повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2013
Шенбрунн Светлана Павловна родилась в Москве. Прозаик, переводчик, автор книг “Декабрьские сны” (М., 1991), “Искусство слепого кино” (Иерусалим, 1997), “Розы и хризантемы” (М., 2000), “Пилюли счастья” (М., 2010). С 1975 года живет в Израиле. Повесть “Гуси-лебеди” входит в состав третьей части романа “Розы и хризантемы”.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
— Вот купила тебе, — объявляет мама и выкладывает на стол изделие фабрики “Скороход”: безобразные детские сандалии из грубой свиной кожи. Тяжелые, на толстой плоской подошве с широким рантом. Издевается надо мной — никто, никто из девочек, даже из самых бедных семей, не ходит в таких, у всех уже есть хорошенькие босоножки на каблучке.
— Можешь отнести обратно, — говорю я, — я их носить не стану.
— Это почему же?
— Потому что они отвратительные. Десятилетние девочки и то не ходят в таких.
— Что за выдумки, что за капризы?!
— Я не буду разгуливать по городу таким пугалом!
— Как угодно, — хмыкает мама. — Была бы честь предложена, от убытка бог избавил.
Папа получил пропуск в Пушкинский музей на выставку шедевров Дрезденской галереи. Посещать ее он не собирается, говорит, что уже видел эти картины в Германии, когда их паковали для отправки в Москву. Может, и видел, может, и присутствовал при упаковке, но, конечно, не из интереса к изящным искусствам, а по долгу службы. Насколько мне известно, он в жизни не посетил ни одного музея. К любителям развешивать у себя на стенах картины относится с презрением, утверждает, что это дурной вкус и мещанское чванство.
А я в Музее Пушкина побывала уже несколько раз. Со школой. Выставку подарков товарищу Сталину мы осмотрели дважды, самым интересным экспонатом там был подарок индийского правительства — рисовое зернышко с выгравированным на нем многословным поздравлением юбиляру. Чтобы взглянуть на это зернышко, пришлось полчаса простоять в очереди.
Теперь возле музея извивается очередь куда более длинная. Говорят, желающие увидеть сокровища Дрезденской галереи не расходятся даже по ночам. Но мы с мамой благодаря нашему пропуску беспрепятственно проходим через милицейский кордон.
Вообще-то я хожу теперь босиком, мамины сандалии я не надену даже под дулом нагана. Папа в наш спор не вмешивается. Мог бы, конечно, купить мне босоножки, но не желает обострять отношения с мамой. Она станет вопить, что никто не считается с ее мнением и все это делается ей назло.
Если не считать изредка забредающих в Москву цыганок, я единственная во всем городе хожу босиком. Цыганок милиция гоняет, меня никто не трогает. Некоторые смотрят с удивлением, но большинству прохожих не до меня. Девочки из школы, не знакомые с моей мамой, считают, что я просто валяю дурака, оригинальничаю. Наплевать, пускай. Беда только в том, что в Музей Пушкина невозможно идти босиком. Скорее всего, и не впустят. Приходится надеть зимние ботинки с меховой опушкой. Странновато выглядит в июне месяце, но ничего — бывает и хуже.
— Бесценная коллекция была спасена доблестной Советской армией, — торопливо докладывает экскурсоводша. — Как известно… — Голос глухой, усталый, наверно, за день ей приходится по многу раз произносить одни и те же фразы. — Беспощадная англо-американская бомбардировка в ночь на тринадцатое февраля сорок пятого года уничтожила Дрезден, сровняла город с землей, почти все исторические и культурные памятники превратились в руины. Однако после занятия города советскими войсками группе наших разведчиков и специалистов-искусствоведов удалось обнаружить сотни картин, укрытых гитлеровцами в штольнях каменоломен за рекой Эльбой. В течение десяти лет коллекция заботливо хранилась в Советском Союзе, лучшие наши реставраторы бережно очищали и восстанавливали пострадавшие от низких температур и сырости полотна. Сегодня вам предоставляется исключительная возможность полюбоваться результатами их работы…
Мама движется от картины к картине и возле каждой ахает и удивляется:
— Вы подумайте — “Шоколадница”… Бесподобное мастерство…
— Да, служанка, а держится с королевским достоинством, — замечает кто-то.
— Красота не умирает… — бормочет седенький старичок с палочкой.
Неужели он так вот, опираясь на палочку, отстоял всю эту длиннющую очередь? Может, у него тоже пропуск?
— “Рождение Венеры”… Боттичелли, — восхищается мама, внимательно разглядывая сквозь очки не столько сами картины, сколько подписи. — “Динарий кесаря”… Тициан…
— Жемчужина коллекции — “Сикстинская мадонна”, — объявляет экскурсоводша. — Оригинальное название: “Мадонна с младенцем, со святым Сикстом и святой Варварой”. Известный русский поэт Василий Жуковский писал: “Эта картина родилась в минуту чуда: занавес раздернулся, и тайна неба открылась глазам человека”.
Правда, в минуту чуда… Зал вокруг раздвигается и исчезает. Только она… Как будто женщина, но нет, не женщина… Нечто, существующее за пределами всего. Бестелесный небесный лик. Неужели ее нарисовал обыкновенный человек? Что же это такое нисходит на гения?.. Каким неведомым чародейством он вместил в этот холст невместимое? Всю просветленность мира представил в ее образе…
— Обратите внимание, — торопится экскурсоводша, — Мадонна держит на руках младенца, но она уже знает, что спустя годы ей предстоит пожертвовать сыном ради спасения людских душ, ради искупления их грехов. И она готова к этой жертве. Вся ее фигура — мужество и мудрость.
Какая пошлость. Какое грубое, примитивное толкование! Да пошли они к черту — эти грешники. И вообще — при чем тут грехи? Щедрая тетушка, готовая ради каких-то поганцев отдать на растерзание собственного сына! Кощунство и мерзость. “Спустя годы…” Тут нет ни годов, ни столетий. Застывшее время. Вечность. И что за глупость — “знает”? Разве Млечный путь и рассыпанные в нем звезды знают, чувствуют, размышляют? Готовятся к принесению жертв? Все иначе. Для того чтобы так вот опираться ногами на облако, нужно быть совсем невесомой, лишенной всех человеческих качеств. Какой-то чудак, глухарь какой-то, сказал, что материя первична. Смешно…
Два ангелочка. Они-то, может, и знают… Они ближе к земле.
Да ведь Она босая! Стоит на облаке босая. А я, как идиотка, торчу перед ней в меховых ботинках. Может, скинуть их? Но тогда останусь в чулках, еще хуже… Хорошо хоть, никто не смотрит на меня. А ей вообще не требуется смотреть, чтобы видеть…
Жуковский правильно сказал, что занавес раздернулся, только вот тайна… Тайна так и осталась тайной.
— Ну, пойдем уже, — вздыхает мама.
Уйти? Нет… А еще говорят, что в мире нет совершенства…
Неужели этот подарок небес мог погибнуть в штольнях за Эльбой?
К папе приехал боевой друг — ну, вообще-то, не друг и даже не товарищ, так, сослуживец. Боевой сослуживец. Был корреспондентом их армейской газеты “За Родину, за Сталина!” Папа не сразу его узнал, все-таки десять лет не виделись. Наконец узнал, поднялся из-за машинки, заулыбался — рад приветствовать.
— Геннадий? Какими судьбами?
— Да вот, оказался в Москве, решил заглянуть, — смущается Геннадий. — В “Огоньке” дали адрес. Читаю ваши рассказы, замечательно пишете, правдиво, жизненно.
Сообщает, что живет в Жданове, работает в газете “Ильичевец”, ответственным секретарем.
— Жданов — это что же, Мариуполь? — спрашивает мама.
— Раньше был Мариуполь, теперь Жданов.
— Места моей юности, — вздыхает мама. — Ейск, Таганрог…
— Да что вы! Правда? — удивляется гость. — Так приезжайте к нам! И Таганрог посетим, и Ейск. Почему не вспомнить молодость? Машина казенная. Возьму отпуск дня на три, все осмотрим.
— Не знаю, ей-богу… — мнется мама. — Хотелось бы… Но что значит — дня на три? А потом что?
— Ой, да за это не волнуйтесь! — машет рукой Геннадий. — Найду вам квартиру. Знаю одно отличное местечко! Места-то у нас — сказочные: тут тебе и море, и пляж, и солнце. Тишина, воздух. Отдохнете прекраснее, чем в любом санатории. И намного дешевле. Все за копейки — и фрукты, и овощи, и рыба. Рыба у нас знаете какая? Пальчики оближете!
— Рыбу азовскую я помню… — говорит мама. — Может, действительно… Павел, как ты считаешь?
Папа молчит. Я догадываюсь, почему он молчит. Хочет, конечно, чтобы мы убрались из Москвы и оставили его одного, но настаивать боится — опасается, как бы мама не заподозрила тут какой-то каверзы. Вообще-то, она собиралась ехать в Дубулты, но в Литфонде опять отказали. Заявили, что Дом творчества — для писателей, а не для писательских жен. Тем более, что там проводят какой-то ремонт и количество комнат в связи с этим ограничено. На самом деле в Дубултах бывает полно писательских жен с детьми, но папа, видимо, кому-то не угодил. Какой-нибудь даме, ответственной за путевки. Не преподнес коробку конфет или духи. Он никогда не станет делать никаких подношений тем, кто распределяет блага. Просто так, ради фанфаронства, может пригласить в ресторан хоть десять человек, но ни в коем случае не из тех, от кого зависит распределение благ. Жаловаться и требовать тоже ни за что не пойдет.
— Решайтесь, Павел Александрович! — убеждает Геннадий.
— Что касается меня, я из Москвы не могу отлучиться, — объявляет папа строго. — У меня работа, студенты. (Он теперь преподает в Литературном институте, ведет семинар прозы на заочном отделении.) А для тебя, Нинусенька, я полагаю, это действительно могла бы быть приятная поездка. Интересная и полезная для твоего здоровья.
— Даже не сомневайтесь — покупайте билеты —и в путь-дорогу! — радуется Геннадий. — Дайте мне телеграмму, я встречу. Прекрасно проведете время.
Мама колеблется и вздыхает, слегка упирается, но в конце концов соглашается ехать. Море, рыба, поездки по местам юности — в любом случае лучше, чем сидеть в душной пыльной Москве. Тем более, что врач рекомендовал ей морские купания и солнечные ванны.
— Нинусенька, что это за гадость завелась у нас в доме? — спрашивает папа.
Со спинки стула свисает скользкое блекло-фиолетовое в серый горошек платье.
— Что значит — гадость? Почему — гадость? — возмущается мама. — Купила для твоей обожаемой дочери платье. Согласись, не ходить же ей там, в Таганроге по улицам черт знает в чем!
— Угу, — кивает папа, — Таганрог — столица мод, но позволь поинтересоваться, кто умудрился всучить тебе этот мерзкий вылинявший балахон? Уж не драгоценная ли Анна Моисеевна?
— Непременно — балахон! Непременно — всучить! — кипятится мама. — Вполне приличное платье.
— Как я догадываюсь, очаровательная Анна Моисеевна носила его в девичестве.
— Прекрати издеваться! Может, и не совсем новое, но зато из настоящего шелка.
— Вот оно что — из настоящего шелка! Кто бы мог предположить… А что это за пакость красуется у него на подоле?
— Пятно, — признает мама. — Но поскольку, как ты сам можешь убедиться, платье Светлане велико, пятно удастся без особого ущерба вырезать.
— Проклятая жаба нашла эту мерзкую тряпку на помойке! — вскипает папа. — Вытащила из кучи мусора. Сколько ты отвалила ей за эту дрянь?
— Сто пятьдесят рублей. За шелковое платье это не дорого.
— И еще сто пятьдесят придется заплатить за его перешив!
— Ничего страшного, — объявляет мама. — В конце концов, имею я право раз в жизни купить дочери платье?
— Это не называется купить дочери платье! — бесится папа. — Извини меня, Нинусенька, но ты с упорством, достойным лучшего применения, постоянно стремишься благодетельствовать эту гнусную ростовщицу и торговку краденым, которая с изумительным бесстыдством обирает тебя!
— Анна Моисеевна не ростовщица и не торговка краденым, — заступается мама за приятельницу. — Образованная интеллигентная женщина, знает языки…
— Не сомневаюсь, Нинусенька, что Анна Моисеевна знает многие языки — столь же прекрасно, как и русский.
— Если человек остался без работы и без какой-либо материальной поддержки, волей-неволей приходится как-то выкручиваться.
— Пусть этот человек выкручивается без нашей помощи! — рычит папа. — В конце концов, у нее имеется брат-профессор. Может позаботиться о дорогой сестрице!
— Не вижу ничего зазорного в том… — начинает мама.
— Ты немедленно! Немедленно… — взвизгивает папа, — вернешь ей эту загаженную черт знает чем мерзкую рванину и потребуешь обратно свои деньги!
Мама поджимает губы и молчит.
— Сегодня же вернешь вместе с замечательным демисезонным пальто, которое она также пытается навязать тебе, — вспоминает папа. — Сколько она требует за него?
— Тысячу шестьсот рублей.
— Даже будучи новым, оно не стоило больше восьмисот, — определяет папа. — И сидит на тебе как на корове седло. То есть не столь изящно, как на корове седло, — скорее как генеральский вицмундир на племенном хряке.
— Спасибо за комплимент, — говорит мама.
— Пожалуйста, — кивает папа. — Пуговица на животе с трудом застегивается, зато рукава свисают до колен. Являешь собой экземпляр пожилой человекообразной обезьяны, загребающей руками придорожную пыль! Нинусенька, я не допущу, чтобы моя жена расхаживала на людях в таком виде.
— Да, твоя жена, — хмыкает мама.
Пальто действительно странное. Приятного вишневого цвета и поношенным вовсе не выглядит, но фасон на удивление нелепый — перевернутая трапеция: полтора метра в плечах и зауженный низ.
— Рукава можно укоротить и подшить, — замечает мама.
— Ты немедленно отнесешь его обратно, — повторяет папа.
— Чудесно, великолепно — отнесу обратно и останусь на осень вообще без ничего! Перешить то, которое вот уже тридцать лет неизвестно с какой целью гниет в сундуке, ты не позволяешь! Память о покойнике неизменно перевешивает интересы живого человека. А когда я пытаюсь найти какую-то замену, это немедленно наталкивается на яростный отпор.
Папа потирает кончиками пальцев лоб и молчит.
Билеты удалось достать только в общий вагон, соседи наши по “купе” все время меняются, едут на короткие расстояния. Дольше других сидят старик с плетеной корзиной, повязанной белой тряпкой, и молодая женщина вообще безо всякого багажа, с одной полупустой клеенчатой кошелкой. Да еще девушка на боковой полке. Мама уже выяснила: девушку зовут Жанна, и она, как и мы, едет до самого Жданова. Из Златоуста. Тетку навещала, а сама живет в Жданове.
Златоуст наводит маму на воспоминания о проклятом Красноуфимске и перенесенных в нем страданиях. Я стараюсь не слушать, читаю книгу.
Старик всю дорогу молчит, не спускает с колен свою корзину и даже в туалет не ходит. Женщина тоже молчит, но иногда как будто вздрагивает и икает.
— А вы, простите, куда же? — не выдерживает мама.
— Я? — пугается женщина. — Домой. Я со станицы Буденновка. Деточки у меня дома. Двое. В Архангельск ездила, мужа искала, — прибавляет она, помолчав. — Бросил он меня с деточками, и себя не кажет, и на детей не платит.
— Как — не платит? — не понимает мама. — Почему вы решили искать его где-то у черта на рогах в каком-то Архангельске, вместо того чтобы официально подать на алименты?
— Люди сказали, будто видели его там.
— Но это же бисова даль — Архангельск! Большой портовый город, полно пришлого народу, как можно в таком содоме найти человека?
— Мне адрес дали, только не было его там. Я три дня на лестнице сидела, думала, может, придет. Нет, не показался. — Она вздрагивает и громко икает.
Жанна лежит на своей полке, накрывшись простыней, слушает разговор и вздыхает. Белая простыня замечательно подчеркивает изящный изгиб ее бедра.
— Что за безумие… Три дня сидели на лестнице?.. — ужасается мама.
— Три дня сидела.
— Нужно было обратиться в суд, в милицию, а не сидеть на лестнице.
— Нет, не хочу я в милицию, — всхлипывает женщина. — Я ему в ноги кинусь. Скажу: что ж ты со мной сделал? Я ж молилась на тебя, души в тебе не чаяла! Зачем ты меня покинул? С деточками… Чем я тебе не угодила?
Мама всплескивает руками:
— О боже! И вы думаете, это поможет? Думаете, он сидит и ждет, пока вы ему в ноги бухнетесь? Скажите спасибо, что не встретили. Он бы вас с лестницы спустил. Еще и сапогом огрел — для убедительности. Вы посмотрите, что вы с собой сделали, — да на вас глядеть страшно!
Глядеть на нее действительно страшно — лицо желтое, осунувшееся, под глазами черные круги.
— А зачем мне жить — если без него? — шепчет женщина и замирает на лавке.
— Безумие, безумие… — бормочет мама. — Последние деньги потратили — на что? На погоню за призраком.
Женщина вздрагивает, всхлипывает, но молчит. Старик с корзиной тоже молчит, а поезд катит, катит… Постукивает на стыках колесами.
— Нет, уж лучше одной век вековать, чем так-то… — вздыхает Жанна из Жданова, когда соломенная вдова выходит наконец на своей станции.
Геннадий встречает нас на перроне, усаживает в машину и везет в село Ялта.
— Договорился наилучшим манером, — радуется он, — у Овчинниковых будете жить. Максим Платонович Овчинников. Правильный мужик, толковый. Бригадир в рыболовецком совхозе. Парторг. Уважаемый человек.
— Женатый? — интересуется мама.
— Женатый, а как же! Жена, двое детишек, мальчик и девочка. Хозяйственный. Дом на самом берегу, минута от пляжа. Двух свиней держат, кур десятка два или три. Огород большой, сад. Ни в чем недостатка нет.
Самого Максима Платоновича дома не оказывается, принимает нас его жена Екатерина Григорьевна, молодая дородная женщина. Показывает комнатушку, в которой мы будем жить, — не комнатушка даже, так, край горницы за тонкой фанерной перегородкой. Мебель — две узкие железные кровати и большой дощатый ящик вместо стола. Больше ничего нет. Мама вздыхает.
— Хоть бы лавку какую-нибудь — вещи положить.
— А я мужу скажу, пусть еще ящиков натаскает, — обещает Екатерина Григорьевна. — У них в совхозе есть. Можно два друг на дружку поставить.
— Ничего, Нина Владимировна, на скудость не сетуйте, вы тут долго не будете задерживаться, — успокаивает Геннадий. — Мы с вами путешествовать станем. Всю округу объездим. Я, скорее всего, в это воскресенье за вами и заеду. Ждите, купайтесь покамест.
— Что ж, будем ждать, — откликается мама уныло.
В сарайчике против дома имеется сложенная из кирпича печь-плита. Тут же в закуте за низенькой дощатой перегородкой проживают две свиньи. Старая свинья если не жрет из лохани, то валяется на соломе, а поросенок умеет перепрыгивать через перегородку — выскочит и носится по двору. Хозяйка шугает его, как собаку, загоняет обратно. Он хоть и молодой, но уже толстый и громадный. Вроде бы не злой. Куры весь день разгуливают по двору, а на ночь забираются на насест в курятнике.
Мама пытается договориться с Екатериной Григорьевной, чтобы та готовила для нас обеды. Екатерине Григорьевне это предложение не по душе.
— Времени у меня нету, вы уж не посетуйте, секундочки свободной нету, — отбивается она. — И огород на мне, и сад, и свиньи, и дом, и девчонка. А цыплята? Цыплята особого ухода требуют.
— Но ведь для себя вы готовите, — не отступает мама.
— Для себя какая готовка? Картохи в мундирах наварю, с огурчиком да с яичком и поедим. Максим Платонович в совхозе питается. Он и в воскресенье по большинству там. Дома редко бывает. А для вас, это ж и щи надо варить, и мясное изобразить.
— У вас полно кур, — подсказывает мама.
— Курицу, ее еще ощипать надо. С перьями в котел не положишь. Нет, не возьмусь, нет!
— Но что же? — недоумевает мама. — Получается, что я сюда приехала у плиты стоять? Хорошенький отдых! Может, еще и дрова колоть прикажете, и воду таскать?
В конце концов ей все-таки удается уломать Екатерину Григорьевну, та соглашается за дополнительную плату варить нам щи с курятиной, но при одном условии — что я буду нянчить ее годовалую дочь. Мне это условие совершенно не нравится. Выносить девочку за ворота она не разрешает, опасается за нее — не приведи господь, уползет к воде и утонет. Выходит, вместо того чтобы загорать на пляже, я должна буду все утро торчать на участке да еще каким-то образом развлекать малого ребенка, у которого нет ни одной игрушки. Тряпичной куклы, и то нет. Ну и дела!
Пляж действительно в одной минуте от дома — пустынный песчаный берег. Ни души. Море мелкое, гораздо более мелкое, чем в Дубултах, не говоря уж о Паланге, — идешь, идешь, и все по колено. Вода теплая, спокойная, без единой морщинки.
Хорошо хоть при сельском клубе имеется читальня. Книг не много, и большинство на греческом языке. Село греческое. Есть даже книги на древнегреческом, мама решила, что будет брать их, не мешает восстановить в памяти язык. Заведующая клубом рада, что появился хоть один читатель, говорит, не осталось людей, которые этот язык знают. Был один ученый старик, да и тот помер.
По воскресеньям показывают фильм — если наберется десять зрителей. Если нет, оператор отказывается трепать ленту. Ленты старые, то и дело рвутся. Чаще всего показывают “Чапаева”, мальчишки его обожают, знают наизусть, но каждый раз надеются, что герой выплывет, кричат: держись, Василий Иваныч! В каком-то смысле они правы: от одного показа до другого фильм немного меняется. Укорачивается. Механик, когда склеивает ленту, обрезает рваные концы.
А Геннадий пропал — обещал приехать и не приехал.
— Что же это — как сквозь землю провалился! — возмущается мама.
— Провалился, — соглашается Максим Платонович. — Выгнали его из “Ильичевца”.
— Как — выгнали? Вы это серьезно?
— Обыкновенным образом выгнали. Уволили.
— Почему? За что?
— Было за что. Совсем с ума сдвинулся, объявил кампанию “За спасение Азовского моря”. Вообразил, что нынче все можно.
