Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 2013
Кобрин Кирилл Рафаилович родился в 1964 году в Горьком, окончил исторический факультет Горьковского государственного университета. Редактор журнала «Неприкосновенный запас» (Москва). Автор (и соавтор) 14 книг прозы и эссеистики. Активно публикуется в журнальной и сетевой периодике. Лауреат премии «Нового мира». Живет в Лондоне.
«Любопытно — к
чему бы привело применение в современной русской Лидия Гинзбург[1] |
Своего рода увертюра[2]
Следует предупредить, что нижеследующий текст не посвящен собственно истории блокады Ленинграда. Автор, хотя и историк по образованию и склонностям, постарался исключить традиционную историческую сторону вопроса; исключены, в основном, и историко-литературная, и филологическая стороны. Речь пойдет об анализе — анализе текстов Лидии Гинзбург, посвященных блокаде и опубликованных при ее жизни[3], — об анализе сознания, стоявшего за этими текстами. Особенность такого анализа заключается в том, что его объектом станет не только «сознание блокадного человека Лидии Гинзбург», но и анализ этого сознания, сделанный самой Гинзбург. Таким образом, «блокадное сознание» рассматривается как нечто отдельное и особое, ставшее объектом как внешней рефлексии, так и авторефлексии, которая совершалась во время блокады и долгие годы после нее. Только в этом смысле мы можем здесь говорить об «истории» — как об «истории сознания». Не следует забывать, что сам тип сознания Лидии Гинзбург жестко детерминирован исторически и поколенчески; это тип сознания «человека 20-х годов» в его, быть может, самом окончательном, логически доведенном до конца и максимально отрефлексированном проявлении[4].
В центре внимания нижеследующего текста — еще одна (помимо «истории сознания») история: история создания, развития и кризиса ежедневных приватных ритуалов «блокадного человека». Эти ритуалы призваны были поддерживать биологическую жизнь блокадника, но по сути своей эти ритуалы — социальны. Для психики и сознания «блокадного человека» они сыграли не меньшую роль, нежели для физического выживания. Скажем точнее: ритуалы, превращавшиеся в рутину блокадной жизни, в социальный и бытовой автоматизм, «снимали» индивидуальное, «свое» физическое страдание (остроту этого страдания); «социальное», «культурное» (в широком смысле) вытесняло, заменяло «биологическое» в жизни человека, происходило, как пишет (по другому поводу) сама Гинзбург, «переключение физиологических ценностей в социальные»[5]. И здесь Лидия Гинзбург выступает во всем могуществе своего аналитического ума, ведь такого рода «вытеснение», «замена» и есть то, что с таким вниманием изучала она в своей эссеистике[6].
«Блокадные тексты» Лидии Гинзбург будут здесь прочитаны сквозь призму «Войны и мира» Толстого. В этом нет ничего удивительного — «Записки блокадного человека» открываются фразой: «В годы войны люди жадно читали └Войну и мир”, — чтобы проверить себя (не Толстого, в чьей адекватности жизни никто не сомневался). И читающий говорил себе: так, значит, это я чувствую правильно. Значит, так оно и есть. Кто был в силах читать, жадно читал └Войну и мир” в блокадном Ленинграде». Что же это за «правильное» толстовское чувствование, которому старался соответствовать «блокадный человек»? Предположим, что речь прежде всего идет о чувстве границы страданий, чувстве бесконечного отодвигания этой границы, том самом, о котором размышляет Пьер Безухов во французском плену: «…он узнал еще новую утешительную истину — он узнал, что на свете нет ничего страшного. Он узнал, что так как нет положения, в котором бы человек был счастлив и вполне свободен, так и нет положения, в котором бы он был бы несчастлив и несвободен»[7]. «Блокадный человек» находится в положении экстремального несчастья и несвободы, но тем не менее он не считает, что это положение является окончательным, крайним; он инстинктивно отодвигает эту границу ценой неимоверных физических и — главное — моральных усилий, создавая систему повторяющихся действий, которая выводит его из-под действия «биологии», «физиологии» в сферу «социального». Выводит и тем самым спасает, ибо смерть имеет прямое отношение именно к биологии и физиологии. При этом, конечно, не следует забывать, что область «социального» не является областью «свободы»; «блокадный человек» реализует свою свободу только в одном — в том, что он выживает, а не умирает. Результат же этого усилия — выживание — тут же апроприируется «социальным»: если блокадник выживал, он тем самым делал вклад в победу над Гитлером. И это другая важнейшая толстовская тема «блокадной прозы» Лидии Гинзбург.
Тему эту можно обозначить примерно таким образом. У Толстого «народная война», «патриотический подъем» редуцируются к огромному количеству отдельных поведенческих феноменов, так или иначе вписанных в разного рода сословные, профессиональные, гендерные модели, представляющие собой налаженную систему социальных ритуалов. Именно на таком фоне поведение Пьера Безухова выглядит особенным, странным, невиданным доселе. Пьер ведет войну с Наполеоном один на один, в отличие, например, от Николая Ростова, который, даже отправившись за лошадями в мирную провинцию и развлекаясь там на балу, все-таки тем самым участвует в общем изгнании французов. Ростов не рефлексирует по этому поводу, он — знает, что это так. Толстой настаивает на этом: «Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью»[8]. Именно последнюю фразу Толстого и пытается опровергнуть своими «Записками» Лидия Гинзбург — и здесь толстовскую проблематику сменяет прустовская.
У Толстого все предопределено. Есть множество мелких причин, породивших, с его точки зрения, общее и неизбежное следствие — изгнание Наполеона из России. Механизм работы этой причинно-следственной связи у Толстого не совсем ясен; более того, в нем видится даже что-то буддийское: мир, состоящий из огромного, неисчислимого количества дхарм (говоря языком буддологии, «обусловленных» и «необусловленных»), существующих в одно и то же мгновение; дхарм, в которых только сознание созерцателя ретроспективно увидит «кармический эффект». Причинно-следственная концепция Толстого отдаленно напоминает то, как ряд буддийских школ понимают карму. У Толстого получается так, что следствие предшествует причинам, является их условием; точнее — условием того, что мы определяем некие события (ретроспективно определяем, как определяется и карма) в качестве «причин».
Лидия Гинзбург расходится с Толстым именно в этом пункте. Она тоже редуцирует «народную войну», «подвиг блокадников» к совокупности поступков отдельных людей, занятых выживанием. Привод, который заставляет эти колесики вертеться так, как надо для функционирования военно-государственной машины, — «социальный ритуал». Создавая (порой, воссоздавая в измененном виде довоенный) этот и другие ритуалы, выполняя их, доводя свое участие в них до автоматизма — вытесняя тем самым «биологическое», — блокадники побеждают Гитлера. В этой картине не хватает рефлексирующего субъекта, который, объективировав, анализирует себя, свое поведение в качестве «социального типа». Повествователь, говоря о себе в третьем лице, повествует лишь пока жив его герой; то есть он сам. Умрет герой-повествователь — умрет и повествование. Пока повествователь жив, он пишет, анализирует. Пока существую — анализирую. Но это уже следующий уровень свободы «блокадного человека», доступный лишь единицам. Наличие этих рефлексирующих «единиц» и составляет огромную разницу между подходами Толстого и Гинзбург и, быть может, огромную разницу между XIX веком и XX.
