рассказ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2013
Долгопят Елена Олеговна родилась в г. Муроме Владимирской области. Закончила сценарный факультет ВГИКа. Печаталась в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Дружба народов” и др. Живет в Подмосковье.
В Японию на русском языке.
За письмом он позабыл время.
Дело было непростое. Русский язык адресат знал плохо, но умолял писать по-русски. И сам выводил по-русски. Аккуратными растерянными буквами, почти без ошибок. Простыми, в три-четыре слова, предложениями. Он старался отвечать так же просто и коротко.
Идзу спрашивал о политической атмосфере. Об экономическом положении. О семейных делах. О кинопоказах. О погоде.
Идет снег.
Это предложение годилось в ответы на все вопросы Идзу. И не нужно сложно-сочинять.
Снег.
Но главный вопрос был о прошлом, в котором светило солнце, и пели птицы, и первый космонавт летел в космос. Идзу спрашивал о начале шестидесятых. Он писал книгу о фильмах оттепели и не все в них понимал.
Почему газеты наклеены на стену?
Их клеили под обои. Для ровности и тепла. Обои старились со временем. Их надо было менять. Покупали новые. Старые обдирали со стен. Открывались газеты. Обнажалась прошлая жизнь.
Он перечитывал и упрощал написанное. Слова, которые он подбирал одно к другому, были сетью. Для уловления смысла. Мелкие, частые ячейки не годились. Упрощая, он ячейки укрупнял, и смысл иногда вываливался, и тогда он подштопывал свою сеть. Вопросы японца — как вопросы инопланетянина: он смотрел на их мир под неожиданным углом странными раскосыми глазами.
Директор подбирал простые слова для непростых смыслов и позабыл о сегодняшнем времени, а когда закончил длинное письмо, не сразу сумел в настоящее вернуться. Не полностью включился, не враз.
Надписал и заклеил конверт, взглянул на часы. Они стояли. На восемнадцати тридцати. Так что он понятия не имел, сколько сейчас времени: девять, десять, час ночи. Его часы показывали восемнадцать тридцать. Он их просто завел. Пропущенное время — как у пассажиров, пролетевших над Бермудским треугольником. В те странные годы много писали о не объяснимых наукой чудесах. Как будто люди вернулись в первобытный хаос.
В кабинете стоял сизый и горький туман.
Директор приотворил фрамугу.
Совсем темно на маленькой улице, и машин не слышно. Бог его знает, может, и метро уже закрыто. Поднял трубку, хотел позвонить домой, но побоялся, что уже спят. Решил спуститься в буфет и сварить себе настоящий кофе. Он часто так делал, когда засиживался допоздна, когда оставался один во всем здании. Спускался на первый этаж, зажигал в буфете свет. Набивал поплотнее рожок. Вода тем временем нагревалась в кофейном аппарате. Деньги за кофе он оставлял в ящике стола. Из-за границы привозил буфетчице конфеты и колготки и детские игрушки внукам. Он всем привозил. Обо всех помнил. Варить кофе было удовольствием. А потом сидеть за чашкой в прохладном зале, курить, дымить, думать, грезить.
В буфете, кстати, и время можно узнать — по часам над зеркалом; надзеркальное время, пропущенное. Это было для него важно. Время упорядочивало его мир. Определяло систему координат. И ночь под снегом была переходима.
Он спустился по холодной лестнице на первый этаж. В фойе смотрели со стен черно-белые лица. На дверях в зрительный зал была налеплена бумажка с печатью.
И он мгновенно оказался в настоящем. Он вспомнил убитую. Синяк на шее. Носилки. Чьи-то испуганные глаза. Вернулось пропущенное время. Ему даже показалось, что пахнет кровью, хотя никакой крови не было, убийца ударил по сонной артерии.
И вдруг он понял, что не один. Из буфета слышались приглушенные голоса, пахло едой, и падал свет, узким лезвием разрезал полумрак. Директор посмотрел на черно-белые немые лица, они глядели со стен, и вспомнил, что идет с сигаретой. Гасить не стал, хотя сам запрещал курить в фойе. Так с сигаретой и направился из фойе в коридор — по лезвию. Тихо, неслышно, боясь спугнуть голоса.
“Как этот салат называется?” — Это водитель спрашивает. Голос у него слабый, тихий. Даже не верится, что бывший военнослужащий. Может, он в армии иначе как-то говорил.
“Мимоза”, — отвечает буфетчица. У нее голос, как всегда, будто простуженный.
“Условие задачи такое, что за час один человек успевает пошить пять рукавиц”. — Это билетерша. У нее голос уютный, домашний.
“Прямо про зэков задачка”. — Водитель.
“Про фабрику”. — Билетерша.
“Это что, до сих пор в школе такие задачи? Нет чтобы про киллера. Или про бизнесмена. Сколько он денег за час заработает, если в Китае, скажем, наводнение случится”. — Водитель.
“Нет, это старый учебник, он его в чулане нашел, а новый он весь перерешал”.
“Про киллеров?”
“Да что вы, Николай, заладили, и так тут у нас”.
И они замолчали. Вспомнили про убийство. А может, и дым его сигареты почувствовали. Поняли, что не одни.
Пепел с неподвижной сигареты упал на старый паркет. На освещенную сторону. Он переступил с ноги на ногу, и паркет всхлипнул.
В буфете — ни шороха. Будто и нет там никого, а голоса — почудились.
Он кашлянул и направился к ним твердым, отчетливым шагом. Выступил из проема в маленький буфетный зал и увидел их напряженные лица. И сказал доброжелательно, мягко, как только он умел:
— Я вас напугал, кажется, извините, сам напугался, слышу — голоса. Хотел уже милицию вызывать. После сегодняшнего.
— Да, — сказала билетерша.
— Да, — подхватила буфетчица.
— А я там был, — сказал водитель. — В зале. Кино смотрел.
Они засобирались уходить, но он сказал, что совершенно не хотел никого снимать с места, что, напротив, очень рад, что оказался не один, и, если только они не против, с удовольствием бы с ними еще посидел, выпил чашечку кофе. И немедленно буфетчица ушла варить кофе, и запахло свежемолотой арабикой, которую она специально приберегала для своих.
— Значит, вы кино смотрели? — переспросил водителя. — Мне кажется, вы его уже видели?
— Видел.
— Все-то вы, Константин Алексеевич, помните, — восхитилась билетерша.
— Если бы, — весело отозвался директор.
— Смотрел, смотрел, — признался водитель, — да и не один раз; я уж не знаю сколько; вы тоже фильмы по множеству раз смотрите.
— Бывает. Потому что все-таки забываю. Восстанавливаю. Я же киновед, надо помнить.
— А я помню. Этот. Каждую секунду помню. И все равно. Хочется там еще раз оказаться. Я каждый раз, когда иду после этого фильма, грущу, что все закончилось. Был праздник — и нет, пусто.
— Я вас понимаю.
— Да?
— Конечно. Знаете, как я поступил во ВГИК? Тогда вышла в прокат вторая серия “Ивана Грозного”, где цветной эпизод вдруг, как огонь. И после него — смерть, пепелище. Я ходил и смотрел десять раз. Я не мог остановиться.
— Да! — воскликнул водитель.
— Я тоже понимаю, — сказала билетерша мягко, задумчиво. — Я вот так старые фильмы смотрю, из нашей молодости, как все одеты, какие улицы, какие автобусы, что в магазинах, что телевизор показывает, так бы и вернулась.
— А я бы тот фильм посмотрела еще раз, который в прошлом году, когда испанский посол у меня тут кофе пил и нахваливал, — сказала буфетчица.
— Интересно, — сказал директор. — Почему?
— Море. Солнце. И ехать никуда не надо, сел в зал, свет погасили, смотри и слушай. Волны.
