роман. Окончание
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2013
Окончание. Начало см.: 2013, № 1.
26. Тьма и Мокошь
— Кто летал ночью на самолете — но не на запад, а на восток? На север? Куда-нибудь над тайгой, над лесами? Зимой? — Анна подняла глаза к потолку. — Еле-еле тусклые огоньки… пустота… Темнота… Темно десять минут… двадцать… сорок…
Вспомните, как она говорила: электричество дали в пятидесятых годах. А до этого? тысячу лет в темноте…
Коротенький перерывчик — июнь-июль, там и ночи-то нету, так, сумерки — «солнышко на Петров день встречали», свиданки… Летняя ночь — пустячки…
Хотя эта земля полностью даже на лето не отмерзает: холодная, мокрая земля ночью, туманы…
А вот с осени, с октября — уже раньше темнеет: приехала за ребенком, а нет ни ребенка, ни мужа… еле-еле нашла, как-то наспех одела, схватила, бежит по рельсам, морось осенняя, и муж гонится, поезд гремит… Дальше: седьмое ноября — не зря ноябрь, почти полярная ночь — брата забрали вечером, в слякоть, грязного, мокрого — и забили в ментах…
В ноябре спать ложатся с ножом. В ноябре ночью пьют в гаражах.
Но даже осень — присказка. Настоящая ночь наступает зимой. Настоящая тьма. Когда круглые сутки не «между собакой и волком» — а между волком и волком. Вот это — Россия… А по-настоящему — даже и не Россия, а Чудь и Мокошь.
Летом — лес, сырая земля месяца два-три, три с половиной… А все остальное — зима, ночь, холод и лед, между волком и волком…
Над какой там империей солнце не заходило?..
А у нас — восемь месяцев не восходит. Даром, думаешь, самая незаселенная территория? Думаешь, рулят Москва и Питер — а остальное так себе, приложение? Черта с два!
Рулит Чудь. Территория тьмы.
Вы всё плачетесь, что людям плохо живется. А как им житься, если эта страна — не людская, она устроена не для людей. Это страна — для пустоты, для метели.
Все пригнано плохо одно к другому, везде дует, все дребезжит — почему? Почему везде щели? все тонко и рвется?
Даже в городе — почему на каждом углу подворотни и темные закоулки? «Все криво», «все через зад», все воруют и пьют в подворотнях. И вообще, пьют — почему?
Этот ваш «цинк», «радость», «смысл» — это все ерунда.
Нет ни радости, и нет смысла. Пьют, чтобы на трезвую не ходить через ночь. Лучше сразу в беспамятство. Лучше пусть принесут с разбитой башкой. Провалиться под лед.
В гаражах — это чтобы закрыться, приникнуть поближе к тьме и к земле. Тут не «радость»… Ха, «радость»!
Какая радость для шамана есть грибы? Его рвет с них. И смысла шаман не ищет. По крайней мере, он знает, что нет словесного смысла. Есть тьма, и шаман в нее ходит.
Когда русские пьют — они все шаманы. Это древнее-древнее, в тысячу раз древнее вашего христианства.
Даже если живут теперь не в деревне, а в Бибиреве, в панельной многоэтажке… Войдите в любую квартиру — не в центре, «дизайнерскую» с искусственными людьми, а в любом Мончегорске… да или даже в Москве — только подальше, в Печатниках, в Марьине, в Капотне, — откройте полупустой шкаф с тряпьем, на кухню пройдите, чтобы клееночка липкая, чтобы в линолеуме дыра, и за дверью бачок течет ржавой струйкой — что, вы думаете, это? бедность?
Нет. Это калиточки, это тропиночки и закоулочки в ночь. В ночь кривая дорожка — короткая, а удобный пролаз — это щель. Мы мордва. Мы всегда возвращаемся в ночь. Ночь ледяная и черная, но зато нет надежды. Ночь всегда та же самая, одна и та же — а свет ненадежен и слаб. Если теплится огонечек — значит, чужие люди придут, будут сидеть за столом, говорить: «Ты хорошая девочка, мы приехали за тобой…» А ты должна руки вот так положить и сидеть. И кричи не кричи — кругом ночь…
— По описанию… — хрипловато, с усилием засмеялся Федя, — по описанию — какой-то ад?
— Нет. В аду жарко, кучно. А здесь — то, что было раньше, чем ад. Здесь — та ночь, которая была сначала…
— С начала, — вежливо поправил Федор, — было, как известно, Слово.
— Сначала была ночь, — повторила Анна с нажимом. И, вероятно приняв Федино молчание за согласие, кивнула сама себе и повторила значительно: — Да. Сначала была — ночь…
27. Рассказ о братьях и сестрах
[Николай]
Ночью кто-то стучится в окошко.
Мать просыпается: «Это кто?»
«Мам! — говорит. — Да это же я, твой сын Николай».
Она говорит: «Да ты что, он у меня три года уж как погиб!» И дверь не открывает — вот как сейчас помню…
А дед какой-то был нищий, ночевал. Говорит: «Да не бойся — давай открывай, я с топором за дверью тама…»
Открыли — а это брат! Представляете, три года ни письма, ничего: мать три года его за упокой поминала…
А он, оказывается, в Польше был, попал в плен… как-то там все это было сложно… (шепотом) Он во власовских войсках был, по-моему…
Он никогда о себе не рассказывал.
А знаете, за что его посадили-то?
Война кончилася, и пригнали к нам дизеля… ну эти самые… трактора, трактора! А он в присутствии своего родственника сказал: «А на дизелях-то — с американских танков гусеницы содранные…» Вот за эти слова его взяли.
Я помню, пошли мы в Рязань со снохой. Мать дала нам бутылку молока, буханку черного хлеба и сколько-то яиц. Я босяком, все ноги потерла… что мне там? десять лет.
Приходим, а нам отвечают в окошко: «Врагам народа передачу не передают».
И когда следствие шло, его спрашивают: «А почему ты сдался, а пулю себе не пустил?»
А он говорит: «А мне жить хотелось, мне было пятнадцать лет».
Ему говорят: «Ты врешь. Как ты мог в пятнадцать лет воевать?» И дали ему пятнадцать лет, трибунал.
У него жена молодая — красавица, мальчик сын. Ну, жена его не дождалась: пятнадцать лет она его не собиралась там дожидаться, она вышла замуж. Всё продали после него…
И вот он три года уже отсидел, пишет маме письмо: «Мам, ты не переживай, я больше армии здесь не пробуду».
И что вы думаете?
С ним сидел какой-то там генерал. Ну все сидят — кто за что. И генерал его спрашивает: «А тебя-то за что?»
Брат сказал ему.
«А в деревне ты кем работал-то?»
«Пастухом».
«А ну, — генерал этот ему говорит, — садись давай пиши письмо на имя Жукова!»
И он пишет на имя Жукова письмо…
А отец говорит: «Мать, чего-то нашим Колькой интересуются?»
Из района запрос пришел, а отцу шепнули: он был бригадиром.
Начали проверять.
Моя мама считалась мать-героиня: она имела значок с младенцем на груди.