Другая, скрытая, кажется, даже намеренно спрятанная тема «Записок блокадного человека» — «остранение»[9]. «Остранение», по Виктору Шкловскому, выводит вещь из привычного ряда, чтобы пережить ее «делание», пережить ее саму как нечто новое. Переживание чего-либо как «нового» для «блокадного человека» — самое страшное, ибо оно губит его яркостью и свежестью страдания. Война, блокада вывели практически все вещи из привычных рядов, и они вышли из повиновения сознанию человека. «Блокадный человек» вынужден переживать каждую некогда привычную вещь. Этот апогей остранения приводит к гибели — и тела (из-за бесконечных лишних усилий, приводящих к истощению и без того истощенного дистрофией тела), и сознания (которое неспособно контролировать мир, состоящий из по-новому переживаемых старых вещей). Чтобы избежать гибели, «блокадный человек» максимально «ритуализирует», а потом (и тем самым) — «рутинизирует»[10] всю свою жизнь. Вещи либо возвращаются в свои привычные ряды, либо из них создаются новые; «блокадный человек» может выжить, лишь одолев остранение. И тут мы на мгновение возвращаемся к теме «истории» — истории культуры, истории литературы. «Записки блокадного человека» через Толстого — который в «Войне и мире» дал главный литературный материал для «теории остранения» — есть еще и жест внутреннего диалога и полемики со Шкловским. Диалога и полемики, которую Лидия Гинзбург не прекращала с начала тридцатых годов. Но история этого вопроса останется за рамками наших рассуждений[11].
«Общее дело» vs. «персональная война»
В самом начале «Записок блокадного человека» Лидия Яковлевна Гинзбург пишет: «Толстой раз навсегда сказал о мужестве, о человеке, делающем общее дело народной войны. Он сказал и о том, что захваченные этим общим делом продолжают его даже непроизвольно, когда они, казалось бы, заняты решением своих собственных жизненных задач. Люди осажденного Ленинграда работали (пока могли) и спасали, если могли, от голодной гибели себя и своих близких». При декларируемой опоре «Записок» на «Войну и мир» Гинзбург интерпретирует толстовскую концепцию «народной войны» так, как ей это нужно для разворачивания собственного повествования о блокаде. Строго говоря, Толстой не писал о том, что люди «захваченные этим общим делом продолжают его даже непроизвольно, когда они, казалось бы, заняты решением своих собственных жизненных задач». Гинзбург приписывает здесь Толстому собственное гегельянство. У Толстого «общее дело», его направление и течение образуется из совокупности некоего «общего направления», которое принимает совокупный результат мириад частных действий. Каждое из этих действий представляет собой выполнение некоего набора социальных, бытовых ритуалов. Толстой как раз занимается скрупулезным изучением и анализом механизма превращения мириад частных ритуализированных действий в «общее дело». Оттого важным инструментом этого анализа становится в «Войне и мире» остранение — оно «вскрывает», «разритуализирует» ритуал, иначе анализ невозможен. «Записки блокадного человека» решают этот вопрос по-другому. Прежде всего, Гинзбург ставит себе совершенно иную задачу; «Записки» — принципиальное «кое-что»[12], и уже этим они противопоставляются книге, которая хочет объять «все», книге, которая называется «Война и мир». «Записки блокадного человека» описывают только ритуалы частной (и далеко не всегда социальной) жизни блокадника, благодаря которым он (конкретный «он», «Эн») остался в живых. Связь с «общим делом» здесь проста — враг хочет убить всех ленинградцев, в том числе и его. Он не умирает, значит — вносит вклад в победу над врагом: «И в конечном счете это тоже нужно было делу войны, потому что наперекор врагу жил город, который враг хотел убить».
Такой подход вполне соответствует изменившемуся в XX веке характеру самой войны и отношению человека этого столетия к войне. Толстой не пишет, что главной целью Наполеона и его армии в 1812 году было «убить русских», или даже «убить всех русских». Точно так же идея «народной войны», замысел Кутузова был не «убить всех неприятелей», а «выгнать», «изгнать» их. Об истреблении французов говорит только Андрей Болконский: «Одно, что бы я сделал, ежели бы имел власть… я не брал бы пленных <…> Не брать пленных… это одно изменило бы всю войну… Не брать пленных, а убивать и идти на смерть!»[13]. Здесь Толстой предвидит «тотальные войны» XX столетия и реакцию на них интеллигента; реакцию, образец которой дал Эренбург с «Убей его!». Становясь тотальной, захватывая в свой ход всех и вся, война прошлого столетия меняет и отношение человека к себе. Это отношение редуцируется от религиозных или политических мотивов, от высот стратегии и «военного искусства» к простому «убить и не быть убитому самому». «Тотальная война», так же как тоталитарный режим, атомизирует человека, безжалостно разрушает привычные социальные связи и конвенции и требует от каждого участника самого простого — убить врага и как можно дольше самому избежать гибели. Несмотря на гигантские военные, политические, социальные и экономические конструкции, в которые вовлечен участник «тотальной войны», он, по сути дела, изолирован, отчужден от хода Большой Войны. В той точке, где находится он, нет ни стратегии, ни политики; есть только смерть, от которой следует защищаться, насылая ее на врага. Лидия Гинзбург войну воспринимает однозначно — как попытку убить ее лично и ее близких. Оставаясь в живых, ее герой выигрывает войну: «Портниха ламентирует, заказчица занята построением собственного образа, обе с вожделением говорят о дамах в ротондах, которым не нужны были руки. А все же нет у них несогласия с происходящим. Они лично могут жаловаться и уклоняться, но их критерии и оценки исторически правильны. Они знают, что надо так, потому что нельзя иначе. Их критерий: Гитлер — мерзавец, немец — враг и его надо уничтожить». Это рассуждение в том или ином виде, повторяется и в тексте «Вокруг └записок блокадного человека”»: «Конкретные носители величайшего зла, взявшие на себя его теоретическое обоснование, — стоят у ворот. Мы все хотим их убить; мы хотим убивать как можно больше, отнюдь не вдаваясь в подробности их человеческого существования». «Тотальная война» рождает «персональную войну», войну, так сказать, «один на один». Именно так хотел воевать с Наполеоном Пьер Безухов, но в начале XIX века это выглядело нелепостью, даже безумием — как, впрочем, и рассуждения Андрея Болконского. Интересно, что в XX веке этот крайний индивидуализм появляется в разгар двух самых страшных европейских коллективистских проектов — коммунизма и нацизма. Не исключено, что он есть не только порождение этих проектов, он — реакция на них.
