стихи
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2013
Найман Анатолий
Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик.
Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».
Короткое время года
Мы столько друг другу сказали, но слишком тихо,
а всё потому, что грубым для слов был голос, —
и жизнь от них отошла, ни духа, ни слыха:
электроразрядами, солнцем, дыханьем стерлось.
Зато машинально в хвостики и крючечки
под цоканье и рожок почтовой лошадки
перевели мы безмолвьем чернильной строчки
то, что по коже скользило и по сетчатке.
…Как кисточкой, время года, неделя в мае,
наводит щетину, одновременно брея,
на вас, древесные сети и почва родная, —
свой марафет траекторий мелкого зверя.
И в октябре в начале оно же, но цвета
не серо-зеленого, а всего без изъянов
спектра — не осень и не весна и не лето,
а воздух: наткнулись и цепенеем отпрянув.
Просто простор — резать его слоями
ниткой суровой зренья, кусать, насыщаться:
просто двор во флажках облаков, а плетень сломали,
предощущая неделю сезона как счастье, —
когда на крыльце мы толклись над амбарной книгой,
заложенной бланком зимнего социализма,
как над подбитой ветром голубкой пугливой,
вернувшей нам наши без дат и конвертов письма.
Водосвятие
Приближается праздник. Единственный,
чей восторг не толпой вдохновлен,
не у жатв и цветений заимствован,
а накатан инерцией волн.
Торошением льда, обрушением
струй фонтанных и даже дождем
или вьюгой — а то и лжевременем
пересохших колодцев рожден.
И герольдов его, сколько лычками
ни укрась их, указы вода
переспорит всесильными кличками
Никогда, Иногда, Навсегда.
Родничок Никогда будет праздновать
поцелуй — и бессмертьем ручья
Иногда подземелье поддразнивать,
про захлеб Навсегда лепеча.
Бранденбургские концерты, с чем едят их, я не знаю.
Бранденбургские ворота, что-то слышал, только — что?
Неужели с потрохами в мару я ушел и в майю —
пропустил, прогульщик, тему — стала память решето?
Чем сольфеджо и эстампы разбирать, мычал и блеял.
То, по мне, провинциален был Нью-Йорк, то Рим дыра.
И теперь рожком и лирой грусть душе внушает плейер
и во весь экран ворота, а ни дома, ни двора.
Бранденбургские. Что значат эти пышность и тревога?
Слово-звук, система лестниц, серафический фокстрот,
и глядится Гогенцоллерн в каске в зеркало кривое,
и церковные концерты, и коровы у ворот.
Иоганном Себастьяном все убиты, но не ранен
до сих пор никто смертельно — что не трюк и не абсурд.
С маркой ревельской пластинку ставит Игорь Северянин,
и игла декалькоманит шлягер «Эго-Бранденбург».
В чем твоя приманка, Бранный (Бор)? Фланировать ли, петь ли
нам с тобой, попав в ограду, бургер-арка, бранд-оркестр.
Слышишь скрипку? Слышишь, в помощь ей скрипят на створах петли?
В паре мы проект искусства. А оно — одно как перст.
Прошлого бы! Не младенчества в креслице, в кружеве,
а недалекого. Только прошло уж и прошлое,
кружев певца расстреляли, могилку порушили,
друга его горемыку исшаркали в крошево.
А и незлого, запечного, нежного, легкого
тоже как не было. Равно и впрямь чего не было —
бреда и грез — ни на что мимоходом угрохало
тиканье звезд. И ничтожнейшего. И нелепого.
Не соглашаться смешно. Ну и что. Посмеемтеся
обществом всем надо мной. Я фанат несогласия.
В небе, особенно ночью, складские есть емкости,
прошлого док, протеже моего, моей пассии.
Черепа скрепы расходятся, косточка тощая.
Ночью как майское древо небесное черево,
мать и возлюбленная, наше прошлое общее.
В стяжках созвездий — могучего внутренность черепа.
Ну и что, что день, а за ним что ночь,
а за ночью что день опять?
Разбираться — воду в ступе толочь.
Меньшим большего не объять.
Что булыжник вьется вокруг оси,
ось гоняя в обвод звезды, —
тормознуть, простак, юлу не проси,
лучше славь ее за труды.
А не хочешь, тошно, невсласть, невмочь,
или смысла нет, или лень, —
просто: день — про себя отметь. Значит, ночь
на подходе. И следом день.