— За спасение Азовского моря?.. От кого же он решил его спасать? От англо-американских империалистов?
— Если бы так… От хищнической эксплуатации рыбных ресурсов. Прав, конечно, парень, не осталось рыбы, мальков подчищаем. На мальках только и держим план. Каждый год берем обязательства выполнить и перевыполнить. Тут надо на три-четыре года вообще запретить отлов, если хотим, чтобы рыба восстановилась, а мы перевыполняем… Беда.
— Так вы бы и поддержали его, — вздыхает мама.
— Ну, нет, — качает головой Максим Платонович. — Я еще жить хочу, у меня семья. Его выгнали — ему что? Он так и так гол как сокол, ни кола ни двора, на съемной квартире жил, а я куда с детями денусь? Да и что проку поддерживать? Чему это поможет?
— Вы правы, — соглашается мама. — Не нашим хотением… Но если знал, что ему грозит увольнение, зачем тянул меня в эту чертову дыру?
— Услужить хотел.
— Ничего себе услуга! Мерзавец!
Да, профершпилилась мама, кинулась очертя голову неизвестно куда и зачем. И красноуфимский опыт не остановил.
— Он не знал, — защищает Максим Платонович Геннадия. — Он чего в Москву поехал? Правды искать. Знаете картину — “Ходоки у Ленина”? Тоже вот решил ходоком заделаться. Небось и вашего мужа надеялся в свою команду уговорить. Столичный писатель — тяжелая артиллерия. А в Москве, видать, только и осталось правды, что газета. И в той вранье.
— Да, бог правду видит, да нескоро скажет, — изрекает мама.
— Бог правду скажет, когда и мальков не останется. Тогда уж конец нашему лову. Разве что песок велят выгребать.
— И что же? Где же он теперь? — интересуется мама.
— Говорят, к родителям в Новороссийск подался. Хорошо, если так. Про газету теперь может забыть — близко к печатному органу не подпустят. Идеологическая работа ему теперь заказана, даром что фронтовик. Разве что грузчиком куда устроится. Тут ведь не одна рыба, было и еще всякое… Всех разоблачить надумал. Спаситель! Пускай спасибо скажет, что с миром отпустили, могли ведь и сгноить.
— Что вы говорите! — ужасается мама. — Вот идиот…
В читальне мама познакомилась со старушкой гречанкой и решила написать про нее очерк. Старушка в самом деле симпатичная. Живет одиноко, мужа и трех братьев арестовали в тридцать седьмом году по делу “греческой контрреволюционной диверсионно-повстанческой организации”, обвинили в националистическом заговоре — попытке создания на Украине Греческой республики. Приговорили к расстрелу. Она осталась с двумя сыновьями четырнадцати и шестнадцати лет, все трое работали в колхозе, потом она благодаря своей грамотности — отец священник обучил читать и писать — поступила на курсы медсестер. Грамотных в селе было вообще немного, а уж женщин и подавно наперечет. Сыновья погибли на фронте, не успев жениться и нарожать ей внуков. Вот она и ходит теперь в клуб поглядеть на людей и почитать книгу. Все перечитала, некоторые по многу раз.
Маме так полюбились ее рассказы, что она готова чуть не каждый день карабкаться в гору к ее жилищу. Почти все греческие дома стоят на пригорке. Отправляясь в гости, мама облачается в заветное черное шелковое пальто с набивными цветами. Вдовствующие гречанки ходят в черном. Мама хоть и не вдова и не гречанка, но, видимо, считает правильным походить на них. Пальто она все-таки выцарапала у папы, одолела его многолетнее сопротивление, как он ни упирался. Екатерина Савельевна в срочном порядке перешила драгоценную обнову, и мама теперь парится в ней в тридцатиградусную жару и выглядит как настоящая городская сумасшедшая.
Есть в селе еще один человек, постоянно посещающий клуб, — слепой парнишка лет пятнадцати. Читать книги он не может, зато слушает радио. Глаза ему выбило шесть лет назад — ребята нашли возле школы немецкую гранату. Того, который нашел, убило, а ему выбило глаза. Он говорит, что лучше бы убило.
Он хорошо плавает. Заходит в море и уплывает далеко-далеко, так что его и не видно. Не знаю, как он догадывается, в какую сторону нужно плыть, чтобы вернуться на берег. Но всегда возвращается. Подолгу барахтается и ныряет, прежде чем выйти из воды. Потом усаживается возле нас с мамой. Рассказывает про свою жизнь. Вообще-то ему и рассказывать не о чем, но он любит вспоминать то время, когда видел. Описывает, каким их село было шесть лет назад. По-моему, оно и сейчас такое же.
Иногда появляется девушка. Взрослая и очень красивая. Настоящая Афродита. Удивительно, как эти классические черты совершенно не изменились за две тысячи лет. Абсолютно то же самое лицо, та же форма черепа, та же фигура, только кожа не белоснежно-мраморная, а смуглая.
Мама, разумеется, первым делом спросила, не замужем ли она, девушка сказала, что нет. Была бы замужем, не ходила бы сюда купаться. Да и не за кого выходить, парни бегут из села.
— Знаете, говорят: язык мой — враг мой, — смеется она. — Наш язык уж точно наш враг. Учимся в школе по-гречески. По-гречески, да не по-нашему. Наш язык, как мы дома говорим, — это ж вообще бог знает что: половина слов древнегреческих, половина татарских, половина тарабарских. А учебники в школе на современном греческом. Ну где ж им другие взять? Вот и выходим из школы ни черту свечка, ни богу кочерга.
— Ни богу свечка, ни черту кочерга, — поправляет мама.
— Можно и так, — соглашается девушка. — Кончили шесть классов и дальше ни тпру, ни ну. И в техникум не берут, и никуда не берут. Ребята еще кое-как устраиваются механиками или водителями, а девушкам нет дороги.
— Но вы прекрасно говорите по-русски, — замечает мама.
— Это я уж на работе выучилась. У нас там большинство русские.
— А где же вы, простите, работаете?
— На урановых шахтах. Чернорабочей. Песок урановый добываем.
— На урановых шахтах? Где это?
— А тут, рядом, недалеко.
— Что значит — недалеко?
— Шесть километров. Пешком на работу ходим.
— Шесть километров… — повторяет мама задумчиво. — Не знаю, может, и ничего… А это разве не опасно?
— Откуда нам знать? — пожимает девушка плечами. — Думаете, нам скажут? Наверное, что опасно, было бы не опасно, не платили бы столько. Хорошо платят.
Греки плыли в Колхиду за золотым руном и думали, что Уран — это отец всех богов и даже Афродиты, а про урановые шахты не догадывались.
— Вот как… Да, конечно, — мямлит мама. — Знаете, я бы посоветовала вам все-таки пойти учиться.
— Учиться — это в Жданов надо ехать, — вздыхает девушка. — Или куда еще. На это деньги нужны, немалые — вне дома жить. А откуда у нас деньги? Только от моей зарплаты. Четыре сестры у меня, и все младше. Отец помер, мама не работает. Пускай уж сестры учатся, если сподобятся.
— Может, оно и лучше, что рыбы нет, — размышляет мама. — Ну ее к черту, такую рыбу… И что же — глубокие шахты?
— Не-а, неглубокие, близко залегает.
— Как же он выглядит, этот песок?
— Обыкновенно выглядит — песок как песок, только плотный и черный. Сбитый такой. Учет бадьями ведется. А сколько в нем урана, это нам неизвестно. Думаю, много. Тяжелый ужасно. Ну, наше дело копать да на поверхность таскать, а дальше что хотят, то с ним и делают.
Обыкновенный песок, только черный… Обыкновенная Афродита, только смуглая.
— Вы с ними, с этими греками-то… — бурчит Екатерина Григорьевна, — поменьше бы. Ну их… Чего вы к ним ходите?
— А что такое? Почему не ходить? — удивляется мама.
Мы сидим под огромным платаном на лавке, сколоченной из двух досок, Екатерина Григорьевна возится в сарайчике.
— Дикий народ, — объявляет она. — Совсем отсталый. Жен как на привязи держат, никуда не пускают. Только чтобы по хозяйству работала. А живут как? Нищета, полы глинобитные. Как женится, дом поставит — и домом-то нельзя назвать, так, хибара, — настил положат от стены до стены — на чурбаках, сантиметров тридцать от земли, в ширину метра два. На нем и спят. Как ребенок родится, если мальчик, рядом с отцом кладут, а если девочка, рядом с матерью. А следующий родится, так этого, старшего, отодвигают и нового возле себя кладут. Так всей семьей вповалку и спят — девки со стороны матери, сыновья со стороны отца, до самой женитьбы.
— Ну что ж, это логично, — замечает мама. — В доме главное, чтобы печь была. Тут уж не до жиру — быть бы живу. У вас тоже, вы меня извините, не бог весть какие хоромы — та же изба.
— Так мы тут недавно, пятый год всего, — защищается Екатерина Григорьевна. — Мы ведь из-под Тулы. И под немцами в войну успели пожить. Тулу-то фашисты не взяли, а у нас стояли. К нам двоих определили. Ничего, обходительные были. Один особенно хозяйственный, видать, крестьянский парень, и дров, бывало, наколет, и печь растопит, и воды натаскает. Длинный такой, худющий. Маманя его Фрицем величала, а настоящее имя Вернер. Сам сказал.
— Нисколько не удивляюсь, что старался услужить, — замечает мама хитреньким голосочком. — Еще бы — вы такая красавица. Глаз не отвести. Небось как увидел, так и растаял.
— Я-то? Красавица? — смеется Екатерина Григорьевна. — Господь с вами! Я тогда еще девчонкой была, тринадцать годков. Замухрышка я была. Вовсе никудышная.
— Значит, на маму вашу виды имел. Вы уж поверьте мне, так просто мужчина не станет себя утруждать хозяйственными работами.
— Другой тоже не обижал, только все кушать требовал. Выучился, гад: мамка, кушать давай! А маманя их нисколько не боялась, гоняла, как собак, я, говорит, покажу тебе — кушать! Чтоб у тебя, немчура поганая, наше кушанье колом в горле стало! Они, правда, по-русски не понимали. А этому, Вернеру, однажды по жопе дала. Он возле печки на четвереньках раскорячился, дрова подкладывает, ноги свои длиннющие расставил, она ему и отвесила: чего, говорит, расселся, бесовское отродье? Чай, не дома, дай пройти! А он ничего, смеется…
— Разумеется, заигрывал, — уверяет мама, — надеялся, что приласкает. Хоть и немец, а тоже ведь живой человек.
— Два месяца стояли, а после выбили их наши. А я, знаете, иногда вспоминаю: может, и жив где-нибудь? Вернер этот…
— А как же вы с Максимом Платоновичем познакомились? — интересуется мама.
— Там у нас в поселке и познакомились. Он с фронта вернулся, мне уж семнадцать стукнуло.
— Вы меня извините, — объявляет вдруг мама, — но он вам совершенно не пара.
— Как это — не пара? — теряется Екатерина Григорьевна и даже роняет поварешку в котел.
— Абсолютно не пара! Вы такая интересная женщина, молодая, привлекательная, можно сказать, с огоньком, а он самый обыкновенный мужлан. Ничем не вышел, ни лицом, ни станом, ни умом. Я за все это время от него десяти фраз толковых не слышала. И голос грубый, без малейшей деликатности.
— Да что вы такое говорите! — заступается Екатерина Григорьевна за мужа. — Мне все девки завидовали, что я такого мужика подцепила — самостоятельного, непьющего.
— Непьющий — это хорошо, — соглашается мама. — Все-таки что бы там ни говорили, не все вернувшиеся с фронта спились. Но должно же быть какое-то развитие, какие-то, извините, интересы помимо рыбы. Я уверена, он ни одной книги, кроме разве что бухгалтерской, никогда в руках не держал.
— Так и что, если не держал? Чего надо знает, — бурчит Екатерина Григорьевна.
Я потихоньку выбираюсь из-за стола и иду в дом — как будто посмотреть на спящую малышку. Это надо ж такое выдумать — настраивать жену против мужа. Максим Платонович нормальный, вполне симпатичный мужчина, уж точно не дурак, бригадир, парторг. Конечно, не академик и не киноактер, но и Екатерина Григорьевна не сотрудница “Нового мира” и не балерина.
— Вас и сейчас можно на открытки фотографировать, — убеждает мама. — А он? Поглядеть не на что.
Бред какой-то… И главное, для чего? С какой целью?
Мама решила, что мы должны в ближайшее воскресенье съездить в Жданов.
— В конце концов, не сидеть же целых два месяца безвылазно в этом дурацком селе, — чтобы оно провалилось ко всем чертям! Поедем, посмотрим город, зайдем к Жанне, узнаем хотя бы, как она живет.
Зачем нам это знать? Неуемная страсть заводить и поддерживать бессмысленные знакомства. Нет, я не спорю, лучше в Жданов, чем нянчиться с этой малявкой, которая то и дело ударяется в рев и норовит выползти во двор, где скачет поросенок.
Добраться до Жданова можно только на попутном грузовике, но маму это не останавливает. То не может нагнуться, чтобы застегнуть ремешок на туфле, а то готова забираться по колесу в кузов и трястись два часа по разбитой проселочной дороге.
Жанна хоть и удивляется нашему визиту, но делает вид, что рада. Принимается угощать чаем с сушками. Комната у нее большая, восемнадцать метров, но темноватая — окно упирается в чужую стену. Железная кровать с кружевным подзором и высокой горкой белоснежных подушек, комод, буфет с мельхиоровой сахарницей на таком же мельхиоровом подносике. На стене картина: “Боярыня Морозова”.
— Прекрасная комната, — хвалит мама, — и хозяюшка хороша. К такой комнате да еще бы доброго хозяина…
Пустая болтовня. Сама прекрасно знает, что нету женихов для таких перезрелых невест. Весь путь от Москвы до Берлина устелен женихами. Дразнит бедную, лишь бы языком почесать.
— Нет уж, не надо, — решительно отказывается Жанна. — На комнату, вестимо дело, слетятся как мухи. Много их, шаромыжников.
— Но есть ведь и порядочные люди… — вздыхает мама.
— Порядочные все давно женаты, — объявляет Жанна. — У меня вон подруга пустила одного такого шибко ласкового да внимательного и сама на улице оказалась.
— Ужасно, — сочувствует мама.
Я стараюсь не слушать, разглядываю лица на репродукции. Эта баба жалеет боярыню и плачет, этот тип усмехается и злобствует, эта дурочка просто разевает рот от удивления, а боярыня ни на кого не смотрит, люди ей неинтересны — у нее вера: двуперстие. Высшая истина.
Осмотр города начинается, разумеется, с рынка. Продают всякую дрянь и рвань, которую мама наверняка не собирается покупать, но из любопытства приценивается и для виду даже слегка торгуется. А небо между тем затягивают тучи. Гремит далекий еще гром.
— Что это? Неужели гроза? — вскидывает мама голову.
И продавцы и покупатели дружно удирают. Мы тоже бежим к выезду из города.
— Боже мой, боже мой! — причитает мама. — Сейчас развезет, три дня отсюда не выберешься. Я-то уж знаю, что такое чернозем!..
На наше счастье у выезда как раз оказывается грузовичок, который едет в Урзуф и заезжает по каким-то своим делам в Ялту. Мама в приступе отчаяния ловко вскарабкивается в кузов. Желающих ехать гораздо больше, чем машина может вместить. Все пытаются удрать до дождя. Люди и так уже стоят вплотную друг к другу, а нашествие не прекращается. Кто-то кричит:
— Не давите, не давите, сейчас вывалимся!
И правда, борта у кузова не особенно высокие, если как следует поднапрут, запросто можно перекувырнуться. Водитель трогается как раз в ту минуту, когда с неба обрушивается ливень. Ничего, даже приятно, как будто душ.
Две крепкие руки хватают меня за плечи и силой втягивают под брезент. Над передней частью кузова натянут брезент. Веселый парень, карие смешливые глаза, буйная шевелюра. Что это ему вздумалось спасать меня от дождя? Отворачивается и больше не смотрит в мою сторону — как будто он тут вообще ни при чем. Понятно — он с девушкой и еще какими-то приятелями, их целая компания. А мама осталась стоять в задней части под ливнем. Жалко ее, но что я могу поделать?
Проехать нам удается не больше километра — колеса безнадежно увязают в жирной черной грязи, машина буксует, мотор глохнет.
— Все, приехали, слезай, кавалеры и барышни! — командует водитель.
Пассажиры послушно выпрыгивают прямо в грязь — предварительно разувшись. Ноги-то свои, а обувь, она денег стоит. Мама спускается последней. Вид у нее убитый, на лице горькая безутешная обида. Молчит, но капли дождя мешаются со слезами. Насквозь промокла, редкие прядки волос прилипли к черепу, платье облепило живот… Понятно без слов: никому не нужна, брошена на произвол судьбы, форменное издевательство… Меня, меня, а не ее эти наглые типы втащили под брезент…
На самом деле не такое уж страшное бедствие: теплый летний ливень. К тому же как хлынул внезапно, так и прекратился. Снова сияет солнышко, люди вокруг отряхиваются и смеются. Непонятно, конечно, что теперь делать, как добираться до Ялты. Ну что ж, придется вернуться к Жанне. Вряд ли это доставит ей особое удовольствие, но другого выхода нет.
— Екатерина Григорьевна! — кричит мама. — Вы посмотрите, что творится! Курица… По-моему, сдохла. Ей-богу, сдохла…
— Ну надо же — еще одна! — расстраивается Екатерина Григорьевна. — Утром две, теперь эта…
— Может, нажрались какой-нибудь гадости?
— Может… Главное, ходят-ходят, ничего особенного, вдруг встанут, голову опустят, глаза закроют, будто на молитве, и давай куролесить. Кругом себя бегают и крыльями хлопают.
— Только я вас умоляю: не вздумайте варить их! Дохлых…
— Уж за кого вы меня принимаете? — обижается Екатерина Григорьевна. — Чтобы я дохлятину стала варить! Как это вам на ум взошло? Разве что свиньям отдать…
— И свиньям не советую. Если яда нажрались, так и свиней погубите.
— Ваша правда, — соглашается Екатерина Григорьевна. — Но чего ж они у меня тут могли раздобыть? За забор не выходят, только по двору да в огороде.
— Может, траву какую ядовитую нашли.
— Вот горе-то… — вздыхает Екатерина Григорьевна. — Напасть на мою голову.
Куры дохнут — одна за другой. Но не все. Некоторые дохнут, а другие покружат, покружат по двору, упадут на землю, распластаются, подергаются, захрипят и некоторое время лежат совершенно неподвижно — дохлые, да и только. Но потом приходят в себя. Поднимают вдруг голову, подтягивают крылья, встают и, покачиваясь, отходят в сторонку. Половина умирает, а половина каким-то образом очухивается. Может, все дело в том, что им судорога схватывает горло и они от этого задыхаются? А некоторым все-таки удается отдышаться… Что если в тот момент, когда они падают на землю, помассировать им грудку и горлышко? Кажется, помогает.
Екатерина Григорьевна в отчаяние — уже двенадцать дохлых! Как же теперь пережить зиму без кур и без яиц?
— Я буду спать на улице, — говорю я.
— Что за выдумки? — возмущается мама. — Что значит — на улице?
— Не на улице, конечно, тут, возле дома.
— Ни в коем случае!
— Ты не понимаешь? Я не могу вынести этой духоты, я задыхаюсь тут!
— Полтора месяца переносила, а теперь, нате здрасте, задыхается!
— Полтора месяца было не так жарко.
— Не выдумывай!
— Как хочешь, в дом я не зайду.
— Боже мой, боже мой, что за проклятье! За какие грехи, чем я это все заслужила?! — стонет мама, но в конце концов соглашается, чтобы я вынесла свою постель наружу и легла под окном.
Уснуть я не могу, мне и на улице нечем дышать. Плохо дело, плохо, все тело болит. Болит — не то слово, разрывается от боли, руку не могу поднять. Пальцем шевельну, и то больно.
Ночь лунная. Очередная курица принимается кружить по двору, падает на землю, бьется, судорожно хлопает крыльями и наконец замирает, уткнув голову в песок.
Если она умрет, то и я умру, — загадываю я. Умирать вроде бы не хочется, но и думать нет сил — нестерпимая боль. Ночь длится, длится, время стоит на месте.
Рассветает наконец. Курица, похоже, шевельнулась. Подтягивает крылья, поднимает голову. Значит, не сдохла…
— Что такое? Почему ты лежишь? — возмущается мама.
Я молчу.
— Что за фокусы? Одевайся, пора завтракать.
— Мне плохо, — произношу я с великим трудом.
— Что значит — плохо? — Мама щупает мой лоб. — Боже мой, ты вся горишь! Только этого не хватало! Что за проклятье… Перекупалась! Тут, наверно, и врача нет.
Врач есть, но далеко, в больнице, в Урзуфе. Екатерина Григорьевна говорит, что до больницы километров двадцать.
Невозможно оставаться под окном, солнце припекает. Но и встать я не могу. При всем желании — не могу… Екатерина Григорьевна взваливает меня на спину и перетаскивает на лавку под платаном. Мучительное перемещение, не знаю, как я это выдержала, но если лежать совершенно без движения, боль понемногу утихает.
— Больница эта, знаете, тоже не очень… — сообщает Екатерина Григорьевна. — Я вам не сказывала, у нас ведь до этой еще одна девочка была. Эту-то по той Татьянкой назвали. Шестой годок уже шел. Воспалением легких заболела. Летом тут жара, а зимой такие ветра дуют, не приведи господь. Заболела, забрали в больницу. Ничего, поправилась. Я приехала навестить, врачиха говорит: будем выписывать. Сама Максим Платоновичу в совхоз позвонила, чтоб с машиной приезжал. Я ее, Танюшку-то, одела, сидим в коридоре, ждем, пока она выписку оформит. Танечка вроде задремала, головку положила мне на грудь, я ее обнимаю, соскучилась ведь, целых две недели она в больнице. А тут электричество отключилось. Ну, это у нас постоянно случается, зимой особенно. Свет из окошка слабенький, но все-таки видно, сестра по коридору идет, кислородную подушку несет. И только она с нами поравнялась, вроде как хлопнуло что-то, будто выстрел такой слабенький, и ветром меня обдало. Особенным каким-то, со свежестью. Сестра повернулась и назад пошла. Ойкнула вроде бы и пошла. А мне ни к чему, я сижу, доченьку к себе прижимаю, только чувствую, обмякла она как-то вся, вниз подалась. Ну, спит, думаю, вот и осела. А как свет включили, вижу, она вся синяя и не дышит. Я закричала, врачиха прибежала, сестру позвала. Сестра говорит: подушка кислородная у меня лопнула. Видать, прямо ей в лицо, вот она и захлебнулась. А после отказалась от своих слов. Записали: от воспаления легких скончалась. Максим Платонович плакал даже, никогда я его не видела, чтобы он слезам волю давал, а тут не выдержал. “Как от воспаления легких? — говорит. — Вы мне за ней приезжать велели, сказали, выздоровела, выписываем. А теперь от воспаления легких?” А они: “От чего бы ни умерла, ее не вернуть, а неприятности эти ни нам, ни вам не нужны”. Так и осталось. Сестра, конечно, чем она виновата? Старая подушка, треснутая, может, накачали слишком туго, вот и лопнула. Никто, выходит, не виноват. А нам как перенести? Как от сердца оторвать?..