Ей говорят: «Как же это у тебя могли два ребенка через четыре месяца родиться?..»
И подтвердилось!
Он говорит: «Я себе года-то приписал. Мне было только пятнадцать — а Родину защищать — написал восемнадцать».
Ой, это такая история — что-то невероятное!..
Жуков рассматривает его заявление — и в двадцать четыре часа на волю ему!
И, говорит: вот ночь, поле — выходи, и всё. Куда хочешь, туда и иди…
И вот так он вернулся. Потом сняли ему судимость, всё…
И я вам скажу, вообще, то, что выпало на долю России… Вот я… наша Рязанская область… вы представляете, пережить!..
[Павел]
После войны, я помню, отец лежал с мамой на печке, а мы, дети, — на куднике. Это пристройка такая из досок, и сено там — ни одеяла, ничего не было, называлося кудник. И отец с матерью начали перечислять, сколько у нас не вернулись с фронта. В каждом доме почти — по три-четыре человека.
Помню, брата в армию провожали. Он был мне двоюродный брат.
Я когда в сорок восьмом-то году приезжала в Москву, дядька мой — он в Кремле работал — он жил в гостинице «Москва», окна выходили на музей Владимира Ильича Ленина.
Я ему говорю: «Дядя Жора, а я ведь помню, как вашего Павлика в армию провожали».
Он на меня смотрит: «А сколько же тебе лет? Как ты помнишь?»
Я говорю: «Я ничего не помню, я только помню, мамка сказала: пойдем крестна Павлика в армию… Я его лицо не запомнила, — говорю, — нобыла кудрявая копна волос рыжих…»
И дядька заплакал.
(плачет)
Говорит: «Да, он был рыжий, кудрявый, это мой сын был…»
[Мария]
А еще вот вам расскажу про сестру свою старшую.
Когда война началася, она уже была замужем. Муж у нее был танкистом, на фронте погиб. Она жила от нас восемь километров — там деревня была побогаче, мельница была, и там части стояли у них.
А немцы шли на Сталиногорск, чтобы шахты угольные захватить, город Михайлов и Тулу, и отрезать Рязанскую область от топлива — от угля, и от хлеба.
А моя сестра — ну ей лет двадцать, наверное, было — она собирала раненых.
Я помню, она отцу рассказывает: «Папань, он раненный в нужное место — перевязку делать не дает, стесняется, молодой…»
И, она говорила, их завозили в школу, раненых этих, складывали штабелями, никакой помощи не оказывалось им, и они и умирали там штабелями…
И были, вы знаете, люди — боялися на фронт идти.
Она рассказывала отцу моему: нужно было идти в разведку — а мальчик один испугался и напился пьяный — а пьяного в разведку не посылали.
И, она сказала, вывели его в двадцать четыре часа к яблоньке и расстреляли.
И она потихоньку его отнесла в братскую могилу. Братская могила есть тама. Я приезжала в отпуск, была постарше — мы всегда цветы носили туда.
[Валентин]
А мой брат — он с двадцать восьмого года, вот умер недавно — ему было пятнадцать лет, и их комсомольцев брали в такой… «истребительный батальон» назывался. Они по ночам вылавливали дезертиров.
Многие же годами — в подвалах просиживали, чтобы в армию не идти, в лесу тоже скрывалися…
Придет ночью весь мокрый, вот так в окошко постучит: может, кто стакан молока даст или кусочек черного хлеба…
Я помню, была война… конец войны, что ли. Какой-то дед ночевал у нас. Он моей матери говорит: «Мы пойдем с ней грибочков пособираем». Пошли. Лес далёко, километров восемь. И вот — это я на всю жизнь запомнила — мы вот так кусты раздвигаем… — а там лежит человек в кустах! У него борода черная, заросший весь…
Были случаи нападений на женщин.
А было еще, когда из соседнего села, с Малиновки — это родственник моей матери, то ли двоюродный брат какой-то, то ли не знаю кто — он на фронт не пошел, а скрывался, в скирдах ночевал. И когда скотник пошел брать сено, он вилами ткнул — и услышал крик. Его поймали.
И что вы думаете? Его привели на квартиру проститься с матерью. Но расстрел почему-то не дали: он отсидел и вернулся. Женился на медицинской сестре, и венчался, и в церковь ходил…
А вот эти мальчики, комсомольцы, — они по наводке ловили этих, по деревням… Ну, война есть война.
И получается, брат — ему было тогда пятнадцать лет, потом шестнадцать исполнилось — он был в армии, в этом вот батальоне. А когда война кончилась — его год только начали призывать.
И получилось, что он пробыл в армии восемь лет, мы его и не видели. Он закончил уже где-то в Чите, что ль, его занесло…
И когда я была в этом селе в интернате, мне говорят: «За тобой брат приехал». А я его и в глаза не видала, только что фотография детская: знала, что у меня есть брат Валентин, но в лицо — восемь лет… Он заехал за мной в интернат, взял меня, приезжаем в деревню.
Я помню, он так вот меня толкает в бок и говорит: «Покажи, где отец-то?»
Он даже отца своего не признал, представляете?
Вот такая судьба.
[Александра]
А другая сестра во время войны заболела. Она вымыла голову и пошла на поле работать. Ей было шестнадцать лет.
Я ее лицо не помню, но говорят, она была очень красивой: с длинной косой, с родинкой. И мама всегда говорила: она несчастливая, потому что родинка у нее на левой щеке.
У нас было положено собираться на Вознесение и на Троицу. Девочки ходили в лес. Это был как такой летний отдых: цветы рвали, веночки плели…
И сестра старшая, Маша, ей из соседней деревни принесла платьице сшила какое-то. И говорит: «Шура, вот тебе платье». Она говорит: «Нет, мне уже ничего не надо».
Она болела уже. «Воспаление мозговой оболочки» — это значит, менингит у нее был.
Врачи маме сказали: «Бабушка, девочку нужно везти в Рязань операцию делать. Ей надо череп вскрывать: или она у вас умрет, или выздоровеет». А мама верующая была: «Ой, как └череп снимать”?» Не дала.
Привезли ее домой. Жара страшная. А у нее, видимо, температура высокая, она метается.
И вот мама меня… Сколько же лет мне было? Может, пять, может, шесть… Мать посадит меня, говорит: «Чеши спину ей». Я чешу — она молчит. Только я отошла-убежала — она с кровати падала, разбивалася, плакала, грызла свои серьги, бусы, помощь мамочки просила… А матери нет, я одна. Уже и отца забрали на фронт, и два брата на фронте, и эта сестра заболела, и кур надо кормить…
И вот эта сестра моя умирает — это я хорошо запомнила: одна кровать только была, мать поставила под икону — ну как кладут в деревне-то под иконами, под образами — и все-все женщины собрались около нее: у всех мужья на фронте, а кто уже вдовы — и эта девочка, она предсказывала. Она говорит: «Вот мой крестный лежит весь в крови, раненный в живот». И еще кого-то она назвала. Она мертвых увидела.
Когда война кончилася, мужчина откуда-то из соседней деревни пришел к моей тетке и говорит: «Ваш муж умер у меня на глазах — он был ранен в живот, я его перевязывал».