Они еще поговорили о фильмах, которые хочется отчего-то пересмотреть, и директор даже пообещал учесть пожелания, поставить пару фильмов в программу. Затем он взглянул на свои часы и вспомнил об утраченном времени. Выяснилось, что утрачено три часа, что метро уже не ходит, и водитель вызвался его подвезти до самого дома. У буфетчицы была своя машина, шестерка, с облезшей, ободранной краской, с трещиной на заднем стекле, буфетчица говорила, что это камуфляж, что вообще-то Клава (так она называла свою машину, Клавой) в порядке, зато никто на нее, облезлую, не позарится, не угонит. Билетерша ходила домой пешком, она жила рядом с кинотеатром, в соседнем дворе, говорила, что всю жизнь мечтала вот так вот рядом работать, что сейчас она вообще живет как в мечте и люди хорошие вокруг, притом что жизнь — страшная.
У водителя была старая “Волга”. ГАЗ-21, третья серия. В отличном состоянии. Он говорил, что может ее разобрать и собрать с закрытыми глазами, как автомат Калашникова. У него никогда ничего не было лишнего в салоне, никаких наклеек, присосок с качающимися фигурками. Чисто, радио говорит, приборы подсвечены. Печку практически не включал, любил прохладу. И директору эта строгость, холодность нравились. Работал водитель у них по свободному графику. Подвозил по необходимости коробки с фильмами, бухгалтера с зарплатой. Вообще, он, что называется, бомбил — подрабатывал к военной пенсии извозом.
Они свернули с маленькой улицы к набережной. Летел мокрый снег и таял в реке.
— Так, значит, вы были на этом сеансе? — спросил директор. — И что? Видели убитую?
— Ну, только уже убитую. Живой я ее не приметил, я ближе сидел, я вообще люблю кино поближе смотреть.
— Я помню.
— Как вам так всё обо всех помнить удается?
— Само выходит.
— У меня тоже память неплохая. Профессиональное.
— У меня тоже профессиональное.
— А вы помните, в этом фильме человек мелькнул на тридцать третьей минуте, просто мелькнул, как прохожий? Бритый, высокий. У него лицо. Грустное лицо. Будто сейчас заплачет.
— Кажется, я напрасно похвастался своей памятью.
— Они там еще едут на автобусе. И долго стоят на светофоре. И пока стоят, герой смотрит в окно и разглядывает улицу. На остановке люди ждут, их он тоже рассматривает. Лица. И этот бритый, высокий, на остановке. У них даже взгляды встретились.
— Да.
— Вспомнили? Ну вот. Он сегодня был, тоже это кино смотрел.
Директор изумленно взглянул на водителя. Машина шла уже по мосту, над рекой.
— Фильму пять лет, — заметил директор. — Даже пленка постарела.
— Я понимаю. Но это был он. Я изучил его лицо досконально. Выражение. Не смоешь. Сколько бы лет…
— Надо бы следователю сказать.
— Разумеется. Я сказал. Я, как только вошел в зал, его увидел. За пять минут до начала фильма. Десятый, по-моему, ряд.
— Убитая сидела в восьмом. У прохода.
— Он тоже у прохода. Мне кажется, у него даже шарф тот же был, что в фильме. Но свет погасили, и я забыл о нем думать.
Они молчали. Ехали по ночной Москве. Москва напоминала пустыню. Казалось, что жители ее покинули. Казалось, что в домах живут пришельцы. Кочевники. И даже не живут, остановились на время, передохнут, и пойдут дальше, и оставят разгромленный город. И одичавшие псы будут грызть его старые кости.
Чувство это не оставляло директора. И он вспоминал фильмы оттепели, тот солнечный мир, о котором хотел знать далекий японский друг. Конечно, и та реальность была не такой ясной. Но хотя бы фильмы.
Они проехали мимо заброшенного парка и встали. Дорога была перерыта.
— Трубы, что ли, взялись менять посреди зимы, — сказал директор. — Ничего, здесь рядом, дойду.
— Я вас провожу, — предложил водитель.
— Ну вот еще. Думаете, мне в первый раз? Я часто сижу допоздна. Все уходят, я работаю и забываю время. Или оно обо мне забывает. Тоже вариант. Так что иду пешком.
— Далеко.
— За час добираюсь. Нормально.
— Не боитесь?
— Боюсь. Но что делать. Иду и пою песни. А вы? Не боитесь подвозить незнакомцев?
— У меня нож в кармане.
И водитель вынул из кармана нож и показал директору, как выскакивает из рукоятки узкое лезвие.
— Отличный, — сказал директор. — Мне бы в детстве такой.
— В детстве я себе сам такой сделал. У меня брат на заводе работал. Научил. Но, конечно, и нож не поможет. Вот как сегодня эту женщину. Просто сзади, ребром ладони. И что там в кармане — нож, пистолет, уже не важно.
— А что это было? Какой-то особый прием?
— Рубящий удар по шее сбоку. Перекрывается сонная артерия. Человек теряет сознание.
— То есть убивать ее не хотели?
— Этого я не знаю. Могли не рассчитать. А могли наоборот.
На этом они попрощались, и директор вышел под мокрый снег. Водитель подождал, пока он перейдет по шатким мосткам канаву, посветил ему фарами, затем дал задний ход, выехал на пустынную дорогу, развернулся и на большой скорости помчался к себе, в Сокольники. Человек с обочины махнул рукой, но водитель не остановился. Не было у него настроения сажать в машину чужого, с чужим запахом, человека, слушать чужой голос, смотреть в чужие глаза, прикидывать, не набросит ли этот чужой тебе на шею удавку. Не остановился и ничего в этот день не заработал.
Никаких домофонов тогда не существовало. Кто угодно мог войти в подъезд, хлопнуть дверью, сесть на подоконнике, закурить, вынуть почту из любого ящика. Это было время, когда газеты перестали выписывать. Их просто не читали. Интернета еще не существовало в той нашей действительности. И казалось, что ничего уже не будет. Что мир катится прямиком к концу.
Мир катится к концу, думал директор, открывая ключом дверь, а есть все равно хочется, хотя бы хлеб с маслом.
Но даже хлеба дома не оказалось. Хотя с утра, когда он уходил на работу, был хлеб, полбуханки черного, ему продавщица знакомая придержала. И масло оставалось в масленке, и пара яиц. Ничего. Все съела подчистую дочка, а сама исчезла. Где проводит ночь? с кем? когда вернется? В прихожей еще пахло духами, которые он привез ей из Парижа в маленьком, с мизинец, граненом флаконе. Она называла этот флакон мальчик-с-пальчик.
Он сел в кресло в большой комнате, посмотрел на книжные корешки, вытянул одну книжку из тесного ряда наугад. Наугад открыл. Сидел он, не зажигая в комнате света, буквы различал уличный фонарь.
“Мы редко говорили с Володей с глазу на глаз и о чем-нибудь серьезном, так что, когда это случалось, мы испытывали какую-то взаимную неловкость, и в глазах у нас начинали прыгать мальчики, как говорил Володя…”
У него тоже был друг Володя. Его Володя редактировал книги. По искусству и философские. Иногда они гуляли вместе по тому самому парку, мимо которого сегодня вез его водитель. Гуляли по узким асфальтовым дорожкам, шуршали осенними листьями, в последний раз именно шорох осенних листьев сопровождал их. Разговаривали о далеком каком-нибудь прошлом, о Средних веках, к примеру, и казалось, что гуляют они где-то в райском саду. Бывает в райском саду осень? Голые мокрые ветки? Ветер? Холодная дрожь?
Он закрыл книгу, откинулся на мягкую спинку и начал задремывать, хотел встать, пойти в ванную, почистить зубы, но сон уже не отпускал. Он услышал, как книга упала на ковер, но не проснулся. Звонок его разбудил. За окном брезжил свет. Часы показывали начало девятого.
— Кому ж это делать нечего в такую рань? — спросил директор.