Календарь — каток. До конца ли так,
день-и-ночь-и-день — на убой?
Жизнь из времени состоит, простак,
все равно — без тебя, с тобой.
Выходцев из Свердловска, из Ново-Уэльска,
Гданьска разводят зимы — не спошлить бы: по моргам —
нет, по барачным становищам в виде привеска
к шару земному: по кельям, по душным каморкам,
хоть и чертогам, хоть все-таки и арсеналам
венецианским, гулким казармам преторий,
по кинозалам и, наконец, по анналам
тесных изданий подарочных, темных историй.
Что вы хотите — таборы цивилизаций
где-то должны приткнуться, как мыши, души,
чаши — к буфетам, соборам, маршрутам, пьяццей
к морю ведущим, чтоб плыть до соседней суши.
Лучшего нет, и лишь память, что лучшее было,
райским снопом для бездомных смягчает камни,
и кое-как, но держится градус пива
нового. Свечка шатает мрак шестопсалмья.
Всё в лишаях, бородавках, язва на язве,
в ливень гниет, в зиму мертвеет злую,
тело земли, вытоптанное — разве
я его, столько лет верное, не поцелую?
Небо — живым да не здешним. А здешним —
это. Откуда и взявшееся, как не с неба.
Не отрекусь от грехопаденья поспешным
чувством. От винных подонков. Черствости хлеба.
С. К.
По Ярославской железной дороге, с платформы
43-й кэмэ, на юг, в столицу,
в многоэтажный дом-каталог, где орды
по паспортам осели как частные лица,
еду, с собой захватив мглу и бедность,
царю-небесный, колыбельный дух постной пищи,
вер и надежд беззаветность и несусветность,
«Прощанье славянки», листьев травы козий выщип —
ворох старья. Все влезло в одну кошелку,
все — экспонаты музея пособий учебных.
Тот, кого я навещал, их скопил по долгу
служб, одной и другой: он поэт и священник.
В окнах справа по ходу желть и кумач заката,
вклеен аэроплан в него — рог самурая в низкой
маске. По радио просят группу захвата
пройти в хвостовой вагон. Остановка в Тайнинской.
Ангел смерти уходит вперед. В Шереметьево,
Внуково, Домодедово — нет для усталых
путников разницы. Не опознал бы, встреть его
я минут через десять на Трех Вокзалах.
Что за сезон, что за страна, что за былое,
не говорю про будущее, у света
видимого? Он прореха в культурном слое —
ни у священника нет архива, ни у поэта.
От самолета до пешего хода — каскады
смыслов, воздушных ям, ценностей, рытвин.
Наша задача стон отличить от рулады:
что — изящной словесности, что — молитвам.
Или довериться тиканью крови? Птичке,
свищущей даром? Мелу, грифелю — стертым
с досок, бумаг? Прокарболенной электричке.
Миропорядку. Паспортизации. Ордам.
Роману на 75-летие
И звали тогда не так, как сейчас, этот город,
и то, как звали, не имя было, а псевдоним,
и не давали собрать его юношам кворум,
и весь он притворство. Кроме реки. И бог с ним.
Блокада и Ладога — сцилла его и харибда,
в нем то артобстрел, то ледоход, и понты, понты.
Кроме реки. Левиафанихи гнева и ритма.
А мы ее свита и корм. Кто мы? Ну я. Ну ты.
Кто ты? Встать к парапету, смоля самокрутку,
гуляка, компанию бросивший ромалэ,
ты к нам заглянул на минутку как будто в шутку,
со скрипкой в ключичной ямке, плюнув на реноме,
как раз под советскую власть, старушечий капор
пустого неба надвинувшую на все,
что видела. А в твоих глазах — табор, табор
цветной, поющий, пляшущий, гнущий свое.
Всего — три четверти, из них и со мной полвека
прошло, как последней романтики паладин
меж дон Хуаном, фон Моором и Алеко
ты ищешь себя, оказываясь всегда один.
Что сумраком, теснотой и духом казармы
припахивает, ты улавливал, бальный зал.
Не тем мы живы, что хороши, а что кустарны.
Ты ли мне это, я ли тебе сказал?
Слово
Хотелось-то бы сказать: как солнце! Но нет, как луна —
оно. С азимутом склоненья небесного меж
полуднем и кругом светила. Петля табуна
из прародительного в послепредложный падеж.