— Судьба, — вздыхает мама, — если б знала, где упала…
— Прямо в лицо… — повторяет Екатерина Григорьевна, утирая слезы. — Так иногда заскучаю, сяду и как будто обнимаю. Деточка моя милая… За что ж ей Господь такую смерть судил?
— Одни убиваются, что умер ребенок, — рассуждает мама, — а другие и рады бы избавиться, да не получается. Я, знаете, в жизни всякое повидала. Ничего… Говорят, дети, умершие во младенчестве, на небесах ангелочками становятся. Есть такое поверье. Вот и ваша Таня…
Поросенок, лениво бродивший по двору между дохнущих кур, вдруг срывается с места и несется ко мне. Вскидывается, готовится грохнуться на меня с разбегу, я вся сжимаюсь, предчувствуя эту жуткую боль, но мама бросается наперерез хулигану и успевает ухватить за вытянутые в прыжке передние ноги.
— Ах ты, негодяй! Пошел вон, мерзавец! — пихает его в брюхо ногой и тащит от лавки.
Он пытается затормозить свое отступление задними ногами, вырывает одну переднюю у мамы из рук и проезжается копытом по ее животу. Нет, голубчик, не тут-то было, она только больше разъяряется от этой выходки, хватает его покрепче и тянет прочь.
— Ах ты, сволочь! Свинья поганая! Я тебе покажу!
Что-то случилось… Мир перевернулся. Никаких проклятий в мой адрес, никаких рыданий, никаких “Боже, сколько можно, сколько можно, когда же ты наконец избавишь меня?..” Кинулась спасать… Я не знала, что она такая сильная…
Мама… Слезы текут у меня по щекам.
Екатерина Григорьевна хватает дебошира за уши, лупит ногой в бок. Потом ему еще достается поленом по спине, он визжит и улепетывает в свой загон.
Мама… Подол ее сарафана разорван, но это ничего, я выздоровею и зашью. Заштопаю. Я умею так штопать, что никто и не заметит.
Мне нужно в уборную.
— Лежи, лежи, — волнуется мама, — я принесу горшок.
Горшок? Какой горшок? Годовалой Тани? Нет уж, спасибо.
— Помоги мне встать…
— Не выдумывай, ты не можешь идти!
— Могу. Только помоги мне встать.
Мы успешно преодолеваем двор, но впереди огород. “Скворечник” в дальнем углу. По тропинке идти слишком долго, лучше напрямик. Картошку, репу и прочие овощи уже убрали. В тот день, когда мы с мамой ездили в Жданов, Максим Платонович привел откуда-то лошадь и вспахал участок. Земля тут чернозем вперемешку с песком.
Далеко уйти мне не удается — я переоценила свои силы, ноги подкашиваются.
— Боже мой, боже мой! — пугается мама. — Я говорила!..
Ничего страшного. Лежать удобно. Уютная теплая борозда. Полежу немного и встану.
— Ты иди, — прошу я маму. — Иди…
Действительно, зачем ей стоять на солнцепеке?
— Я полежу и приду…
— Ты смеешься? Куда идти? Куда мне теперь идти? — вопрошает она уныло.
Жалко ее.
— Некуда идти. Все погублено, все развеяно по ветру…
Что я должна сказать? У меня нет сил говорить.
— Пока существовал дом, — начинает она, помолчав, — жила какая-то надежда… Казалось, рано или поздно все утрясется. Встанет на свои места. Не верилось, что этот ужас навечно. Человеку свойственно заблуждаться…
— Какой дом? — спрашиваю я.
Вообще-то я знаю, о каком она доме. Дом на Крещатике. Советы отобрали, а немцы взорвали.
— Что значит — какой? Дедовский дом. Роскошный особняк… Дворец! В те годы оценивался в миллион рублей золотом.
Миллион рублей золотом? Не может быть. Что-то у нее в голове перепуталось. Бабушка говорила, что корова стоила три рубля. Самое большее — пять.
Мама продолжает говорить, но я не слышу. Голос отодвигается, слабеет… Туман перед глазами и, главное, ужасная боль… Во всем теле, во всех членах. Я, наверно, тут и скончаюсь, в этой борозде. Родилась в Москве, у Грауэрмана, умерла в чужом огороде в селе Ялта. Вот и вся биография. Преждевременная кончина… Впрочем, какая разница? Проживи хоть сто лет, хоть один день — по сравнению с вечностью и то и другое единый миг… Если бы только не это бешеное солнце — так и жарит…
— Иди, — повторяю я и проваливаюсь куда-то, в какой-то тугой туман.
Обрывки фраз крутятся, как острые жала. Как осы. Замурованы в моем сознании. Колят, жалят, а вырваться не могут. Я должна поймать их, остановить, выдернуть, вышвырнуть из головы. Хотя бы собрать в кучу, придавить, стиснуть, чтобы не было этих бесконечных липучих повторений. “Жирные жерди… Жаркий журфикс, жаты в жупане, жупане, жупане, жирные жерди, жер-ди…Жерди, жерло, ло-ло!”
— Приходят какие-то бандиты, — снова возникает мамин голос, — и объявляют, что отныне тебе ничего не принадлежит. Все принадлежит им. Ты бесправный раб на галерах. Самое ужасное — полнейшая беспомощность. Твоя бабушка, моя свекровь, хранила документы. Почему — не может быть? Я собственными глазами видела. Все ждали скорейших перемен, не могли поверить в чудовищность происходящего…
Смешно все-таки… Маме почему-то кажется, что дом на Крещатике был уже у нее в кармане. Оставалось только дождаться восстановления монархии или бог знает чего. Законного правительства, которое признает право на частную собственность. А на самом деле никакой дом ей так и так не светил: разве могли бы они с папой встретиться, если бы не революция? Два человека из двух совершенно разных миров.
— Купец первой гильдии, баснословное состояние… Один из самых богатых людей в Киеве, — сообщает мама.
Я, в отличие от нее, никогда не видела этого сказочного дома, но он и мне иногда снится. Наверно из-за ее рассказов. Похож на здание Союза писателей — дом Ростовых. Длинный коридор с высокими окнами, просторные комнаты с лепниной и зеркалами по стенам. Библиотека, камины. В большом зале — рояль. Но все безнадежно запущено, затянуто густой паутиной. Видно, что уже многие годы никто не заглядывает сюда. Может, он и теперь существует, этот дом? Не здесь, в каком-то ином измерении… Вот: Антон Рубинштейн играет на рояле. С бабушкой в четыре руки.
— Антон Рубинштейн играет на рояле, — говорю я.
— Антон Рубинштейн? — повторяет мама с некоторым сомнением. — Что ж, не исключено, он часто бывал в Киеве.
— С бабушкой, в четыре руки…
— Нет, не выдумывай, — вздыхает мама. — Ей было всего девять лет, когда он умер.
— Значит, с ее матерью.
Так ясно вижу: кухня с громадной плитой, над плитой вытяжной колпак. Часть стены осыпалась — провал. Но в глубине дома кто-то играет на рояле. Красиво…
— Бог с тобой — какая музыка? — печалится мама. — Свиньи хрюкают, вот и вся музыка. Все разбито, все похищено… Родилась во дворце, а кончила свои дни в кровавой яме под тысячью других расстрелянных.
Зачем человеку дворец? Достаточно одной комнаты, но чтобы можно было войти и закрыть за собой дверь. Дворец!.. Бахвальство, пустое тщеславие. И страшно в них — призраки бродят…
— Твой отец, между прочим, тоже родился в этом доме. Дед обожал его. Самый любимый из всех внуков. Но человек был очень тяжелый.
— Кто?
— Твой прадед, Рубинштейн.
— Антон Рубинштейн?
— При чем тут Антон? Твоя бабушка потому и согласилась на брак с твоим дедом, что хотела как можно скорей вырваться из-под опеки отца. Вышла без особой любви, лишь бы обрести самостоятельность.
— Откуда ты знаешь?
— Что значит — откуда? Много раз рассказывала. Была очень интеллигентная женщина.
Без особой любви… А папа очень любил своего отца. И на фотографии дед выглядит совсем неплохо. Умное, интеллигентное лицо. Почему бы бабушке было не полюбить такого мужчину? Неважно… Голова… Голова у меня раскалывается…
— Жену довел до самоубийства.
— Кто?
— Ну кто? Твой прадед. Я же про него рассказываю.
Пойди пойми, про кого она рассказывает…
— Принимал участие в Русско-Турецкой войне и в какой-то момент оказался в Черногории. Привез оттуда пятнадцатилетнюю жену, она успела нарожать ему пятерых детей, а в двадцать два года влюбилась в блестящего артиллерийского офицера. Бежала с ним, прихватив с собой шкатулку с драгоценностями. Муж сообщил в полицию, их поймали на русско-австрийской границе и вернули ее по этапу в Киев. Да, закон это допускал, жена могла быть силой возвращена мужу.
— А этот офицер?
— Офицер?.. Бог его знает… Сгинул. Никто больше его судьбой не интересовался. Но нужно же изобрести такое изуверство, так унизить женщину, привыкшую к богатой роскошной жизни! И чего добился? В ту же ночь повесилась на чердаке.
Повесилась… Что ж, молодец прабабка, не позволила втоптать себя в грязь.
— Оставила пятерых сирот. Об этом писали во всех газетах.
Надо же — и дочка, одна из этих пятерых, тоже бежала с любовником. Бросила двоих детей. Родила папу и, даже не взглянув на ребенка, отправилась в Париж. В девятьсот седьмом году жен уже не возвращали по этапу. Да дед и не был таким домостроевцем, как прадед.
— Он женился после этого?
— Кто?
— Прадед, Рубинштейн.
— Нет. Не знаю, чужая душа — потемки. Может, действительно не мог забыть ее… Да и репутация была испорчена. Погрузился в религию и сделался настоящим домашним тираном.
Ну, миллионное состояние способствует самодурству…
— Но твоего отца очень любил. Возможно, готовил себе в наследники.
Вряд ли — были же еще четверо детей. Или все бросили невыносимого папашу?
— Приехала в Россию на месяц и застряла навсегда.
— Кто?
— Твоя бабушка, кто же еще? Я же про нее рассказываю…
Застряла…
— Ни мужа тебе, ни тебе любовника. Одна только беспросветная нищета.
А мой дед, папин отец, тоже больше не женился. Почему? Так любил ее? И вообще, куда он делся? Почему мне нельзя этого знать? Не важно… Сейчас не буду ни о чем думать, закрою глаза — и все…
— Он был в те годы очень популярный композитор.
— Кто? Антон Рубинштейн?
— Да что с тобой? Что ты вцепилась в этого Антона Рубинштейна! Ее возлюбленный. Писал прелестные романсы и посвящал ей. Красавицей я ее не назвала бы, но глаза были потрясающие — громадные и с такими ресницами, каких я никогда в жизни больше не видела. “Как тень от ваших длинных, красиво загнутых ресниц…” Вся Россия распевала.
Ну, наверно не вся. Рабочие и крестьяне вряд ли распевали прелестные романсы про длинные ресницы.
— Он, кстати, пытался вызволить ее, присылал вызовы, но ничего не помогло — не отпустили. Некоторых выпускали, а ее — нет!
Не отпустили… Интересно, какую же такую ценность бабушка представляла для Советской власти?
— Я думаю, подозревали, что у нее еще что-то сохранилось — какое-нибудь золотишко, бриллианты.
Бриллианты… Сначала дворец за миллион рублей и бриллианты, а потом нищета, голод и Бабий Яр. В сказках обычно наоборот: сначала Золушка, а потом принцесса и золотая карета. Сказки врут, сулят золотые кареты… За это их, наверно, и любят.
— Разве человек что-нибудь значит для этих негодяев? Песчинка в море. Миллионы угробили и не охнули, а тут какая-то пожилая буржуйка рвется, видите ли, в Париж. Станут они считаться! Ограбили, растоптали Россию. Прекрасную богатую страну довели до полной разрухи. Идиоты. Ведь было процветающее хозяйство. Самым безжалостным образом выморили честных тружеников. В чьих головах может родиться такая кощунственная идея? Никакой Иван Грозный не совершит подобного злодеяния. Сам дьявол позавидует. И ради чего? Чтобы потом укрыться там, за высокой красной стеной, и пожирать друг друга. Как пауки в банке. Еще находятся прекраснодушные дураки, которые выискивают среди них лучших и худших! Все как один преступники и душегубы. Кровопийцы чертовы…
Кровопийцы чертовы… Но в комсомол все-таки нужно было вступить. Тоже деталь биографии.
Интересно, а как бы сложилась мамина жизнь, если бы ничего этого не было, ни войн, ни революций, ни индустриализации, ни коллективизации? Сплошная благодать, мать-императрица и навощенные паркеты. Принц на белом коне вряд ли прискакал бы, но какая-нибудь приличная партия сыскалась бы. Вышла бы замуж за благообразного солидного чиновника и стала бы эдакой мещаночкой-хлопотуньей. Командовала бы прислугой — кухаркой и прачкой — и точно так же окружила бы себя разными Георгиями Ивановичами и Аннами Моисеевнами. И уж точно нашла бы из-за чего расстраиваться и убиваться. Постоянно быть обиженной и несчастной…
Приехал Максим Платонович — везти меня в больницу. Вдвоем, вместе с шофером, тащат меня к машине. Мама семенит рядом. Машина — грузовичок для перевозки рыбы, кузов обит изнутри листами оцинкованной жести. Большое корыто.
— Как? Боже мой, — ойкает мама. — Грузовик? Вы сказали, есть легковая.
— Есть. У директора. Услышал, что в больницу, не дал. Испугался.
— Негодяй… Нет, нет, подождите! — волнуется мама. — Зачем же в кузов? Можно же посадить в кабину.
— Не беспокойтесь, в кузове даже лучше, — успокаивает шофер.
Не хочет, чтобы я сидела рядом с ним. Тоже боится. Но все равно — хороший человек, согласился отвезти.
— Подстелим одеяло, будет лежать, — поддерживает его Максим Платонович.
Мама хочет ехать вместе со мной, но они отговаривают.
— Как же вы обратно-то вернетесь? Мы сюда уже не поедем, мы оттуда прямо в совхоз.
Мама остается. Грузовик трогается, подпрыгивает на ухабах, раскачивается из стороны в сторону. Если до больницы и правда двадцать километров, мне не выдержать.
В больницу меня доставляют без сознания и первым делом вкатывают дозу пенициллина.
— А у них от всех болезней пенициллин, — говорит женщина в палате.
— Скажи спасибо, хоть пенициллин есть, — усмехается другая. — В медпункте у нас, окромя аспирина, ничего нет.
Койка мне досталась хорошая — у окна. Всего нас в палате шесть: пожилая Ольга Фоминична, остальные молодые — Катерина, Елизавета, Зинаида и Галина. Гречанок четыре — две из Ялты, две из Урзуфа.
Утром опять делают укол пенициллина — всем подряд. Женщины вскрикивают.
— Шприцы у них… Сквозь иглу вошь пролезет, — жалуется Ольга Фоминична, когда сестра уходит.
— Правда, звезды можно через нее наблюдать, — поддерживает Зинаида.
— Ладно вам, — говорит русская Галина. — Как умеют, так и лечат. Погадай нам, Катенька.
— Я тебе вчера гадала, — отнекивается Катя.
Ее койка рядом с моей, и тумбочка у нас общая, только мне нечего держать в тумбочке — я даже зубной щетки не захватила.
— А может, сегодня чего получше выпадет, — мечтает Галина.
Долго уговаривать гадалку не приходится, она, видно, любит это занятие, раскидывает на одеяле картишки. Колода старая, замусоленная.
— Вот она ты, — сообщает она авторитетно, — дама крести, а с тобою рядышком — батюшки! — король пик.
— Чего ж тут — батюшки? — хмыкает Галя обижено. — Радости-то… Мой Семен и есть король пик. Ты б мне бубнового вытащила…
— Экие вы, русские, своевольные, — замечает Катя. — Мало тебе мужа, бубнового подавай!
— Однова, Катерина, на свете живем. Чего в молодости не возьмешь, того и вовсе не отведаешь.
— А мы будто бы и не молодые! — обижается Катя.
— А вы так себя поставили — мужнины жены. Из дому ни шагу. Только в больнице и отдыхаете от своих супостатов.
— Прямо уж — супостатов! — фыркает Катя. — У нас с ним и посегодня любовь. Он меня ничем не забижает. Я потому и честь свою берегу.
— Свою! Его ты честь бережешь.
— И его тоже. Четыре года ждала, ничем себя не замарала. Мы ведь всего два месяца были женаты, как война началась. Его сразу забрали. Четыре года на фронте, до Берлина дошел.
— Он до Берлина дошел, — не унимается своевольная Галина, — а ты дальше сарая и не бывала. Окромя огорода да плиты ничего в жизни не видела.
— Главное, жив остался, мне остальное не важно. У нас не так, как у вас. У нас и жена верна мужу, и муж верен жене.
— Ну, это уж ты не бреши! — усмехается Галя. — Так я и поверила — муж верен жене! Много ты знаешь, что он делает, когда ты не видишь. Мужики, они все кобели.
— Ты, верно, по своему Семену судишь, — сердится Катя, — а у нас не так. Конечно, жена больше должна себя блюсти, на то она и женщина. Мой как вернулся с фронта, прежде чем дома показаться, по соседям пошел: послушать, что скажут, как я без него жила, не привечала ли какого фрица.
— Чем же ты хвастаешься? — недоумевает Галя. — Что он соседям больше верит, чем родной жене?
— А если нет верности, какая ж это любовь?
— Дура ты, Катька, — заключает Галя. — Все вы дуры, вот на вас и ездят.
— А если, допустим, соседи скажут: да, привечала, тогда что? — спрашиваю я.
— Тогда плохо, — вздыхает Катя.
— А если они врут?
— Ну это уж нет, врать не станут — за такое можно и головы не сносить.
Надо же, село Урзуф! Шекспировские страсти.
Вечером опять делают укол.
— Хотите, девочки, я вам расскажу про верность и неверность? — спрашиваю я.
— Ты? — удивляется Галя. — Что ты про это знаешь?
— Я книжки читаю.
— А, книжки… Давай, валяй, рассказывай.
— В былые годы в славном городе Пскове жили две сестры: Вера и Надежда, — начинаю я.
Как в пионерском лагере. Только тут про венского студента Фридриха и его двойников не подходит, тут нужно что-нибудь попроще.
— Как называется книга-то? — спрашивает Галя.
— Вообще-то, это не книга, это опера. Я по радио слышала.
— Чего это — опера? — спрашивает Зинаида.
— Ну… В театре показывают. Только на сцене не говорят, а поют.
— Петь нам будешь? — смеется Катя.
— Нет, я петь не умею, я расскажу. Опера “Псковитянка” называется, и все по-правде так и было. Давно, четыреста лет назад. Ровно четыреста, в тысяча пятьсот пятьдесят пятом году. Две сестры. Старшая, Вера, уже замужем была. Приневолили ее к этому браку, заставили за старика выйти. Но муж лаской и заботой утешил ее, что ни день, подарки дарил, она и подумать не успеет, а он уже то серьги, то браслет, то ожерелье жемчужное несет, дорогие платья покупает. Ну, она и смирилась со своей долей, не жаловалась. И вот однажды началась война — тоже с немцами. Ушел муж на войну.
— Если на войну, значит, не такой уж старик был, — замечает Галя.
— Если бы совсем дряхлый был, так и жена не нужна! — смеется Катя.
— Ушел на войну, а Вера заскучала. Вроде бы и не любила, а без него грустно сделалось. Решила она вместе с другими женщинами в монастырь сходить, помолиться перед чудотворной иконой святой Богородицы, чтобы окончилась поскорей война, чтоб муж ее живой домой вернулся. А шли они через лес. Тогда леса не такие были, как теперь, — дремучие, непролазные леса. Услышала Вера кукушку и стала спрашивать: кукушка, кукушка, скажи, сколько годков мне осталось на свете жить? Кукушка кукует, она считает. Вдруг чувствует, нет никого вокруг, ушли ее подружки, удалились, и голоса затихли. Бросилась догонять, аукает, зовет — нет ответа. Заплутала в чаще. Кинулась в одну сторону, в другую — лес только глуше, ни тропы, ни следа, бурелом — не продраться, стволы ветвями сплетаются. Ни вперед, ни назад дороги нет. Кричала, металась — трущоба, глушь! А сучья так за полы и хватают… Обуял ее страх, споткнулась и упала в траву без чувств. Очнулась — что за диво? Лежит она в богатом шатре на пушистом ковре, под головой парчовая подушка. Кругом собаки лают, кони ржут, людские крики… Охота, видно… Подходит к ней один, одет по-княжески, ростом высок, лицом пригож, взор соколиный. “Здравствуй, — говорит, — красавица. Не знаю, кто ты есть — девица али мужнина жена?” — “Я жена боярина Ивана Семеновича Шелоги, — отвечает Вера. — Муж мой на войне сражается с немцами. А я хотела помолиться за него в монастыре перед чудотворной иконой Богородицы, да заблудилась дорогой”. — “Если так, отвезу тебя домой”, — говорит. И правда отвез. Попрощался и уехал. Даже имени своего не назвал. Не спалось Вере в эту ночь, все стоял незнакомец у нее перед глазами. Вдруг слышит: шаги под окном. Подошла к окошку, а там он. “Открой окно, молодка!” Хотела сказать: “Уйди, не смущай, не вводи во искушение!”, а вместо этого распахнула окно и молвила: “Влезай же, что ль, скорее!” Ну и стал он ходить к ней. Через девять месяцев родила она дочь. А миленок исчез, скрылся, уехал из-под Пскова и прощальных слов не сказал.