Телефон у него стоял на полу под заваленным книгами журнальным столиком. Так что директор лег на пол, на старый, вытертый ковер, и взял черную трубку. Кстати подобрал валявшуюся под столом монету.
— Разбудил? — спросил голос из трубки.
— Нет.
— Я помню, что ты рано встаешь.
Директор смотрел в потолок, на хрустальные висюльки старой люстры. Разглядывал и подбрасывал монету. Монета беззвучно падала на ковер. Орел. Решка. Орел. Орел. Упала ему на грудь. Орел.
— Слышал, у вас вчера женщину убили. На моем фильме. Почему — не знаешь? А кто убийца, так и не выяснили? Да-а-а, навряд ли теперь и найдут. А что, народу много было? Полный зал? Это хорошо, все-таки давний фильм. Я думал, ты позвонишь, что поставил его в программу. Ну да, я понимаю. Ладно, если будут новости, дай знать.
— Погоди, Миша. Ты фильм-то свой помнишь? Не шучу. Там у тебя в конце третьей части мелькает человек, не актер, на остановке человек, высокий, бритый, в синем шарфе. Лицо скорбное. Секунду. Полсекунды. Ничего. Просто интересно. Он совсем случайно в кадр попал? Ну да, как жук в смолу, навечно. Как Алена поживает? Привет ей.
Принял холодный душ, сварил в турке французский кофе, выпил, стоя у окна. Через двор шла женщина, тащила за руку сонного ребенка, в детский сад, наверно. И невольно подумалось о стране, в которой довелось родиться этому ребенку, и о том, что с ним и с этой страной будет дальше, и о ребенке, которым беременна его дочь. И земля внизу казалась холодной, пустынной и горестной.
Звонить не пришлось, вахтер уже успел отворить дверь. Директор вошел с холодной улицы в затхлый, но теплый крохотный вестибюль. В гардеробе висела с прошлой зимы забытая кем-то варежка. На низеньком черном барьере, отделявшем гардероб, лежал раскрытый на вчерашнем дне журнал. Директор посмотрел, кто во сколько вчера пришел и ушел, стряхнул со страницы сухарные крошки и перевернул лист. Открылся новый, чистый пока, день. Директор поставил число и время и расписался своей твердой, разборчивой подписью. Напротив гардероба, в комнатке с открытой нараспашку дверью, висели на щитке ключи. Директор снял свой ключ, снял кабинет с сигнализации. Заметил на столе книжку в газетной обертке. Открыл книжку наугад и прочел:
“Этот образ Мессии есть еще один шаг ветхозаветного сознания к тайне Богочеловечества”.
Те же сухарные крошки на странице. Вахтер бесконечно пил чай с черными сухарями. Наверно, эти крошки были у него повсюду: в карманах, в постели. В ботинках.
Тьма книжечек издавалась тогда на тонкой, временной, норовящей уже в пальцах истлеть газетной бумаге. Тьма книжечек о пророках, о божественном, о чудесах, об инопланетном разуме, о непознанном и непознаваемом. Иллюзорная материя поддерживала людей, давала точку опоры. Мир рушился, но было за что ухватиться. Впрочем, вахтер объяснил когда-то директору, что ухватиться можно только за небо. Выйти на волю, посмотреть в небо, вглядеться и удержать равновесие. Только так. В тот же день директор попробовал. Голова закружилась, но в общем и целом он почувствовал себя лучше.
Где он был сейчас, специалист по небу? Может, стоял во дворе, искал равновесия? Или где-нибудь медитировал в темном закутке.
Директор побарабанил пальцами по черному барьеру, никто не отозвался. И он направился к лестнице.
Кабинет его был на втором этаже. Перед дверью стояли два старых стула, между ними — тумба с жестянкой из-под индийского растворимого кофе — для окурков и пепла. Мертвым светом светила люминесцентная лампа под потолком. На стуле сидел мужчина. В сером пальто, с портфелем на коленях. Он был похож на бухгалтера из советского фильма. От неожиданности директор замер. Бухгалтер посмотрел на него. Лицо белело в мертвящем свете. Вдруг бухгалтер улыбнулся, и директор мгновенно узнал в нем своего школьного приятеля Ваню Полынина. “Горькая у тебя фамилия”, — сказала ему как-то учительница, и Ваню с тех пор стали звать Горьким, как великого пролетарского писателя.
— Близкие и сейчас так зовут, — сказал Ваня. — Жду недавно, минут десять. Дверь в кинотеатр была отворена, вахтера не видел, поднялся, и сел на стул, и стал ждать. Была, конечно, вероятность, что ты совсем не придешь, но я рискнул. Телефон у меня твой есть, но я звонить не хотел, хотел так, лично, у меня коньяк, ты как, с утра нет? Правильно, потом выпьешь, не сам, так гостей порадуешь, у тебя тут и послы бывают, говорят. А кофе? В буфете варить? О, я тебе принесу в другой раз кофеварку, у меня лишняя, случайно образовалась. А что же ты пьешь здесь по утрам? Это из-под него банка там? Нет, это не кофе, брат, это отрава, давай чаю, у меня конфеты, ты ешь конфеты? Я помню, что ты любил в детстве. Я ничего живу, нормально. Бухгалтер? Насмешил. Нет, можно и так сказать. Почти что так и есть. Бухгалтер. Это почему так? Портфель и пальто? А ты посмотри на пальто, посмотри внимательно, потрогай, это драп такой, как шелк. Портфель посмотри, какая кожа. Да, это там освещение такое, что лицо белое, таких ламп нигде уже нет в мире, поверь мне, хотя что это я, ты и сам поездил, весь белый свет видел, ты же величина, ну понятно, что в своей области, все мы — в своей области. Я? Не пустое место, так скажем, уже хорошо, я доволен. Ага, кипит чайник, давай-давай, хочется горячего.
И когда он смеялся, директор узнавал в нем прежнего Ваню, а когда не смеялся, уже не узнавал.
— Как ты вообще? Нормально? Развелся? Я слышал. А дочка? Ну да, трудный возраст, все охота попробовать, мы сами-то, вспомни, вспомни, как водку пили, впервые в жизни, постановили выпить, помнишь? Бутылку купили, ханыга нам взял, мы ему сверху рубль дали, о-хо-хо, как мне было нехорошо, как меня выворачивало, ты меня до дому дотащил. Вот ведь, Костя, не сказать, что мы дружили, а водку — с тобой первым.
Константин Алексеевич помнил Ванин дом, с тенями в углах, бабку, которая не волновалась о внуке, пила чай с баранками и слушала радио. Отворила им тогда дверь, спросила, чего такие бледные оба. “Ничего, — просипел Ваня, — отравились”. Она предложила им чаю, но они ушли к Ване Горькому в комнату. И там сидели, опустошенные. И слышали, как бабка ходит по скрипучему полу. На столе у Вани была фотография женщины в черных очках. Он сказал: мать.
— Твоя, родная? А других нет фотографий?
— Есть.
Поразило, что выбрал эту, в черных очках.
Мать Вани погибла в аварии, еще и год не миновал.
Ваня лежал на коротеньком диване с потертой зеленой обивкой, а Костя расположился в кресле. Сидел в чужом доме, смотрел на фотографию и думал, что женщина на ней как слепая.
Давно уже прошло опьянение, и дома наверняка волновались, но уходить не хотелось, хотелось сидеть и молчать. Ваня вдруг сказал, что у матери было свойство, которое ни в ком другом он не наблюдал: она добивалась от людей живого отклика, умела добраться до живого в любом, даже каменном.
Отклик, сочувствие. Как это еще назвать?
— Она меня часто до слез доводила, — признался Ваня.
— Как доводила?