По делу-то, множественное единство числа
грибов и грибницы набило бы им глаз и рот,
не говоря уж телесность состав его разнесла
на мужеский, женственный и промежуточный род.
А так, и голос и пропись внушают, что ин
всего лишь глагол, и просто наречие ов,
а звезды, и мгла ущелий, и нега долин —
суть лексикон. Выдох слова. Одно из слов.
Сиротское. Твердящее через пень-колоду азы
отчаяний и иллюзий. Заумное. Пресс-релиз
бессилья. Прикладывающее к борозде слезы
печать поцелуя. Единственное мое из.
Чуть что — зима. И снова холод, и
опять темно, и непонятно где
идешь, живешь. И что? Живи, иди,
не коченеть же в пыточной бадье.
Из колыбели путь один — в гнездо
стай прошлогодних. Зимний воздух лют,
он стужи нож, он черен, тверд. Зато
уж если где уют — в зиме уют.
Не в летней неге и не в болтовне
спектральных рощ и сбросе тайн в ручьи,
а в духоте, в силках перин, в огне
чекушек и пылающей печи.
Прими на грудь. Сунь в топку кочергу.
Пофилософствуй. Выгляни за дверь.
Все так же ль там? Не врут ли, что в снегу
все зло? Сам думай, на слово не верь.
Уткнись губами в шарф, уткнись в любовь
и стружку с фетром мерзлой склей слюной.
Февраль-дворнягу назови вервольф,
чья конура — скворечник ледяной.
Сложи строфу. Строфа — сугроб. Сугроб —
скульптура срока, взятого взаймы.
Кулек цитат. Курган альбомных строк
зиме.
Концу.
Зимой — концу зимы.
Через сугроб с палкой полез.
Не поскользнись, держись.
Не результат и не цель, а процесс,
все это знают, жизнь.
Снег приминаю, мятый, сухой,
топтанный март топчу.
Черный кулем старичина с клюкой
юному смех дурачью.
Что им скажу? Ничего. Молчи.
Сил не разбрасывай. Грей
в варежках руки и снег топчи,
пробирайся в апрель.
Вся и задача. Всех толковищ
ор — пробить колею.
Ждал ли, играя тросточкой, хлыщ,
нежности к костылю?
Короткое время года
Мы столько друг другу сказали, но слишком тихо,
а всё потому, что грубым для слов был голос, —
и жизнь от них отошла, ни духа, ни слыха:
электроразрядами, солнцем, дыханьем стерлось.
Зато машинально в хвостики и крючечки
под цоканье и рожок почтовой лошадки
перевели мы безмолвьем чернильной строчки
то, что по коже скользило и по сетчатке.
…Как кисточкой, время года, неделя в мае,
наводит щетину, одновременно брея,
на вас, древесные сети и почва родная, —
свой марафет траекторий мелкого зверя.
И в октябре в начале оно же, но цвета
не серо-зеленого, а всего без изъянов
спектра — не осень и не весна и не лето,
а воздух: наткнулись и цепенеем отпрянув.
Просто простор — резать его слоями
ниткой суровой зренья, кусать, насыщаться:
просто двор во флажках облаков, а плетень сломали,
предощущая неделю сезона как счастье, —
когда на крыльце мы толклись над амбарной книгой,
заложенной бланком зимнего социализма,
как над подбитой ветром голубкой пугливой,
вернувшей нам наши без дат и конвертов письма.
Водосвятие
Приближается праздник. Единственный,
чей восторг не толпой вдохновлен,
не у жатв и цветений заимствован,
а накатан инерцией волн.
Торошением льда, обрушением
струй фонтанных и даже дождем
или вьюгой — а то и лжевременем
пересохших колодцев рожден.
И герольдов его, сколько лычками
ни укрась их, указы вода
переспорит всесильными кличками
Никогда, Иногда, Навсегда.
Родничок Никогда будет праздновать
поцелуй — и бессмертьем ручья
Иногда подземелье поддразнивать,
про захлеб Навсегда лепеча.
* *
*Бранденбургские концерты, с чем едят их, я не знаю.
Бранденбургские ворота, что-то слышал, только — что?
Неужели с потрохами в мару я ушел и в майю —
пропустил, прогульщик, тему — стала память решето?
Чем сольфеджо и эстампы разбирать, мычал и блеял.
То, по мне, провинциален был Нью-Йорк, то Рим дыра.