Приватные механизмы и Большая Война
«Записки блокадного человека» начинаются фактически с описания того, как война, известие о войне вторгается в мирную жизнь и мгновенно обессмысливает все ее ритуалы и автоматизм. Трамваи продолжают ходить, гонорары — выплачиваться; однако в новой перспективе, в новой телеологии это уже не имеет значения. И здесь тоже — расхождение с Толстым. В «Войне и мире» война не мешает обычной жизни — до тех пор, пока люди не сталкиваются с ней непосредственно. Толстой посвящает этому целый пассаж: «В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие — в которых преобладает форма. К числу таковых, в противоположность деревенской, земской, губернской, даже московской жизни, можно отнести жизнь петербургскую, в особенности салонную. Эта жизнь неизменна»[14]. Петербургская, салонная жизнь не затронута войной, впрочем, точно так же не затронута ей и московская жизнь — до тех пор, пока неприятель не подходит слишком близко. Более того, Толстой противоречит себе сам, описывая позже жизнь провинции, в которую окунается Николай Ростов, приехавший в Воронеж в командировку: «Губернская жизнь в 1812 году была точно такая же, как и всегда, только с тою разницею, что в городе было оживленнее по случаю прибытия многих богатых семей из Москвы»[15]. Одним из инструментов тотального проникновения войны и разрушения мирного уклада жизни даже в тех местах, которые отделены от фронта сотнями километров, становится современная техника. Еще до того, как немецкие самолеты начали бомбить Ленинград, война пришла к ленинградцам (равно как и к горьковчанам, свердловчанам и владивостокцам) через репродуктор радиоприемника: «Образовалась новая действительность, небывалая, но и похожая на прежнюю в большей мере, чем это казалось возможным». Трамваи еще ходят, гонорары — выдают, а действительность — новая. И эта действительность — действительность сознания, которая уже потом, с началом бомбежек и голода, становится физической действительностью непосредственной близости смерти. Война, придя из репродуктора, обессмысливает ритуалы мирной жизни, а затем — вторично придя уже бомбами и физическими муками недоедания — легко разрушает их. «Враждебный мир смерти» приближается вплотную, и «блокадный человек», став таковым, ведет борьбу с этим миром на площадке своей частной жизни. Гинзбург посвящает свою книгу анализу механизмов этой борьбы и приводов, связывающих эти приватные механизмы с миром Большой Войны.
Прежде всего Лидия Гинзбург набрасывает очерк механизма «социальной поруки», которая связывала отдельных людей и общее дело войны, а затем — подробно рассматривает, как этот механизм работает в рамках семьи, в быту. Именно семья, быт стали площадкой столкновения человека с «враждебным миром», с хаосом, с биологическим уровнем жизни, чреватым смертью; впрочем, этот враг проникает и дальше: «Враждебный мир, наступая, выдвигает аванпосты. Ближайшим его аванпостом оказалось вдруг собственное тело». Фокус наводится здесь до одной точки, и точкой этой становится тело «блокадного человека». Но прежде чем начать анализировать, что происходит с телом, которое становится аванпостом «враждебного мира», попытаемся установить, кто же является тем самым главным врагом, с которым ведет тяжкую битву «блокадный человек».
Формально враг — немцы, но «блокадный человек» не видит их в лицо, он только сталкивается с последствиями их деятельности. Враг не персонифицирован; более того, враг, блокируя Ленинград, создает враждебный мир, аванпостом которого становится собственное тело блокадника. И вот уже на этом уровне все выглядит по-иному: враг — это смерть, являющаяся то в виде прилетевшей бомбы или снаряда, то — и это ужаснее — в виде отсутствия и исчезновения привычных сил, вещей и людей. Враг — истощение: собственного тела и всей окружающей жизни. Именно в ситуации истощения, исчезновения, дефицита возникает система новых защитных ритуалов, направленных, с одной стороны, на экономию и рационализацию того, что еще есть, а с другой — на заполнение той пустоты, которая возникает от этого истощения, оскудевания жизни, от ее редукции к простейшим функциям. Отсюда двойственность этих ритуалов: они усложняют, ибо не должны допустить фатального упрощения, редукции жизни к биологическому уровню (а значит, к смерти), с другой стороны — они способствуют экономии средств поддержания жизни и сил. Ничего лишнего. Это усложнение с помощью бритвы Оккама. В этом смысле очень показателен пассаж в «Записках» о том, как Эн, увидев после страшной зимы 1942 года, что в городе пустили трамваи, никак не мог решиться на них ездить: «окостеневшее бытие выталкивало новый элемент». Но сделав над собой усилие, он тут же превратился в горячего приверженца передвижения на трамваях: «В его рационализаторских размышлениях о быте это определялось как наименьшая затрата физических сил. На самом деле важнее было другое — так противно представить себе пространство, отделяющее от цели и которое шаг за шагом, терзаясь торопливостью, придется одолевать своим телом. Легче было ждать. <…> Поездка в трамвае — один из лучших, подъемных моментов дня. Это человек перехитрил враждебный хаос».
Конечно, враждебный хаос перехитрил не просто «человек», а его разум. Точно так же в первые, самые чудовищные месяцы блокады чаще выживали не опытные домохозяйки, которые, казалось бы, профессионально знали устройство быта, а интеллигенты, пытавшиеся тотально рационализировать стремительно оскудевавшую жизнь: «Особенно те самые интеллигенты, которые всю жизнь боялись притронуться к венику или кастрюле, считая, что это поставит под сомнение их мужские качества». «В период наибольшего истощения все стало ясно: сознание на себе тащит тело». И вот здесь начинается разговор о том, с чем именно сталкивается это героическое сознание «блокадного человека».
Главным оружием «истощения» является исчезновение автоматизма, то есть ритуализированных движений, ощущений, мыслей: «Автоматизм движения, его рефлекторность, его исконная корреляция с психическим импульсом — всего этого больше не было». Блокадный человек оказывался в ситуации остранения — и крайнее истощение было результатом страшной реализации теории Шкловского в жизни. Соответственно, «выжить» значило вернуть автоматизм; и сделать это можно лишь посредством ритуализации. Конечно, остранение страшно не как художественный прием — страшно остранение в жизни. Социальные механизмы, ритуалы, рутина отвлекают человека от смерти во всех ее проявлениях. Следуя отчасти за Паскалем с его идеей «отвлечения», Лидия Гинзбург еще в «Мысли, описавшей круг» писала о погребальном ритуале как о способе справиться не только с «невозможной идеей небытия», а и с «еще продолжающимся вещественным бытием мертвого тела». Для «блокадного человека» вещественное бытие своего еще живого, истощенного тела было значительно острее, чем идея небытия, которая из «невозможной» превратилась практически в неизбежную.