— Ну я, например, принесу замечание в дневнике, что безобразно вел себя на уроке физики; а она мне объясняет, как эта физичка наша, Галина Петровна, как она возвращается домой, а дома никого, только кошка, и как эта Галина Петровна одна, маленькая, некрасивая, лысина светится на макушке, как ей горестно, как она не виновата, что такая, что голос слабый. Так распишет ее одиночество, что я плачу. И она плачет, и я. Не мог потом на Галину эту Петровну смотреть, сидел на уроках, молчал, глаз не поднимал. Часто я так плакал. А после матери, как умерла, ни разу еще не плакал.
Бабка им крикнула из-за стены, что ложится спать, и он оставил Ваню и отправился домой по ночной глухой улице. Его мать тогда мгновенно догадалась, что он пил, и он обещал, что больше не будет, пока школу не закончит, ни капли.
Долгое время ему казалось неловко, что узнал о Ване сокровенное. Казалось, это мешало подружиться, сблизиться. Он и так нечаянно очутился слишком близко.
— Я живу неплохо, — говорил взрослый Ваня. Ваня, о котором теперь мало кто помнил, что он Горький. — Семья: жена, художник по костюму, детки, двое, помладше твоей, я поздно собрался. Квартира хорошая, на Юго-Западе. Бабка давно померла. В институте отучился. Базы данных называлась специальность, потом юридический, так и работаю юристом. Нет, не адвокат, именно юрист, знаю законы, даю консультации. У тебя нет юриста? Плохо. Я бы пошел, но ты ведь зарплату мизерную дашь. А почему у тебя доходов нет? Может, ты неправильное кино крутишь? Может, вместо кино что-то другое надо? Вот был кинотеатр “Октябрь”, а сейчас там автосалон, знаешь? Не нужно это людям сейчас, не время.
Он осмотрел внимательно кабинет, в котором они сидели вдвоем за черным чаем. Утренний зимний свет.
— А почему у тебя так холодно?
— Я вчера фрамугу забыл закрыть.
— Сейчас закрыта.
— Значит, вахтер с утра заходил прибрать и закрыл. Воздух не успел прогреться.
— Вахтер еще и убирает? Слабо старается, пыль в углах.
Директор сощурил близорукие глаза:
— Да, пожалуй. Скажу ему.
— Вольготно ему при тебе, что хочет, то и делает, хочет — на месте сидит, хочет — уйдет, а дверь открыта, заходи, прохожий, грейся. Это хорошо, если мирный человек зайдет, вроде меня, а если убийца? Я слыхал, у тебя вчера женщину убили? Молодая?
— В институте преподавала. Экономику. В концерты ходила часто. На выставки. Культурная жизнь. Наших с тобой лет. Средних.
— Ну, мы еще молодые.
— Это как сказать.
— По самочувствию.
— Я себя на сто три сейчас чувствую. Стариком дряхлым.
— Помирать, что ли, собрался? — усмехнулся Ваня. — А завещание составил?
— Не думал.
— Напрасно. Дело важное.
— У меня дочь. Больше делить наследство некому.
— Не скажи. Сегодня дочь, а завтра и внук и зять.
— Да и нечего делить. Ну, квартира, конечно. Но это уж как хотят.
— Квартира, положим, тоже не пустяк. А с этим как быть? — И Ваня обвел рукой вокруг себя.
Директор смотрел недоуменно.
— Это ведь твоя собственность? Кинотеатр этот, историческое здание, памятник конструктивизма. Что ты так удивляешься? Откуда я знаю? Работа такая — знать. И не хотел бы, а приходится.
— Зачем?
— Дело заключается в том, Костя, что с прежним хозяином мы вели долгие и тщательные переговоры насчет этого здания, и достигли уже некоторого соглашения, и уже готовили бумаги на подпись, как вдруг явилась эта дама с косой, а ей наши договоренности смешны. И вдруг оказалось, что покойный тебе завещал эту свою собственность.
— Для меня это было полной неожиданностью.
— Я знаю.
— Нет, правда. Абсолютно. Мне это не надо. Я работал спокойно директором, художественным руководителем, на самом деле и не вникал во все эти тонкости: налоги, пожарная инспекция. Я в этом не смыслю.
— То есть, если я правильно понимаю, тебе нет резона за это здание держаться?
— Меня прежнее положение вполне устраивало.
— Нет проблем, Костя. У меня в этом красивом портфеле — бумаги. Я тебе их оставляю, ты прочитываешь внимательно, консультируешься, подписываешь, и здание переходит в надежные руки.
— А я?
— Ты получаешь достойное вознаграждение. Дочке поможешь свою квартиру приобрести, это важно для семейной жизни, сам знаешь.
— А здесь что будет?
— Гостиница.
— В этом здании?
— Не совсем.
— Это здание — памятник архитектуры, уникальный экземпляр. Как редкая бабочка, его впору в Красную книгу занести.
— Никто его сносить не собирается, начинку переделаем.
— Начинка важна. Здание строилось как кинотеатр.
— Оно разваливается. На него смотреть больно. Это как нищий старик на дороге. Всеми брошенный. Ему недолго осталось.
— Нет.
Ваня помолчал, внимательно разглядывая директора, его седеющую голову, помятый воротник рубашки, порез на щеке.
— Костя, ты с ума сошел? Зачем тебе это надо?
— Не знаю.
— Что ты собираешься делать с этой, хотел сказать, рухлядью, но пусть будет бабочка. С этой бабочкой?
— Что и прежде — кино показывать.
— Какое кино? О чем ты?
— Людям надо отвлечься.
— Люди прекрасно пивом отвлекаются. Плюс телевизор.
Директор молчал. Он вынул и вертел в руках сигарету, но не закуривал.
— В стране разруха, — сказал Ваня, — по ночам фонари не горят. Жрать нечего. Стреляют. У вас женщину убили.
— Между прочим, был полный зал.
— Что?
— Ни одного свободного места. Фонари не горят, жрать нечего, стреляют, телевизор хоть не включай — такое дерьмо, где еще человеку отвлечься?
— Я, кажется, понял, — сказал Ваня. — Ты решил, что ты — важная птица. Поставщик чудесных видений. Ты же знаешь, что показать, ты киновед, ты мировая величина, ты исследования пишешь про крупный план.
— Я ничего не писал про крупный план.
— Да какая разница? Про средний. Про эффект Кулешова. Я в библиотеку зашел, поинтересовался.
— Подготовился.
— Я такой. Ты прогоришь, Костя. Твой покойный хозяин — он, конечно, любил кино, но у него и другое дело было, серьезное, за счет которого он ваш кинотеатрик и подкармливал. Знаешь, что за дело?
— Нет.
— Хочешь, открою?
— Мне без разницы.
— Как скажешь. Ты ведь не дурак, Костя, ты же понимаешь, что иллюзион твой личный рухнет, полгода не проживет, если только спонсора не найдешь, но что-то я сомневаюсь.
— Полгода так полгода. А может, год. В Союз напишу обращение. В Союз кинематографистов.
— Я понял.
— За рубежом, как ты верно заметил, ко мне с большим уважением относятся. Передам здание Союзу. Или Москве. На условии, что будет по-прежнему кинотеатр и я в нем — директор.
— Не выйдет.
— Чего так-то?
— Мы об этом в состоянии позаботиться.
— Мы?
— Наша строительная компания. А ты думал кто? Мафия? Меньше кино смотри.
— Угрожаешь?
— Уговариваю.
— Ты чай будешь допивать?
— Нет. Паршивый у тебя чай.
Ваня взял портфель, действительно прекрасный, из толстой кожи, с золотыми замочками, которыми Ваня щелкнул.
— Документы я тебе все-таки оставлю.
Вынул папку и положил на стол, на край, подальше от кружки и сладких, липких разводов.
— Не хочу тебя пугать. Просто советую. Подпиши. Серьезные люди просят. Советую очень. Настоятельно рекомендую.
— Послушай, Ваня, — сказал задумчиво директор, — можно, я тебя спрошу? Ты не против? Ты больше ни разу не плакал с тех пор, как мать умерла?