— Вестимо дело, — хмыкает Галя, — мужик, он и есть мужик. Получил свое, вырвал у женщины сердце из груди — и был таков. Бабы дуры.
— Тут и весть пришла долгожданная: возвращается русская рать из похода с победой. Открыла Вера свою тайну сестре, та говорит: “Голубушка, сестрица дорогая, не убивайся так, не надрывай мне душу… Будем вмести молиться. Что ж? Авось, погневается твой боярин, потужит, погрозится да и простит — признает дочь за свою”. — “Нет, говорит Вера, — не простит. Да и не надо мне его прощенья. Не смогу я теперь быть ему прежней женой, лучше мне умереть, чем терпеть ласки немилого”.
Ну вот, вернулось войско, вошел Иван Семенович со своими людьми в дом, увидел у жены на руках младенца, побледнел и спрашивает: “Чей ребенок?” А Надежда — прежде чем Вера опомнилась — бух на колени: “Мой!”
— Надо же… — говорит Елизавета. — Решила, значит, спасти сестру…
— Точно, она незамужняя, ее грех меньше, — размышляет Ольга Фоминична.
— “Мой! — воскликнула, — и царя Ивана!”
— Царя Ивана? — выдыхает Зина с восхищением и ужасом. — Так это сам царь к Вере ходил?
— Да, сам царь Иван Васильевич. Представляете? Допустим, у вас в Урзуфе муж вернулся с фронта, а в доме младенец. Тут и соседей никаких не требуется, и так все ясно. “Чей, — спрашивает, — ребенок?” — А жена ему… Или сестра жены, не важно: “Мой и товарища Сталина!”
— Ну ты и сказанула!.. — поражается Галина.
— Так это одно и то же, — объясняю я. — Царь Иван Грозный тогда — это как сегодня товарищ Сталин.
— То тогда, а то теперь, — сомневается Галя. — Есть разница…
— А что? — вздыхает Ольга Фоминична. — Товарищ Сталин тоже небось молодой был. Своего не упускал. Нам про это не скажут.
— Да, это уж такое дело… — размышляет Елизавета. — Если, однако же, товарища Сталина дочь, тут другой оборот… Тут и самый ревнивый призадумается.
— Царю вряд ли какая откажет, — усмехается Галя. — Где, говоришь, случилось? В Пскове?
— Погадай, Катерина, что ли, — зевает Галина после обхода врача.
— Да ведь вчера гадала, — напоминает Катя.
— Вчера ты на меня гадала, а сегодня на него погадай.
— На кого — на него?
— На бубнового короля.
— Бубновых королей много. Имя надо знать.
— Ну вот еще! Придумаешь… Имя ей открой!..
— Без имени карты не показывают.
— Не показывают! — не верит Галина. — Как знаешь… Не хочешь — не надо. А мне вот что интересно: почему это у вас, у греков, имена русские? Вон татары в Крыму жили, так у них имена были: Айша, Камиля, Ибрагим, Ахмет, Джамиль… А у вас русские.
— Христианские имена, — откликается неохотно Зинаида. — Они для всех одни.
— Это не у греков русские имена, — пытаюсь я восстановить историческую справедливость, — а у русских греческие. Греки древнее русских. Киевская Русь крестилась в тысячном году и вместе с новой верой приняла и новые имена.
— А какие ж были старые? — спрашивает Галина.
— Старые? Как правило, имеющие какой-то смысл: Владимир, Святослав, Мстислав, Любава… Третьяк, Беляк. Были еще те, которые пришли от варягов: Ольга, Олег, Игорь, Глеб.
— Все-то ты знаешь, — хмурится Галя.
— Не все, но кое-что знаю.
— Вестимо дело — книжки читаешь, — фыркает она и принимается подбивать кулаком подушку.
Да, книжки читаю, еще папа о многом рассказывает. Но об этом ей не обязательно знать.
— А я вот на Свету и погадаю, — решает Катя. — Она у нас дама червей…
— Дама-мадама! — ехидничает Галя. — Не доросла еще до дамы…
— Что было, что будет, чем сердце успокоится… — приговаривает Катя, выкладывая карты. — Сперва — что было. А ты скажешь, правда ли, нет ли… Одна дочка ты у родителей, ни сестер, ни братьев не имеется. Терпеть тебе немало пришлось от злых, завистливых людей… А характер у тебя огневой, властный… Хотела ты бежать ото всех, да не вышло…
Насчет сестер и братьев верно, а остальное… Не знаю — может, что-то и правда. Что-то ведь всегда оказывается правдой.
— И болезнь твоя от разных огорчений…
Это вряд ли. Болезнь от глупости — не надо было курам искусственное дыхание делать.
— Дальняя дорога тебе выпадет… Долгий путь, ох, долгий!
Понятно, что дорога, — не останемся же мы тут в Ялте навек. Это и без карт ясно.
— У большой воды будешь жить и много распрекрасного-чудного увидишь…
У большой воды? У Московского моря, что ли? Вообще-то, уже и там начинают строить. Вдруг нам дадут квартиру где-нибудь возле Химок?
— А про любовь что ж не сказываешь? — не выдерживает Галя.
— Про любовь погоди… Не вижу я про любовь. Старец путь укажет, и соберешь ты жатву свою по жизни.
— Это какой же старец? — хмыкает Галина.
— Не такой, как ты думаешь, — отмахивается Катя. — Святой старец.
— Ишь ты!
— А вот — любовью сердце и успокоится, — ждет тебя скорое свидание с тем, кого любишь.
— Интересное гаданье, — вздыхает Ольга Фоминична.
Правда, интересное. Но кого ж это я люблю?
— Отец к тебе! — сообщает нянечка, заглядывая в палату.
Папа? Как это? Приехал?.. А я даже встать не могу — халата мне не выдали. Халат ходячим выдают, а я считаюсь лежачая.
— В окно глянь! — говорит нянечка и убегает.
Папа стоит под окном. Надо же! Это мама нарочно его напугала моей болезнью, нашла чем вытащить из Москвы.
— Я уже здорова! — кричу я. — Совсем здорова. Не выписывают, потому что врачиха говорит: нужно курс пенициллина до конца закончить!
— Это правильно, — кивает папа. — Врачей нужно слушаться.
Нужно слушаться! Сам всегда заявляет, что врач — худший враг человека.
Передал мне сыр и шоколадные конфеты. Я угощаю женщин в палате.
— Вот что значит — Москва, — вздыхает Катя. — Мне врачиха велит шоколад есть, а где его взять? Его и в Жданове не достать. Ни шоколада, ни какао. Завозят, может, раз в месяц, разве ж поймаешь?
— Так возьми! — предлагаю я.
— Нет, что ты! Это я так сказала, ты не подумай…
— Бери, бери! Тут уже, правда, немного осталось. У меня их в Москве сколько хочешь. А я вообще не люблю их.
— Шоколадные конфеты не любишь? — удивляется Ольга Фоминична. — Как это?
— Не люблю, и все.
Папа достал билеты в купированный вагон. Четвертым с нами едет мужчина средних лет, но он ушел в вагон-ресторан и целый час не возвращается. Папа пытается читать, но мама не оставляет его в покое, не для того она вызывала его в Ялту, чтобы он и здесь отгородился от нее своим дурацким чтением.
— Правдолюбец проклятый! — возмущается она. — Азовское море он, видите ли, спасал! Храбрец о двух головах. Про то, что там куры дохнут, ни единым словом не заикнулся.
— Про кур он мог и не знать, — защищает папа фронтового товарища.
— Да уж! Всюду свой нос совал, а тут, понимаете ли, проглядел. Мерзавец! Неужели я поехала бы в эту чертову Ялту, если бы он предупредил. Хоть бы намекнул…
— К сожалению, мой милый Кисик, дар предвидения дается немногим. Геннадий, как видно, им не обладает. К тому же между физиологией птицы, коей является курица, и физиологией млекопитающих, к которым принадлежит человек, существуют глубокие различия, а посему представляется весьма сомнительным, чтобы заболевание кур могло передаться Светлане.
— Могло или не могло, но передалось.
— Несмотря на то, что курица, так же, как человек, принадлежит к типу хордовых…
— Оставь меня в покое со своими хордовыми! — взвивается мама.
— Птицы, как известно, произошли непосредственно от тероподных динозавров… — сообщает папа.
— Нет, ты мне скажи: ты в своем уме? Твоя дочь чуть не отдала богу душу!
— Отдать богу душу, как ты, Нинусенька, изволишь выражаться, можно вследствие множества причин, — не уступает папа.
— Идиот проклятый! Смотрит на черное и продолжает утверждать, что перед ним белое!
— Человек, как биологический вид…
— Куры дохли как мухи! На глазах у всего села.
Папа задирает голову к потолку и почесывает шею.
— Не более чем случайное совпадение.
— Дудишь в ту же дуду, что и эти негодяи! Подтявкиваешь, как верная шавка. Пропади все пропадом, лишь бы было шито-крыто. Не дай бог ненароком омрачить этому жулью их блаженное существование. Еще и урановые шахты… Тоже неизвестно, чем оно кончится, это соседство.
— Никаких урановых шахт в окрестностях Азовского моря нет и никогда не было. Досужие бабские выдумки.
— Разумеется, выдумки! Фата-моргана! Вчера были, а сегодня сквозь землю провалились.
— Нинусенька, мне кажется, я уже просил тебя не собирать вздорных слухов.
— Хороши слухи! Пока ты там в Москве наслаждался свободой и бесконечной пьянкой, я в этой дыре чуть не скончалась от ужаса. Светлана молодая и выносливая, если бы я заразилась, все кончилось бы совершенно иначе. И ни капли сочувствия, ни малейшего понимания! Ни с какой стороны никакой помощи… — всхлипывает мама. — Одни сплошные издевательства…
Я лежу на верхней полке и смотрю в окно. Степь да степь, редкие чахлые елочки на железнодорожной насыпи, колеса постукивают на стыках, до Москвы еще больше суток езды. Дальняя дорога…
ГЛАВА ВТОРАЯ
— Ты знаешь, что я подумала… — вздыхает мама. (Обычное начало любого разговора.) — В “Ткани” вчера завезли коричневый кашемир. По-моему, очень приличный. Может, взять три метра и заказать тебе форму?
Форму?! Вот это да! Восемь лет борьбы не на жизнь, а на смерть, и вдруг полная капитуляция.
— Зачем мне теперь форма?
— Как зачем? Ходить в школу.
— Я не иду в школу.
— Что значит — не идешь?..
— Александра Федоровна сказала, чтобы я не смела больше показываться в школе. Буду устраиваться на работу и запишусь в вечерку. В вечерних школах формы не требуют.
— Что за чушь? Как она могла такое сказать?.. Из-за чего?
Из-за чего? Уже не помнит?
— Из-за истории с Ирой Казанской.
— При чем тут ты?
Ничего себе…
— При том, что ездила к Нине Константиновне, опозорила учебное заведение, оклеветала товарищей…
— Ах, товарищей! Нет, вы подумайте — этот поганец, который наделал бед неопытной девочке, — товарищ. Прохвост, гадкий мальчишка! Уж если кого гнать из школы, так именно его.
— Он секретарь комсомольской организации. Если секретарь таков, то чего стоит вся организация и возглавляемая Александрой Федоровной школа?
— Да что она, с ума сошла? Совсем сдурела? Ты отличница, лучшая ученица!
— Отличницей больше, отличницей меньше — за это ее не расстреляют. А скандал нужно было замять любой ценой.
— Да я такой скандал устрою, какой ей и не снился. Пускай только посмеет! Плохо она меня знает. Сволочь неблагодарная! Забыла, видно, что я свела ее с заведующей обувным. Да. И не только это. Несколько раз оказывала достаточно важные услуги. Жаль, что ты мне раньше не рассказала. Ну ничего, я ей покажу кузькину мать! Где мой ридикюль? Вот змея подколодная!..
— Полностью все отрицает, — сообщает мама, вернувшись из своего похода и плюхнув на стол отрез кашемира. — Утверждает, что если и ляпнула что-то сгоряча, так мало ли, дескать, чего не скажешь в сердцах. Врет, конечно, но черт с ней.
Мама раскидывает отрез по плоскости стола и перемеривает во избежание обмана. Нет, подозрения не оправдались — ровно три метра.
— Нужно сшить так, чтобы не слишком напоминало школьную форму. Сможешь потом носить как обычное платье. Юбку сделаем в складку, если располнеешь, будет откуда распустить…
— Из такого материала кроме форм ничего не шьют.
— Ерунда! Перекрасим в черный цвет, и никто не догадается. Лучше даже, я полагаю, в синий, получится такой не совсем обычный темно-коричневый. Бистровый.
Я захожу в класс, и все разговоры мигом стихают. Никто не собирается меня приветствовать. Бойкот.
— Явилась, фискалка! — шипит в полной тишине Зинка Сапрыкина.
Ничего, как-нибудь переживу. Плевать на нее: я к ней в подружки не набиваюсь.
Я опять оказалась в “Б”. Поскольку весь девятый “Г”, за исключением четырех человек, остался на второй год, десятых получилось только три. Твердая убежденность в том, что всех на второй год не оставят, в данном случае, как ни странно, подвела.
Моя любимая первая парта у окна свободна. Можно догадаться, что пары у меня не будет, — Ика предусмотрительно уселась с Наташей Горбатовой. Алла, как обычно, сидит с Инессой, Нина Бирюкова с Ирой Михайловой. Лида Адарычева стоит у стены и молчит. На меня не смотрит.
Хоть бы уже появилась Ирина Михайловна, наша математичка. Первый урок — геометрия.
Ира Казанская встает вдруг со своего места перед учительским столом и делает шаг по направлению ко мне.
— Можно, я сяду с тобой?
— Конечно, о чем ты спрашиваешь…
Ира перетаскивает свои учебники и тетради на мою парту и говорит:
— Синус и косинус — это еще ничего, а тангенс и котангенс мне в жизни не понять.
— Не переживай, — говорю я, — осилим.
Зачем ей тангенс и котангенс? Тут и синус с косинусом мало кто может одолеть. Кому они вообще нужны…
Легкий шумок прокатывается по классу, недоуменные перешептывания.
Ира действительно добрая девочка.
Классы перетасовали, как колоду карт. Не только из-за отсеявшихся двоечников из “Г”, еще из-за того, что решили сэкономить на уроках немецкого. Всех “немцев” собрали в один класс — пострадали заработки преподавателя немецкого, а также идея совместного обучения. Девочек, изучавших немецкий, не нашлось. Правда, из других районов или городов к нам переехали пять мальчиков, которые учили английский, но они держатся кучкой и с нами почти не разговаривают — наверно, чувствуют себя не слишком уютно среди такого количества девчонок.
В целом я приветствую решение дирекции — не придется постоянно любоваться рожей Витьки Осипова.
У нас два новых предмета: логика и астрономия.
— Зенон Элейский, — говорит Эдуард Львович, преподаватель логики, высокий стройный блондин лет сорока пяти, — желая доказать, что признание реальности множественности и движения ведет к логическим противоречиям, сформулировал ряд так называемых апорий — неразрешимых положений…
Зенон Элейский и реальность множественности тут вряд ли кого интересуют, зато почти весь класс моментально влюбился в нового учителя. Красавец, не сравнить ни с Иваном Федоровичем, ни даже с Михал Андреичем. Держится как киноартист, за учительский стол никогда не садится, поглядывает на нас снисходительно, голоса не повышает… Ах, нелегко, нелегко будет заслужить его внимание.
Про апории Зенона Элейского я знаю от папы. Как бы быстро ни бежал Ахилл, он никогда не догонит черепаху, потому что… Потому что кроме реального мира есть еще иной, воображаемый, существующий только в головах философов и ученых. И как ни странно, именно этот воображаемый, ни в чем материальном не воплощенный мир позволяет им делать великие открытия и создавать атомные бомбы. А обыкновенные люди не задумываются о таких глупостях и при каждой вспышке панических слухов о близящейся войне выстраиваются в очереди за мылом и спичками. Мыслителей мало, а мерзнущих в очередях много. Быстроногий Ахилл никогда не догонит черепаху.
Преподаватель астрономии — человек пожилой, с костлявым испитым лицом, рослый, но тощий и сутулый, одетый чистенько, но бедно.
— Итак, познакомимся, — произносит он сухим надтреснутым голосом. — Адарычева Лидия…
Лида встает из-за парты, астроном несколько секунд разглядывает ее.
— Садитесь. Бирюкова Нина… (Разглядывает.) Садитесь. Вольфсон Алла… Садитесь.
— А вас-то как звать? — раздается с задней парты.
Делает вид, что не слышит.
— Горбатова Наталия… Садитесь. Евстигнеева Инесса…
— Сперва скажите, как вас звать, — требуют из класса.
— Как меня звать, я вам сперва не скажу, — передразнивает наглеца возмущенный астроном, — сперва я зачитаю список учащихся.
— Индюк! — определяет Серега Мухин.
По классу прокатывается радостный смешок.
— Михайлова Ирина… Малинин Илья…
— Учащиеся желают узнать ваше имя-отчество! — не успокаиваются мальчишки.
— Рыжикова Ольга, — продолжает астроном угрюмо.
— Не станем отвечать, пока не скажете! — веселится класс. — Сперва надо самому назваться!
— Ваша наглость не заставит меня изменить моим правилам, — предупреждает астроном.
— С неба звездочка упала, — затягивают вполголоса в том углу, где сидит Зинка Сапрыкина. — В маво милого попала… Как тебя звать, звездочет?
— Ах, так! — рявкает несчастный старик. — Я собирался сказать вам, но теперь не скажу! Никогда! — захлопывает журнал и отворачивается к доске. Седой затылок подергивается. — Астрономия — это наука о Вселенной, — сообщает он, делая над собой усилие. — Астрономия изучает расположение, движение, происхождение и развитие небесных тел, называемых планетами, звездами, созвездиями, галактиками, туманностями и так далее. Откройте тетради и закопируйте модель Вселенной. — На доске одно за другим появляются изображения перечисляемых космических объектов.
— А где пророк Илья на огненной колеснице? — вопрошают шутники. — Где Господь?
— Господь должен быть в душе! — восклицает старикан, продолжая выводить круги, эллипсы и волнистые линии, символизирующие галактики и облака межзвездного газа.
Вряд ли бедняга задержится у нас надолго.
Мама возвращается из своего похода по городу с черно-лиловым синяком во всю руку — от плеча до кисти.
— Господи боже мой! — ужасается Елизавета Николаевна. — Что это с вами? Упали?
— Не я упала, а окно, будь оно проклято, бухнулось на руку!
— Какое окно?
— Что значит — какое? В трамвае. Положила локоть на окно, трамвай дернуло, рама сорвалась и прямо по руке.
— Н-да… — тянет папа. — Высовывайся, высовывайся — посмотрим, что ты будешь высовывать завтра.
— Кто же мог предположить? Такое естественное движение, — объясняет мама. — Открытое окно, невольно хочется опереться. Счастье еще, что кости целы.
Оказывается, она уже успела посетить Боткинскую больницу, там сделали рентген и сказали, что переломов и трещин нет, повреждены только мягкие ткани.
— Благодарите бога, что так, а не хуже, — утешает Елизавета Николаевна.
— Но боль ужасная, — жалуется мама, — не могу шевельнуть рукой.
— И нэ трэба, — бормочет папа.
Прасковья Федоровна сшила замечательную форму. Фасон мы скопировали из прошлогоднего журнала мод — Нина Ильинична собирает их. В вопросе длины мама оказалась непреклонна — юбка у барышни моего возраста должна достигать середины икры. Я не стала препираться, понятно, что будут шушукаться и пересмеиваться, особенно девчонки из младших классов, но черт с ними, пускай. Тургеневская девушка…
Расчувствовавшись, мама подарила мне хорошенькую брошку: крошечная розочка из слоновой кости между двумя золотыми шариками.
Александра Федоровна возмущается:
— Новые новости! Выставляешься? Лучше всех хочешь быть? В школе запрещено появляться с ювелирными изделиями!
— Это не ювелирное изделие, это функциональная заколка, придерживает воротник, — объясняю я. — Иначе он будет расходиться, и все увидят мою шею.
— Умничаешь, да? Пуговицу пришей, — рекомендует она.
— Поговорите по этому поводу с моей мамой, — предлагаю я.
Похоже, беседа с мамой не входит в ее планы.
Наташка Пантюхова подходит ко мне на переменке. Вид у нее угрюмый и таинственный.
— Ты чего? — спрашиваю я.
— Пойдем после уроков ко мне, покажу кой-чего.
Особого любопытства я не испытываю, но иду.
Всю дорогу она молчит и, уставившись в землю, еле волочит ноги. Тетя Поля сидит на лавочке возле подъезда с двумя другими тетками, я почтительно здороваюсь с ними, Наташка проходит мимо, буркнув нечто неразборчивое. Дома она долго роется в своей тумбочке и наконец вытаскивает из потрепанного учебника русского языка крохотный самодельный конверт. Мятый и замусоленный.
“Ты сучка пазабудь мой адрес и не тычь мне этай сваей сраной любовию, — написано размашистым корявым почерком на сложенном вчетверо листочке в клеточку. — Чаво тябе нада? Не хватает чтобы мать моя прочла. Ты чаво замыслила? Должен я тябе чего или как? Мне васемнадцати нету я в школе учусь. А кагда захочу жениться найду почище тябя. Ты мне была нужна только для е… (дальше идет длинная жирная черта, а за ней „ли”)… и то на недолгое летнее время. В Москве мене делать нехера я там ничаво не забыл а ежели не кончишь меня дергать учти прибуду и набью тебе морду”. Подписи не значится, и обратного адреса на конверте нет.
Наташка стоит рядом, следит за моим чтением и время от времени судорожно, с всхлипом втягивает воздух.
— Зачем ты это хранишь? Выкинь эту мерзость, — говорю я, возвращая ей послание.
— У него папаша офицер, там возле нашей деревни воинская часть. Я в клубе с ним познакомилась, — принимается она объяснять.
— С чем тябе и поздравляю, — говорю я.
— Вообще-то он так неплохой парень…
— Заметно по письму.
Она шмыгает носом.
— Зачем, зачем ты это делаешь? — не выдерживаю я. — Хочется быть несчастной? Ты сказала “маму жалко”. Себя пожалей, коли уж ее не жалеешь.
— Она не знает.
— Не волнуйся, узнает. Добрая слава дома лежит, а дурная по свету бежит.
— А если я его полюбила? — взревывает она.
— Ничего, таких, как он, много. Найдешь следующего. Ладно, я пошла.
— Не уходи, — хватает она меня за руку. — Что мне теперь делать? Я тебе одной доверилась…
— Жить по-человечески. Учиться. Окончить школу, приобрести специальность.