То, что умирающая эта девочка предсказала, — все это сбылося.
И вы представляете, вот она умирает — и говорит: «Мама, ведь смерть ко мне идет! Спаси меня!» И вот так закрывается в одеяло!
Потом, когда она умерла, мать с сестрой не могли никак руки разжать, чтобы обмыть ее…
Умерла, ну а гроб-то делать кому? Только мальчики по пятнадцать лет, кто еще в армию не пошли. Оторвали эту фанеру, которая как-то в прихожей была отгорожена, сбили гроб. А везти на подводе надо было четыре километра. И вот кляча какая-то — ехали-ехали, нас все шатало-шатало — и гроб этот по дороге у нас развалился…
Мать не помнила, как хоронили.
Ох, сколько лет она по ней плакала! — я домой не хотела идти. Она самая была любимая эта Шурочка — ее Шурочкой звали — мать моя не могла пережить…
Она нищих кормила все: мама была очень сильно верующая…
[Розовое одеяло]
Когда мои девочки… праздник какой-нибудь, веселятся — я им начинаю рассказывать, у меня дочка так говорит: «Начало-ося!» Они не хотят это слышать.
А я расскажу. Никогда не забуду.
Я помню, в войну одно лето картошка была урожайная, крупная. Мы, дети, накапывали и таскали все это на себе ведрами.
И моя мама наварит этой картошки-то целые чугуны — и солдаты идут: шли, шли, шли… А мама была возмущена, почему офицеры наши им не давали брать ничего.
И мама вот так ведрами… ведрами она на снег кидала эту картошку горячую — они хватали ее по карманам…
Пришла одна женщина, она маме моей говорит: «Бабушка, я портниха из Ленинграда. Вы за ведро картошки купите у меня детское одеяло — розовое, посмотрите, красивое какое, атласное».
А мама говорит: «Ой, у меня столько детей… Нет, ведро картошки — это жалко: вдруг самим есть нечего будет…»
Она ее покормила — мы всех кормили.
И тогда эта женщина ей говорит: «Бабушка, я вижу, вы верующий человек…
(плачет)
Молитесь за меня: я съела своего ребенка!»
(громко плачет)
Поверьте мне: я это запомнила на всю-всю жизнь свою — «…ребенка!..».
28. Быдло
— Так! Хватит! — взревел Дмитрий Всеволодович. — Все!
Скажите мне: как можно жить в этом? Кто может жить в этом?! Как это все можно терпеть?! Невероятно!
— Дмитрий, простите, но где же альтернатива: не жить?..
— Все, я понял, в чем «миссия»! Все! Вы спрашивали, в чем миссия? — отвечаю вам: пугало!
Ясно вам? Это пугало для всего мира, страна-пугало и народ-пугало: будете себя —
— Но это же и —
— Будете себя плохо вести — будете вот такие! Понятно?
— Но это же и ваш народ тоже! Вы тоже —
— Мо-ой?! — захохотал Дмитрий Всеволодович, — э не-э-эт!
— …Как же это так, «не ваш»?
— Чем он мой? Где он мой? И не мой и не ваш этот народ, не надейтесь! Смотрите: все разное! лица разные, кожа разная, глаза разные: у вас осмысленные глаза, у Лёли вон осмысленные глаза, а не свиные — ровно ничего общего между нами!
— А как же язык? Если мы говорим на одном языке…
— Ай, конечно, мы не говорим на одном языке! «ЛТП» выясняли: в вашем языке нет ЛТП, в их языке нет — что там было? — компаративной этимологии. И Достоевского никакого нету в их языке! И церковных этих… Три матерных слова в их языке, все! Мы раз-ны-е!
— Типа низшая раса, — с кривой усмешкой переспросила Леля, — и высшая раса?
— Именно! Именно. Раса, да, каста, да! Каста, раса, конечно!
— Ага. Вы еще и фашист?
— От как я обожаю эти названия: «фашист», «фрейдист» — ярлык прилепили, и радуемся, и довольны! Идите скажите Америке: пусть не будут фашистами, пусть откроют границу, пустят к себе Сомали, миллиона четыре, Судан, и посмотрим, что будет с Америкой — вон она уже вся трещит! Вон идите скажите Швейцарии, пусть откроет границу, пусть сюда приедут Тува и Коми, посмотрите, что останется от Швейцарии, покатаетесь на скейтборде, да-да!
Рим — и варвары. Пока держали границу — был Рим, а прорвали границу — все, нету Рима! Элементарно, как разные уровни, шлюзы: никогда нижний уровень не подымается к верхнему, всегда падает верхний! Нет, не-эт, только шлюз, только стену бетонную, и колючую проволоку под током, и автоматчиков — и тогда еще кое-как, кое-как еще можно надеяться…
— И комфортно вам за бетонной стеной? — По всей видимости Леля решила на этот раз прояснить позиции до конца.
— Да, мне — очень комфортно!
— А на той стороне пусть загнутся, не жалко…
— Во-т это поразительно! — Белявский развел руками и даже стал озираться, как будто ища поддержки у многочисленной аудитории, — вы же юные люди, откуда в вас эта зараза?! Вы не видите, что они на этом и насосались, все это совковое быдло… Да, быдло! — крикнул Белявский. — Почему не назвать быдло быдлом, если оно суть есть — быдло! И вы его сами кормите этим своим безумием интеллигентским — оно и сосет вас уже почти что сто лет, и радо, над вами же издевается!
А если собственную историю знать не хотите — где наибольшая смертность от преступлений? В какой стране? В мирное время — где больше всего изнасилований, убийств, разбойных, увечий, на единицу, на сто человек населения? знаете?
— Тоже в России? — проговорил Федор угрюмо.
— Нет, представьте себе, подкачали, второе место всего у России, увы: нас юаровцы обогнали, ЮАР — попробуйте угадать, с какого года? С тысяча девятьсот девяносто четвертого года. Что произошло в девяносто четвертом году? Не догадываетесь? Отмена апартеида! Тоже такие же белые юноши с врожденным чувством вины и со взором горящим: долой фашизм! Долой апартеид! — а задумался кто-нибудь, что такое апартеид? «А парт», «а партэ», разделение, шлюз: если белые люди живут в двадцать первом веке, а эти бьют в бубен, обмазанный свиной кровью, — что им вместе-то делать? У одних компаративная этимология, у других ЛТП — на каком языке говорить? Если тут вон в Швейцарии демократия с тысяча сто девяностого года, а у нас при живом поколении на коровах пахали — где мы, где они? Куда лезем? Надо минимум триста лет сидеть тихо, не рыпаться, минимум!
Но нет, как же! У нас благородное негодование: ах, все люди равны! Ах, фашизм! Ну добились, сломали, сломали апартеид: результат? Результат, что в ЮАР насилуют восьмимесячных, не восьмилетних, подчеркиваю, — а восьмимесячных девочек, шестимесячных — и это не что-то из ряда вон выходящее, это распространенное преступление: из коляски крадут белых младенцев — зачем, знаете? Знаете? Если ты изнасиловал белую девственницу, то ты выздоровеешь от СПИДа! А СПИДом больна, есессно — треть черного населения! Поэтому там что изнасилование, что убийство — по оконцовке одно и то же! Машины не останавливаются на красный свет, потому что если ты остановишься, тебя легче убить… И больше всех, разумеется, убивают не белых, а режут негры друг друга: то есть себе-то они вредят хуже. А кто виноват? Юноши интеллигентные! Равенства захотели? Прогнулись? Нате!