Ваня посмотрел на директора долгим взглядом:
— Нет.
— Почему? Ничего в жизни такого не случалось? Даже щенок твой не помирал?
— Я не держу щенка. И не держал.
— Но дети-то у тебя есть.
— С ними все в порядке, спасибо.
— А фотография? Помнишь, мать твоя без глаз, черные очки вместо?
— Храню.
— По-прежнему? На столе держишь?
— Чего ты добиваешься, Костя? Чтоб я заплакал? Мать хочешь мою повторить? Она неповторима. Недосягаема. И ты меня до слез не доведешь и до живого меня не достанешь. Бумаги изучи, посоветуйся с умными людьми, хоть бы и из Союза вашего. Подумай, я перезвоню через неделю. Будь здоров.
И Ваня поднялся и направился к выходу.
В кино или в книгах реальность подчинена истории (той, которую рассказывают). И телефон, к примеру, звонит только тогда, когда нужно прервать разговор или повернуть сюжет. И в дверь никто не ломится, позволяя героям выговориться. История диктует. Но в реальности невыдуманной звонки и случайные взгляды диктуют историю. И даже Историю. Стук в дверь, обрывки новостей в телевизионной программе, колдобина, о которую спотыкаешься, ступенька, с которой летишь. Разумеется, вниз.
Телефон молчал все время разговора директора с Ваней. И некоторое время после Ваниного ухода. Словно бы давал возможность директору побыть одному. Постоять у окна, покурить у открытой вновь фрамуги.
Он уже собирался выйти из кабинета, ополоснуть чашки. Уже взялся за Ванину чашку, полную наполовину. И ему вдруг показалось, что Ваня смотрит на него из чашки, из черного подвижного зрачка. Зазвонил телефон, и директор чашки оставил.
— Костя? Здравствуйте. Это я, Андрей.
— Здравствуйте, Андрей.
— Вы меня узнали?
— Да, конечно. Что-то случилось? У вас голос растерянный.
— Вы извините, я не могу долго говорить, у меня нет возможности, я из телефона-автомата, пришлось идти на станцию, возле дома не работает, сорвали трубку, а здесь очередь. У вас какая погода?
— У нас? Снег.
— И у нас. Наверно, сейчас везде снег, даже в Африке. Я прошу прощения, Костя, я слышал, у вас человека вчера убили?
— Слышали?
— Это правда?
— Да. Я поражаюсь, как новости разлетаются. У вас и телефона нет.
— Ко мне студенты приезжали.
— А.
— Талантливые ребята, жалко их, я всегда талантливых жалею, а в наше время и совсем. Что с ними будет? Во что их жизнь превратит?
— Да, я понял, студенты вам рассказали.
У режиссера была способность отклоняться от темы, отвлекаться и забывать даже причину и цель затеянного самим же разговора. Директор направлял по возможности его речь.
— Что? — растерянно переспросил Андрей. — Что рассказали?
— Про убийство.
— Да-да, ребята сказали. Они как раз были на сеансе. Не все. Двое из них. Их всего пятеро приезжали, Аня их картошкой кормила. У нас своя.
— Я помню.
— Да, вы тоже у нас были, бывали. Аня вас любит.
— Передавайте ей привет.
— Непременно.
— В дверь барабанят, я задерживаю, всего доброго, Костя.
— Секунду, Андрей. Так что насчет убийства?
— Ах да. Конечно. Самое главное. Простите. Я очень испугался. Понимаете, Костя, я не могу допустить, даже помыслить, чтобы мой фильм увидел свет в таком месте. Премьера. Это важно. Это рождение. Где убили, где кровь.
— Крови не было.
— Но смерть, насильственная.
— Андрей?
— Да?
— Я вас понимаю.
— Правда? Это большое облегчение.
— Подождите, Андрей, не спешите. Попытайтесь и меня понять. Ваша премьера заявлена месяц назад. Ваши же студенты афиши клеили. Во ВГИКе, на Курсах.
— Они даже на вокзале лепили, где отмены электричек, чудаки.
— Отмены. Вот именно. Все билеты проданы, Андрей. И меня и кассиршу звонками замучили. Что я скажу публике? Вы меня без ножа режете, а еще что-то говорите об убийстве. Вы меня убиваете. Бескровно.
— Костя?
— Да?
— Простите.
— Не смогу я вас простить.
— Я вам компенсирую потери. Сразу не смогу, частями выплачу, у меня договор будет, вот-вот, и сразу аванс, я выплачу. Не молчите. Костя?
— Я думаю. Думаю, что таких странных людей, как вы да я, скоро уже не будет, мы вымираем.
— Мне стучат с улицы.
— Я слышу.
— Костя, простите меня.
— Нет.
— Я компенсирую.
— А моральное мое поражение тоже компенсируете? Люди-то явятся. Не хотите приехать объясниться перед ними самолично? А?
— Костя, я не смогу. Я и так-то людей боюсь, а еще объясняться.
— Не сомневаюсь, за моей спиной куда как спокойнее.
— Костя, я так не могу, в таком разладе, невозможно, и фильм невозможно, это как собственного ребенка своими руками вытолкнуть. Это же не просто показ — премьера, рождение, как можно. Костя, вы там? Мне стучат.
— Я понял. Идите.
— Простите меня.
— Не сейчас.
Он положил трубку, мокрую от потной ладони.
Почти тут же телефон зазвонил вновь. Но директор брать трубку не спешил. Смотрел на нее устало, хмурился. Вдруг схватил и бросил на рычаг. Достал сигарету, глядя на онемевший аппарат. Сигареты у него были хорошие, из самой Америки друг привез, друг старинный из прекрасного прошлого, давно подался в американцы, поменял судьбу. По крайней мере, с сигаретами у него там проблем не было, не как здесь, не по талонам выдавали. Директор по старой привычке разминал американскую сигарету, киношный разведчик погорел когда-то из-за этой привычки.
Телефон затрезвонил. Директор закурил.
Смотрел на трубку.
Перевел взгляд на грязные чашки. И вновь ему почудилось, что из недопитой чашки, из черного подвижного зрачка, смотрит Ваня.
Телефон не умолкал. Директор поднял трубку:
— Да?
Молчание.
— Вас не слышно. Дочка, это ты? — спросил он голосом, которым никогда больше ни с кем не говорил, мягким и беззащитным.
— Простите, — ответил чужой голос.
И связь прервалась.
Директор послушал короткие гудки и положил трубку. Докурил и отправился мыть чашки. Унесло Ваню в сток вместе с простывшим чаем.
Вымыл чашки. Вымыл пепельницу. Затолкал в урну ненужные бумаги. Папка зеленела на краю стола, цвет был тревожный, сумеречный. Директор схватил тряпку, протер стол, папку зеленую сдвинул. Посмотрел на нее, взял и спрятал в сейф. Выскочил из кабинета, захлопнул дверь и быстро, почти бегом, направился к лестнице.
Вахтер сидел на своем месте за низеньким черным барьером, ограждающим крохотный гардероб. Сидел неподвижно, с закрытыми глазами. На черной лаковой доске барьера лежал прямо перед ним раскрытый на сегодняшнем дне журнал с единственной пока записью, которую оставил директор.
Он подошел к вахтеру, посмотрел на него несколько тяжелых секунд. Вахтер был все так же неподвижен, скудный свет стекал по желтому лицу. Директор постучал о черную доску. Вахтер не сразу отворил глаза.
— Владимир Николаевич, отчего вас не было на месте сегодня утром? Дверь открыта, вас нет, комната с ключами нараспашку. Я вошел, расписался, взял ключ, а мог и бомбу подложить. Поднялся к себе и застал человека у дверей. Вы видели, как он проходил? Конечно нет. Вас и на месте не было. А если бы и были. Кого можно заметить с закрытыми глазами? Для чего вы здесь, Владимир Николаевич? Бога ради, просветите меня, за что вам платят зарплату? И не одну. Три!