И теперь рожком и лирой грусть душе внушает плейер
и во весь экран ворота, а ни дома, ни двора.
Бранденбургские. Что значат эти пышность и тревога?
Слово-звук, система лестниц, серафический фокстрот,
и глядится Гогенцоллерн в каске в зеркало кривое,
и церковные концерты, и коровы у ворот.
Иоганном Себастьяном все убиты, но не ранен
до сих пор никто смертельно — что не трюк и не абсурд.
С маркой ревельской пластинку ставит Игорь Северянин,
и игла декалькоманит шлягер «Эго-Бранденбург».
В чем твоя приманка, Бранный (Бор)? Фланировать ли, петь ли
нам с тобой, попав в ограду, бургер-арка, бранд-оркестр.
Слышишь скрипку? Слышишь, в помощь ей скрипят на створах петли?
В паре мы проект искусства. А оно — одно как перст.
* *
*Прошлого бы! Не младенчества в креслице, в кружеве,
а недалекого. Только прошло уж и прошлое,
кружев певца расстреляли, могилку порушили,
друга его горемыку исшаркали в крошево.
А и незлого, запечного, нежного, легкого
тоже как не было. Равно и впрямь чего не было —
бреда и грез — ни на что мимоходом угрохало
тиканье звезд. И ничтожнейшего. И нелепого.
Не соглашаться смешно. Ну и что. Посмеемтеся
обществом всем надо мной. Я фанат несогласия.
В небе, особенно ночью, складские есть емкости,
прошлого док, протеже моего, моей пассии.
Черепа скрепы расходятся, косточка тощая.
Ночью как майское древо небесное черево,
мать и возлюбленная, наше прошлое общее.
В стяжках созвездий — могучего внутренность черепа.
* *
*Ну и что, что день, а за ним что ночь,
а за ночью что день опять?
Разбираться — воду в ступе толочь.
Меньшим большего не объять.
Что булыжник вьется вокруг оси,
ось гоняя в обвод звезды, —
тормознуть, простак, юлу не проси,
лучше славь ее за труды.
А не хочешь, тошно, невсласть, невмочь,
или смысла нет, или лень, —
просто: день — про себя отметь. Значит, ночь
на подходе. И следом день.
Календарь — каток. До конца ли так,
день-и-ночь-и-день — на убой?
Жизнь из времени состоит, простак,
все равно — без тебя, с тобой.
* *
*Выходцев из Свердловска, из Ново-Уэльска,
Гданьска разводят зимы — не спошлить бы: по моргам —
нет, по барачным становищам в виде привеска
к шару земному: по кельям, по душным каморкам,
хоть и чертогам, хоть все-таки и арсеналам
венецианским, гулким казармам преторий,
по кинозалам и, наконец, по анналам
тесных изданий подарочных, темных историй.
Что вы хотите — таборы цивилизаций
где-то должны приткнуться, как мыши, души,
чаши — к буфетам, соборам, маршрутам, пьяццей
к морю ведущим, чтоб плыть до соседней суши.
Лучшего нет, и лишь память, что лучшее было,
райским снопом для бездомных смягчает камни,
и кое-как, но держится градус пива
нового. Свечка шатает мрак шестопсалмья.
Всё в лишаях, бородавках, язва на язве,
в ливень гниет, в зиму мертвеет злую,
тело земли, вытоптанное — разве
я его, столько лет верное, не поцелую?
Небо — живым да не здешним. А здешним —
это. Откуда и взявшееся, как не с неба.
Не отрекусь от грехопаденья поспешным
чувством. От винных подонков. Черствости хлеба.
* *
*С. К.
По Ярославской железной дороге, с платформы
43-й кэмэ, на юг, в столицу,
в многоэтажный дом-каталог, где орды
по паспортам осели как частные лица,
еду, с собой захватив мглу и бедность,
царю-небесный, колыбельный дух постной пищи,
вер и надежд беззаветность и несусветность,
«Прощанье славянки», листьев травы козий выщип —
ворох старья. Все влезло в одну кошелку,
все — экспонаты музея пособий учебных.
Тот, кого я навещал, их скопил по долгу
служб, одной и другой: он поэт и священник.
В окнах справа по ходу желть и кумач заката,
вклеен аэроплан в него — рог самурая в низкой
маске. По радио просят группу захвата
пройти в хвостовой вагон. Остановка в Тайнинской.
