Грузией воевали, а мне их жалко было. Есть в своей земле какая-то… какая-то соль. И все другие земли — пресные. Мне Россия такая, пресная.
«А мне — нет, — думал он. — Нет».
Ему было чего-то жаль… Да, почему-то этот старик показался необычным человеком, человеком, который неожиданно снимет с него бремя и все разрешит, все сомнения, скажет… скажет что-то позарез необходимое, целительное, как живая вода. Но старик уже рассуждал о своей работе, о ценах, ругал дороги и начальников, видимо, соскучился один в дороге и рад был поболтать.
Мудрость мира не валяется на дорогах.
А где она, парит
в звездах? Таится в книгах? Но и книгам не хватает безумия. Нет, его недостает
людям. Недостает мужества это безумие принять.
Не требуй от нас безумия, Господи. Мы только люди с присягами, автоматами и границами и со своими домашними богами. Не тревожь нас ударами звездной чеканки.
— …вон, видишь, — говорил старик, тыча тлеющей новой сигаретой в окно, — труба в огнях, это и есть ТЭЦ ихняя. Смотри в оба, чтобы не пропустить поворот.
— Да, буду смотреть, — отвечал он, а сам глядел на разноцветные огни города за красными огоньками трубы и даже различал маленькие квадратики окон многоэтажных домов по окраинам.
Это была чеканка света. Каждый квадратик — судьба, да не одна…
На мгновенье ему стало хорошо, как будто он возвращался с рыбалки и среди этих сот света — один шестигранник для него.
Но это было не так. Словно лихорадочный сон и пробуждение. Он пришелец здесь, пришелец с далекого пыльного горького нагорья. Но и там пришелец, чужой солдат.
— А? Поворот? — спросил старик и начал уже поворачивать. — Попробуем.
Эта дорога привела к большому озеру, в котором отражалась мощная, как башня, труба ТЭЦ в огнях. Машина ехала берегом.
Старик начал напевать. Он достиг своей цели.
Перед железными воротами машина остановилась. Они распрощались.
Он снова шел по
дороге — вверх к близкому уже городу, близкому и все
такому же недоступному, как и десять, двадцать лет назад. Ему не суждено было в
этот город вернуться. Город-сон, город-мираж, населенный призраками, голосами
прошлого. Да и сам он был только призрак, движущийся в рваных бороздах чеканки,
заблудившийся в них навсегда, как в лабиринте.
Шел, успевая иногда заметить в небе вспышку и
быстрый прочерк.
Февральский номер журнала “Новый мир”
выставлен на сайте “Нового мира” (http://www.nm1925.ru/ ), там же для чтения открыт январский номер, в
“Журнальном зале” «Новый мир» № 2 появится после 31 марта.
[1] К.: 19; 3-5.
[2] Стены из глины.
[3] К.: 24; 35.
[4] «Нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммад пророк Его» (арабск.).
[5]
Извините (фарси).
[6]
Я не понимаю (фарси).
[7]
Не знаю (фарси).
[8]
Я заблудился (фарси).
[9] К.: 19; 98.
[10] Ограниченный контингент советских войск в Афганистане; Демократическая Республика Афганистан.
[11] Зикр (арабск. — «упоминание») — повторение имен Аллаха.
[12]
«Слава Аллаху и хвала Ему, слава Аллаху Великому!» (арабск.)
[13] Иисус.
[14] Бессмертный праведник.
[15] Моисей.
[16] Названия второй и предпоследней сур Корана.