Поймите: нельзя им давать ни-че-го! Это рыла тупые, это животные: им не строить, им только ломать, размножаться, и гадить, и гадить!..
— По поводу «размножаться», — сказал Федя тихо, — вы сами цитировали статистику, что русский народ, наоборот, вымирает…
— И хорошо! И прекрасно! Чем меньше русских, тем меньше проблем!
Федор, вы здесь — и сидите вы здесь, и вцепитесь здесь изо всех сил, держитесь, найдите себе работу нормальную, Достоевского выкиньте в мусорное ведро: в России больше нет ничего, все сгнило, все умерло! Русскую душу?.. Пусть ваши профессора ищут русскую душу в русской литературе, в России нет русской души! И никакой души нет! Душа — здесь, где нормальные люди, — вы обернитесь вокруг, посмотрите вы на нормальных людей, как живут нормальные люди!..
— Это внешнее, — сказал Федя. — Это земное царство.
— Нет, точно психоз! — изумился Белявский. — Надо же так извратить все! Кто сказал вам, что в земном царстве нельзя по-человечески жить? Кто сказал, что надо жить в земном царстве по-скотски? Что же: чистые, вежливые, и порядочные, и ответственные — это, значит, «земное царство», а пьянь и срань — «небесное», что ли, так?! Тогда не надо небесного никакого! Я вам говорю, можете сообщить по инстанции: царства небесного мне — не надо! И никакого — не надо!
А что кому «жалко» — «не жалко», — ткнул Белявский в Лелю, — запомните: когда «жалко», то очень много бывает крови! А чтобы не было крови — надо не «жалко», а стену бетонную, колючую проволоку и ток! и овчарок! и ждать триста лет!
Для меня закончен этот разговор, все!
С этими словами Белявский встал, сгреб пустые бутылки из-под «Кристальпа» и вышвырнул с грохотом в металлическое ведро.
29. Рассказ пловца-подводника
(говорит громко, с подъемом) Как спасатель-пловец-подводник я знаю: шесть-семь минут — и разлагаются клеточки головного мозга! Значит, обязательно надо дать — вот… у меня всегда есть, я сейчас покажу… это пчелопродукты.
Рекламируют все что угодно, а в таблетках ничего нет. Самая действенная штука… вы знаете, что это? Это тоже пчелопродукты. Удивительное создание! Вот такого размера — а лечит не то что отдельные узлы: целые агрегаты! Я имею в виду органы и организм в целом.
(радостно) Видите, я тут всё-всё-всё написал: «Нахожусь в гипогликемии», врач-эндокринолог, кто меня ведет, это моя дочка, ее рабочий телефон, сотовый. И для всех я подчеркиваю: гипогликемия — это когда ниже не три и три — пять и пять, как у здорового человека, а два и семь — два и два! Я общаюсь с врачами только при помощи измерений: вы видите, к чему это привело? Привело к дисциплине и к самоконтролю. Я похудел на двадцать четыре, я ему там написал, килограмма: я ходил вниз и взвешивался. Местные аборигены были поражены: почему? У меня на кроватке лежит вот такой кусок цепи. Массажер на ниточках — рвется. Он рвется. А цепь — это, знаете ли, по-мужски! Они свидетели. С этой цепи можно начать другую личную жизнь, я образно говорю.
(с торжеством) У меня нет алкогольной зависимости! Местных аборигенов я поразил тем, что бросил курить. Я живу по морали, по чести, по совести, по заповедям Господа Бога, по деткам Порфирия Иванова… Вы слышали про такого? Это мужчина седой, который ходил в трусах. Я когда прочитал энциклопедию его, «Детки», я был поражен. Почему? Потому что, во-первых: не плюйся, не сквернословь, родителей почитай как положено, зимой не бойся выйти на минутку на снежок босыми ножками: мать сыра земля тебе болезни не даст. Она укрепит твой дух и укрепит физическое тело. Постись, не каждый день кушай: от голода ты не умрешь, но ты будешь счастлив, что ты близок духом к Господу Богу…
Я вас немножечко отвлекаю, используя вашу, будем так говорить, доброжелательность. Да, да, да! видите? это мой машзавод города Электросталь, девяносто лет славных традиций, флагман атомной промышленности России. Видите, я пишу: «Я умею любить и прощать. Завод — это промплощадка, здесь необходимо строжайшее соблюдение производственных отношений, субординация. Атомный флагман…», так далее, тому подобное: вы простите меня (смеется от радости), я прыгаю как заяц, у меня столько впечатлений!
Я хотел быть врачом, а стал слесарем. С детства в Горьком хотел быть врачом. Я закончил подготовительные курсы после смерти папы: в пятьдесят пять лет уходить из жизни — рано!
Пятьдесят шесть — это мой дед — это рано.
Другой погиб на фронте в сорок три — это ужасно!
Я знаю, что Сеченов, Павлов, наши светила — сказали: человеческий организм рассчитан на жизнь более ста пятидесяти лет. И если человек уходит… исполнилось ему пятьдесят лет, допустим, пятьдесят пять, а его несут на погост — это неправильная жизнь! Живи по заповедям Господа Бога: не пей, не кури, не ходи на помойку купаться… это я называю так водоем. Потому что приходят, вы знаете, там и курят, и пьют, и бросают грязь. Вот я называю это — «помойку». Окурки, бумажки, напьются дряни, валяются, потом приходится вызывать милицию, чтобы его отправить туда в вытрезвитель… Меня как диабетика повезли в вытрезвитель… Ошибка! Надо смотреть по глазам! Я смотрю по глазам, можно вернуть человека к жизни или нельзя. Вот я вижу: мужчина прилично одетый — его не спутаешь, как говорят, с «синяком»… не алкоголик, не пьяница, не бездомный — лежит. Я нагнулся, смотрю: уходит жизнь из него! Глаза тускнеют закатываются, бледность… ну, основные признаки. Я говорю: если у тебя диабет, моргни. Он глазками — раз… Как спасатель-пловец-подводник я знаю, как заниматься спасением человека. Когда сахар резко падает вниз… вот по таблицам я вам показываю — это очень опасно. Это требует знания как бороться, терпения, опыта, веры в успех!