Главное остранение, которое происходит в жизни «блокадного человека», — остранение, отчуждение собственного тела: «В отчужденном теле совершается ряд гнусных процессов — перерождения, усыхания, распухания, непохожих на старую добрую болезнь, потому что совершающихся как бы над мертвой материей». Тело — «мертвая материя», ибо оно отчуждено от сознания и предоставлено самому себе. Предоставленное самому себе, оно страшно удивляет, поражает, шокирует человека, сведенного к одному сознанию. Сознание видит его «как впервые» и совершенно не понимает происходящих с телом метаморфоз: «Люди долго не знали, пухнут ли они, или поправляются». Невыносимый вид отчужденного, незнакомого, непонятного собственного тела порождает у «блокадного человека» панику: «Вдруг человек начинает понимать, что у него опухают десны. Он с ужасом трогает их языком, ощупывает пальцем. Особенно ночью он подолгу не может от них оторваться. Лежит и сосредоточенно чувствует что-то одеревенелое и осклизлое, особенно страшное своей безболезненностью: слой неживой материи у себя во рту». Именно здесь, на этом уровне начинается разрушение психики, ведущее к разрушению сознания. Распад автоматизма, являющийся следствием ситуации истощения, приводит к остранению тела от сознания, интенсивному переживанию сознанием тела с катастрофическими последствиями для них обоих.
Тело «исчезает» из вида сознания, чтобы, внезапно вернувшись, заявить о своей катастрофе. Метафорой этого процесса в «Записках» становится зимнее спанье «блокадного человека» в одежде: «Месяцами люди <…> спали не раздеваясь. Они потеряли из виду свое тело. Оно ушло в глубину, замурованное одеждой, и там, в глубине, изменялось, перерождалось. Человек знал, что оно становится страшным. <…> Самые жизнеспособные иногда мылись, меняли белье. Тогда уже нельзя было избежать встречи с телом. Человек присматривался к нему со злобным любопытством, одолевающим желание не знать. Оно было незнакомое, всякий раз с новыми провалами и углами, пятнистое и шершавое». Так перед «блокадным человеком» являлся аванпост враждебного мира, хаоса, в виде его собственного тела.
Конец автоматизма. Истощение
Точно так же, как и тело, от сознания остранились и вещи прошлой, мирной жизни. Они выпали как из социального ритуала, так и из бытового автоматизма и полностью потеряли всякий смысл: «Зимой в распоясавшемся хаосе казалось, что ваза и даже книжные полки — нечто вроде Поганкиных палат или развалин Колизея, что они уже никогда не будут иметь практического значения (вот почему не жалко было ломать и рубить)». И это неудивительно: смысл вещей — в их включенности в жизнь, упорядоченную сознанием, то есть в ту, частью которой сознание является. Социальный ритуал и порожденный им автоматизм, рутина — единственный в человеческом обществе социокультурный инструмент упорядочивания жизни, состоящей из бесконечного количества разнообразных феноменов (или, как сказал бы буддийский философ, «дхарм»). Он отличается от условных и безусловных рефлексов у животных тем, что порожден сознанием, которое как бы «запускает» его механизм, чтобы освободить себя от бесконечного (и изнурительного) узнавания новых и новых вещей и действий. Сознание присутствует даже в максимально автоматизированной, рутинизированной деятельности — в качестве контролера. Именно туда поступает сигнал в том случае, если что-то происходит не так, если происходит остранение и некая вещь выбивается из назначенного ей ряда. Отпадение, остранение вещей и тела от сознания в результате распада ритуала, рутины, автоматизма приводит к тому, что человек редуцируется до животного, биологического уровня; до уровня тела, функционирующего как бы «само по себе», «естественно». Сознание меж тем гибнет, чувствуя себя окруженным новыми для него, неожиданными, страшными вещами и процессами. Сознание «не узнает» то, с чем соседствовало и чем управляло раньше. Поэтому истощение «блокадного человека» не имеет ничего общего с практикой «умерщвления плоти» в некоторых религиях. В последнем случае не происходит распада механизма, объединяющего тело и сознание, наоборот — истощение тела происходит под полным контролем сознания; более того, само по себе «умерщвление плоти» представляет собой ритуал, превращающий истощенное тело в знак чего-то большего, нежели само это тело и само это сознание. В случае «блокадного человека» никаких новых смыслов, конечно, не возникает.
Вследствие исчезновения автоматизма и распада связи сознания и тела у «блокадного человека» невероятно возрастает роль мускульного усилия. Чем меньше автоматизма, тем больше усилий, чем больше усилий, тем сильнее истощение: «Покоя той зимой не было никогда. Даже ночью. Казалось бы, ночью тело должно было успокоиться. Но, в сущности, даже во сне продолжалась борьба за тепло. Не то, чтобы людям непременно было холодно — для этого они наваливали на себя слишком много вещей. Но именно поэтому тело продолжало бороться. Наваленные вещи тяжко давили, и — хуже того — они скользили и расползались. Чтобы удержать эту кучу, нужны были какие-то малозаметные, но в конечном счете утомительные мускульные усилия». Постоянное усилие ведет к исчезновению покоя, тело и сознание постоянно «включены»: «То есть, тело и нервы полностью никогда не отдыхали». Блокада была пыткой еще и потому, что вечное напряжение тела, сознания и отсутствие отдыха приводили к еще большему истощению и упадку сил, чем мог вызвать обычный голод (пусть даже очень сильный). «Блокадный человек» тратил больше сил, нежели человек в обычной жизни, который, благодаря включенности в автоматизм бытовой рутины и социальные ритуалы, эти силы берег (и, конечно же, отдыхал).
Возвращение ритуалов
Мир блокады — мир распадающихся и распавшихся связей. Чтобы остановить этот чудовищный процесс распада, уничтожения сознания и редукции тела к биологическому, «блокадный человек» создает (частично воссоздает) свои собственные ритуалы, возвращая остраненное тело и остраненные вещи под свой контроль: «…автоматический жест, которым Эн заводил на ночь часы и осторожно клал их на стул около дивана (зимой часы эти не шли — замерз механизм), был совсем из той жизни. <…> Обязательно, встав с постели, подойди к окну. Многолетний, неизменный жест утреннего возобновления связи с миром. <…> В час утреннего возобновления отношений мир явственно представал в своей двойной функции — враждебной и защитной».
«Мир отношений», мир социального ритуала, закономерности, автоматизма — мир нормальной человеческой жизни. Утренний взгляд в открытое окно, возвращение ритуала мирной жизни, произошло весной 1942 года, после пережитой зимы (самой страшной зимы ленинградской блокады). Но зиму удалось пережить лишь тем, кто в самых нечеловеческих условиях смог создать новые ритуалы. Этих ритуалов множество, их можно разделить на важные и неважные, но они, в своей совокупности, спасали жизнь «блокадному человеку». Любое обстоятельство блокадной жизни, самое ужасное и отвратительное, становилось местом возникновения ритуала, например спуск в бомбоубежище при воздушной тревоге: «В ритуальной повторяемости процедуры было уже нечто успокоительное. В последовательность ее элементов входило нервное тиканье репродуктора, поиски калош в темноте, дремотная сырость подвала, самокрутка, выкуренная у выхода, медленное возвращение домой (чем медленнее — тем лучше, на случай повторения сигнала)». Были ритуалы и совсем уже невыносимые, об этом Лидия Гинзбург говорит в другом тексте, написанном в годы блокады, — в «Рассказе о жалости и жестокости»[16].