— Погоди. Ты не знаешь… Все из-за Вальки… — скулит она.
— Из-за Вальки? Каким это образом?
— Колдует, сволочь. Извести меня хочет.
— Валя хочет тебя извести? Что ты несешь?
— Не наша Валя, не Володькина — Левкина. Левка кралю себе завел, тоже Валей звать. Нашел, понимаешь, добра-пирога… Харя противная, если есть чего хорошего, так только коса. Коса, правда, заметная. Волос льняной, два раза вокруг головы закручивает. А так жопа жопой. Хочет, вестимо, чтобы женился, а куда он ее приведет? У нас и так тетя Ксюша на полу ночует, когда приезжает. Вот она и решила меня на тот свет спровадить и на мое место устроиться.
— Наташка, ты рехнулась. Ты спуталась с этим гадом из-за того, что Валька колдует? А на второй год в шестом классе тоже из-за нее осталась?
— Не веришь? Вот! — Она снимает с вешалки свою курточку с кармашками, отворачивает воротник и показывает коротенькую портновскую булавку. — Она воткнула!
— Слабенькое колдовство, — хмыкаю я, — под воротником не поможет. Надо слепить куклу из воска, назвать ее твоим именем и втыкать булавки в сердце.
— Смеешься, да? Смешно вам?
— А чего ты хочешь? Чтобы я плакала? И кому это — вам?
— Вам! — повторяет она, насупившись. — Вы никто не умеете дружить.
Видно, уже делилась с кем-то своим горем. С Икой, что ли? Да ладно, наплевать, какое мое дело.
— Ты лучше уроки делай, вместо того чтобы дурью маяться. Самое лучшее средство от колдовства.
— Прошло мое время уроки делать! Теперь по-другому буду жить.
— Как знаешь…
Тетя Поля сидит на лавочке возле подъезда. Тетю Полю жалко.
У нас гостья: Полина Семеновна, мать Аси Ковальской из десятого “А”. Мама познакомилась с ней у Нины Ильиничны и теперь, воспользовавшись папиным отсутствием, затащила к нам.
Нина Ильинична недавно закончила курсы модисток-шляпниц и чрезвычайно увлечена своим новым занятием. Вся тахта у нее завалена разноцветными фетровыми и велюровыми колпаками — заготовками для будущих шляп, а на подоконнике разместились деревянные колодки разных форм и размеров, на которые эти колпаки насаживаются, чтобы превращаться в элегантные шляпки. Процесс не простой, но Нина Ильинична оказалась великолепной мастерицей. Умеет угодить любой самой избалованной даме, мила, старательна и к тому же горазда на выдумку. Художественная жилка. Весь московский бомонд уже стоит у нее в очереди на заказ. Наташа не будет больше падать в школе в голодные обмороки. Доходы от производства шляп намного превышают зарплату в “Правде”, но и от “Правды” Нина Ильинична не намерена отказываться, “Правда” охраняет ее от Обэхаэс. К тому же газета “Правда” будет выходить всегда, а с колпаками и химикалиями для их обработки еще поди знай как сложится.
Мама уже сделала себе две шляпы и на всякий случай купила впрок три колпака: бордовый, драконьей зелени и бланжевый. Вообще-то Нина Ильинична благодарна маме за то, что та согласилась быть ее первой заказчицей и с великим терпением сносила бесконечные примерки и переделки. Нина Ильинична часами оттачивала на ней свое мастерство, а я, как почтительная воспитанница, часами наблюдала за превращением плоского мягкого колпака в изящную крепенькую шляпку. И попутно, конечно, почерпнула массу интереснейшей информации из сопровождавших производство сплетен и пересудов, а также воспоминаний, например о том, что любимая мамина тетя Надя кушала в Таганроге на завтрак.
— Обожаю шляпы с вуалью, — сообщает мама, демонстрируя Полине Семеновне свои обновы. О том, чтобы показаться в них на улице, пока что не может быть речи — зима в этом году суровая, поверх заслуженного розового капора приходится повязывать серый оренбургский платок. — Вуаль придает лицу загадочность, — объясняет мама, — к тому же я вам прямо скажу, в нашем возрасте… поймите меня правильно… не мешает слегка затушевать некоторые досадные приметы… Вуаль как раз отлично с этим справляется.
— Ах, я уже перестала думать о себе и о своей внешности, — уверяет Полина Семеновна. — Бог с ней, с красотой!
Не окончательно еще перестала, если заказывает дорогие шляпки.
— Теперь все мои мысли сосредоточены на Асе. Я обязана обеспечить будущее моей единственной дочери, — провозглашает она. — Я готова сделать для нее все. Все! Она мечтает поступить в МГУ на ихтиологический факультет.
— Какой… факультет? — переспрашивает потрясенная мама.
— То есть факультет биологический, — уточняет Полина Семеновна, — но имеется кафедра ихтиологии. Асенька с детства увлекается рыбами. Вы даже не представляете, насколько ей все это важно: происхождение, анатомия, физиология, способы размножения, поведение каждой породы… Вы знаете, сколько на земле существует рыб?
— Я знаю тех, что поступают в продажу, — признается мама.
— Тридцать тысяч разнообразных видов! — сообщает гостья с гордостью. — Что в рыбах самое главное, так это жаберное дыхание на всех этапах постэмбрионального развития.
— Я вижу, вы тоже поднаторели в этих материях, — замечает мама.
— Да, Асенька хочет специализироваться именно на эмбриональном периоде. Тут по-прежнему остается масса неясного.
— Жабры обязательно нужно проверять, когда покупаешь, — торопится мама проявить свою осведомленность в рыбном вопросе. — Если жабры побелели, ни в коем случае нельзя брать, можно отравиться.
— Если бы только знать, кому!.. — стонет Полина Семеновна. — Если бы я нащупала, кому можно дать, без всяких колебаний сию минуту выложила бы пятнадцать тысяч. Но как добраться до нужного человека? Мучение! Иногда думаю: запишусь на прием к декану, войду и шлепну ему на стол конверт с фамилией. Ни к чему не обязывает, верно? Невозможно доказать связь между конвертом и деньгами, что внутри.
— Подождите, подождите, — пугается мама. — Зачем пороть горячку? До конца учебного года, слава богу, еще восемь месяцев. К тому же вы сами сказали, ваша Ася отличница. Наверняка у нее есть все шансы поступить… на эту ее… обожаемую ихтиологию… законным образом, без всяких махинаций.
— Нет, нет, я не могу пустить такое дело на самотек! — машет руками Полина Семеновна. — Вы что, не знаете их? Всякие блаты, негласные инструкции, процентная норма. В результате поступит какой-нибудь троечник Иван, а моя Ася останется за бортом. Для нас это будет кошмарной трагедией.
— Не следует паниковать и впадать в крайности, — пытается мама умерить пыл своей новой приятельницы. — Вы хотя бы выяснили, какой там конкурс? Сколько желающих?
— Так они и скажут мне правду! На это никак нельзя полагаться. Кое-что я действительно выведала, кафедру ихтиологии возглавляет некий Никольский, член-корреспондент Академии наук. Но говорят, к нему невозможно подступиться. Напрасные хлопоты — не берет и может запросто занести в черный список.
— Что ж, есть еще порядочные люди, — радуется мама. — Выходит, не всех еще извели.
— В том-то и беда… — стонет Полина Семеновна. — Будь он посговорчивее, сунула бы пятнадцать тысяч и спала спокойно. — А вы? — догадывается она вдруг поинтересоваться. — Предпринимаете что-нибудь?
— Что вы имеете в виду?.. — хмурится мама.
— Ну, в этом направлении…
— Я не совсем вас понимаю…
— Как? Ничего не делаете? Сидите сложа руки? А куда Светлана собирается поступать?
— Не знаю… — признается мама. — Я как-то об этом не думала… Хватает других забот.
— Бог с вами! Что вы такое говорите? На карту поставлена судьба вашей дочери!
— Не следует утрировать, — бормочет мама.
— Что ж, можно только позавидовать вашему хладнокровию, — произносит Полина Семеновна с явным осуждением. — А ваш муж? Тоже предпочитает держаться в стороне?
— Извините, это как-то… Наш разговор приобрел совершенно неожиданный оборот. Вы ставите меня в тупик. Я не знаю, что вам ответить. Мы никогда не касались этой темы.
Полина Семеновна окидывает маму таким взглядом, как будто перед ней внезапно возник голый папуас с дикого острова Новая Гвинея.
— К тому же это все не имеет ни малейшего значения, — переходит мама в наступление. — Где бы ни училась и чему бы ни училась, в любом случае будет писателем.
— Писателем? — повторяет Полина Семеновна с недоверием. — Ну, знаете… Это что-то весьма ненадежное. Чехов, конечно, был писателем, но сначала он все-таки стал врачом. Врач, он и в лагере врач. И с чего вы так думаете, что она будет писателем?
— Я не думаю, я знаю. Есть вещи, которые невозможно изменить.
— Уже что-нибудь написала?
— Написала? Да нет… Хотя действительно, лет пять назад сочинила какую-то дурацкую пьесу. Но не в этом дело…
Я не верю своим ушам. Что за странное пророчество? Мама никогда не интересовалась моим будущим, и уж тем более, никогда не высказывалась по этому поводу. Да она вообще дальше своего носа ничего не видит!
— В наше время невозможно без образования! — постановляет Полина Семеновна. — Конечно, я понимаю — красавица. Настоящая английская леди. Но красота — это еще не все. Это раньше барышня могла ограничиться музицированием и изящными манерами. А сегодня красота без основательной профессии даже опасна. Вы понимаете, что я имею в виду?
— Ах, нет, — фыркает мама. — В этом отношении мне уж точно не о чем беспокоиться. Действительно, английская леди. Именно так. Шестнадцать с половиной лет, то есть уже и до семнадцати рукой подать, и ни малейшего интереса к противоположному полу. Холодна как лед. В голове то электромагнитные поля, то астрономические открытия, то еще какая-нибудь чушь. Любовных романов можно не опасаться. Вы правильно выразились: жаберное дыхание на всех этапах развития.
Папа сидит за пишущей машинкой в напряженной и, можно даже сказать, вызывающей позе — с вознесенными над клавиатурой руками и прямой, как доска, спиной. Мама топчется возле него, перебирает кипу мелко исписанных листков.
— Изба просторная, — произносит она неуверенно.
Папа откашливается и принимается стучать по клавишам.
— На крыльце вылизывает лапу серая кошка… Между нами, отвратительная тварь: шерсть грязная, свалявшаяся, и вылизывала вовсе не лапу, а под хвостом. Павел, что ты печатаешь?
— То, что ты диктуешь, Нинусенька.
— Не дразни меня, ты прекрасно понимаешь, что это я просто так рассказываю.
— Извини, — бурчит папа, — не имею возможности отгадывать, что является текстом очерка, а что ты рассказываешь, лишь бы тянуть время! Постарайся собраться с мыслями и воздерживаться от бессмысленных комментариев, тем более, что меня абсолютно не интересуют повадки мерзкой ялтинской кошки.
— Перешагнув порог, — продолжает мама обиженно, — замечаю в красном углу аккуратно расставленные на полочке иконы, перед ними… Нет, подожди… Наверно, лучше сказать: на узкой полочке в красном углу выстроились старинные иконы. Перед этим домашним киотом… Или, может, иконостасом?.. Хорошо, сделай, как считаешь нужным.
— Нинусенька, я ничего не считаю, если ты хочешь знать мое мнение, все эти описания совершенно излишни.
— Как излишни? — удивляется мама. — Нужно же дать представление о человеке. Дочь местного священника, сумела сохранить старинные, передававшиеся из поколения в поколение иконы. Вынесла ночью под платьем. Не только иконы, но и многие церковные записи. Долгие годы прятала в тайнике под печкой.
— Угу, — мычит папа, — если не ошибаюсь, твоя обожаемая тетя Надя замуровывала в печке столовое серебро.
— Не понимаю, на что ты намекаешь, — обижается мама. — Да, люди стремились уберечь семейное достояние, не вижу в этом ничего предосудительного. Прибегали ко всяческим уловкам. По-твоему, нужно было отдать этим бандитам? Братишкам с наганами? Перед домашним киотом горят две тоненькие желтые свечки. За широким столом, покрытым скатертью из грубого полотна… Ну, что ты сидишь, почему не печатаешь?
— Это следует печатать?
— Что значит — следует? А для чего я диктую? Для сотрясения воздуха? Может, лучше будет: покрытым грубой вышитой скатертью…
Папа молчит.
— Греки заселили берега Азовского моря… Нет, бог с ней, с древней историей, начнем с Гражданской войны.
— Как вам будет угодно, — произносит папа мрачно. — Полагаю все-таки, что не мешало бы поработать над окончательным вариантом этого опуса, прежде чем прибегать к моим услугам. И вообще, будет гораздо лучше, если ты сама займешься перепечаткой своего произведения.
— Мне? Заняться перепечаткой?! — восклицает возмущенная мама. — В своем ли ты уме? Ты прекрасно знаешь: врач запретил мне близко подходить к пишущей машинке!
— Да ну? Когда же это он успел запретить?
— В Ейске. Еще до нашего знакомства. Неужели ты не помнишь? Я тебе рассказывала: предложили писать отчеты из зала суда и даже неплохо платили за каждую корреспонденцию, но пришлось отказаться из-за воспаления кистевого сустава.
— Вот оно что… В Ейске… — тянет папа. — Году в двадцатом, надо полагать…
— Не в двадцатом, а в двадцать третьем. Ничего смешного. Не только сустав воспалился, но и шея буквально разламывалась от боли. А уж теперь, после такой ужасной травмы… Как у тебя вообще язык поворачивается? Я до сих пор не могу лечь на левый бок. Совершенно наплевательское отношение. Рука почти не действует, а он предлагает мне заняться перепечаткой! Пиши: “Приазовская Ялта возникла в конце восемнадцатого века, после того как греки были выведены, по приказу российских властей, из пределов Крымского ханства. Выходцы из крымских Ялты, Массандры, Большой и Малой Лампады”…
— Смею напомнить, Нинусенька, минуту назад ты собиралась опустить начальный период этой одиссеи.
— Нет, как же? Без этого картина окажется неполной. Как уже было упомянуто, предки Анастасии Васильевны были духовными особами и вели церковные записи. Между прочим, несмотря на все лишения, связанные с переселением, в селе в первый же год была выстроена небольшая каменная церковь. Митрополит Игнатий лично определил место закладки будущего храма.
— Нинусенька, извини меня, это не очерк, а скачки пришпаренной блохи, — позевывает папа. — Откуда взялся достопочтенный митрополит Игнатий? Зачем он тут? Ты хочешь написать историю христианской церкви в одном отдельно взятом селе Ялта? Никаких храмов, насколько я помню, там не красуется.
— Конечно, не красуется, как им красоваться, если большевики взорвали? Дикари, невежды дремучие, хуже всяких гуннов, взорвали прекрасное каменное здание, выстроенное на средства прихожан. И при этом, заметь, велели жителям заклеить бумагой окна в домах, чтобы стекла не разлетелись от взрывной волны. Все разрушили, все смели, огненным смерчем прошлись по стране, а тут, видите ли, проявили трогательную заботу о стеклах.
— Совершенно верно: осколки стекла, разлетающиеся с большой скоростью, способны нанести человеку серьезные увечья, — сообщает папа.
— Увечья! — хмыкает мама. — Тысячами расстреливали ни в чем не повинных людей, выморили голодом целые губернии, а тут вдруг испугались увечий. Хорошо, пиши дальше: была большая дружная семья, но всех скосило. Отца Василия Петровича не пощадила революция, дядю Юрия Петровича унес голодный двадцать первый год, многие сгинули в неразберихе Гражданской войны, муж, так же как и три родных брата Анастасии Васильевны, погиб в чистках тридцать седьмого года, два сына пали на фронтах Великой Отечественной…
— Что это за кладбищенский реестр? — папа убирает руки с клавиатуры. — Ты что, намерена это кому-то показывать?
— Почему — кладбищенский? — защищается мама. — Я записала то, что она рассказывала. Свидетельство человека, который сам пережил эти ужасы и потерял всех близких. Живет теперь одна-одинешенька с поганой шелудивой кошкой.
— Старуха выжила из ума и несет околесицу! Какие чистки? Чистки проводились в рядах партии. А родственники твоей Анастасии Васильевны неграмотные и политически отсталые крестьяне.
— Как это — неграмотные? И почему крестьяне? Я только что объяснила: принадлежали к духовному сословию.
— То есть классово чуждому, — уточняет папа.
— Хорошо, не нравится слово “чистки”, придумай другое.
— Извини меня, Нинусенька, я ничего не собираюсь придумывать. Ты утратила всякое представление о реальной действительности. У тебя редкостный дар видеть все в черном свете, — изрекает папа. — Данное сочинение годится разве что для истории болезни пациента психиатрической лечебницы.
— Разумеется, редкостный дар! Значит, по-твоему, ничего не было — никакого голода, никаких репрессий, тишь да гладь да божья благодать. Что ж… Любое правдивое слово трактуется как признак безумия. Пускай, мне уже поздно на них оглядываться, недолго осталось… — Мама опускается на табуретку и горестно всхлипывает. — Этой зимы я не переживу… Хочется хоть что-то оставить после себя…
— Извини меня, но песню про твою неминучую скорую погибель, мой дорогой Кисик, мы слышим каждую осень.
— Ты сам не хуже меня знаешь: уничтожали направо и налево, не глядя ни на партийность, ни на образование. Отстреливали, как волков в степи.
Папа вытягивает губы трубочкой и со свистом выпускает воздух.
— Совершенно верно, священников, занимавшихся подрывной деятельностью, арестовывали и ссылали на Соловки. И если ты решила по не вполне ясной для меня причине присоединиться к ним… — Папа умолкает и принимается постукивать кончиками пальцев по краю стола. — Смею напомнить, — произносит он, устремив взгляд в окно, за которым торчат увядшие и пожелтевшие стебли маминых цветов, — что российское правительство, спровоцировавшее переселение греков из Крыма в Приазовье, пальцем о палец не ударило для организации для них мало-мальски сносных условий жизни. Достоверно установлено, что чуть ли не половина переселенцев скончалась в первые годы от голода и болезней. Это злодеяние царизма почему-то ускользает от твоего внимания.
— От моего внимания ничто не ускользает, — не отступает мама. — Было бы глупо начинать историю села Ялта от Адама и Евы. И напрасно ты пытаешься выступать адвокатом этих кровопийц и погромщиков. Да, так оно и было: трех братьев Анастасии Васильевны расстреляли по обвинению в националистическом заговоре — попытке создания на Украине Греческой республики. И это несмотря на то, что двое из них во время Гражданской войны примкнули к красным. Насколько я поняла, греки воевали в основном на стороне красных.
Папа закидывает ногу на ногу, выбивает щелчком очередную папиросу из пачки “Казбека” и закуривает.
— Нинусенька, — произносит он, — меня не интересуют ни факты биографии твоей любезной Анастасии Васильевны, ни тем более ее братьев. Я лишь пытаюсь донести до твоего сознания, что подобное сочинение не только не имеет ни малейших шансов быть опубликованным, но и способно привести к весьма плачевным последствиям. Перепечатывать эту белиберду я, разумеется, не стану. — Он с треском выдергивает из машинки неоконченный лист.
Мама охает и роняет свою рукопись на пол. Я подбираю рассыпавшиеся листочки.
— Если выяснится, что подобный труд, порочащий советский строй и сеющий злостную вражескую клевету, был отпечатан на моей машинке… — Руки у него дрожат. — Надеюсь, тебе известно, что образцы шрифтов всех без исключения пишущих машинок хранятся в соответствующих органах.
— Что ты говоришь! — откликается мама. — Хранятся? Похвальная бережливость. Можно подумать, что я выдаю какую-то великую тайну. Никто и не делал из этого никакого секрета. Вспомни: открытые процессы! Широко освещались в печати. Только младенец может не знать. У тебя, как видно, от страха память отбило. Вечный перестраховщик! Собственной тени боишься.
Папа встает и направляется к вешалке.
— Куда ты? — пугается мама.
— Нинусенька, как я уже отметил… — натягивает пальто и всовывает ноги в калоши, — не в моей власти запретить тебе составлять бредовые статейки. Я только не понимаю, зачем для сбора подобного материала потребовалось ездить так далеко. Милейшая Елизавета Николаевна и вездесущая Анна Моисеевна могут доставить тебе сколько угодно завиральных сплетен и слухов, не отходя от кухонной раковины. И советую тебе… — поглубже нахлобучивает шляпу, — вспомнить наставление мудрого доктора из города Ейска. Побереги свой лучезапястный сустав и не пиши подобной галиматьи. Поверь мне, это избавит нас от многих неприятностей.
— Ничего, не волнуйся за меня. Пишу я правой рукой, а разбита, по счастью, левая, — уточняет мама.
— Жаль, что не обе, — произносит папа, покидая комнату.
— Ты слышала? — сокрушается мама.
— Не обращай внимания, — говорю я. — Он просто завидует тебе. Ему в жизни не написать так хорошо.
— Ты думаешь?..
Нельзя допустить, чтобы она прекратила работу.
— Завидует, а главное, хочет, чтобы ты и впредь полностью зависела от него.
— Но если он отказывается перепечатать…
— Подумаешь — отказывается! Напиши все до конца, а я перепечатаю на своей “Оптиме”. Про нее уж точно никто не знает, и образца ее шрифта не может быть ни в каких органах.
Перестраховщик папа или нет, но совершенно не обязательно втягивать его в это дело. Справимся и без него.
Для десятых классов организовали кружок бальных танцев. Папа оживился, услышав эту новость, и тут же радостно пропел:
Это школа Соломона Кляра,
Школа бальных танцев, вам говор-р-рат.
Две шаги налево, две шаги направо,
Шаг впэрод и две назад.
Кавалеры приглашают дамов!
Там, где брошка, там пэрод.
Две шаги налево, две шаги направо,
Шаг назад и поворот.
Адик Рабинович, я имею выйти,
Я имею выйти, вам говор-р-рат.
Адик Рабинович, вы мне замените,
Шаг впэрод и две назад!
Оплачивает кружок наш щедрый шеф — тридцатый завод, мы сами должны внести всего по двадцать пять рублей. Записались в основном девочки, поэтому руководительница вспомнила про мальчиков из сто сорок второй школы — бывшей мужской. Проявила настойчивость и наскребла в конце концов необходимое число кавалеров. Чтобы не возникало никаких обид и препирательств, выстроила нас по росту, мальчики против девочек, и разбила на пары. Я, разумеется, в нашей шеренге оказалась первой, и мне достался высоченный лохматый и носатый медведь из сто сорок второй. Действительно Мишка косолапый — носки огромных ног вместе, пятки врозь.