Подождите, я вам покажу! Вот я написал начальнику цеха, объяснительная от шестого четвертого девяносто четвертого года. «Лихо меня придавило по жизни: терплю, не каждому такое под силу. Работая на сдельно-премиальной оплате труда, я мог свободно, уперевшись, заколотить по нарядам…» такую вот сумму. Почти пятьсот пятьдесят четыре тысячи, это тогда были очень большие деньги. «Но после унизительного перехода на повременную оплату труда в этом месяце я не заработал девять с половиной тысяч…» Разница большая, да? «Мою зарплату получает дочь, погашая ссуду грабителю банку, девятнадцать процентов годовых…» Мне подсказали умные люди: максимум семь-восемь процентов, когда и волки целы, и овцы сыты. «Я обязан соблюдать строжайшую дисциплину, диету: диабет — неприятная штука. Я должен носить светлые носки — почему? Для сбережения здоровья ног. В черных носках можно год ходить и не видеть, как сгнили твои ноги…» Наши врачи — я имею в виду, свои — не могли вылечить гангрену, трофическую язву. Я смог, я доказал в этой клинике! Сейчас! Вот разработка морячков, которые под водой трудятся: называется биостимулятор. Смотрите: вот так он работает… Видите, как я хожу? Я должен быть без ног без обеих! Ампутация была первого апреля две тысячи восьмого года, а третьего у меня день рождения. Эту ногу спасли мне! Вот моя благодарность, читайте! Читайте! «Коллективу ОГХ-4 234-й КБ под руководством к.м.н. Шполянского Михаила Зиновьевича, низкий поклон вам за профессионализм, человеческое отношение, счастья вам, благополучия и всех благ. С уважением Пузырев. Электросталь, 2008». Моя благодарность. А это подарок мой коллективу, стоит в кабинете Михаила Зиновьича. Рыба-врач, гара-руффа. Рыба-хирург. Из каштана, все сделано из каштана. Хобби! У меня есть все рыбы, которые есть на земле! Акула-нянька, акула-мако, акула-пчела… воббегонг… гигентура… Ученые приходили ко мне: чтобы сделать коллекцию, надо вырезать тоже, которые жили пятьсот миллионов лет!.. трилобиты. Потом надо вырезать — хордовые, триста миллионов назад! Потом — океанские, морские, речные по глубине и промысловые наши. У меня книги… Я вырезал семь трилобитов. Один сейчас черный остался. Почему? Потому что я никому не отказываю никогда, стараюсь сделать быстро, красиво и дешево, беру только то, что потратил сам. За работу беру сущий мизер. Могу ли я взять деньги с женщины, которая одна без мужа воспитывает трех дочерей, младшая кнопка семь лет, второй класс? Нет, конечно! (смеется)
Всё-всё, долго времени нет… Это личный рекорд: четырнадцать с половиной минут. Рыба-нож… рыбоножка… Кузнецы ребята работают с раскаленным металлом, это очень и очень важно для атомной промышленности! Кузня проспорила мне ведро коньяка, я не взял. Но столкнуться пришлось с бюрократией. Мне сказали: «Вы пишете заявление, и завтра вас на рабочем месте не будет».
Вот мой ответ: «Своим хобби я занимаюсь в личное время. Обед, регламентированные перерывы, не включая оборудование, используя молоток и острейшие, словно бритва, ножи. Смекалка и отработанная технология, которую никогда нельзя нарушать. Ничего постыдного я не делаю, все покупая за личный счет в магазинах, использую также отходы от производства, которые идут на выброс. Валерий Богданович, ваше право, как поступить в данном случае. Я все понимаю, как должно быть. С уважением Пузырев. 14 апреля 2004 год». Это я так общался с начальником цеха.
Вам надо идти, я рассказываю очень быстро. Меня гоняли как инвалида, вторая группа, подняли мне давление до двести десять на сто пятнадцать, вот здесь все записано. Мне было плохо, сердечко работало через раз. В итоге временно освободили. Теперь внимание: я занимаюсь секретными разработками. Вы записываете, но учтите, что это сотрется. Барокамера — первый вид оздоровления человеческого организма. Второй — медицинская пиявка… Минуту!
(с горячностью) Слышали такой город Балашиха? Выезжаешь из города Железнодорожного, автобус двадцать девятый, триста тридцать четвертый, по-моему, до… сейчас скажу… до через трубу! Там остановка эта, «Пучино», мы называли «Пучина», под полотном труба, и ходят автобусы — проезжаешь и едешь до остановки «Онкологическая больница». Московская областная клиническая онкологическая больница. Потому что диагноз «рак молочной железы» — это моя жена Любочка. Представляете себе, какая травма! Оставшись дома с двумя детьми. Сын и дочь. От любимой женщины только любимые дети. Субботу-воскресенье накручиваю сумку, беру ребятишек и еду! (восторженно) Вы знаете, это радость, это поддержка огромная! Дети чистенькие, накормленные, маму увидели: «Мамочка, ну ты скоро приедешь? Нам скучно одним без тебя». — «Как, Саша, ты учишься, Ксюшка?» И муж трезвый, не загулял! Это огромная моральная поддержка!
Я просто показываю, и вы сразу идете! Смотрите: сын. По гражданской специальности повар. По военной — механик-водитель БМП, первая Чечня, девяносто пятый — девяносто шестой год, ни одной царапины. Погиб в мирное время. Завистники отравили. Поэтому я в конфликте с милицией. Осталась у меня от семьи одна Ксюшенька. При отце-пьянице закончила политехникум, бухучет-аудит с красным дипломом. Работает на шестом этаже, основные фонды. Вот ей девять лет, она родилась в День погранца. Первый раз, когда не отметили ей день рождения. Просто вот так подошли и сделали (чмокает)… Ксюшка. Сейчас ей двадцать семь будет. Вот уже сколько она без мамы. Любочка, рак молочной железы, она прожила немножко. Это было шестого апреля девяностого года, а второго июля девяносто второго года ушла из жизни. Я был не согласен с врачами, я стал оспаривать их лечение, я не очень сладко сказал лечащему врачу… Людмила Олеговна Рыбина была. А потом она изменила фамилию, стала Окулова.
(очень громко, почти кричит) Подождите! вы знаете, здесь есть храмовая комната на втором этаже, сегодня я был там, я получил хорошую информацию! Я всех простил, это огромнейшая победа над личностью! Я очень прошу прощения, отойдите немножко… Мы делаем так… Вот… Можно ниже… Я вам поклонился. Простите за то, что я вас заговорил, пишите все что угодно, я буду рад.
Только вот посмотрите! (ликуя) Я вам не показывал, уникальные: пепельная акула, акула-слон… Вот акула-банкир — она светится!.. Смотрите только, «Курьер» — газета, видите, написали — сейчас… на девяностой странице… Вот! Дальше, видите? (в упоении) «Деревянная сказка», все про меня… Рыба-стол… Это вы видели… Это дерево мне подарили с Кавказа такое веселенькое… Сейчас, сейчас! Я вызову, вас отвезут… Минуту! Одну минуту! я вам не сказал, с какой целью сюда поступил! Вы слышали такое слово — регенерация? Это восстановление мышечных тканей и костных тканей на микроклеточном уровне. Если в нас заложено вот такую лапку иметь — она будет! Если у меня нет ноги — значит, здесь в полушарии какой-то орган на уровне ДНК заблокирован. Его разблокировать — и тогда вырастет! Как у ящерки хвостик! Я над этим работаю каждый день! Я рад каждому дню, каждой мухе, каждому лучику солнца… А Королев — это вообще удивительный город! Вам надо поговорить здесь с людьми! Это, знаете, просто другая Россия! Идите, идите! Меня — простите, а вам — удачи и доброй дороги! Я вам — благодарен!!!
