рассказ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2013
Матизен Виктор Эдуардович родился в 1949 году в Ленинграде. Окончил мехмат Новосибирского университета и киноведческий факультет ВГИКа. Автор геометрических исследований, многочисленных публикаций по вопросам кино и книги рассказов о школе “Жизнь шкрабов” (М., 2006). Президент Гильдии киноведов и кинокритиков с 2003 по 2011 год. В настоящее время — кинообозреватель “Новых Известий” и факультативный преподаватель математики. Живет в Москве.
Он походил на женщину, в которой было что-то от ребенка, рожденного ею от него.
В детском саду он появился с одноухим плюшевым кроликом, подарком cгинувшего отца. Кролик, как источник возможной эпидемии желудочно-кишечных заболеваний, был немедленно отобран воспитательницей и предан сожжению в садовом крематории, построенном специально для таких случаев.
Помнившие его по тем годам говорили, что уже тогда он был высокого роста с невнимательными худыми ушами. В его мемориальной квартире остались слепки ушных раковин, отпечаток голоса на старом еврейском окне, неубранная кровать с серым бельем и плачушие хранительницы музея, его мать и сестра, похожие друг на друга, как две капли воды на третью.
В возрасте двенадцати лет он поймал одичавшего молдаванского трусика и стал носить его в школу, унылое здание со стойким запахом хлорки из никогда не закрывавшихся и переполненных испражнениями и двоечниками сортиров. Отсиживаясь там на корточках, он карябал черным ногтем на засморканной стене запретное слово “папа”.
За партой он поглаживал зверька, высовывавшего голову из портфеля, и всегда отвечал невпопад. Однажды, когда преподаватель новейшей истории, партиец с косой челкой, закрывавшей бельмастый глаз, задал ему вопрос о движущих силах революции, он машинально процитировал “Жизнь животных”, которую исподтишка читал. Получив ответ, учитель вкатил ему двойку, конфисковал кролика и употребил на жаркое для своего прожорливого семейства.
В девятом классе он написал первое стихотворение. Он писал его на передней парте, уставясь в проем стола, за которым сидела смазливенькая учительница английского. Когда он проводил взглядом по ее ногам, уходившим в таинственную темноту под юбкой, у него кружилась голова и пересыхало горло. Он отводил глаза и лихорадочно рвал ручкой бумагу.
Теперь его имя высечено на памятной доске другой школы, где он никогда не учился, но более фотогигиеничной. Там же сообщается, что он окончил ее с серебряной медалью.
Когда ему стукнуло восемнадцать, он проходил под нависшим балконом дома на Мясоедовской. За шиворот ему пролилась струйка, осыпав мелкой водяной пылью. Он задрал голову и уткнулся взором в купол, из-под которого тянулись нежные картофельные ростки ног. Глядя на него, женщина засмеялась, убрала лейку и медленно протащила ткань обратно за балконную ограду. Держа лицо запрокинутым, как если бы носом шла кровь, он поднялся на второй этаж и остановился на площадке, затаив дыхание. Прошла минута, и дверь беззвучно отворилась.
Стихи его были разбросаны по всему жилью, торчали с полок, валялись под диваном, он пользовался ими как закладками, ставил на них чашки с чаем, стряхивал пепел, сворачивал голубей. И казалось, лишь пыль, взвешенная в коричневом воздухе комнаты, связывала лежащие повсюду листки, исчерканные в разных направлениях горячечным почерком, в один воображаемый том, включая в него расклеенные по ободранным стенам перековерканные газетные заголовки, и скомканные счета, и бесчисленные рисунки, где с маниакальным постоянством варьировались профили генсеков, поэтов, ближайших друзей, безжалостные автопортреты и обрубки старческих тел с пупырчатой гусиной кожей. Работал он вспышками: загорался быстро, как сухая трава, и так же быстро гас — времени хватало, чтобы залепить косыми строчками вырванный откуда ни попадя клочок бумаги. С годами клочки эти только уменьшались, а строки стали наползать друг на друга, превращая обрывки в месиво неразличимых знаков.
Дней в его жизни оставалось уже немного, и он инстинктивно берег их. Душными ночами, когда город тяжело дышал неподвижным воздухом лета, он выходил на залитые луной улицы, мерил их длинными шагами, описывая сложную ломаную, в углах которой гнездились его друзья из вымирающего племени полуподвальных дервишей. Он обходил их, как последний император островной империи обходит свои смываемые океаном владения, и постепенно ломаная теряла звенья, пока не превращалась в отрезок прямой между его жилищем и дверью барака, где обитал его единственный уцелевший друг. Потом наступила ночь, когда и эта дверь оказалась заколоченной. Машинально проведя пальцами по колючей поверхности прибитой наискось доски, он двинулся обратно, оседающий, как резиновый жираф, из которого вытекает воздух.