На этом месте голос директора утончился, полез вверх.
— Вы у нас один в трех лицах значитесь: и гардеробщик, и уборщик, и вахтер. Но я вижу только одного, только гардеробщика. Нет, я понимаю, что у нас оклады мизерные, но нельзя же так наплевательски к своим обязанностям, так нагло пренебрегать!
Совершенно спокойно, широко отворенными глазами смотрел вахтер на взбесившегося директора. Никогда прежде не слышал он, чтобы директор повышал голос, выходил из себя. А случаи бывали критические. И коробки с фильмами исчезали порой перед самым показом. И пленку гробил пьяный киномеханик, и картинку давал нечеткую и без звука, когда все французское посольство сидело в зале, и дрались в буфете случайные, не из их публики, люди. Но никогда директор не терял лица. Всегда находил нужные слова, знал, к кому обратиться, куда позвонить, как перевести в шутку, успокоить, занять разговором, переключить внимание. Даже вчера он остался спокоен, когда вбежала к нему в кабинет билетерша с криком: “Мертвая сидит!”
— Я сейчас зашел в туалет, — продолжал тем временем пронзительным, неслыханным голосом директор, — зеркало мутное, из унитаза вонища, пол грязный, липкий, паркет замызганный, в фойе в углах пыль, буфетчица сама полы моет, она моет, а вы зарплату получаете! Не совестно? Книжки читаете про божественное, как жить учите. Позвольте и мне вас поучить единожды: выполняйте свои обязанности или не берите их на себя. Наведите в кинотеатре порядок, немедленно, сию же секунду. Что вы сидите? Идите. Люди и без вас тут распишутся, и ключи сами возьмут, не в первый раз; говорили мне, возьми пенсионерку из ближнего дома, с радостью согласится и убирать будет на совесть.
Ни слова не говоря, вахтер поднялся.
До обеда писал статью для “Кайe дю Синема” о роли пассивного наблюдателя в американском кино тридцатых — сороковых годов. От сигарет першило в горле и слезились глаза, не облегчала открытая фрамуга, и шорох снега стал усыплять. От чая уже подташнивало. Так что он бросил ручку и погасил настольную лампу. И с наслаждением посидел в полумраке. Вышел из кабинета и не узнал даже воздух. Пахло чистотой. Полы влажно поблескивали. Он шел тихо, паркет отзывался стоном, почти блаженным. Черно-белые лица смотрели со стен. На лестничной площадке сиял кафель, и урна светилась отмытым боком. И даже оконце протер вахтер. Оно глядело во двор. Директор остановился у окна. Косо летел снег.
В буфете горел уже свет. Отмытое стекло витрины казалось невидимым.
— Чай свежий, только что заварила, — сказала буфетчица. Смотрела она на директора неуверенно, с испугом даже. Вахтер, очевидно, наговорил.
— Спасибо, не хочу, уже напился, — отвечал директор вежливо. Как и всегда.
И добавил по-домашнему, как близкому человеку, он это умел — к любому человеку обратиться как к близкому:
— Прогуляюсь. А то голова болит от сигарет.
Вахтер сидел на месте. Прямо, неподвижно, с затворенными глазами. В раскрытом перед ним журнале прибавилась запись буфетчицы.
Директор выбрался во двор. Вынул сигарету, закурил и прошел по свежему снегу. Оглянулся на отпечатки своих подошв — ребристые, с тупыми носами.
Один из вопросов в письме японца: почему так часто звучит радио?
Звучит фоном, за кадром. Передают сигналы точного времени. Обрывки мелодий. Новости бодрыми дикторскими голосами.
Все тогда слушали радио, в каждом доме оно звучало, чуть ли не круглосуточно. Структурировало жизнь. Говорило с добрым утром и предупреждало об осадках, о полете в космос и о точном времени. Не фон — воздух. Дудочка крысолова?
Но время ушло, и скоро дети, как японец, буду спрашивать: зачем тут радио? И некому будет им ответить.
Время это ушло давно, уже в семидесятые ходили молодые люди с кассетниками, включенными на всю громкость. Навязывали другим людям свою музыку. Свою душу? Но ушло и это время. Люди надели наушники. Отгородились. Своя музыка, свой ритм, свой мир. И у каждого он движется в свою сторону.
Вот так он шел за молодым человеком в наушниках и понимал, что идут они в одном направлении, одной и той же улицей, но совпадение это мнимое. Фильм “Брат” еще не был снят.
Поймет ли японец? Даже простыми предложениями. А может, только простыми предложениями и можно объяснить.
Следом за молодым человеком оказался в магазине, посмотрел недоуменно на сиротские витрины, в которых не было ни сыра, ни масла, ни колбасы. Но вкусно пахло свежим хлебом. Взял только что привезенный нарезной батон. И с теплым хлебом вышел под снег.
Следы его уже занесло.
Быстро, — подумал.
Стоял и смотрел на заснеженный глухой двор.
Он понимал ясно: ничего этого скоро уже не будет, он подпишет бумаги в зеленой папке, и кинотеатр исчезнет. Конечно, он подпишет. Страшно не подписать. Страшно получить пулю, еще страшнее услышать по телефону: ваша дочь, приезжайте на опознание. Он — не герой. Ни к чему это. Малая толика людей приходит сюда, запирается в темном зале, забывает о мире за его стенами, забывает о себе, пугается, радуется и плачет, и все это по-настоящему, и все это понарошку; но ничего этого уже не будет, следующей зимой, быть может, тот же снег, а в здании этом, не важно, что-нибудь, но за окнами — снег, и следов его на снегу уже не будет, а сам он уже в Америке, в это самое время, на другой стороне Земли, антиподом, в каком-нибудь солидном университете, с его английским и репутацией это просто, будет обеденный перерыв, ровно через год, он пойдет в кафе, он возьмет кофе. Ясно представил чашку, в которой подают ему кофе, белая чашка, но почему-то совершенно по-московски отбит край. Он так ясно это видел, что даже зажмурился.
Побрел ко входу в кинотеатр, на следы уже не оглядывался. Вошел в фойе, отряхнулся от снега. Батон был еще теплым.
Домой он в этот день возвращался поздно, как обычно. Лифт не работал, и он долго поднимался по каменным ступеням. Отдыхал на площадках, давал себе слово бросить наконец курить.
Отворил дверь тихо, осторожно, очень надеясь, что дочка дома, спит и видит сон, который он ни в коем случае не потревожит. Но дома не было никого. И все-таки он ходил тихо и даже не включил в комнате верхний свет, только торшер, словно пытался себя обмануть. Он принес купленный днем хлеб. Отрезал пару ломтей. Горбушку посыпал сахаром, поставил на огонь чайник. Он вспомнил, что сразу после войны им в школьном буфете выносили к чаю поднос с хлебом, посыпанным сахаром. Пирожные детства.
Он ел это пирожное, пил крепкий чай, мял в пальцах американскую сигарету. И думал, что дело не в трусости. Затрезвонил телефон. Он схватил трубку. Миша.