Третий день (окончание)
30. Лишний
В сплошном тумане смутно маячила мачта с обвисшим швейцарским флагом. За ней еле-еле угадывался контур ближайшего дома.
Эрик самолично внес блюдо с дымящейся бараньей ляжкой. Анна втянула носом и на удивление приветливо спросила:
— Розмарин?..
— Romarin, sans aucun doute[1]! — пылко подтвердил Эрик.
— Шалфей? — продолжила Анна и — чего Федор раньше за нею не замечал — помогла Эрику переставить тарелки, освобождая место для блюда с бараниной.
Дмитрий Всеволодович с отвращением посмотрел на гору блестящего и шкворчащего мяса.
Расселись — дамы лицом к окну, Дмитрий Всеволодович и Федор — спиной: Анна напротив мужа, Леля напротив Федора. Между Белявским и Федором — и, соответственно, между Анной и Лелей — оказалось по одному свободному стулу.
Анна ловко орудовала ножом, нарезая себе почти прозрачные ломтики. Федор вновь подивился, как ювелирно она с помощью мелких, на первый взгляд чисто внешних действий умела менять ситуацию: так скрипач-виртуоз исполняет сложнейшую партию, почти не передвигая пальцы по грифу, или борец в захвате делает маленькое движение — а соперник уже стучит по полу ладонью. Отсядь Анна дальше — через два стула — это выглядело бы вызывающе, демонстративно. А сейчас все оставались как будто в едином пространстве, но, чтобы обратиться к соседу или к соседке по диагонали, требовалось преодолеть дополнительное расстояние, чуть-чуть повысить голос… Какое бы то ни было приватное общение кроме как с визави оказывалось исключено.
Белявский налил себе из графинчика (руки его при этом подрагивали), выпил, налил еще, шлепнул на тарелку шмат баранины, стал угрюмо жевать.
Федор видел сбоку, как двигается его ухо во время жевания, как лоснится лицо.
— Илья звонил, — буркнул себе под нос Дмитрий Всеволодович, ни на кого не глядя, жуя.
— Лазебный? — заинтересовалась Анна.
— Угм, из Кортины…
Федя подумал, что если сейчас он поднимется и уйдет, то они на него и не взглянут.
— Эрик! — Хозяину, заглянувшему посмотреть, всё ли в порядке, Дмитрий Всеволодович указал на пустой графинчик: — Репит[2].
— На старые дрожжи? — мягко укорила Анна.
— Нормаль-нормаль! — отмахнулся Белявский, накладывая себе еще мяса с картошкой.
— Подожди, был же прямой поезд из Ниццы?..
— Забудь! Скупили за две минуты. Люди реальные деньги делают…
Супруги Белявские говорили одновременно о двух вещах. О том, каким транспортом они могли бы вернуться в Россию (все аэропорты по-прежнему были закрыты из-за вулкана), — и о некоем общем знакомом и женщине, с которой тот встретил в Италии Новый год.
— …Да помнишь ты эту Ольгу! — убеждал Дмитрий Всеволодович, а на щеках у него расцветали темно-красные пятна. — «Мечта юности»!
— Ах, эта жуткая?.. — смеялась Анна. — Все-таки уломал?..
— Поехала с ним в Кортину, — давился Белявский в ответ, — неделю закатывала трагедии, он плюнул, выгнал на фиг ее… Обратно к мужу…
В этот момент у него зазвонил сотовый телефон. Заговорив, Белявский важно нахмурился, как бы весь погрузился в звучащее в трубке, и поднял палец, показывая «не мешать!».
Федор мельком взглянул на Анну — и остановился: его поразило ее лицо. Она смотрела на мужа с тревогой, нежностью и состраданием. Между бровями пролегла глубокая складка. Федя, не веря своим глазам, посмотрел на Белявского — на его лоснящийся лоб, толстый нос с крупными порами — и обратно на Анну.
Закончив разговор, Дмитрий Всеволодович щелчком сложил телефон — и в то же мгновение складка между бровями разгладилась, и лицо Анны приняло прежнее, легкое и прохладное выражение.
— Открыли Софию, — сказал Белявский значительно. — Все, надо звонить Черносвитову. — Он дожевал, отвалился на спинку стула, дыша. — Сейчас… Сейчас пойду…
— Если будет лишний билетик, вам взять? — вдруг обратилась Анна к Леле, улыбнувшись, как показалось Федору, издевательски.
— Отчего не взять, — ответила Леля в тон, — если «лишний».
«Старшая женщина меньше всего хочет сближения между мужем и юной соперницей, — подумал Федя. — Другая женщина лучше умрет, чем воспользуется предложением первой. Но обе делают вид…»
Ему было печально и одиноко. Даже Белявского кто-то любил. А его, Федора, здесь никто не любил.
Выпив еще одну рюмочку, Дмитрий Всеволодович замурлыкал:
— Ты погоди, не спеши дать от-вет… Жаль, что на свете всего лишь два слова… — глаза у него при этом были пустые, — …всего только два слова, всего «да» — и «н-нет»… Ну ладно. Пока не пронюхали, надо скорей… — слегка пошатнувшись, Белявский поднялся из-за стола, — звонить.
Вслед за ним встала Анна и, погрозив Федору наманикюренным ногтем, пропела:
— Про фотографию — жду-у!
На столе осталась неряшливая тарелка, мятые скомканные салфетки.
«Все прошло, — думал Федя. — Все кончилось. Все было зря…»
31. Рассказ еле слышным голосом, или Tabula Rasa[3]
[Армия]
Больше всего армия мне запомнилась.
Даже на самолете удалось полетать.
[Пятидесятидневка]
Вот, служил в морской авиации, а моря не видел.
Я в полку служил, в штабе. Ночевать ходил в базовскую казарму.
На базе нас дембеля ненавидели, полковых, избивали.
Потом был один такой день, пятидесть… пятидесятидневка.
Я в первый раз-то не понял: иду в столовую, впереди дембеля — смотрю, они куда-то в кусты убежали.
Вечером прихожу в казарму — они в курилке сидят. Я зашел — они разбежались, место мне уступили!
Я не пойму: чего это они шарахаются все по кустам, по углам? А мне говорят: так сегодня же пятидесятидневка. Это праздник такой у молодых, когда молодые становятся на сутки дембелями, а дембеля на сутки становятся духами. То есть молодые гоняют стариков: заставляют их полы мыть, сказки рассказывать на ночь…
Дембеля заставляют же молодых все делать. А тут молодые могут себе позволить командовать: вот такой один день, одни сутки.
После этого, конечно, молодые прячутся уже: дембеля-то злятся…
Ну, я сел в курилку, гонять их начал — сигареты чтоб мне принести, постель заправить, откидочку: чтоб пришел — уже кровать расстелена: лег, и все.
Я одного там затронул — а он никогда молодых не гонял. Я его поднял, говорю: «Иди мне кровать перестели, у меня простынь порванная».
После этого он начал гонять молодых: «Меня, — говорит, — полковой поднял ночью, теперь и я вас буду ночью поднимать…» Ну ничего: отслужили ребята нормально.