— Если кто-то воображает, что мы будем разучивать тут танго или, упаси бог, фокстрот, то он ошибается, — предупреждает руководительница. — Запрещенных буржуазных танцев здесь не будет.
Мы и не ждали. Нам предстоит разучивать чопорный величественный полонез, галантный менуэт, медленную лирическую мазурку, благопристойную польку и веселую кадриль. Буржуазными указанные танцы никак невозможно назвать, скорее уж они относятся к эпохе феодализма.
Кадриль — замечательный танец, живой и захватывающий, но никаких развратных прикосновений руководительница не допустит. Нарушители будут беспощадно изгоняться из зала. Разве что иногда в виде исключения, скажем, при повороте, кавалер может на секундочку положить руку на талию барышни. При условии правильного поведения руководительница обещает напоследок обучить нас вальсу — в его благородном целомудренном виде: девушка и молодой человек не пытаются заключиться в объятия, а как воспитанные люди соблюдают положенную дистанцию между телами.
После третьего занятия мой медведь предложил мне погулять. Я согласилась. Мы целый час вышагивали взад-вперед по аллейке, и я успела рассказать ему много забавных историй: про то, как Ика в пионерском лагере отморозила нос, про то, как Стасик Покровский выстрелил в Любовь Ефремовну, и даже про то, как в сорок четвертом году на Тверском бульваре какая-то тетка пыталась похитить пол-литровую пивную кружку: удирала от бочки с воплем: “Не для себя беру, для больного человека!” Медведь почему-то не смеялся, наоборот, все грустнел и мрачнел и больше не приглашал меня на прогулки. Но танцевать мы все-таки продолжали.
Школьной формой дело не ограничилось, мама приобрела два отреза китайского плюша — темно-коричневый для себя и темно-синий для меня. Прасковья Федоровна шьет нам шубы. Ради этого она даже перебралась из Немчиновки обратно в Москву. Времена изменились, теперь можно не бояться никакой Наины и никакой милиции. Пожилым матерям более не угрожают всеми карами за нарушение паспортного режима и дозволяют переночевать и даже пожить иногда у дочери. К тому же половина Немчиновки уже вошла в состав Москвы.
Китайский плюш не похож на обычный, у него очень густой и длинный ворс. Мамина коричневая шуба выглядит как настоящая цигейковая, но и моя тоже замечательная. Длинная, почти солнце-клеш, и широкий шалевый воротник. Под свежим зимним ветерком складки переливаются, как морские волны. На катке я расстилаю свою роскошную необъятную шубу на снежном бортике, и мы сидим на ней, когда отдыхаем. Андрюшка Костюкевич прозвал ее Шони, утверждает, что она живая и по ночам разгуливает сама, без меня. Дескать, он даже испугался, когда однажды повстречался с ней на аллейке.
Константин Иванович и Ирина Васильевна пригласили нас к себе.
— Прочитал я, Нина Владимировна, ваш очерк, — говорит Константин Иванович, когда папа вместе с другими мужчинами выходит в прихожую покурить. — Прочитал…
Ирина Васильевна не разрешает курить в комнате — из-за детей. Утверждает, что детям вредно дышать папиросным дымом. У нас как раз наоборот — нельзя курить в местах общего пользования, ни в коридоре, ни на кухне, ни в уборной. Кроме папы у нас в квартире вообще никто не курит, Миша Ананьев просто так не курит (папа уверяет, что от жадности), нищий и туберкулезный Шишкин не курит по состоянию здоровья, а у Луцких, с тех пор как повесился дядя Сережа, некому сделалось курить — не осталось мужчин.
Я уже десять лет дышу папиросным дымом, привыкла, и мне даже нравится этот запах. Если в комнате дым коромыслом, значит, папа дома и волноваться не о чем, можно спать спокойно.
— Неплохо написано… — произносит Константин Иванович, похлопывая по маминой рукописи ладонью, — неплохо.
Мама улыбается.
— О публикации, конечно, не может быть речи. И вообще, должен признаться, вы заставили меня призадуматься. Эти народные страдания…
— Нет, какие страдания? — возражает мама испуганно. — Чистосердечный рассказ пожилой, много пережившей женщины. Конечно, пришлось дополнить кое-где историческими справками.
— Рассказ, может, и чистосердечный, да вот история получается… Не в ту степь. И нужно ли? Было уже это все: “Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала”. Сердобольная писательская душа всегда найдет чем уязвиться… А далее что? Послужили эти дорожные заметки к умягчению ожесточенных сердец? Сомневаюсь… И писали совестливые господа, и в колокола били, и тыкали нас мордой в свинцовые мерзости, призывали к добру и милосердию, а разбудили что-то не то. Не то, что предполагалось.
— Что вы, я ни к чему не призываю. Я об этом совершенно не думала, — уверяет мама.
— А вы подумайте. Ладно, так ли, иначе ли, с очерком придется повременить. Я вам вот что хочу предложить. Мы сейчас готовимся к декаде национальных литератур народов Севера. Помните? Коряки, юкагиры, чукчи…
— Как — у коряков имеется литература? — не верит мама.
— Имеется, — кивает Константин Иванович. — Если родина прикажет, организуем литературу и корякам, и чукчам. По идее, писать они должны на своем родном языке, но поскольку в Москве никто этих национальных языков не знает, они нам присылают свои сочинения уже по-русски, так сказать, в авторском переводе. Но и с русским у них тоже не ахти. Короче говоря, я вам предлагаю литературно обработать поступившие материалы. Стихи и поэмы мы уже отдали профессиональным поэтам-переводчикам, осталась проза.
— Да, спасибо, — вздыхает мама. — Я бы предпочла, конечно, перевести что-нибудь с французского или немецкого…
— Этого пока нет. Есть один алеут, ничего, душевный парень, природу северную описывает, местные обычаи. Можете с него и начать. Я пришлю вам с курьером.
— Что ж, на безрыбье и алеут рыба, — соглашается мама.
— А очерк свой спрячьте. Не каждый вас как я поймет, к беде неопытность ведет.
Константин Иванович встает из-за стола и выходит из комнаты — присоединяется к мужскому обществу в прихожей. Мама некоторое время сидит молча, а потом вдруг вспоминает:
— А где же Феодосия Кирилловна? Как она себя чувствует? Оправилась после операции?
У Феодосии Кирилловны, матери Ирины Васильевны, был очень большой живот, гораздо больше, чем у моей мамы. Но никто не придавал этому никакого значения — у многих пожилых женщин большие животы. Но то ли у нее случился какой-то приступ, то ли просто стало невмоготу таскать такую тяжесть, она обратилась к врачам, живот разрезали и обнаружили громадную опухоль, десять килограммов. По счастью, доброкачественную. Удалили, и от живота следа не осталось. Мама после этого заволновалась, нет ли у нее чего-то похожего, но доктора сказали, что нет. Один жир, от которого избавиться можно только с помощью строгой диеты и физических упражнений. Физических усилий мама боится как огня, считает, что при ее давлении они смертельно опасны, а диета ей уже надоела как горькая редька. Так что лучше терпеть живот.
— Оправилась… — произносит Ирина Васильевна не сразу и вдруг заливается слезами. — Нету Феодосии Кирилловны…
— Как?.. — пугается мама.
— Выгнал, подлец.
— Как — выгнал?.. Что?.. Что вы имеете в виду?
— Сказал, чтоб убиралась отсюда. Чтоб ноги ее тут не было.
— Как же?.. Чем же она ему не угодила?
— Она тут вообще ни при чем, — объясняет Ирина Васильевна, промокая мокрое лицо подолом платья. — Святая женщина, единого слова поперек никогда не скажет. Только и думает, как бы помочь да услужить. Это чтобы мне досадить. Сказал, что ее присутствие разрушает его личную жизнь. Не может, видите ли, в одной комнате с тещей. Личную жизнь… Чтоб она провалилась, эта личная жизнь! Видеть его не могу. Было бы куда уйти, минуты лишней не задержалась бы.
— Ах, боже мой… — сочувствует мама. — Конечно, конечно…
— На такие жертвы пошла… Дом продала. Теперь и вернуться некуда.
— Где же она в таком случае? — недоумевает мама.
— У Болотниковых в няньках. По чужим людям ютится… Как собака… Собственные внуки заброшены, а она как нищенка по чужим углам. Мать… Она мне больше, чем мать! Объясните, посоветуйте, как после этого жить? Если бы не дети… — Слезы катятся у нее из глаз, она даже не обтирает их.
— Ужасно, ужасно, — бормочет мама. — Действительно, что за проклятье, что за жизнь собачья! Хуже собачьей…
Ругать Константина Ивановича она не решается, в особенности теперь, после того как он сосватал ей алеута.
Ика пытается выпросить у Александры Филипповны денег на кино. Александра Филипповна не дает.
— Кино ей! Для кого телевизор купили? Для тебя небось и купили. Сиди и глазей. Такие тыщи за него отдали, еще в кино бегать?!
Спорить не поможет, мы садимся и прослушиваем репортаж про достижения целинных первопроходцев.
— Хлеб всегда являлся важнейшим мерилом народного благосостояния, — ласковым доверительным тоном сообщает красавица дикторша. Вся страна влюблена в нее. — В целях увеличения производства зерна и дальнейшего подъема…
Недавно помер какой-то важный партийный работник, но о гражданской панихиде по радио объявили с тем же привычным оптимизмом и ликованием. Как будто о выступлении ансамбля песни и пляски.
Григорий Анисимович подтягивает стул поближе к телевизору и пристраивается рядом со мной.
— Работа по мобилизации людей на массовое освоение целины…
Александра Филипповна останавливается за спиной мужа и вопрошает с подковыром:
— Уселся? Сару свою высматриваешь? Высматривай, высматривай — мож, платочком тебе помашет.
Григорий Анисимович мрачнеет, но молчит.
“Сару” на самом деле зовут Симой, она работала в проектном бюро чертежницей. Александра Филипповна проведала, что у Григория Анисимовича с ней шашни, отправилась в партком и потребовала, чтобы проклятую потаскуху убрали с завода. А тут как раз подоспела целина, Симу вызвали, пригрозили, что за моральное разложение исключат из комсомола и уволят с такой характеристикой, что она света белого не взвидит, и велели немедля записаться добровольцем в передовой отряд целинников. Она и записалась. И хотя ее уже целый год нету в Москве, Александра Филипповна никак не может успокоиться.
— Небось на тракторе теперь пашет. В Москве не напахалась. А мож, лопатой управляет. На элеваторе подгребать доверили. А то по хозяйственной части картошку на кухне чистит. Там, говорят, девок нехватка, особливо таких гулящих.
— Ты заткни хайло свое поганое! — предупреждает Григорий Анисимович, не оборачиваясь.
— Не нравится? Чай, навестить намылился? Езжай, езжай, смотайся на недельку-другую, утешь зазнобушку.
Григорий Анисимович молчит.
— Шесть лет корячилась, учила его, паразита, — сообщает Александра Филипповна, перемещаясь за какой-то надобностью в противоположный угол комнаты. — На инженера выучила. И для чего? Для какой такой благодарности? Чтоб гулял от меня со своей шалавой. Не так себе шалавой — еврейкой! Кобель сраный! На жидовочку польстился. У ей небось слаще.
Григорий Анисимович вскакивает, хватает стул и запускает им в Александру Филипповну. Мы с Икой сидим недвижно, уставившись в экран, но краем глаза изловчаемся проследить траекторию стула. Мимо цели. Александра Филипповна успевает увернуться, но, не удержав равновесия, шлепается на колени и едва не втыкается носом в пол. Григорий Анисимович как был, без пальто и шапки, выскакивает за дверь. Александра Филипповна раскачивается, стоя на четвереньках, и по-собачьи подвывает.
— Ну что, мать, довольна? — спрашивает Ика.
— Ничего, — силясь приподняться, обещает Александра Филипповна, — он у меня еще попрыгает! Пускай не ждет, я уж ему не спущу.
— Он, между прочим, тихо сидел, телевизор смотрел, тебя не трогал, — напоминает Ика. — Это ты в него вцепилась. Неизвестно, с какой целью.
— Защищаешь паразита? Молодость свою загубила, троих детей ему родила, шесть абортов сделала, — перечисляет Александра Филипповна нараспев. — В эвакуации чуть не сдохла… Окромя его, засранца, ни единого иного мужика не знала, ни военного, ни гражданского…
Нам с Икой не впервой слышать о ее подвигах и страданиях, особливо касающихся военного времени. Какого рожна она бежала из Москвы, если муж продолжал трудиться тут на оборонном предприятии, остается невыясненным.
— Мне в поезде один предлагал. Обещался перловки отсыпать. Мешок перловки при ем был.
Я ей верю. Очень даже может быть, что предлагал. Александра Филипповна и сегодня еще женщина хоть куда — видная, дородная, волосы рыжие, пышные, посветлее, чем у Ики, но тоже яркие, а лицо белое, гладкое, кровь с молоком.
— Другая и за половину того согласилась бы.
— Половину чего? — ехидничает Ика.
— Не подлавливай, змея, не подлавливай мать! Я себя не уронила. И тебя, зассыху, не бросила. На кажной станции могла такую дрянь пустяшную позабыть. Многие бросали… Ты и слов-то никаких выговаривать не умела.
— Еще чего не сделала? — интересуется Ика. — Ну, скажи, скажи. Не убила никого, да?
— Всю жизнь — как кляча водовозная. На каких только работах не работала, семью на себе волокла, Катю с Мишей подняла! Августинку похоронила. Два годика ей уж было…
— Молодец, — хвалит Ика. — Ты лучше скажи, чего ты хочешь? Чтобы он остался или чтобы ушел?
— Шоб он провалился! На этом самом месте. Вот чего хочу!
— Ремонтно-механическому цеху автозавода имени Сталина присуждено переходящее Красное знамя, — жужжит с экрана очаровательная дикторша. — Эта награда воодушевила коллектив на новые производственные достижения…
— Если хочешь, чтобы остался, должна создать нормальные условия, а не блажить с утра до ночи, — постановляет Ика.
— Нормальные условия ему! Каких еще ему условий? Кормлю, пою гада, наряжаю, обихаживаю… Порты евоные стираю да латаю… Когда триппер подхватил, с утюгом за ним бегала, как сядет, бывало, потаскун, на диван, мигом проглаживаю, чтобы детям не передалось…
— Этими воспоминаниями ты его надеешься удержать? Скандалами своими?
— А чем? Чем еще удерживать? Деньгами? Телевизор вон купила. Мало? Шифоньер через Анну Павловну достала. За сахарницу мельхиоровую вдвое переплатила. Ничего ему не отказываю. Машину обещала. Сейчас на заводе на машины записывают. Сказала, запишись, отвалю сколько потребуется. Все для него, с утра до ночи ублажаю, подымаю евоное благосостояние… Чтоб он сдох, срамник!
— В эти дни весь советский народ и все прогрессивное человечество, — напоминает победоносным голосом телевизор, — совместно с представителями партийных, советских, общественных организаций и Советской армии…
— Помоги встать-то! — взвизгивает Александра Филипповна, с натугой переваливаясь на бок. Стул не задел, но в голове наверняка уже зреет план обращения в партийные и советские органы. Можно и в суд: членовредительство и покушение на убийство. — Чего глядишь, дура? Глядит, как мать тут корячится. Сидит, зенками лупает! Говнюка этого выгораживает!
Ика вздыхает, но подходит и подхватывает ее под руку.
— В эти дни в Ереване проходит Шестой фестиваль народного творчества, — продолжает докладывать диктор. — Фестиваль направлен на приобщение армянского народа к армянской культуре…
Что бы им организовать фестиваль, направленный на приобщение русского народа к русской культуре.
Я прощаюсь и выбираюсь за дверь. За спиной у меня еще успевает прозвучать: “…в честь пятидесятилетия революции 1905 года, этого всемирно-исторического события, оказавшего огромное влияние…”
— Боже мой, боже мой, — причитает мама, — вы слышали? Какой ужас…
Да, все уже слышали и с самого утра обсуждают эту новость. Соседка из седьмого подъезда, которую мама постоянно расхваливала за то, что та имела достаточно здравомыслия не обзаводиться детьми, обнаружила у мужа записки от любовницы и повесилась на люстре. Причем совершила это в новой прекрасной квартире. Им дали квартиру в высотном доме на площади Восстания, и они уже переехали, но, разбирая бумаги мужа, она наткнулась на инкрустированную бирюзой шкатулку, которой прежде никогда не видела, и обнаружила в ней перевязанные розовой ленточкой любовные письма и записочки от некой неизвестной девицы.
— Вот бог и наказал. Новая квартира, вишь, понадобилась. Старая не годилась. Мало показалось четыре комнаты на двоих, — злобствует тетя Шура.
— В роскоши жила, всего хватало: постоянная домработница, персональная машина, дача, личный шофер…
— Да уж, как сыр в масле каталась…
— Вы мне вот что скажите: откуда узнали про шкатулку с бирюзой и про розовую ленту? — интересуется Анна Моисеевна.
— Откуда! Все говорят.
— Мне это кажется сомнительно.
— Да, много странного, — соглашается мама. — Что же он за птица такая важная, что меняет квартиры как перчатки? Фамилия абсолютно неизвестная.
— Там, где он работает, известности не полагается, — объясняет Валя Блатина.
— А кто нашел-то? Сам и нашел? — волнуется Глафира Васильевна.
— Катя, домработница, обнаружила. Вошла, люстра, сказывает, в полную мощь пылает, а она болтается.
— Ужас, ужас…
— Дурным голосом завопила, весь дом переполошила.
— А люстра-то хрустальная, трофейная, немецкая. Шикарнейшая люстра, из какого-то замка вывезена.
— Вы меня извините, но что за глупость? — стонет мама. — Как можно рассчитывать на мужскую верность? Да еще вешаться из-за этого?
— Без детей… Без детей — не семья, эгоизм один, — решает тетя Шура.
— Такая милая, изящная, тонкая, — не может успокоиться мама, — одета всегда как куколка, буквально светилась от радости, говорила: я счастливейшая из женщин.
— Вот и сглазила, — постановляет тетя Валя.
— А Катя аж вся дрожит, божится, в жизни больше в нее не войду, в квартиру эту проклятую. Такой страсти натерпелась.
Вот так: в партком не бегала, никому не жаловалась, ничего не требовала, просто взяла и повесилась. И люстра не рухнула.
Мама появляется в очень странном виде: острижена, как первоклассник. Вся голова голая, только надо лбом торчит невысокий ежик.
— Что это с тобой, Нинусенька? — не выдерживает папа. — Ты записалась новобранцем в интернациональные бригады?
— Оставь меня, ради бога, в покое. Я и так в отчаянье. Попросила немного подстричь, а эта дуреха обкорнала подчистую.
— И ты не видела, что она делает? — удивляется папа.
— Не знаю… Очевидно, смежила на минуту веки… Чтобы волосы не лезли в глаза. И вот вам результат! Она еще спрашивает: “Покороче?” Я говорю: “Конечно, покороче, а зачем я сюда пришла?” Я имела в виду: подровнять, удалить посекшиеся концы… Сволочь проклятая!
— Наш бедный Кисик… — Папа хоть и пытается сохранять серьезное выражение, но не в силах сдержать своего восторга, — по ошибке попал к мужскому парикмахеру, и тот сделал ему спортивную стрижку под названием боксерский бокс.
— Какой мужской парикмахер? — возмущается мама. — Ты нарочно дразнишь меня! Я же сказала, это была девица.
— Девица или нет, но раньше чем месяца через три волосы не отрастут, — не унимается папа.
— Чтобы волосы лучше росли, — объясняет Елена Николаевна (она приехала в Москву в отпуск), — нужно мелко порубить салат-латук, положить на смоченную в спирту марлю и подержать пару часов. А потом обвязать вокруг головы.
— Ах, вы полагаете, так легко его достать — этот салат-латук? — сомневается мама. — Не знаю, попробую спросить на рынке, но вряд ли. Какой салат в ноябре месяце!
В СССР вновь разрешены аборты. Десять лет назад запретили, теперь снова можно. Говорят, за десять лет от походов к “бабкам” скончалось столько молодых матерей, что правительство вынуждено было признать свое поражение: хрен с вами, дорогие женщины, платите пятьдесят рублей и абортируйтесь в свое удовольствие в государственных больницах.
— Бедная, бедная наша Майя, — вздыхает тетя Зина, — не дожила…
Не дожила… А Сема, Майин муж, уже женился, привел детям мачеху. Ничего, вроде бы добрая женщина, не обижает сироток.
Седьмое ноября — октябрьские праздники. У нас гости. Первой появляется тетя Мура — ее не приглашали, но ей и не требуется никаких особых приглашений, захотела и приехала. Да и как ее приглашать? Телефона у нее нет.
— Нина, что с тобой? — спрашивает она от порога. — Что за острожный вид? Вши завелись?
— Ай, Мурочка, не трави мне душу. Волосы, конечно, отрастут, была бы голова на плечах. Когда я в сорок пятом попала в Боткинскую с сердечным приступом, меня тоже остригли наголо, и ничего, как видишь, выросли. Правда, окончательно потемнели. Всю жизнь была шатенка, а после стрижки сделалась форменная брюнетка. Причем начали так круто виться, прямо как у негра.
— Ладно, ты права, снявши голову по волосам не плачут, — хмыкает тетя Мура, вытаскивает из кармана пачку “Беломора” и опускается на стул. — Так что, Павел Александрович, утоп “Новороссийск”? Еще тысяча невинно убиенных?
— Не знаю, Мурочка, откуда у вас такие сведения, — мрачнеет папа, — и главное, чему вы так радуетесь.
— Перестаньте, Павел Александрович, вся страна уже знает.
— Известный перестраховщик, — изрекает мама, расставляя на столе закуски.
— У каждого погибшего мать, сестра, брат, а то и жена молодая с дитем на руках, — перечисляет тетя Мура. — Стон и вой до Москвы докатились.
— Мурочка, вы интеллигентная женщина, — злится папа, — а ведете себя как базарная баба: разносите нелепые сплетни и сеете панические слухи. И что за семантика? Невинно убиенные! Поповское лицемерие. Если имел место несчастный случай, то от этого никто не застрахован. Корабль был старый, обветшалый.