— Здравствуй, Костя. Ты никогда не вел дневников? Я считаю это дело безнадежным, но веду, привычка. Подробнейшие. У меня две сотни тетрадей, можешь представить? Иногда я перечитываю, за какой-нибудь год, бывает интересно, книга моей жизни, которую я позабыл, бумага и чернила помнят лучше, французы правы. Но это все известно, это мы уже говорили с тобой, в прошлом хотя бы году. Если верить моему дневнику, хе. Я перечитал из-за убийства. Записи времен съемок. Дневник воскресил поразительный эпизод. Итак, пять лет назад я вышел из гостинцы в городе N. Натурные съемки были уже завершены, наутро поезд нас увозил в Москву, а ночью мы все стеснились у меня в номере, пели, ели, пили и разговаривали, и что-то я подустал от этих всех дел, и от пения, и от разговоров, и от пития и вытащил себя из гостинцы, и объяла меня тишина. И даже говор из нашего окна не мог ее потревожить, так как окно выходило на другую сторону, а на этой стороне за окнами все, кажется, спали. И это я тебе читаю уже свой дневник. Я решил прогуляться по тихой ночной улице и отправился по ней, разглядывая неторопливо дома и палисадники, освещенные фонарями на деревянных столбах. Я услышал шаги и обернулся на ходу. Вслед за мной по тротуару шел долговязый человек, я узнал его скорбное лицо, когда он вошел в круг света. Во время съемок он случайно попал в кадр, столь выразительную фигуру нельзя было не запомнить. Я шел и слышал его шаги за спиной. Я пошел тише, но и шаги за спиной замедлились. Я оглянулся. Он был метрах в десяти от меня. Я прибавил ходу, он не отставал. Я свернул на открывшуюся вдруг боковую тропинку. На ней шаги мои погасли. Тропинка оказалась тупиком, я уперся в глухую стену сарая. Оглянулся и никого не увидел. Мне послышался скрип и шорох, но может быть — из сада, вдоль него шла тропинка. Я вернулся по ней к освещенной улице. Моего преследователя на ней не было. Я постоял в одиночестве и вернулся в гостинцу. В Москве я рассказал эту историю Андрею. Он ее запомнил. Или забыл. Не важно. Факт тот, что он снял по ней целый фильм, и этот фильм его прославил.
— Андрей отказался давать у нас премьеру.
— У него должна была быть премьера?
— А ты не слышал?
— Ты же знаешь, я никуда не выхожу, и ко мне никто не ходит. Это к Андрею студенты ездят бесконечно. Его Аня их подкармливает, святая женщина.
— Я отправлял тебе приглашение.
— У нас из почтовых ящиков всё тащат.
— Я и звонил тебе.
— Не помню.
— Открой дневник.
— Издеваешься?
— Извини.
— Почему Андрей отказался?
— Уперся. Не хочет, чтобы его фильм рождался в зале, где убили.
— А убили как раз на моем фильме. Символично.
— Не знаю. Тебе виднее.
— Тебе пригодится моя история?
— Позвони следователю. Ему пригодится.
— Позвоню.
— Я тут подумал, что мне назначить вместо премьеры, чтобы публика не ушла, чтобы билеты не сдавали, и решил опять этот твой фильм поставить. В кассе, конечно, повесим бумажку, что так и так, премьера отложена из-за убийства. Зачем скрывать? Можете посмотреть фильм, на котором убийство произошло. Что ты смеешься? Надо же мне как-то собрать зал.
— Думаешь, останутся?
— Понятия не имею. На этот твой фильм всегда публика идет. Любят.
— А когда бумажку повесишь?
— Да я уже повесил.
— А вдруг я скажу нет.
— А вдруг не скажешь? Нет, правда, ты же не против?
— Удивительно, что его так смотрят. Не понимаю. Лично я его не люблю. Нелюбимое дитя. Мне он кажется уродом. Объясни мне как киновед.
— Бывает.
— Странно все же. Расскажешь потом, как прошло?
— Приезжай, Миша, сам, поговоришь со зрителями, на вопросы ответишь, может, поймешь, чего им там видится такое. Машину за тобой пришлю.
— Нет, Костя, мне дома спокойнее.
Директор хотел сказать, что их водитель большой почитатель этого фильма, но промолчал.
Так было тихо в доме, что он слышал шорох упавшей на стол крошки. Он подумал о времени, уже скором, если смотреть на календарь. В воображении это время казалось далеким. На календаре близко, а в воображении далеко, но, по правде сказать, оно уже наступило. Время, когда его в Москве не будет. Куда денутся тогда все эти люди? Буфетчица со своей одушевленной машиной по имени Клава. Буфетчица умеет разговаривать и громко и тихо, подстроиться под собеседника. Она не пропадет, найдет себе место. Она ведь и сейчас где-то еще подрабатывает. Как и все они. Будут вспоминать их смешной кинотеатр. Тихий угол, темный зал, странных, погруженных в сон зрителей, умные разговоры в прокуренном буфете. Разговоры ни о чем и ни с чем вприкуску. Водитель будет бомбить, сам себе хозяин, проедет случайно по их маленькой улице, увидит на месте их развалюхи… Что? Что там будет стоять? Невозможно вообразить. Билетерше судьба сидеть с внуком. Решать математику по старому учебнику. Задачки из старой жизни. С трамваями в другие города. Там молодые люди угощают кондукторш яблоками. Кондукторша надкусывает яблоко, молодой человек читает ей стихи про любовь, окна плачут. Сколько осталось до конечной?
Что будет делать он, представлял ясно.
Не хочу, не хочу в Америку! Хочу здесь. Пусть так. Пусть так. Пусть фильмы по вечерам, пусть этот странный человек на вахте. Аномалия. Отдохновение. Полтора часа волшебства.
Он дернул рукой, опрокинул свой чай, выругался.
В день отмененной премьеры очистилось небо, ясным морозным светом дышал воздух. Директор распахнул створку окна, надел шапку, замотался шарфом. К вечеру он закончил статью о наблюдателе, другой вариант. Осознал, что замерз. Подошел к окну, посмотрел на тихий, совершенно уже ночной по виду двор. На остро мерцающий снег. Посмотрел на часы. Шли. Сообщали, что через десять минут начнется сеанс. Он решил спуститься в буфет, посмотреть, сколько пришло людей, взять кофе, посидеть, прислушаться к разговорам — он это любил. Пока кто-нибудь не узнает, не окликнет. И они с этим кем-то засидятся, люди уйдут на фильм, а они всё будут сидеть, чертить в синем горьком воздухе огненные круги.
Народ был. Даже очередь скопилась в буфет. Он встал в хвост — без очереди и в голову не приходило. Успокаивающе гудели голоса. Он нащупал в кармане пачку сигарет, поглядел рассеянно на людей за столиками и увидел скорбное лицо.
Человек из фильма. Ошибиться невозможно. Не то чтобы он совершенно не изменился за эти пять лет, но — нельзя не узнать. Выражение лица. Прав был водитель. И точно, все тот же синий шарф. Несомненно. Старый, вытертый.
Мужчина сидел за столиком у стены, прямо под плакатом из немого фильма начала века. “Жизнь коротка — искусство вечно”, — гласил плакат. Сидел, пил кофе из маленькой белой чашки. Директор оставил очередь и направился к столику под плакатом:
— Позволите?
Встретил удивленный взгляд. Приподнял стул за спинку, отодвинул. Сел. Вынул и положил на стол белую, с красными иностранными буквами пачку сигарет.
— Я — директор этого заведения.
Мужчина подумал и протянул костлявую руку над столом:
— Игорь.
Директор пожал руку, улыбнулся:
— Константин Алексеевич. А вы, Игорь, кино пришли посмотреть? Премьеру? Режиссер отменил. Сказал, не хочет в том зале, где убийство.
Мужчина смотрел недоуменно.
— Вы не слыхали? В самом деле? Я думал, вся Москва знает. Пришлось другой фильм ставить. Вы не очень разочарованы?
— Я? Да нет. Я, в общем-то… Я и хотел на этот. Я не знал, что другой должен был. Я на этот и шел.
— Вы, наверно, живете недалеко?
— Да нет. У меня здесь сестра недалеко. Она сказала. Объявление видела. Мимо шла к метро и видела. Афиша.
— А вы разве не смотрели уже этот фильм?
— Смотрел.
— И я смотрел. И даже за монтажным столом. На днях сподобился. Знаете, что такое монтажный стол? Он такой железный, на нем можно пленку вручную перематывать с бобины на бобину. Останавливать и кадр разглядывать на просвет.