Ангел смерти уходит вперед. В Шереметьево,
Внуково, Домодедово — нет для усталых
путников разницы. Не опознал бы, встреть его
я минут через десять на Трех Вокзалах.
Что за сезон, что за страна, что за былое,
не говорю про будущее, у света
видимого? Он прореха в культурном слое —
ни у священника нет архива, ни у поэта.
От самолета до пешего хода — каскады
смыслов, воздушных ям, ценностей, рытвин.
Наша задача стон отличить от рулады:
что — изящной словесности, что — молитвам.
Или довериться тиканью крови? Птичке,
свищущей даром? Мелу, грифелю — стертым
с досок, бумаг? Прокарболенной электричке.
Миропорядку. Паспортизации. Ордам.
Роману на 75-летие
И звали тогда не так, как сейчас, этот город,
и то, как звали, не имя было, а псевдоним,
и не давали собрать его юношам кворум,
и весь он притворство. Кроме реки. И бог с ним.
Блокада и Ладога — сцилла его и харибда,
в нем то артобстрел, то ледоход, и понты, понты.
Кроме реки. Левиафанихи гнева и ритма.
А мы ее свита и корм. Кто мы? Ну я. Ну ты.
Кто ты? Встать к парапету, смоля самокрутку,
гуляка, компанию бросивший ромалэ,
ты к нам заглянул на минутку как будто в шутку,
со скрипкой в ключичной ямке, плюнув на реноме,
как раз под советскую власть, старушечий капор
пустого неба надвинувшую на все,
что видела. А в твоих глазах — табор, табор
цветной, поющий, пляшущий, гнущий свое.
Всего — три четверти, из них и со мной полвека
прошло, как последней романтики паладин
меж дон Хуаном, фон Моором и Алеко
ты ищешь себя, оказываясь всегда один.
Что сумраком, теснотой и духом казармы
припахивает, ты улавливал, бальный зал.
Не тем мы живы, что хороши, а что кустарны.
Ты ли мне это, я ли тебе сказал?
Слово
Хотелось-то бы сказать: как солнце! Но нет, как луна —
оно. С азимутом склоненья небесного меж
полуднем и кругом светила. Петля табуна
из прародительного в послепредложный падеж.
По делу-то, множественное единство числа
грибов и грибницы набило бы им глаз и рот,
не говоря уж телесность состав его разнесла
на мужеский, женственный и промежуточный род.
А так, и голос и пропись внушают, что ин
всего лишь глагол, и просто наречие ов,
а звезды, и мгла ущелий, и нега долин —
суть лексикон. Выдох слова. Одно из слов.
Сиротское. Твердящее через пень-колоду азы
отчаяний и иллюзий. Заумное. Пресс-релиз
бессилья. Прикладывающее к борозде слезы
печать поцелуя. Единственное мое из.
* *
*Чуть что — зима. И снова холод, и
опять темно, и непонятно где
идешь, живешь. И что? Живи, иди,
не коченеть же в пыточной бадье.
Из колыбели путь один — в гнездо
стай прошлогодних. Зимний воздух лют,
он стужи нож, он черен, тверд. Зато
уж если где уют — в зиме уют.
Не в летней неге и не в болтовне
спектральных рощ и сбросе тайн в ручьи,
а в духоте, в силках перин, в огне
чекушек и пылающей печи.
Прими на грудь. Сунь в топку кочергу.
Пофилософствуй. Выгляни за дверь.
Все так же ль там? Не врут ли, что в снегу
все зло? Сам думай, на слово не верь.
Уткнись губами в шарф, уткнись в любовь
и стружку с фетром мерзлой склей слюной.
Февраль-дворнягу назови вервольф,
чья конура — скворечник ледяной.
Сложи строфу. Строфа — сугроб. Сугроб —
скульптура срока, взятого взаймы.
Кулек цитат. Курган альбомных строк
зиме.
Концу.
Зимой — концу зимы.
* *
*Через сугроб с палкой полез.
Не поскользнись, держись.
Не результат и не цель, а процесс,
все это знают, жизнь.
Снег приминаю, мятый, сухой,
топтанный март топчу.
Черный кулем старичина с клюкой
юному смех дурачью.
Что им скажу? Ничего. Молчи.
Сил не разбрасывай. Грей
в варежках руки и снег топчи,
пробирайся в апрель.
Вся и задача. Всех толковищ
ор — пробить колею.
Ждал ли, играя тросточкой, хлыщ,
нежности к костылю?