Очень важный ритуал, восстанавливающий не только связь сознания с телом и вещей — с человеком, но и социальную связь человека с другими людьми, с государством, с общим делом войны — выход на работу, например предъявление пропуска при входе на службу: «Выход из дома на работу имеет свою прелесть. Несмотря на маленькие победы и достижения, дом — это все же хаос и изоляция. И с утра, пока усталость не одолела, хочется вырваться в мир. <…> Здесь, с пропуска, начинается переживание своей социальной ответственности». Социальная ответственность не только встраивает «блокадного человека» в некую априорно существующую систему связей (с которой не может ничего поделать даже блокада, даже смерть), она еще и заменяет многие другие распавшиеся связи, служит им своего рода заменителем, протезом.
Но все-таки главными ритуалами «блокадного человека», пораженного дистрофией, были ритуалы, связанные с едой. Железная блокадная система распределения продуктов питания и возникающие вокруг нее ритуалы воспринимаются героем «Записок блокадного человека» крайней положительно — и не только потому, что благодаря этой системе он поддерживает свое физическое существование. Эта система функционирует, она сродни механизму, она работает безлично, автоматически, значит, на нее можно положиться. Она существует объективно, помимо наших представлений о ней. Ведь ад блокады — это еще и ад субъективности, выматывающий ад бесконечных, бесконтрольных открытий знакомых прежде вещей, тихий бунт этих вещей против порядка, частью которого они еще недавно были. Именно поэтому Гинзбург пишет: «Все же люди с нетерпением ждали — даже не утра, потому что утро (свет) наступало гораздо позже, — они ждали повода встать, приближаясь к началу нового дня, то есть к шести часам, когда открываются магазины и булочные. Это не значит, что человек к шести часам уже всегда отправлялся в булочную. Напротив того, многие старались оттянуть (сколько хватало сил) момент получения хлеба. Но шесть часов — это успокоительный рубеж, приносивший сознание новых возможностей». «Успокоительный» — не только потому, что «новые возможности», но и потому, что «рубеж».
Ледяной хаос восставших вещей
Лидия Гинзбург подробно описывает типичный зимний день «блокадного человека», с его механикой ежедневного выживания. Это — описание нового (по сравнение с довоенной жизнью) механизма с его новыми ритуалами. День открывается рубкой дров и походом в подвал за водой: «Типический блокадный день начинался с того, что человек выходил на кухню или на темную лестницу, чтобы наколоть дневной запас щепок или мелких дров для времянки. <…> Потом еще нужно принести воду из замерзшего подвала». Это мучительные процедуры — не только физически, но и психологически: «Сопротивление каждой вещи нужно было одолевать собственной волей и телом, без промежуточных технических приспособлений». Здесь опять вспоминаются формалисты с их «сопротивлением материала». Именно они утверждали, что художественная форма произведения возникает как следствие преодоления сопротивления материала; здесь, в условиях блокады, форма жизни (социальная форма, в том числе) разрушается от этого сопротивления: люди на карачках спускаются в подвал за водой: «Ледяной настил покрыл ступеньки домовой прачечной, и по этому скату люди спускались, приседая на корточки. И поднимались обратно, обеими руками переставляя перед собой полное ведро, отыскивая для ведра выбоины». Гинзбург демонстрирует, что искусство противоположно жизни и устроено по совершенно иным законам. Совершенно неожиданно, из внутренней полемики с формализмом, в «Записках блокадного человека» находит подтверждение формалистская идея об «имманентности литературы».
Сопротивление вещей иссушает, истощает и порождает тоску: «С пустыми ведрами человек спускался по лестнице, и в разбитом окне перед ним лежало суживающееся пространство двора, которое предстоит одолеть с полными ведрами. Внезапная ощутимость пространства, его физическая реальность возбуждала тоску». Это тоска по предыдущему миру, миру порядка, по потерянному раю «блокадного человека», где бесперебойно работали механизмы и машины, где вещи были связаны в систему: «Водопровод — человеческая мысль, связь вещей, победившая хаос, священная организация, централизация». Этого мира больше нет, вещи ушли из-под контроля разума, связь уничтожена, и их приходится переживать заново. Человек со страхом «открывает» привычные некогда вещи[17] — это страх остранения: «Закинув голову, человек мерит предстоящую ему высоту. В далекой глубине потолок с какой-то алебастровой нашлепкой. <…> Оказывается, лестницы действительно висят в воздухе (если вглядеться — очень страшно), удерживаемые невидимой внутренней связью с домом». Самое главное в этом пассаже находится в скобках: «если вглядеться, очень страшно». Вглядываясь, вычленяешь, вырываешь вещь из привычных связей, «не узнаешь» ее; каждая вещь, самая незначительная, таит в себе ужас. То, чего, по мнению Шкловского, можно достичь в литературе «остранением», в блокадной жизни достигалось разрушением — не только разрушением связей, но и просто физическим разрушением — тела, домов, города: «Каждодневные маршруты проходят мимо домов, разбомбленных по-разному. Есть разрезы домов, назойливо напоминающие мейерхольдовскую конструкцию. <…> Разрезы домов демонстрируют систему этажей, тонкие прослойки пола и потолка. Человек с удивлением начинает понимать, что, сидя у себя в комнате, он висит в воздухе, что у него над головой, у него под ногами так же висят другие люди. <…> Невнимательные люди увидели вдруг, из чего состоит их город».
«Блокадного человека» окружает хаос отдельных вещей, мир феноменов, дхарм. Буддийский созерцатель, йог может путем медитации увидеть их иллюзорность, пустоту. Человек западной рационалистической традиции пытается связать эти вещи системой, заклясть этот хаос новым порядком, ритуалами, автоматизмом. У Лидии Гинзбург автоматизм предстает как вершина рациональных способностей западного человека: «…практически речь идет о том, чтобы рационализировать домашние дела. Вместо судорожных движений найти автоматику движения. Автоматика — правильно решенная задача, и точность решения переживается мускульно и интеллектуально»[18]. И следующая ступень — уже социальная. Это социальная связь вещей и людей. Так происходит весной 1942 года, после самой, как потом оказалось, страшной блокадной зимы: «Хорошо, правильно, что город гордится подметенной улицей, когда по сторонам ее стоят разбомбленные дома; это продолжается и возвращается социальная связь вещей».