— Вот именно — обветшалый, — кивает тетя Мура. — Вместо того чтобы спасать людей, пытались спасти эту развалюху. Могли эвакуировать экипаж, но вместо этого везли на тонущий корабль матросов с других судов!
— Поражаюсь вашей осведомленности! Мне эти подробности неизвестны.
— Я слышала, на него как раз доставили ядерные боеприпасы, — вставляет мама как бы между прочим, продолжая хлопотать у стола. — Вот и взорвалось.
— Нинусенька! — зеленеет папа. — Ты думаешь, что ты говоришь? Извини меня, но, по-моему, ты окончательно лишилась последней капли здравого смысла. Откуда ты умудряешься почерпнуть подобную информацию? У тебя что, личный осведомитель в генштабе?
— Не я говорю, люди говорят, — шмыгает носом мама. — Шила в мешке не утаишь. И не дури мне голову всякой чепухой, помоги лучше подсчитать, сколько нужно приборов. Нас трое, Мурочка четвертая, Поздняевы — двое, Поповы тоже двое. Но если Поздняевы явятся с детьми…
Константин Иванович и Ирина Васильевна появляются с одним дитем, с Мишенькой. Арик пошел на день рождения к однокласснику. Я понимаю, с приятелями ему интереснее, чем с нами.
— Я уверена, диверсия, — включается Ирина Васильевна в обсуждение печального происшествия.
Ирине Васильевне папа не смеет перечить.
— Сегодня пошла такая мода — валить все на собственные ошибки, — продолжает она авторитетно. — Забываем, что мы по-прежнему окружены врагами. А враг не дремлет, бдительность, я вам скажу, никак нельзя терять.
— Молодых ребят жалко, — вздыхает тетя Мура. — И пожить-то толком не успели.
— Если уж кого жалеть, так это невест, — вздыхает мама, — будут теперь куковать весь век старыми девами. Так уж оно устроено: парней выбивают, а девушки неприкаянные остаются…
Константин Иванович пытается положить конец этому обсуждению:
— Ладно, слезами горю не поможешь. И не к лицу нам ныть.
— Верно, давайте лучше выпьем, — предлагает папа.
— Выпьем, — поддерживает тетя Мура. — За упокой их чистых непорочных душ.
— За несокрушимую мощь наших вооруженных сил! — поправляет Константин Иванович.
— За мощь, конечно, за мощь! — повторяет за ним Ирина Васильевна. — А то как же? За мощи, что ли? Раньше как было? За Родину, за товарища Сталина! Четко и ясно. Звучный тост, торжественный. А теперь что? За товарища Хрущева? Или за Булганина? Даже и не смешно.
— Мы семимильными шагами движемся к коммунизму, — объявляет папа. — Цена на хлеб сегодня составляет треть от его цены в первые послевоенные годы.
— При чем тут цена на хлеб? — не понимает мама.
Она не заглядывает в папины передовицы и поэтому не знает, что он как раз вчера писал о цене на хлеб и прочие продукты первой необходимости.
— При том что не нужно возводить хулу на руководящие органы и видеть всюду только недостатки.
Развить эту тему дальше мешает приход Поповых. Поповы в Москве недавно. Сбежали не то из Харькова, не то из Донецка от коварной супруги Владимира Федоровича, которая до сего дня не прекращает их преследовать.
— Как вам это нравится? — делится Попов своими горестями. — Мало того что не дает, сволочь, развода, еще обратилась в суд с требованием признать ее авторские права на “Сталь и шлак”.
— Как? Как это может быть? — не верит мама.
— Да, пыталась доказать, что роман написала она, а опубликован под моим именем только из конъюнктурных соображений. Дескать, опасались, что в период борьбы с космополитизмом автор-еврейка окажется нежелателен.
— Автор-еврейка всегда нежелателен, — хмыкает Константин Иванович.
— Но как? — недоумевает мама. — Я же читала, там полно производственных сцен и чисто профессиональных терминов. Работа мартеновских печей и прочие ужасы. Человек сторонний даже и знать этого всего не может. Все равно что я сегодня взялась бы составлять инструкцию к изготовлению философского камня.
— Не беспокойтесь, суд ее претензии отклонил, — ухмыляется Владимир Федорович, — и вовсе не из-за производственной тематики. Ей предложили процитировать некоторые отрывки из романа, запуталась, стала мямлить нечто невразумительное и умудрилась даже исказить имя главного героя.
Однако, несмотря на свое поражение в тяжбе об авторских правах, развода Владимиру Федоровичу жена по-прежнему не дает, так что их с Лялей положение весьма сложное и двусмысленное. Писательские жены заняли круговую оборону, Ляля дружно объявлена наглой авантюристкой, разбившей чужую семью и лишившей двоих детей отца, и не принята ни в одном приличном доме. Похоже, что кроме моих родителей с ними никто не общается. Зато мои родители оказывают им всяческую поддержку: папа посодействовал им в получении временной московской прописки (Лялю записали литературным секретарем Владимира Федоровича), а мама нашла для них квартиру в кооперативном доме оркестра Большого театра, который стоит в нашем дворе.
Владимир Федорович теперь заканчивает новый роман “Сталь закипела”, а Ляля тем временем бегает по комиссионкам и скупает всякую всячину: фарфоровые и хрустальные вазы, ампирные стулья, старинные канделябры и венецианские зеркала. Раздобыла даже тяжеленный гипсовый пень, увенчанный копией головы Колосса Константина — императора Константина Великого. Пень поставили в прихожей, и Владимир Федорович использует его в качестве подставки для шляпы. Самым великим в императоре, как выяснилось, является его римский нос.
Мама всякий раз восхищается Лялиными приобретениями. Непонятно только, куда они денут все эти сокровища, если хозяин квартиры вдруг попросит их выехать.
— Ничего, все уладится, все образуется, — успокаивает Константин Иванович, — с излишествами в области строительства теперь покончено.
— Очень правильное решение, — кивает папа.
— Хватит пыль в глаза пускать и прославлять свое имя в веках, когда людям жить негде. Теперь строить будем много и дешево, и все нуждающиеся получат отдельные квартиры.
— Совершенно верно: каждая семья будет обеспечена новой квартирой, — поддакивает папа.
— Отдельной квартирой! Двумя метрами на Ваганьковском будешь обеспечен, — бурчит мама.
— Нинусенька! — одергивает ее папа.
Я-то знаю, он как раз не любит много и дешево, он обожает, чтобы все у него было дорого и шикарно. А на прочих ему более-менее наплевать.
— Действительно, пора покончить с показухой и расточительством, — поддерживает общий энтузиазм Владимир Федорович. — Может, и жаль сталинского ампира, но чему каюк, тому каюк.
Тоже большой любитель скромности и умеренности.
— Сталин по-своему решал квартирную проблему, — объявляет тетя Мура. — Строил для всех желающих бараки на Колыме.
— Н-да… Глядите, как мы тут расхрабрились, как языки распустили, — усмехается Константин Иванович. — Все знаем, все обсуждаем. Прямо Гайд-парк какой-то.
Гайд-парк… Нужно спросить у папы, что это такое.
Разговор переходит на литературные сплетни, тосты следуют один за другим, рюмки опрокидываются и снова наполняются, папа уже заметно пьян.
Поздняевы встают и начинают прощаться — Мишеньке пора спать.
Как только они удаляются, Владимир Федорович с заметным усилием подымается со стула и перемещается на пол к Лялиным ногам. Поза, по-моему, странная для взрослого солидного человека. Кладет свою крупную увесистую голову ей на колено. Колено мягкое, пышное. Ляля вся похожа на сдобную булочку. Он тоже худобой не страдает. Любовь? Скорее, игра на публику. Мама смотрит на счастливую парочку и умильно улыбается. Правильно, нужно взять от жизни все, иначе зачем Сталинская премия, деньги, удача?
Тетя Мура опрокидывает еще одну рюмку, звучно крякает и запевает басом:
Пела скрипка в тот вечер цыганский романс,
И баян переливами лился…
Пей шампанское, брат, еще ночь впереди!
Да и некуда нам торопиться…
— А жена его, Зоя Кедрина, на бульвар в заведенье пошла, — ни с того ни с сего перебивает ее хмельным голосом папа.
Радио транслирует бой курантов на Красной площади. Торжественная минута. Тридцать восемь лет назад произошла Великая октябрьская социалистическая революция.
Папин роман наконец опубликовали в сталинградском издательстве и выплатили сорок тысяч гонорара. Тридцать четыре тысячи папа положил на мамин счет в сберкассе, а шесть тысяч принес ей наличными. Она уже все уши ему прожужжала, объясняя, что обязана немедленно вернуть долги Александре Филипповне, Анне Моисеевне и еще каким-то соседкам и приятельницам.
Александре Филипповне деньги были вручены еще позавчера, а Анна Моисеевна явилась сегодня за своими полуторами тысячами. Мама усадила ее пить чай.
— Ах, я так рада, что смогла наконец рассчитаться с вами, — щебечет мама и порхает по комнате веселенькой птичкой. — Такое облегчение: знать, что ты ничего никому не должен. Нужно еще, правда, выкупить вещи из ломбарда, но это в следующем месяце.
Анна Моисеевна отхлебывает из чашки жиденький желтоватый чай (в целях экономии мама заваривает его раз в неделю) и произносит с убежденностью:
— Вы их наберете. И весьма скоро. Да. Когда человек привык делать долги, они у него будут. Он уже не может без них.
Папа вроде бы не слушает их разговора, стучит себе на машинке, но тем не менее выразительно хмыкает.
— Ой, нет, зачем же… — возражает мама. — Не пугайте, пожалуйста.
— Наберете! Долги — это не от бедности, это от характера. У вас — я сразу заметила — такой характер, чтобы были долги.
— Ну, случается, конечно, иногда… Обстоятельства вынуждают… — признает мама.
— Меня не вынуждают, — хвастает Анна Моисеевна. — Я не стану брать в долг. Ни рубля. Даже у родного брата. Зачем мне это надо, чтобы невестка сказала, что я сижу у них на шее? Я живу с того, что есть. Протягиваю ножки по своей одежке.
— Да, но одна голова не бедна, а и бедна, так одна, — замечает мама. — Вы умеете как-то перекрутиться.
Анна Моисеевна снова отхлебывает чай, склоняет свою не бедную, но сильно оплешивевшую голову набок и спрашивает:
— Вы верите в эту розовую ленту?
— Розовую ленту? Ах, да… Ужасно…
— Я, например, нет.
— Но почему же? — вздыхает мама. — Все может быть…
— Такой секретный муж, про которого никто ничего не знает, где он работает, будет обвязывать записки от любовницы розовой лентой? Только ради бога, не смешите меня! Он что, воздушная барышня? Возьмите, например, в расчет: в том же седьмом подъезде проживает товарищ Михайлов, так про него никто не скрывает, что он генеральный секретарь, и член, и министр, и все что вам надо.
— Кстати, Михайлов одно время был ответственным редактором “Комсомолки”, — вспоминает мама. — После того как расстреляли Бубекина. Действительно, то министр, то главный редактор — перетаскивают с места на место, как будто никого другого у них уже не осталось.
— А про этого никто ничего! Серый кардинал. И ему, заметьте, дают новую квартиру в высотном доме. Старой уже по его потребностям не хватило. Я живу на пяти метрах, и мне достаточно, а ему четырех комнат мало! Я вам скажу даже более. На люстре можно повесить не только живое, но и совсем уже мертвое тело.
— Что вы, бог с вами! — пугается мама.
— Если человек приучился иметь дело с этими, которые, вы знаете, должны вдруг скончаться, его такой пустяк не смущает. Пускай, кому нравится, плетут истории про любовные записки, а я вам говорю: она нашла не супружескую измену, она нашла то, что ей не следовало находить. Вы помните сказку про Синюю бороду?
— Что вы, Анна Моисеевна, дорогая, что за дикие фантазии?
— Никаких фантазий. Я вам скажу. Один из моих мужей… Неважно, который. Он был друг моего брата. И главное, он был химик-фармацевт. Так его вызвали работать в это учреждение. Он не мог отказаться. Никто не может отказаться, когда зовут в такое учреждение. Сначала они платили хорошую зарплату, а потом он — раз! — и умер. Не думайте, что он был больной или старый, он как раз был здоровый, совершенно крепкий солидный мужчина. Но когда он выполнил им то, в чем они нуждались, он уже сделался слишком много знающим.
— Что ж, это логично… Так было во все эпохи… — Мама устремляет задумчивый взгляд на окно, затянутое ледяными узорами. — Каждый правитель, воздвигнув себе крепость или замок со всякими потайными помещениями и подземными переходами, распоряжался казнить зодчих и строителей. Чтобы, не дай бог, не выдали кому-нибудь чертежей.
— Не требуется казнить, достаточно подсыпать порошок в питье, — уточняет Анна Моисеевна. — Даже в чай. Сколько угодно! Не думайте, что теперь это прекратилось. Такие учреждения не прекращаются. Теперь там работают другие специалисты. И они надеются, что с ними этого не случится. Но с ними это тоже случится. Можете быть уверены. Вскрытие не позволяют делать, и тело тут же кремируют.
— Вы правы, — вздыхает мама. — Я тоже слышала, что существует такая дьявольская лаборатория… специальные смертельные яды. Незаметно убрать неугодного.
— А я вам про что говорю?
— Но чтобы вот так?.. Любимый человек, столько лет прожили рядом. Представить себе невозможно. Такая прелестная женщина…
— Если кто-то получает слишком большую власть в одни руки, он уже не станет думать о родственных связях, — изрекает Анна Моисеевна. — Это ему уже не важно. Некоторые, мы с вами помним, устраняют даже собственного сына, не то что жену.
Папа поворачивается на стуле, приглаживает ладонью свои шелковистые волосы и произносит, покачивая ногой в войлочной тапке:
— Насчет ядов не знаю, но опыты над людьми наблюдал. Видел собственными глазами, как прекращается всякая жизнедеятельность.
— Где же ты это мог наблюдать? — сомневается мама.
— На фронте, в сорок третьем году. Привозили приговоренных к смертной казни и подвергали гипнозу. В нашу задачу входило запротоколировать процесс и отправить отчеты в Москву.
— Как — на фронте хватает времени приговаривать к смертной казни? — поражается мама. — Мало и без того вокруг убитых?
— Разумеется, приговаривают. За трусость. За дезертирство. Расстреливают и закапывают на перекрестках дорог. Чтобы следа не осталось. А потом матери шлют похоронку: погиб смертью храбрых.
— Уж не Вольф ли Мессинг? — спрашивает Анна Моисеевна.
— Нет, не Вольф Мессинг, самый заурядный гипнотизер. В течение получаса довел до требуемого состояния. Сначала усыпил, как обычно, с помощью покачивающегося маятника, а затем начал внушать: дыхание замедляется, сердце бьется слабее, кровь останавливается в жилах, ты коченеешь, ты уже почти не дышишь, ты не в силах открыть глаза, ты не дышишь, не дышишь, твое сердце не бьется…
Неужели действительно вот так стоял и наблюдал, как умерщвляют человека?.. Протоколировал? Сочиняет, наверно. Жуткий враль. Враль и позер. Хотя, с другой стороны, если все равно расстреляют, то какая разница? Тихая незаметная смерть в полусне. Наверно даже лучше…
— Да что там гипнотизер, — воодушевляется папа. — У нас в “Молоте” был областной репортер Слава Озерский. Вечно выискивал у себя всякие болезни, интересовался, не является ли боль в правом колене признаком опухоли спинного мозга, не грозит ли ему гастрит, если он выпил вчера стакан томатного сока, и так далее. То у него симптомы подагры, то геморроя, то туберкулеза. Ну, мы и решили поиздеваться над ним. Сговорились, что все по очереди будем спрашивать: “Как ты, Славик? Что-то ты сегодня какой-то слишком бледный”. Кончилось тем, что действительно побелел как стенка, ушел, пошатываясь, с работы и отправился в поликлинику. Но к врачу так и не попал — сидя в очереди, скончался от острой сердечной недостаточности.
— Ничего себе шуточки, — хмурится мама.
— У меня тоже был такой муж, — кивает Анна Моисеевна. — Думал, что в нем скрываются все самые страшные болезни.
— Надеюсь, кроме женских, — остроумничает папа.
— А умер, представьте, от того, что в бане поскользнулся на мыльном полу. Ударился затылком об каменный полок, и все. Я этого, конечно, не видела, но мне рассказали.
— Не верьте, — советует папа. — Поскользнувшись на полу, невозможно удариться затылком о полок. Полок в парилке располагается под потолком, поскольку по закону физики горячие пары поднимаются вверх.
— Не знаю, — говорит Анна Моисеевна, — где у них там помещается полок, но где у него помещался затылок, это я помню. Я лично никогда не посещаю баню.
— Чрезвычайно мудрое решение, — хвалит папа, почесывая лоб кончиками пальцев. — Многие дикие народы никогда не моются, чтобы, упаси бог, не смыть благоприятную фортуну.
Маме посоветовали новое средство от давления — горчичники на затылок. Ставить их она почему-то решила на ночь. Налепила на свой стриженый затылок три свеженьких горчичника, повязала голову платком, чтобы не отклеились, и улеглась в постель. И, конечно, тут же уснула мертвым сном. Утром встала с обширным ожогом — полголовы будто кипятком обварены.
— Н-да… — говорит папа. — Должен заметить, у некоторых собакообразных обезьян, в частности у макак, именно так выглядит определенное место пониже спины. Между прочим, род макак представлен многими замечательными видами, такими как свинохвостый макак…
— Не понимаю, как это могло случиться, — убивается мама, не обращая внимания на его дурацкие шуточки, — я же вообще не сплю! Думала, полежу четверть часа и сниму. Видимо, они не только снижают давление, но и действуют как снотворное.
— Никакого снотворного, Нинусенька, тебе не требуется, — ехидничает папа, — ты спишь как сурок.
— Только, пожалуйста, не зли меня! — возмущается мама. — И без тебя тошно, глаза открывать не хочется.
— С какой стати я стану злить тебя, мой дорогой Кисик? Я лишь констатирую тот факт, что ты чемпион крепкого, здорового, можно сказать, идеального сна. Имеешь полное право гордиться сим редкостным качеством, вызывающим невольную зависть у многих твоих ровесниц.
Мама протяжно стонет, но ничего не отвечает. Так жжет кожу на голове, что ей уже не до препирательств с этим идиотом.
Да, было бы лучше, если бы она повязала голову примочкой из салата-латука. Счастье еще, что сейчас зима и можно даже на кухню выходить в шапке.
— Две розы стояли, стояли, — напевает мама, засовывая в бабушкину вазочку восковые тюльпаны, удачно приобретенные сегодня в Даниловском универмаге. — Одна была белая-белая, как будто улыбка несмелая, другая вся алая-алая, как будто мечта небывалая…
Удивительное, небывалое событие! Мама поет. На моей памяти такого еще не случалось. Все наши соседки мурлычут что-нибудь себе под нос, когда готовят обед, или шьют, или убирают комнату. Распевают, когда гладят белье и даже когда чистят раковину или унитаз. И во время войны пели, в голодном и ледяном сорок третьем: “До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага…” Но мама — никогда. Ее, конечно, учили и танцам, и пению, десять лет играла на рояле, Наталья, старшая сестра, пела в Мариинском театре, но мама не позволяет себе такой вольности. Надо понимать, петь после крушения всех жизненных надежд недопустимо. Не исключено, что лучшая подруга Лидочка наложила запрет на это позорящее скорбящих занятие. Назло проклятым большевикам всей семьей дали обет молчания. Правильно, пусть эти мерзавцы знают! И вдруг — нате вам: “Две розы…”
— Нинусенька, — замечает папа мрачно, — искусственные цветы — это пошлейшее мещанство и дурной вкус.
— Они выглядят как настоящие, — возражает мама. — Посмотри, какой нежный оттенок.
— Я не собираюсь смотреть на эту гадость! — провозглашает папа.
— Как угодно, — говорит мама. — Эстет недобитый. — И продолжает печальную мелодию: — Две розы стояли, стояли, и обе манили и звали, и обе увяли, увяли…
“Чернокожая жительница города Монтгомери в штате Алабама, — сообщает радио, — Роза Паркс арестована за то, что посмела сесть на переднее, предназначенное только для белых, сиденье в автобусе”.
Надо же — и там Роза. Роза Паркс. Роза в парке… Одна была белая, белая, другая… Другая — смелая. Нужна, наверно, большая смелость, для того чтобы на глазах у всех этих негодяев сделать то, что запрещено.
“Пятьдесят тысяч негров во главе с Мартином Лютером Кингом объявили бойкот городским автобусам”.
Интересно, как же они теперь, эти пятьдесят тысяч негров, будут добираться до работы? Пешком, что ли? Нет, у нас в Советском Союзе такой протест был бы невозможен. У нас, правда, и негров нет.
— Анечка, какой сюрприз! — приветствует мама тетю Аню. — Я думала, ты нас уже совсем позабыла.
Действительно, тетя Аня появляется у нас все реже, зато тетя Мура все чаще.
— Как я могу вас забыть? — трясет тетя Аня головой с шестимесячной завивкой. — Нет, не забыла, просто как-то не получается.
— Слишком занята?
— И это тоже, работы полно, вздохнуть некогда — то квартальный отчет, то годовой отчет. Конец года ведь. И конечно, все наваливается на меня, девчонки в отделе — дуреха на дурехе, бестолочь на бестолочи. Ни в чем нельзя положиться. А сегодня такая тоска взяла, решила: поеду и все, наплевать на все дела, пропади они пропадом…
— Ну, молодец, вешай шубу и садись. Рассказывай…
— Да что рассказывать? Как говорится, без изменений. Моложе не становимся…
— Перестань, перестань! Прекрасно выглядишь. Еще дашь фору любой молодой. Как твой начальник? Все так же любезен?
— Ах, Ниночка, не береди душу. Расскажи лучше, что у вас.
— У нас? Что ж, грех обижаться. Опубликовали наконец роман Павла. Так что появились кой-какие деньжата. И главное, ты знаешь, вдруг значительно лучше себя чувствую. Ни головных болей, ни этой пресловутой тяжести во всем теле, просто никакого сравнения. Чудо какое-то, ей-богу. Вчера пошла измерила давление — сто шестьдесят. А доходило — ты помнишь? — до двухсот пятидесяти. Не знаю, горчичники помогли или что-то еще, но стала другим человеком. Затылок, правда, сожгла, — мама осторожно поглаживает ладонью уже задубевшую розовую кожу, — уснула как-то невзначай… А, ерунда, заживет. Как Ольга? Не собирается сделать тебя бабушкой?