Выходить стало некуда и незачем; он лежал на продавленном диване, укрыв ноги пиджаком, обрастал седой щетиной и смотрел в небо сквозь прутья оконной решетки. Так встретил он свое тридцатисемилетие, возраст, к которому многие поэты достигали величия и смерти. Вместо них пришла случайно заброшенная с дальнего северо-востока знакомая его пропавшего друга, пожелавшая увидеть автора когда-то слышанных и запомнившихся ей строк.
Эта рыжеволосоногая нимфа с крапленой бледной кожей лица и тела, с глазами цвета зеленой виноградной мякоти сошлась с ним. На пространствах ее кожи и в недрах плоти сосредоточились отныне его помыслы, из которых взросли стихи, через много лет принесшие ему посмертную славу.
Жить было негде. Им пришлось остаться с его матерью и сестрой в неопрятной комнате трущобного дома на бывшей Госпитальной. Чтобы справить ночную нужду, приходилось спускаться во двор и долго блуждать по лабиринту похожего на каземат сортира, где глухо и страшно урчала вода, а в прореху крыши заглядывали колючие звезды, в расположении которых он угадывал очертания кролика. Женщины встретили друг друга со скрытой враждой, которой он ничего не мог противопоставить, кроме любви ко всем троим, только усугублявшей взаимную неприязнь.
У них родилась дочь, кричавшая по ночам в первый год своей недолгой жизни. Не знавшие раньше хронического недосыпа, они яростно вырывали друг у друга минуты сна, и с тех пор их отношения установились на той истерической ноте, которую взяли в эти ночи полубдения-полудремы. Мать с сестрой незаметно и неуклонно делали их совместную жизнь невыносимой. В конце концов она забрала дочку и на грани помешательства уехала обратно.
Он был почти рад ее отъезду, но вскоре почувствовал, что не может вынести ночного одиночества. Ему грезилась ее кожа, то переливавшаяся веснушчатым млечным путем, то расстилавшаяся ковыльной пустошью с вкраплениями песчаника. Он рванулся за ней, но спустя год метаний и диких ссор вернулся.
Абстиненция началась через неделю. Он засыпал ее невнятными телеграммами, ежедневно вызывал на переговоры, требуя встречи и боясь ее, без конца брал билеты и за несколько минут до отправления сдавал их. Наконец он догадался напиться и пьяным вскочил на подножку уходящего состава.
К Екатеринбургу страх вытолкнул его из вагона. Прослонявшись несколько часов по замусоленному вокзалу, он пересел на обратный поезд, но к Харькову тоска вновь схватила его за горло. В Перми припадок ужаса снова выгнал его на перрон и качнул назад. Приступы учащались, сокращая размах колебаний, пока он не очнулся неподвижно стоящим на привокзальной площади городка с незнакомым ему названием Крематорск и не понял, что уже никуда не хочет.
Он был в тонком зимнем пальто мышиного цвета, с чемоданом, набитым стихами. Губы его безостановочно шевелились, подбирая рифму к слову “параблепсис”. Рифмы не было. Стихи и семья взаимно исчерпали друг друга. Он чувствовал, что жизнь его, струной натягивавшаяся меж двумя удаленными на тысячи верст городами и издававшая все более высокий тон, сейчас лопнет, испустив звук крематорского лета.
Его нашли на полосе отчуждения среди заросших бурьяном и забросанных гнилью шпал узкоколейки. Из чемодана, как из опрокинутой урны, вываливались мятые листки, в кармане пальто был рубль с копейками, неотправленная телеграмма жене и паспорт с квитанциями за оплату телефонных переговоров. На обороте одного из квитков было набросано его последнее стихотворение:
Совсем уж небо звезданулось,
дожди нежданно окосели,
столбы зараз офонарели,
и тронулся на реках лед…
Есть в Крематорске место, где по вечерам, когда так отчетливы звуки и запахи, с особенной тоской вспоминается пыльное южное детство. Это засыпанный хлоркой общественный туалет. Если взглянуть дальше, там, за городской площадью, за зданием бывшего исполкома тянутся приземистые грязные улицы, за ними ковыльное поле и лесок, который, по уверениям местных охотников, кишит одичавшими кроликами.