[Полет]
Вначале жалел, что попал. Первые полгода было… не очень. Потом смирился. Даже интересно стало.
После двух месяцев, правда, нашелся один годок, он за меня заступился. Это свой парень, говорит, его не трогать. После этого меня уже не стали трогать.
Нам этот годок говорит: «Чего, хотите на самолете полетать?»
А я не летал ни разу, мне интересно.
Он нас учил: «Сейчас летать будете, вас тошнить начнет». Потому что его тошнило — он думал, что и нам будет плохо.
Долго чего-то нас не выпускали… потом взлетели.
Я в окошечко-то, в иллюминатор этот, смотрю… На высоте пять тысяч метров не было облаков вначале — а когда поворачивать начали, то пошли облака — и над облаками солнце… Вот это красиво… Понравилось.
[Рыба]
Нам в столовую привозили красную рыбу. Горячего, холодного копчения. Вот я никогда не поверил бы, чтобы матросов кормили так!
Они там наловят ее, накоптят — потом с севера прилетит самолет — под шасси эту рыбу развешивают, продают.
То, что не продали, куда девать? Не выкидывать же — в столовую. А столовая у нас общая.
А так под шасси развешивали. Вот такая рыбка — сорок рублей. Ну иногда матрос какой-нибудь пройдет — бесплатно дадут рыбку целую. Нормально так.
[Непейпиво]
До моего коменданта был подполковник один. Как раз полгода прошло, как он умер. Дембеля его помнили. Он здоровый был, говорят: все бегали от него прятались.
Гарнизон же закрытый. Едет машина. И чтоб заехать туда торговать — мешок картошки ему разгружают. Тогда: «Все, заезжай». Никого просто так не пропустит.
И фамилия у него была — Непейпиво. И пиво не пил он. Зато водку много пил. А пиво — нет, не пил никогда.
[Новая Земля]
Командир был добрый у нас… кричать тоже любил. Кто-нть один натворит — а кричит на всех: «Всех на Новую Землю сошлю!»
А Новая Земля, мне рассказывали: мишки ходят. Белые. И вокруг море. И никуда не денешься.
Мишки бегают маленькие — но их трогать нельзя. Если мама учует запах твой, придет в село — ну туда, где служат, — найдет. По запаху почует. Нельзя трогать медвежат этих, ни в коем случае.
Рассказывал прапорщик.
Они были на Новой Земле, ехали на уазике. С ними ящик сгущенки. И тут мишка бежит! Там же снег, это… Надо от него как-то уехать: они — сгущенкой в него кидаться. Он смотрит — банка. А силы-то сколько: он ее раз! и сплющил. Сгущенка у него по морде, сладенькая… так он за ними и бежал. Пока они всю сгущенку-то не повыкидывали.
Целая коробка была сгущенки — пришлось отдать все медведю.
Был тоже случай: дембеля уволились, уже два месяца сидят, домой хотят. Самолета нету и нету. И они решили пойти на паром. Ушли. И не дошли до парома, замерзли все.
Ну нельзя там ходить. Там когда снег пойдет — вообще не видно. В туалет по канату ходят: держишься и пошел. Отпустил — все, сам виноват. Там либо на технике на какой-нибудь гусеничной специальной, либо на самолете только выберешься оттуда.
[Летнее утро]
Вот еще мне в армии что запомнилось.
Утро раннее было…
Тогда еще лето было жаркое. Я еще молодой боец был. Рано утром мы приходили в штаб убираться. Подмести плац там, всё, чтоб чистота была…
И выходим мы на крыльцо покурить — старшина (он ночь в штабе дежурил), я и второй матрос со мной. Только солнышко встало, никого нету.
Вдруг грохот: я вообще не понял сначала, чего за грохот такой. А это вот такой заяц, прямо с аэродрома бежит на нас. Он так топает сильно — ну по асвальту — и мимо нас: чуть свернул и к гостинице побежал. К офицерской гостинице, там была. И никто даже не среагировал. Посмотрели, как он побежал, и все.
[Форма]
Я с армии вышел — побольше был, чем сейчас. Сейчас я уже как-то уменьшился, все обвисло…
А там-то я накачался, домой приехал в белой парадной форме красивой… Меня соседка увидела — захотела со мной сфотографироваться.
*
[Девушка]
У меня была девушка, я с ней жил.
У нее ребенок родился, но не от меня. Я его два года воспитывал.
Он прибегал, «па-па-па-па»… потихоньку учился уже говорить. Мать его вообще обожала.
Но она была эпилептик. Попала в больницу.
Ребенка у меня забрали: бабушка забрала, та бабушка.
С детской комнаты мне говорят: «Ты его не усыновил, ты ему никто».
А она месяц в коме пролежала и умерла.
[Помянули]
Я даже не мог домой приходить: я думал, приду — я не выдержу, слезы пойдут.
Когда она умерла, я уехал оттуда.
Приехал к дядьке в Костромскую область. А дядька тоже сына недавно похоронил. Ну мы с ним и помянули… Так помянули, что…
Обратно денег хватило только до Ярославля. А с Ярославля пошел до Москвы пешком.
Но домой не дошел. Меня милиция загребла, загремел в больницу.
Ну такая больница… кто с алкоголем там… у кого последствия белой горячки. Там очень много. Там почти весь Ярославль перележал.
[Санитаром]
Меня вывели из состояния, я говорю: давайте я санитаром у вас останусь. Хоть заработать немножко. Чтоб дальше ехать-то.
Поработал два месяца — насмотрелся!
[На вязках]
Поначалу, когда их только привозят, — вот такие бывают маленькие, худенькие — а сил! Не знаю, откуда силы берутся. То ли адреналина у них в крови много… Крутим, вертим, на вязки привязываем: руки, ноги к кровати, грудь, голову даже привязывали иногда. И капельницу с реланиумом, снотворное, чтоб засыпали.
Если не засыпают — они сами себе хуже делают. Не уследил чуть-чуть — дернулся, и начинает вена вздуваться. Я быстро капельницу перекрываю, вызываю уже медсестру.
Кто-нибудь выступать начинает, еще привязанный: «Я сейчас отлежусь — я тебя, — говорит, — убью!»
Я говорю: «Ну ничего, поспишь — завтра придешь меня убивать». Привяжем его посильнее, чтобы не отвязался. Утром приходим, смотрим — вроде пришел в себя, адекватен. Отвязываем, чтобы он в туалет мог сходить… Уже не помнит, что он говорил вчера. А даже и если помнит — он не признается.
Потому что такое наговорят, такое наслушаешься от них…
[Интересно]
Один с птичками разговаривает. «Птицы, — говорит, — прилетают и разговаривают со мной». Другой в вентиляцию смотрит и разговаривает там с кем-то.
Кто говорит: «Отрезайте мне руки!»
«Зачем?»
Он говорит: «У меня что-то с руками плохое, отрежьте мне руки!»
Кто-то просто орет. Кто чего. Интересно работать.
[Молодой]
Один парень лежал вообще молодой — семнадцать лет. И вот тоже туда загремел.