— Зачем?
— Для монтажа. Резать, клеить. Или изучать, если киновед. Я — киновед.
— Ясно.
— И директор здешний.
— Я понял.
Долговязому со скорбным, трагическим даже лицом неуютно сиделось за столиком под упорным директорским взглядом.
— Что у вас с лицом?
— В смысле?
— Будто у вас желудок болит.
— Не болит.
— Или жизнь рухнула.
— Нормально все. Лицо такое. Я не виноват, мне все говорят: что у тебя с лицом? Ничего.
Отвечал он хмуро, раздраженно.
— Да нет, вы извините, это я глупость ляпнул, я не про это хотел, я хотел сказать, что лицо ваше мне знакомо. Я ведь ради чего фильм на монтажном столе разглядывал? Чтоб ваше лицо там отыскать.
— Понятно.
— А, то есть вы в курсе, что есть там?
— Знаю. Видел.
— И еще раз пришли полюбоваться?
— При чем тут? Мне тогда сестра сказала, что видела, я и пришел. А сегодня она напросилась. Тоже хочет.
И он указал на девочку с таким же грустным складом лица. Девочка несла от буфета к их столику стакан чая. Несла осторожно, сосредоточенно, чтоб не расплескать.
— В кино папку увидеть хочет. Будет врать подружкам, что папка актер. — Лицо его при этих словах смягчилось, но он отвернулся и не дал как следует разглядеть.
Домой добирался пешком. Город был уже предутренним. Загорались окна. Он думал о том, что был не прав. Следует написать японцу другое письмо. Радио и сейчас звучит. Как в шестидесятые. Музыка и сейчас кричит. Семидесятые. И ограждает. Новейшее время. Но самый, наверно, характерный сейчас голос — сработавшая сигнализация. Стоит во дворе машина, прыгает на нее кошка, и вой до небес. Для всей округи, для каждого за каждым окном. Мучительный, душу выматывающий звук.
Дома он включил радио. Новости.
Чиркнул спичкой. Поднес огонь к газовой горелке. И расслышал:
— Иван Полынин. По прозвищу Горький.
Огонь обжег пальцы.
По телевизору в вечерних новостях он увидел остов машины на пустынной дороге. Обгорелые трупы. Затем Ванино лицо, еще живое.
— Взрыв, — говорил ведущий. — Криминал. Пять человек. Новости культуры.
Как-то это все одновременно происходит, думал директор, глядя на бегущие по клавишам пальцы. И снег идет, и пианист играет, и машина взрывается, и Вани нет больше, и бумаги в зеленой папке утратили силу. И смерть не моя.
Он отыскал старый фотоальбом, а в нем школьный снимок со множеством лиц. Нашел Ваню. Рассматривал. Коснулся пальцем лица, но натолкнулся на холодный глянец.
Буквально на следующий день, не откладывая, он позвонил в Союз. Добился встречи с секретарем. Объяснил, что намерен передать в собственность Союзу историческое здание. Секретарь был его давним знакомым. Жили вместе когда-то в одной комнате в студенческой общаге. Хлеб выпрашивали у соседских девчонок. Чай с ними пили. Читали стихи.
Немало лет спустя Константин Алексеевич шел по Москве и едва узнавал ее.
Сияние витрин. Покойная жизнь. Катастрофа миновала.
Стояла сырая, холодная осень, которую в прежние годы Константин Алексеевич очень любил. Ему и сейчас приятно было идти и вдыхать сумеречный воздух. Увидел вдруг новый кинотеатр. Афишу. И так захотелось в темный зал. Скрыться в нем, забыться, переждать лет сто.
Он увлекся фильмом и не сразу услышал трезвон мобильника. Совершенно забыл про включенный мобильник. Прошептал: извините. Полез в карман.
Нет. Не здесь. В куртке. Куртка. Не в этом кармане. Нет. Черт, как трезвонит.
Люди оглядывались, он шептал: извините. Нащупал наконец телефон.
Кто-то схватил его сзади за плечо, тряхнул.
Извините.
Сбросил звонок, ура.
Фильм закончился, зажегся в зале свет. Константин Алексеевич обернулся, вставая, и увидел прямо за собой знакомое лицо. Произнес изумленно:
— Здравствуйте, Николай.
— Константин Алексеевич! — услышал обрадованный голос.
Они выпили в кафе возле кинотеатра, забрались в его “форд” и там сидели, не зажигая света, и разговаривали. Водитель включил печку. Сказал, усмехнувшись, что с годами полюбил тепло. О “форде” сказал:
— Не новый, но в полном порядке.
Ни наклеек, ни висюлек. Чисто, спокойно. Как прежде.
— А я так и не обзавелся машиной, — признался директор, — даже не выучился водить. Что для Америки смешно. Дочка водит. Конечно.
— Как она?
На ветровое стекло налип жухлый лист. Печка согрела воздух.
— Я дважды дед.
— Поздравляю. А мой никак что-то не соберется.
— Отлично выглядите.
— Спасибо.
— Нет, правда. Практически не изменились. Сильный, загорелый.
— Это дача.
— Помню ваши яблоки, как же.
— Спилили антоновку.
— Жаль.
Он рассказал об американском университете, об озере, о размеренной жизни.
— Рад за вас, — искренне обрадовался Николай.
— Не то чтоб я об этом мечтал.
— Кинотеатрик наш вспоминаете иногда?
— Бывает.
— Жив еще.
— Я знаю.
— Осыпается. Внутри голо, снаружи леса, обещают реставрацию, но раньше он развалится. Я проезжал недавно. Не нарочно. Так вышло. Вспомнил хорошие времена. То есть времена были так себе, разруха, но там у нас — рай земной. Пока Союз вместо вас другого директора не поставил. Мы даже петицию писали.
— А где все?
— Буфетчица. Помните?
— Всех помню.
— Померла. Билетершу я прошлой зимой видел, столкнулись. Похудела. Говорит, что все хорошо, но я что-то не поверил, вином от нее пахло с утра пораньше, и глаза заплывшие. Но говорит, все хорошо. Она и всегда так говорила, что бы там у нее ни было.
— А вы? По-прежнему? Бомбите?
— Не-е-е-ет, — рассмеялся. — Я преподаю. А вы, я смотрю, курить бросили, бывало, каждую секунду за сигарету хватались.
— В Америке иначе сложно.
— И то хорошо.
Вечером, раздеваясь в ванной, Константин Алексеевич заметил на плече пятна. Потрогал, поморщился от боли. Железные пальцы у водителя. Как еще кости не хрустнули от его хватки. И Константин Алексеевич застыл перед зеркалом. Сообразил.
Он был в старой своей квартире. Здесь время остановилось, застоялось, зацвело пыльными цветами. Он отыскал в столе записную книжку, нашел номер водителя. Вспомнил, что появились коды. 495 или 499? Решил попробовать оба. Вытащил из-под журнального столика старый телефон. Снял трубку.
— Николай? Здравствуйте, это Константин Алексеевич.
— Я вас узнал.
— Вы прямо мгновенно трубку взяли.
— Я только что из ванной вышел.
— Я тоже. Я вот чего. Хотел вас еще спросить про то кино. Я вас не очень отвлекаю? Я вот о чем. Это ведь по-разному бывает. Иному человеку всякий шорох мешает. А я, к примеру, когда работаю или кино смотрю, окружающее уже не слышу. И этот звонок чертов не сразу сегодня расслышал. Спасибо, что успел на кнопку нажать, а то бы вы меня, наверно, прибили. Да? Как ту несчастную тогда. Помните? Фильм. Женщина кашляла и вам мешала, и вы по шее ее ударили. Рука крепкая. Что вы преподаете, кстати? Единоборства какие-нибудь?
— Приемы самообороны, — ответил после молчания Николай.
— Простите за догадку, — тоже после молчания произнес Константин Алексеевич.