Блокадное время и блокадная кулинария
Создание новых ритуалов происходит в координатах времени и пространства «блокадного человека», которые принципиально отличаются от мирного времени. Прежде всего, тем, что «пространство», судя по всему, почти полностью заменяет у него время. Между походом за водой в замерзший подвал, походом в булочную за пайком, походом в столовую — не время, а пространство, которое с трудом преодолевает «блокадный человек»: «В течение дня предстоит еще много разных пространств. Основное — то, которое отделяет от обеда. <…> Самый обед — это тоже преодоление пространств; малых пространств, мучительно сгущенных очередями». А время, кажется, исчезает; в блокированном, отрезанном от Большой Земли городе оно будто выкачано, ленинградцы испытывают временной вакуум[19]. Даже там, где, казалось бы, уж точно есть время — в очереди за хлебом — оно тоже превращается в пространство. Время перемещает человека в пространственных координатах очереди, превращаясь в само это пространство: «Но тут же он думал, что даже если этому предстоит продолжаться еще пять, шесть или семь часов, то все-таки время всегда идет и непременно пройдут эти пять или шесть часов — какой бы мучительной неподвижностью они не наполнялись для отдельного человека, — что, значит, время само донесет его до цели». Персональное время человека превращается в общее время очереди, которое исчисляется не часами, а метрами до прилавка, где выдают хлеб. В результате время, исчисляемое пространственными мерами, становится «пустым» и человек, двигаясь в очереди, выталкивает эту пустоту, как поршень в цилиндре. Именно так возникает еще один вакуум «блокадного человека» (помимо временного вакуума) — психологический. Из-за него, например, невозможно читать в очереди: «В психологии очереди заложено нервозное, томящее стремление к концу, к внутреннему проталкиванию пустующего времени; томление вытесняет все, что могло бы его разрядить. Психическое состояние человека, стоящего в долгой очереди, обычно непригодно для других занятий». Единственное занятие, на которое у «блокадного человека» остаются силы, чтобы заполнить этот вакуум, — разговор: «Человек не выносит вакуума. Немедленное заполнение вакуума — одно из основных назначений слова». И вот разговор в очереди становится еще одним — полностью социальным — ритуалом «блокадного человека». Именно здесь реализуются не только его экзистенциальные, психологические и социальные потребности (прежде всего, самоутверждение), но и происходит процесс «всплывания» довоенного социального опыта, привычек и связей. Лидия Гинзбург подробно анализирует разговоры в очереди, отделяя в них «блокадное» от «довоенного», прослеживая, как переплетаются эти два уровня. Но следует помнить одно очень важное обстоятельство — такой разговор отличается от прочих ритуалов «блокадного человека» тем, что он является вдвойне вынужденным (сознательно и бессознательно), так как возникает «сам собой» во временном и психологическом вакууме очереди за хлебом.
Если графически представить себе день «блокадного человека», то неровные, вялые линии преодоления им пространства ведут к краткому мигу «включения времени» во время обеда или ужина. Ведь именно голод является главным инструментом, «отключившим» время для «блокадного человека»: «…голод перманентен, невыключаем. Он присутствовал неотступно и сказывался всегда (не обязательно желанием есть); мучительнее, тоскливее всего во время еды, когда еда с ужасающей быстротой приближалась к концу, не принося насыщения». Важен именно момент еды (издевательски короткий), за который «блокадный человек», собственно, и ведет битву. Этот момент он пытается растянуть всеми возможными ухищрениями, прежде всего — превращением торопливого поглощения пищи в ритуал. Ведь главной особенностью ритуала является то, что он «создает» собственное время. Любой ритуал в человеческом обществе — от религиозного до бытового — погружает своих участников в «другое время», иначе это не ритуал. Дальнейшие фазы автоматизации ритуала и превращения его в рутину трансформируют это его особое время, и оно постепенно улетучивается из него. Автоматизм призван «убить» время, предназначенное на какое-либо дело, вывести это дело из поля сознания, а значит, и времени. Остранение, по Шкловскому, выводит вещь из ее автоматически воспринимающегося ряда, затормаживает внимание на ней и тем самым возвращает в «мир времени». Единственная в мире «блокадного человека» вещь, на которой стоит тормозить внимание, растягивать время его совершения — это приготовление и поглощение пищи. Истощающему пустому пространству блокады он противопоставляет время создаваемых им кулинарных ритуалов — отсюда, отчасти, та одержимость «блокадной кулинарией», которой посвящены многие страницы «Записок».
Самые эмоциональные места этой аналитической книги — именно о манипуляциях с едой[20]. Обедая, «блокадный человек» как бы «включает время» и питает им себя — точно так же, как и мизерной своей порцией. Он пытается отгрызть свое время, время убогого и изощренного гастрономического ритуала у перманентности и без-временности голода: «…съесть просто так — это слишком просто, слишком бесследно. Блокадная кулинария — подобно искусству — сообщала вещам ощутимость». Именно здесь Лидия Гинзбург вновь сходится со Шкловским: в жизни, в блокадной жизни остранение губительно (в отличие от искусства), но это не значит, что искусство (вместе с остранением) полностью исключено из нее. Существует момент, когда включаются все главные возможности искусства и оно выступает в «Записках» в виде искусства блокадной кулинарии. Блокадная кулинария призвана сделать то, что делает любое другое искусство (по Шкловскому), — остановить момент восприятия, затормозить его, сделать вещь — вещью, остановить мгновение: «Элементарные материалы претворялись в блюдо. Мотивировались кулинарные затеи тем, что так сытнее или вкуснее. А дело было не в этом, но в наслаждении от возни, в обогащении, в торможении и растягивании процесса…». Смысл блокадной кулинарии — «продукт должен был перестать быть собой», что же до кулинарной изобретательности «блокадного человека», то она неистощима: тюлька, пропущенная через машинку «с маслицем», щи из лебеды и крапивы, каша из хлеба, хлеб из каши, лепешки и каша из зелени, котлеты из селедки, тушеные листья салата и так далее и тому подобное.
Чем больше усилий вкладывает «блокадный человек» в приготовление пищи, тем сильнее его разочарование: остановить мгновение не удается, гастрономические манипуляции с эрзацами оказываются лишь эрзацем искусства: «После всего, что Эн с минуты пробуждения делал для этого завтрака, после того как с некоторой торжественностью он садился за стол, предварительно обтерев его тряпкой, он съедал все рассеянно и быстро, хотя знал, что теперь еда должна быть осознанной и ощутимой. Он хотел и не мог сказать мгновению: └Verweiledoch! Dubistsoschon!”». Но то, что не получалось день за днем в роли искусства, в качестве ритуала способствовало главной победе Эн — он выжил.
Прорвать круг
Разочарование, которое постигает Эн, когда он торопливо и невнимательно съедает тщательно приготовленную им еду, ставит следующий вопрос — о целях «блокадного человека», о непрерывности этих целей, о телеологии. И вот здесь мы снова возвращаемся к толстовской проблематике, к тому, как из совокупности разнообразных действий и поступков возникает некое единое движение — в случае «Записок блокадного человека» даже не движение «народа», а отдельного человека. Как совокупность бесчисленных побуждений и действий вычерчивает общий вектор и как определяется направление этого вектора? И — если в случае «блокадного человека» действительно можно говорить о целеполагании — как происходит движение от одной точки к другой, от одной цели к следующей?