— Ольга не собирается, а у Ляли, поверишь ли, удивительная дочка. Трех лет еще нет, а знает все буквы и читает как взрослая. И считает неплохо, а уж рассуждения!..
— Ничего удивительного, — говорит мама, — Талина внучка. Он тоже был необыкновенно способный. Тетя Надя могла им гордиться. Неуравновешенный, правда…
“Замечательных успехов добился бетонщик Куйбышевского строительного управления Ульяновского треста товарищ Горошкин, — сообщает радио. — Изменив процесс установки анкерных болтов…”
Не странно ли? — столько лет живу на свете и до сих пор не знаю, что такое анкерные болты. Нужно спросить у папы.
Пятое декабря. Занятий нет, всенародный праздник — День Сталинской конституции. Тетя Шура Ананьева зовет меня к телефону. Ольга Ожанова. Предлагает идти в Тимирязевский парк кататься на лыжах.
— Двадцать пять градусов, — напоминаю я.
— Ты что, мороза боишься?
— Боюсь. Носы отморозим.
— Не отморозим, поднимем воротники и шарфами лицо замотаем.
— Это я однажды уже слышала — шарфом замотаю. Потом целый месяц нос был коричневый.
— У тебя, что ли?
— Не у меня, у подруги. К тому же у меня и лыж-то нету.
— О лыжах не беспокойся, Корабельские у нас свои оставили.
Ладно, была не была.
В парке красиво — мороз и солнце. Красиво и потрясающе тихо. Волшебная хрустальная тишина. Лицо пощипывает от холода, но ветра нет. Белочки, которых тут тьма-тьмущая, сегодня не показываются, попрятались в своих гнездах. Наверно, накрылись хвостами и спят. Людей тоже почти не видно, лыжня присыпана снежком. Мы идем не спеша, Ольга впереди, я за ней. В такую погоду нельзя торопиться — задохнешься. Двигаться, в общем-то, легко, лыжи приятно скользят по жесткому насту.
Мы делаем полный круг по парку и выходим на Часовую улицу. Ольга живет в хорошем многоэтажном доме довоенной постройки, разумеется, как и мы, в коммунальной квартире, но ее мама уже записалась на отдельную двухкомнатную квартиру в писательском кооперативе, который будет строиться тут неподалеку. Папа поначалу тоже записался, на трехкомнатную, и его даже выбрали председателем кооператива, но мама сказала, что у нас и так никогда нет денег, это безумие, мы не можем позволить себе роскошествовать и покупать кооперативы. Возможно, хоть и не признается в этом, все-таки надеется, что Фадеев сдержит свое слово и выделит нам квартиру от Союза писателей. Папа не стал спорить: “Как угодно, Нинусенька. Если тебе так дорого соседство Шишкиных и окончательно сдуревшей Елизаветы Николаевны, пожалуйста, можешь и дальше им наслаждаться”.
Мы пьем горячий чай, а Алиса Львовна сидит за письменным столом, заваленным книгами и рукописями, — работает. Она общительная женщина и всегда рада подругам дочери, охотно рассказывает нам о том, над чем трудится в настоящий момент. Ее романы — это в основном художественные биографии знаменитых людей. Она так много знает, но при этом, как ни странно, интересуется нашим мнением. А что мы можем сказать? Мы даже не слыхали ни этих имен, ни названий. Какие-то трамовские драматурги, “Сатирикон” Петрония, комедии Плавта, фаллический космос, шекспировский контраст между монологическими паузами и молниеносными драматическими буйствами… Голова пухнет.
Алиса Львовна, так же как мой папа, родилась в Киеве, но в семнадцать лет поехала учиться в Ленинград. Потом вместе с Ольгой оказалась в блокаде, но им посчастливилось, в конце сорок второго их благополучно вывезли по Дороге жизни через Ладожское озеро на “большую землю”. Ольга ничего этого, конечно, не помнит, зато Алиса Львовна помнит: справа и слева рвались немецкие бомбы и снаряды, машины вместе с людьми проваливались под лед, вода клокотала и становилась багровой от крови, но им удалось проскочить.
А пятью годами раньше, в тридцать седьмом, арестовали и расстреляли ее мужа, известного филолога и драматурга Адриана Фаддеевича Зелинского. Обвинили в шпионаже и диверсии.
— Скажите мне, какую диверсию может замышлять переводчик Аристофана, Еврипида и Менандра? — вопрошает Алиса Львовна таким взволнованным дрожащим голосом, как будто все еще надеется отменить чудовищный приговор.
Я не могу догадаться. Ничего такого не приходит в голову. Может, поменял древнегреческие имена на старогерманские? А может, от прокуратуры не требовали разъяснений?
— Избиение творческой интеллигенции как раз и явилось той кощунственной диверсией против своего народа, которая привела нас к нынешней трагедии! Духовным оскоплением нации.
— Ничего, ты быстро утешилась, — фыркает Ольга. — Нашла замену своему ненаглядному.
— Не тебе, моя милая, меня судить, — протестует Алиса Львовна. — Ты еще не побывала в моей шкуре. Жареный петух еще не клюнул.
— Вот именно, что мне! — не уступает Ольга. — А кому же? Домоуправу?
— А ты что хотела? Чтобы я записалась в монашки?
— Хотела спать спокойно! Не слушать, как вы скрипите кроватью.
Неприятный поворот разговора. Весьма досадный и скандалезный. Но встать и уйти тоже как-то неловко.
— И добро бы просто привела нового мужика, это еще можно понять, а то ведь таскала одного за другим, всякую шваль, кого ни попадя.
— Насчет швали ты преувеличиваешь, как правило, это были приличные люди, либо писатели, либо редактора, — уточняет Алиса Львовна. — К сожалению, действительно в большинстве своем женатые. И потому не задерживались надолго. Что делать? Мужчин в нашем поколении в десять раз меньше, чем женщин. Кто погиб, кто расстрелян, кто сгнил на Колыме.
— Правильно, ты ни в чем не виновата, виновата Советская власть.
— Я этого не сказала и никогда не скажу! — восклицает Алиса Львовна пылко. — Революция была для нас всем. Мы были одержимы ею, вдохновлены этой бескомпромиссной схваткой с косностью, с подлым, липким лицемерием, готовы были все положить на алтарь революции…
— Вот и положили. Чего теперь скулите?
— Работали по двадцать часов в сутки! Адриан Фаддеевич считал необыкновенно важным нести знания в массы, обогащать народную душу, и при этом всегда утверждал, что и сам очень многому научился у рабочего класса. Он говорил, что именно пролетарское сознание помогло нам вырваться из душного, затхлого мирка, опутанного старой идеологией, старыми чувствами, старой моралью.
— Да уж! — Ольга наливается краской и аж задыхается от возмущения. Мне становится страшно за нее. — Насчет морали — это в самую точку. Ты на всех парусах неслась навстречу передовым веяньям, без удержу сокрушала предрассудки и условности, — захлебывается она словами. — Меняла хахалей чаще, чем трусы.
Она нездорова, с ней что-то не в порядке.
— Не лги! — возмущается Алиса Львовна. — Я прожила с Адрианом Фаддеевичем двенадцать лет и ни разу не изменила ему не только в постели, но даже и в помыслах. И он, я уверена, тоже был верен мне.
— Адриана Фаддеевича я не застала, а сожителей твоих бесконечных отлично помню, могу перечесть.
— Что ж, давай, перечти. Не знаю только, чем это тебе поможет. И вообще, какие у тебя могут быть претензии? Ты, можно сказать, и сама продукт такой же непродолжительной связи. Да, да, я мечтала рожать от любимого, а родила от прохвоста, от мерзавца, который не пожелал даже взглянуть на ребенка.
— Кто ж тебе не давал рожать от любимого? Алтарь революции воздвигся на пути?
— Жаль, что не рожала. Если бы ты родилась от Зелинского, то наверно была бы поумнее.
— От Зелинского я не могла родиться, от Зелинского мог родиться только кто-то другой.
— Логично. Что и требовалось доказать. Так что сиди, голубушка, и помалкивай.
— Не сиди, а лежи как кукла вот тут за ширмой и слушай до утра ваши мерзкие вздохи и стоны!
Ширма наличествует в углу. Красивая, вроде бы японская. На стене, между книжных полок, висят две небольшие картины. “Голова мальчика в берете” (как утверждает Алиса Львовна, кисти Жан-Луи Вуаля; я всякий раз, когда бываю у них, любуюсь ею) и “Подмосковный пейзаж” Поленова. За стеклом книжной полки стоит карандашный эскиз портрета Фаддея Францевича Зелинского, отца Адриана Фаддеевича.
— А утром вставай и отправляйся в школу! — наступает Ольга. — А в школе контрольная или еще хуже — экзамен!
— Хватит! — говорит Алиса Львовна. — Сочувствую — не повезло тебе с матерью. — Встает и выходит из комнаты.
Ольга роняет голову на стол и принимается надрывно рыдать.
Да что же это? Что за наваждение? День так хорошо начался…
— Зачем ты так? — пытаюсь я утешить ее. — Забудь. Прикажи себе забыть и забудь.
— Не учи меня! — взвизгивает Ольга. — Что ты понимаешь!
— Тебе семнадцать лет, у тебя все впереди, все в твоих руках, а что у нее? Она уже ничего не может исправить. И все равно, посмотри — замечательная писательница, сколько сделала в жизни! Не отчаивалась, не опускала рук, работала, как зверь, ни на кого не надеялась…
— Не надеялась? — Ольга приподымает голову. — Именно что спала с этими гадами, потому что от них многое зависело. Проталкивали ее романы, заказывали переводы. Еще как пользовалась!
— Неправда, ничего они не проталкивали, публиковали потому, что это хорошие романы. Как бы там ни было, вырастила тебя. Вот — квартиру купила, теперь у тебя будет своя комната. Зачем вспоминать только о плохом? Не зацикливайся на этом, думай о хорошем.
— Отцепись от меня!
Действительно, пора прощаться.
Если бы не такой холод, пошла бы пешком, но сейчас хочется поскорей забиться в тепло — проеду одну остановку на метро. Благо, пятьдесят копеек имеются.
На платформе почти никого. Я захожу в первый вагон — ни души, я единственный пассажир. Странно — не так уж и поздно. Наверно, из-за мороза сидят по домам. Поезд долго не трогается. Дверь в кабину машиниста вдруг открывается, из нее высовывается голова в форменной фуражке и предлагает:
— Иди к нам, веселей будет!
Ну что ж — почему не пойти? Можно пойти, машинисты метро наверняка люди ответственные.
Их в кабине двое: водитель и помощник, оба молодые и симпатичные. Мы трогаемся. Ужасно интересно видеть тоннель через лобовое стекло. Не привычные, убегающие назад серые бетонные стены с кишками кабелей, а вся перспектива, мелькание огней, уходящие вдаль рельсы.
— Нравится? — спрашивает машинист.
— Очень.
— А куда едешь-то?
— Домой.
— Далеко дом?
— Да нет, тут, возле “Динамо”.
— А может, дальше с нами прокотишься?
— Нет, спасибо, мама ждет.
— Мама — это хорошо, — вздыхает помощник.
Поезд останавливается, машинист открывает дверцу кабины и выпускает меня на платформу.
— Счастливо вам, — говорю я, — было очень здорово.
— Приходи еще! — смеются они.
— Приду! — обещаю я.
Что ж, гора с горой не сходится, а человек с человеком…
— Приходи обязательно! — кричит водитель мне вслед. — Метро работает без выходных!
— Наконец-то!.. — вздыхает мама. — Двенадцатый час…
Час не двенадцатый, а первый. Я вышла из метро ровно в полночь. В метро часы никогда не врут, а наш будильник, как видно, остановился, мама этого не заметила и пропустила свой любимый прогноз погоды. Но не обязательно сообщать ей об этой невосполнимой утрате.
— Нужно замочить белье, — говорит она слабым страдающим голосом. Опять какие-то трагедии. — Нюра завтра придет стирать.
Я умираю хочу спать, но спорить с ней бесполезно. Никто, кроме нас, уже не устраивает дома больших стирок. На Хорошевке открылась прачечная, очень хорошая и совсем недорогая. Прекрасно стирают и гладят, возвращают белье аккуратно сложенным и завернутым в плотную коричневую бумагу. Красота! Но мама ни в коем случае не соглашается пользоваться услугами прачечной. Разумеется, как выпустить такое важное дело из своих рук! — в прачечной невозможно отдавать руководящих указаний.
Процесс подготовки к завтрашней стирке включает в себя наполнение детской оцинкованной ванночки теплой водой (ванночка устанавливается на сундуке в кухне). В кухне тоже есть кран, но только холодный, в холодной воде мыло не разойдется, поэтому воду нужно таскать ведрами из ванной комнаты. Затем нужно натереть это самое мыло на терке и разболтать в воде, затем погружать по списку одну вещь за другой.
— Подожди, подожди, — волнуется мама, — нужно же вытащить резинки из трико.
— Может, хватит уже вытаскивать резинки? — возмущаюсь я. — Сколько стоят десять метров резинки? Три рубля? Пять? Отец положил тебе в сберкассу тридцать четыре тысячи.
— Ты моих денег не считай! — отбивается она. — Растранжирить все можно.
Это уж точно… За этим дело не станет.
— А что это у тебя такой убитый вид? Случилось что-то?
— Да, случилось, — всхлипывает она. — Как ты догадалась? Выгнал, как собаку. Кричал, что я преследую его, шпионю за ним. На глазах у всех! Полный ресторан народу. Такое дикое унижение, форменное надругательство! Могла ли я помыслить, что доживу до этого кошмарного часа?! Ушла как оплеванная.
— Какого дьявола ты туда поплелась? Да еще в такой мороз?
— А что же делать? Что прикажешь делать? Дожидаться, пока он расфуфырит все денежки, потчуя своих пьяниц?
— Он ничего не может расфуфырить, деньги лежат на твоем счету.
— Не сомневайся, наверняка припрятал кругленькую сумму.
— Допустим. Ну и что? Свои припрятал, не казенные.
— Роман удается опубликовать раз в десять лет, а жить нужно изо дня в день!
— Голодная смерть тебе пока что не грозит. Он приносит тебе три тысячи зарплаты! И в этом году еще ведет семинар заочников в Литинституте. Плюс всякие мелкие гонорары.
— Гонорары пропиваются все до копеечки.
— Хорошо, пропиваются! Тебе-то что? Как ты себе это представляла? Что как только ты явишься, он, как проштрафившийся школьник, послушно покинет приятную компанию, встанет из-за столика, возьмет тебя под ручку, и вы, милая парочка, шерочка с машерочкой, потопаете на трамвайную остановку?
— Но должна же существовать какая-то мера воздействия!
— Зачем ты цепляешься за него? Не даешь шагу шагнуть!
— Он сопьется, он погибнет!
— Хочет спиваться — пускай спивается.
— Сдохнет под забором!
— Ты раньше сдохнешь, если не прекратишь гоняться за ним. Пожалей себя, успокойся. Стань наконец самостоятельным человеком, переводи своих алеутов или кого там еще.
— Что ты мне предлагаешь? В пятьдесят три года начинать все с начала?
— Да, в пятьдесят три года. Лучше поздно, чем никогда. Мы уже говорили об этом, говорили! Тебя учили семи языкам не для того, чтобы ты сплетничала с соседками. Ты должна стать полезным членом общества, ты можешь!
— Что ты понимаешь… Дурацкие прокламации.
— Это ты ничего не желаешь понимать. Неужели ты не видишь, что гробишь последнее? Чего ты добиваешься? Чтобы он встал и ушел? И уйдет. Ему сорок восемь, вокруг полно очаровательных молодых женщин. Посмотри на Поповых! Этого ты себе желаешь? Думаешь, ухватилась за молоденького мальчишку и навсегда пришпилила к своему подолу?
— Я не ухватилась, я спасла его.
— Заслуга тридцатилетней давности. На заре вашего романа ему было столько лет, сколько мне теперь. Почти столько же. С тех пор он вырос, жаждет наконец обрести свободу и независимость, а ты виснешь на нем, как чугунная гиря.
— Да? Жаждет? Почему же раньше не ушел?
— Потому что ты не давала. Воспользовалась тем, что он открыл тебе какую-то свою тайну. Не знаю, в чем она заключается, — от меня вы все скрываете, но именно это удерживало его возле тебя. Вовсе не дочь, как можно было бы подумать, а страх перед разоблачением. Опасался твоего длинного языка. Ты по-прежнему ставишь на эту карту, но все меняется, буржуазное происхождение, того гляди, перестанет быть преступлением, тебе не долго осталось держать его в рабстве. Вот тогда ты окажешься на полной мели.
— Что ж, возможно, ты права, тетя Надя предупреждала, что это ненадежный вариант, — всхлипывает мама.
— Ненадежный вариант! Пахомов был надежным вариантом? Ракушка-прилипала! Добром это не кончится.
— Всю жизнь только и делаю, что пекусь о его благе. Ничего никогда не сказала… Ни единым словом не попрекнула…
— Не попрекнула! А кто поскакал жаловаться в партком, когда у него был роман с Агнессой?
— Боже, нашла что вспомнить! Любая на моем месте поступила бы точно так же. И когда уж это было…
— Это было постоянно. Постоянный шантаж, вечный дамоклов меч над головой.
— Да, конечно, он невинный агнец, а я грозная фурия. Прекрасно.
— Давай перестанем копаться в определениях. Попробуй жить разумной достойной жизнью. Вот и все.
Учет замачиваемого белья наконец завершен, можно лечь.
— Светлана, Светлана!
Голос приходит будто из какого-то нездешнего дальнего далека. Это не мне, не мне…
— Светлана, проснись! Боже мой, что же это? Светлана, Светлана!
Не мне, не мне… Мучает, тормошит, чего-то требует…
— Проснись! Ты что — нарочно не слышишь?!
Я наконец выныриваю из тяжкого цепкого сна.
— Что такое?
— Мне плохо, нечем дышать! Открой форточку.
Я поднимаюсь с раскладушки, с закрытыми глазами, пошатываясь, бреду к окну. Из-за ее дурацких цветов на подоконнике ногу негде поставить. Форточка намертво примерзла к раме.
— Невозможно открыть…
— Возьми топор и разбей!
Спрыгиваю на пол, нашариваю под ее кроватью баул с инструментами, вытаскиваю топор, возвращаюсь на подоконник и принимаюсь тыльной стороной топорища колотить по раме. Жалко разбивать стекло — чем его потом затыкать? В такой мороз… И осколки разлетятся…
Форточка отскакивает, каскад ледяного воздуха устремляется в комнату.
— Не могу… Нечем дышать! Окно! Открой окно!
— Как я его открою? Оно заклеено на зиму.
— Сделай что-нибудь, выбей стекло…
Безумие, комнату и так уже заливает арктическим холодом.
— Хорошо, не нужно… — стонет она и начинает хрипеть.
— Вызвать “скорую”?
— Нет, не надо, сейчас пройдет. Поправь подушку.
Чем тут поможет подушка! Я бегу в коридор к телефону. Ноль три, ноль три, ноль три! Наконец отвечают.
— Маме плохо!
— Что с ней?
— Сердечный приступ!
— Вызывай неотложку.
— Ей очень плохо, она хрипит!
— Срочная не выезжает на сердечные приступы, вызывай неотложку.
— На что же она выезжает — ваша “скорая”?
— На дорожные происшествия, ножевые раны и маточные кровотечения.
Отбой… Как ее вызывать, эту неотложку? Хоть бы сказала, как ее вызывать!.. Ноль три, ноль три, ноль три!
Глафира Васильевна выглядывает в коридор. Пускай она вызывает. Я возвращаюсь к маме. Она дышит с трудом, с присвистом, но по крайней мере не хрипит. Хорошо хоть так. Я пытаюсь подложить ей под голову еще одну подушку.
— Все, я умираю, — произносит она внятно. — Будь счастлива.
— Мама, прекрати! Ты не на сцене! Зачем ты устраиваешь эти представления? Сейчас прибудет неотложка.
— Поздно… Слишком поздно для меня…
— Прекрати! Чего ты добиваешься? Надеешься, что он раскается? Упадет к твоим ногам?
Она начинает подергиваться, по лицу пробегает судорога, голова откидывается. Ей действительно плохо. Действительно плохо… Кажется, потеряла сознание. Рот открыт…
В комнату заходят Елизавета Николаевна с Прасковьей Федоровной. Потом еще кто-то. Ежатся от холода.
— Бутылки, бутылки надо к ногам! — волнуется Елизавета Николаевна.
— Руки растирайте!
Народу прибывает, комната полна соседок, каждая дает советы и, главное, интересуется, где же Павел Александрович.
— А где же Павел Александрович?
Я молчу.
Неотложки все нет. Кто-то догадывается захлопнуть форточку. Мы звоним, звоним… Глафира Васильевна сует мне трубку: говори ты!
— Она без сознания! Она потеряла сознание!
— Что я могу? — отвечает равнодушный голос. — Я ничего не могу. Вызовов много, а машин нету. Не поставлю ж я вас впереди других. Ждите.
— А где же Павел Александрович? — не унимается Глафира Васильевна.
— Может, сами понесем? — предлагает Елизавета Николаевна. — Как тогда…
— С ума ты сошла! — говорит Прасковья Федоровна. — Мороз тридцать градусов.
— Где же Павел Александрович?
— Нужно поднять ее повыше! — командует Валя Блатина. — Посадить и подпереть сбоку подушками.
— Наоборот, положить! — уверяет Нина Ильинична. — Плашмя, вообще без всяких подушек. Чтобы кровь не отливала от головы.
Все суетятся, кто-то тащит подушки, кто-то решительно отбрасывает их, кто-то прижимает к ногам бутылки с горячей водой, кто-то растирает руки.
Наконец появляется врачиха в сопровождении лифтерши тети Дуси, подходит к маме, берет ее руку, щупает пульс на шее, смотрит на меня.
— Вы не видите, что она мертва?
— Как — мертва?
— Минут сорок уже как мертва.
— А мы вас два часа вызываем! — подскакивает к ней Глафира Васильевна.
— Что мы можем сделать? — отвечает врачиха с обидой. — Вызовов много, нельзя знать, кому действительно плохо, а кто просто так паникует. Да еще такой мороз, машины отказывают.
— Мы думали, без сознания… — говорит Елизавета Николаевна. — Мы бутылки…
— Уберите ваши бутылки.
— Как — мертва? — повторяю я.
— Как мертва? Умерла.
Умерла… Я отхожу к двери, прижимаюсь виском к косяку. Умерла?.. Вот это — вся жизнь?.. Это — ВСЯ ЖИЗНЬ?!.