В тридцатые годы Лидия Гинзбург писала о проблеме «непрерывности научных интересов»[21], теперь же речь идет о проблеме непрерывности интереса к поддержанию жизни, непрерывности перехода от одного тяжкого усилия к другому. Интересно, что промежутки между этими усилиями можно было бы назвать «пустотами» (термин, кстати говоря, пространственный), однако, как мы помним, Гинзбург говорит именно о «непрерывности этих усилий», об «отсутствии покоя даже во сне». Сама жизнь «блокадного человека» определяется ей как «возобновляемое достижение вечно разрушающихся целей»[22]. Разрушенный механизм жизни заменяется суммой последовательных изолированных усилий. Точно так же, как «блокадный человек» потерял связь с миром вещей, его действия мало связаны между собой. Но, как это ни странно для истощенного человека, сами усилия по возобновлению действий не так уж велики. Прежде всего, каждое из них, сколь бы оно ни было тяжким, «вытесняет страдание»: «Это вытеснение страдания страданием, это безумная целеустремленность несчастных, которая объясняет <…> почему люди могут жить в одиночке, на каторге, на последних ступенях нищеты, унижения, тогда как их сочеловеки в удобных коттеджах пускают себе пулю в лоб без видимых причин». Тут важно, что вытесняемое страдание — физическое, биологическое, а вытесняющие (усилие, работа воли, поход за водой, очередь в столовой и так далее) носят максимально ритуализированный и социализированный характер. И вот здесь, в этой точке возвращения старых (видоизмененных) ритуалов и создания новых, блокадных, происходит формирование нового, социально обусловленного механизма жизни, вытесняющего хаос биологического, формирование механизма, защищающего от зла[23] и в конечном счете способствующего выживанию «блокадного человека» и Победе: «Цели, интересы, импульсы страдания порождают ряды закрепившихся действий, все возобновляемых и уже не обременительных для воли. Но воля бессильна разорвать этот ряд, чтобы ввести в него новый, не закрепленный страданием жест». Ограниченность этой системы (назовем ее вслед за Лидией Гинзбург «режимом») коренится в источнике ее происхождения (и, соответственно, в источнике ее силы): она отвергает все лишнее, любые элементы, не обусловленные страданием. Собственно говоря, ритуал «блокадного человека» превращается в рутину, в автоматизм, для того чтобы по возможности исключить волю из процесса поддержания жизни.
«Так сложился круг блокадного зимнего дня. И среди передышки это движение, вращательное и нерасторжимое, еще продолжается, постепенно затухая. Люди несут в себе это движение как травму». Гинзбург называет этот блокадный режим — «кругом»; скорее даже наоборот — «бег по кругу» «блокадного человека» она называет «режимом»: «Бег по кругу приобретает отчасти характер режима». Обусловленность страданием, необходимость вытеснить биологическое, физическое страдание повторяющимся ритуалом (а затем и автоматизмом), установить новый тип связей между собой и вещами (и между самим вещами) — вот что создает «режим», о котором так безнадежно мечтал герой «Записок» в мирное время[24]. И вот на этой стадии рассуждения термин «режим» приобретает отчетливые больничные коннотации. Можно было бы даже попытаться рассмотреть блокаду как страшную болезнь, поразившую Ленинград и его жителей, а «режим» — как набор мер, призванный справиться с ней, выздороветь[25]. Однако тут есть важное отличие. Обычному больному врачи предписывают готовый режим, а блокадный человек во многом создает его себе сам. Создание режима и следование его правилам утомительно для истощенного человека — как утомительно для него любое действие, — и он уже начинает мечтать об освобождении, о настоящей, «нормальной», «доблокадной» болезни. И эта мечта — тоже симптом той болезни, во власти которой находится герой, симптом блокады: «Я был болен особой, блокадной болезнью воли. И единственно вожделенным, разрешающим выходом мечтался выход из нее в обыкновенную, прежнюю человеческую болезнь».
«Режим» позволял «блокадному человеку» выжить и тем самым приобщиться к делу Победы. Вновь и вновь Гинзбург обнажает работу проанализированного Толстым механизма сочетания общей цели и частной жизни. Но постепенно толстовская проблематика начинает заменяться прустовской; высшим оправданием «режима» и выживания становится задача свидетельствовать, отрефлексировать, описать: «Режим существует для чего-то. Эн не чужд дистрофической идее восстановления сил, мотивировавшей всякую всячину, и в особенности тотальное подчинение времени трем этапам еды. Но он уже спрашивает: для чего восстанавливать силы?.. Тяжким усилием воли, привыкшей к однообразной серии жестов, нужно где-то, в каком-то месте раздвинуть круг и втиснуть в него поступок. Если человек умеет писать, то не должен ли он написать об этом и о предшествовавшем. Где-то, скажем, после домашних дел час-полтора <…> чтобы писать. Тогда оживут и потянутся к этому часу все другие частицы дня, располагаясь вокруг него иерархически». Телеология предстает здесь как оправдание низшего высшим, что является одним из самых важных принципов философии Лидии Гинзбург. И это при том, что созданный «блокадным человеком» механизм жизни, противостоящий хаосу, смерти, распаду, был, в силу непосредственной близости этого самого хаоса и смерти, обнажен: «Теперь же причинно-следственная связь импульсов и поступков была грубо обнажена и завинчена»[26]. Прием обнажен, вновь как у Шкловского, как у формалистов, но и в этом случае есть существенная разница: «обнажение приема» не тормозит повествование, не остраняет вещь, чтобы заново пережить ее делание (а то и пересоздать ее), а позволяет не рефлексировать, не переживать автоматизм выполнения ритуалов поддержания жизни. Рефлексия предназначена для другого — для поступка.
Рефлексия (как и фиксация происходящего) в условиях блокадного «режима» уже есть поступок, который тяжело поместить в железную последовательность обусловленных страданием ежедневных действий, так как он хотя и обусловлен, но обусловлен по-иному и иным. Именно поэтому он задает новую иерархию блокадного дня, подтверждает существование общих связей, восстанавливает связь с внеличностным, и тем самым — что вполне в русле мысли Лидии Гинзбург — дарует свободу «блокадному человеку»: «Круг — блокадная символика замкнутого в себе сознания. <…> Пишущие, хочешь не хочешь, вступают в разговор с внеличным. Потому что написавшие умирают, а написанное, не спросясь их, остается <…> написавшие умирают, а написанное остается. Написать о круге — прорвать круг. Как-никак поступок. В бездне потерянного времени — найденное». Первая часть «Записок блокадного человека», начинаясь с Толстого, заканчиваются Прустом. «Блокадный человек» сделал то, что от него требовало общее дело войны, — он выжил, создав и автоматически выполняя ритуалы ежедневной жизни, вытеснив физическое страдание, хаос биологического, смерть. Он создал «режим» с его жесточайшей дисциплиной, причинно-следственной обусловленностью, с его целеполаганием и постоянно возобновляющимися усилиями воли, он создал круг. И — испытав разочарование в факте «выживания»[27] — он прорвал это круг новым усилием воли и мысли. «Блокадный человек» отрефлексировал свой страшный опыт. Он победил.
[1] Из неопубликованной записной книжки Л. Я. Гинзбург 1927 — 1928 годов. Цит. по: Савицкий С. Спор с учителем: Начало литературного/исследовательского проекта Л. Гинзбург. — «Новое литературное обозрение», 2006, № 82, стр. 139.
[2] Нижеследующий текст — переработанная русская версия моей статьи «To Create a Circle and to Break It (└Blockade Person’s” World of Rituals)» в сборнике «Lydia Ginzburg’s Alternative Literary Identities. A Collection of Articles and New Translations». Emily Van Buskirk and Andrei Zorin (eds). Oxford, «Peter Lang», 2012. Я благодарю издательство и редакторов книги за разрешение печатать русский вариант текста.
[3] Я только отчасти использую прекрасное издание: Гинзбург Л. Проходящие характеры. Проза военных лет. Записки блокадного человека. Сост., подг. текста, примечания и статьи Эмили Ван Баскирк и Андрея Зорина. М., «Новое издательство», 2011. В мою задачу входит анализ именно того, что сама Гинзбург пропустила сквозь фильтр необходимого и возможного для советской (пусть даже позднесоветской) печати; как известно, она высоко ценила проверку на нужность, которой с ее точки зрения была официальная публикация. Вынужденная почти всю жизнь «писать в стол», Гинзбург с подозрением (и даже нелюбовью) относилась к этому занятию, когда же появилась возможность напечатать блокадные тексты, ее железный тест прошло лишь то, что было напечатано. Соотношение оставшегося «в столе» и опубликованного из блокадных записок Лидии Гинзбург — тема для особого рассмотрения.
[4] Об этом см.: Кобрин К. «Человек 20-х годов». Случай Лидии Гинзбург (к постановке проблемы). — «Новое литературное обозрение», 2006, № 78, стр. 60 — 83.
[5] Все ссылки на «Записки блокадного человека» и «Вокруг └Записок блокадного человека”» даются в тексте по изданию: Гинзбург Л. Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., «Искусство-СПб», 2002.
[6] См.: Кобрин К. «Человек 20-х годов».
[7]Толстой Л. Н. Война и мир. Т. 3 — 4. М., «Детская литература», 1964, стр. 491.
[8] Толстой Л. Н. Указ. соч., стр. 367.
[9] Которое Эмили Ван Баскирк трактует как прием «самоостранения»: Ван БаскиркЭ. «Самоостранение» как этический и эстетический принцип в прозе Л. Я. Гинзбург. — «Новое литературное обозрение», 2006, № 81, стр. 261 — 282.
[10] «Ритуализация» здесь есть главный способ «рутинизации».
[11] См. содержательные статьи Дениса Устинова и Станислава Савицкого: Устинов Д. Формализм и младоформалисты. Статья первая: постановка проблемы. — «Новое литературное обозрение», 2001, № 50, стр. 296 — 312; Савицкий С. Спор с учителем: Начало литературного/исследовательского проекта Л. Гинзбург…
[12] «Об этом кое-что здесь рассказано».
[13]Толстой Л. Н. Указ. соч., стр. 187 — 188.
[14]Толстой Л. Н. Указ. соч., стр. 114.
[15]Толстой Л. Н. Указ. соч., стр. 369.
[16] Впервые опубликован в кн.: Гинзбург Л. Проходящие характеры. Проза военных лет. Записки блокадного человека. Сост., подг. текста, примечания и статьи Эмили Ван Баскирк и Андрея Зорина. М., «Новое издательство», 2011.
[17] С подобным страхом «блокадный человек» открывает для себя и то, что привычные метафоры вдруг материализуются: «Что знали об одиночестве и заброшенности люди, повторявшие пустую формулу: живу как в пустыне. Что они знали о жизни без телефона, с пространствами города, чудовищно раздвинутыми тридцатипятиградусными морозами и отсутствием трамваев» («Рассказ о жалости и жестокости»). Гинзбург Л. Проходящие характеры, стр. 17.
[18] Борясь с хаосом биологического, хаосом смерти, «блокадный человек» пытался наложить на него рациональную систему. Когда эта система — через механизмы ритуалов — выводила человека из ситуации остранения вещей и собственного тела, человек побеждал. Он выздоравливал к социальной жизни. Но следует различать рациональную систему, базирующуюся на системе ритуалов, переходящих в рутину и автоматизм, и просто попытки максимально рационально обустроить блокадный быт. Во втором случае человек не мог подчинить себе вещи, так как он напряженно рефлексировал над каждой из них, пытаясь загнать ее в наиболее рациональную связь с другими. Это напряжение — само по себе забиравшее множество сил — нередко приводило к паранойе, к дистрофической мании: «Рационализацией особенно увлекались интеллектуалы, заполнявшие новым материалом пустующий умственный аппарат. Т., чистокровный ученый, принципиально не умевший налить себе стакан чаю, теперь часами сидел, погруженный в расчет и распределение талонов. <…> Блокадная мания кулинарии овладела самыми неподходящими людьми. <…> Чем скуднее был материал, тем больше это походило на манию».
[19] Именно поэтому «выздоровление» «блокадного человека» прямо связано с возвращением времени в его жизнь: «Чувство потерянного времени — начало выздоровления. Начало выздоровления — это когда в первый раз покажется: слишком долго стоять в очереди сорок минут за кофейной бурдой с сахарином».
[20] Речь здесь идет, конечно же, о домашних манипуляциях с приготовлением пищи, начиная с растопки огня во времянке. Этот ритуал, включающий разогревание принесенной из столовой пищи, приготовление новых блюд и так далее, — оттягивал и сам момент поглощения еды; причем если в столовой человека отделяло от еды пространство очереди, которое нужно было преодолевать, то дома отодвигание обеда или ужина было растягиванием именно времени.
[21] Например, запись 1931 года: «Дикая свобода — бесспорный симптом прекращения той непрерывности интересов, которая составляет основу сознания человека, имеющего отношение к науке».
[22] Что очень точно иллюстрируется разочарованием от несостоявшейся кульминации блокадного кулинарного ритуала.
[23] В начале войны он вытеснял ожидание: «Среди неустоявшейся тоски этих первых дней, когда новые формы жизни еще не определились, это механическое занятие (наклейки бумажных полос на окна. — К. К.) успокаивало, отвлекало от пустоты ожидания».
[24] «Для многих режим, рабочий порядок всегда был недостижимой мечтой. Не давалось усилие, расчищающее жизнь. Теперь жизнь расчистило от всяческой болтовни, от разных заменителей и мистификаций, от любовных неувязок или требований вторых или третьих профессий, от томящего тщеславия. <…> Мы, потерявшие столько времени, — вдруг получили время, пустое, но не свободное».
[25] Отсюда и неожиданное, казалось бы, сравнение магазина, где выдают хлебный паек, с амбулаторией: «…это как-то похоже на жестокую прибранность амбулаторий; охраняя человека, они возбуждают в нем злобу и страх неумолимостью своего механизма».
[26] Из этой обнаженной, наглядной системы импульсов и следствий были исключены многие вещи. Например, «воображение»; ведь чтобы бояться смерти надо ее (недоступную опыту вещь) вообразить: «Чтобы конкретно мыслить мгновенный переход от комнаты и человека к хаосу кирпича, железа и мяса, а главное, к несуществованию, — нужна работа воображения, превышающая возможности многих». И здесь социальный механизм работает на вытеснение биологического, эмоционального страха смерти: «Легче иногда, идя на смертельную опасность, не думать о смертельной опасности, нежели идти на службу и не думать о полученном выговоре в приказе» (там же).
[27]«Круг должен замкнуться… Ход вещей определяет усталость, исчерпанность ритуальных жестов дня… Круг печально стремится к своему несуществующему концу».