Мне-то было уже двадцать два, я армию прошел — а он еще даже не знал, что такое армия. Еще несовершеннолетний. Вот это меня удивило, конечно.
[Палаты]
Получается, первая палата общая, кто на вязках. Потом двое-трое суток они ничего не понимают: как зомби ходят.
Потом приходят в себя, и их переводят в другую палату. Большие такие палаты.
[Второй этаж]
На втором этаже дураки лежали — вот это кошмар. К ним вообще посещение даже было запрещено. Это мы — вышли, пошли погуляли, нам легче.
[Женское отделение]
Напротив у нас было женское отделение — здание двухэтажное.
Мы туда женщину занесли на носилках. Ну туда-то мы нормально зашли.
А обратно пошли — как они все с палат прибежали! Парень со мной, санитар, — он вперед успел к двери, а меня к носилкам прижали, и все. И мне не выйти. Они лежат — по три — по четыре месяца мужчин не видят. На улицу не выходят, никто их не выпускает, они одичали там… Каждая ухватить, попотрогать хочет мужчину… кошмар.
Хорошо, с нами старая санитарка была: она дернула за носилки — и меня на улицу за носилки за эти вытащили. А то все, затоптали бы…
Я думал, больше туда никогда не пойду.
[Перчатки]
Меня утром будят: «Давай надевай перчатки, пошли».
Ну, перчатки надевать — это я уже понял: что-то не то. Захожу в палату — а он там уже накрыт, и носилки подкатаны.
Положили его, отнесли.
Вечером еще видел его: человек разговаривал, курить ходил, всё… переодевался… Лег и ночью умер.
Но нас ночью не стали уже поднимать — его просто накрыли. Два часа он должен как-то там закоченеть. В течение двух часов нельзя трогать. Через два часа можно уже уносить.
Я не знал, научили.
[Вернулся]
Два месяца там поработал — вернулся снова домой.
[Выстрел]
Отец был прапорщик, получил квартиру тут в городке. У нас прямо с кухни часть видно.
Однажды я в окно выглянул — и слышу выстрел.
А вечером мне рассказывают. Там один отнял у часового автомат, нацелился в него: «Щас, — говорит, — застрелю».
Он говорит: «Да застрели».
А часовой передернул затвор и забыл.
Ну, он нажал на курок — и плечо ему прострелил. Случайно просто.
Но ничего, парень выжил.
Суда не было, ничего не было.
[Где мы живем]
Мы в квартире с отцом, а мать сейчас не живет с нами. Она с другим человеком живет, напротив. Прибегает навестить нас.
Городок небольшой: пять пятиэтажных домов и пять двухэтажных. Остальные, в общем, бараки одноэтажные, на четыре квартиры. И все. Скучно жить. Как будто в болото попали, и больше не выберешься оттуда. Те, кто туда попадает, «лучше, — говорят, — мы бы сюда не приезжали».
32. Радужная оболочка
«Заяц… Жаркое лето, раннее утро…»
«Увидел солнце — пять тысяч метров — красиво…»
Что-то в этом слышалось Феде, что-то нащупывалось: Это образы, просто образы… — внутренне бормотал Федя, не думая при этом, что именно здесь «простого» и что вообще значит «просто».
Просто иллюзии, образы; в каждом — своя красота… В каждой жизни — своя собственная красота, в т. ч. трагическая красота… — думал Федя уже поувереннее; а точнее, ему само думалось — может быть, приходило на ум что-то слышанное или читанное… — А страдание?
Он немного запнулся.
Как же быть со страданием? С болью? Вообще, почему столько боли?..
Что-то выпятилось, как бы не застегивалось, не сходилось в попахивающем сажей сумраке.
А страдание — просто краска в общей картине… — возобновилось успокоительное бормотание. — Боль — нота в симфонии… Боль сама по себе не реальна…
Все необходимо для цельности образа. Главное — не анализ, и не попытки понять, а цельность и красота образа!..
Эта последняя мысль очень воодушевила Федю, как будто выход был найден.
Не додумав ее до конца, он глубокомысленно произнес:
— Посмотри, какой образ!
Когда-то, сто лет назад, были деревни: люди селились по крайней мере вокруг чего-то естественного — хозяйство, скот… урожай…
Потом началась гонка вооружений, построили эти «военные городки»: уже изначально было заложено нечто арти… искусственное — но все равно в этом чувствовалась некоторая укромность: представь, тайное поселение где-то в лесу… Даже романтика: как фактории на Диком Западе. В одном интервью очень ярко описывали такой «городок»: если залезешь на крышу, на самый высокий дом — во все стороны только тайга — и лишь где-то на горизонте — город Магнитогорск…
Но когда СССР развалился, их бросили: где-то танки ржавеют, а где-то — шахты с ракетами; кто-то из жителей успел уехать — а остальные так и застряли посреди леса…
Какой яркий, красивый образ для всей страны!..
Увлекшись, Федя не обратил внимания на то, что в комнате посветлело.
Вдруг Леля встала и, обогнув лестницу и обеденный стол, вышла к окну.
Туман кое-где опустился, оплыл: над неровной мутью выступили острые, покрытые шершавым ельником склоны, скалы с замерзшими водопадами, а еще выше, над редкими припорошенными елками, над обрывами — показались торжественные вершины.
Солнечный свет потеплел, порозовел. Проявились все снежные складки, все трещины, сколы; казалось, что на снегу можно различить следы лыж.
Там и здесь горы заволакивались клубящимся дымом: пейзаж казался недорисованным — одни фрагменты были готовы в мельчайших деталях, другие размыты небрежными пятнами…
Все менялось: исчезли только что ясно видные Мюнх и Юнгфрау — зато развернулся на фоне глубокого предзакатного неба, в косо падающих лучах, небесный город. Обнесенная стеной крепость. Башни с бойницами. Снежный подвесной мост.
Сказочный город казался одушевленным, почти невозможно было поверить в его нерукотворность. У Феди стеснило дыхание.
— Какое-то чувство они вызывают… не эстетическое, а прямо нравственное… — промолвил он. — Непонятно, что это вообще такое: еще земля? или уже «горний мир»…
Взглянул на Лелю — и сбоку, в теплом, выпуклом свете впервые увидел ее лицо в мелких-мелких подробностях.
На губах — впервые увидел морщинки и складки: посередине — поглубже и попрямее, а ближе к нижнему слегка обветренному краю — угловатое сложное пересечение.
На обращенной к нему правой щеке — впервые увидел нежный, просвеченный солнцем пух.
Правый глаз оказался и вовсе необычайным. Никогда раньше Федя не думал, что структура человеческого глаза настолько неоднородна; что радужная оболочка вся состоит из удивительных кристаллических перегородок с вкраплениями, с разноцветными вставками — серыми, голубыми, и бирюзовыми, и золотистыми: Федя даже подумал, что свет, попадая вовнутрь таких хризопразовых глаз, должен был бы там много раз преломляться и задерживаться, сохраняться надолго — излучаясь наружу лишь постепенно…
Он вдруг почувствовал что-то тугое и будто бы угловатое между легкими и животом, в средостении: это что-то заняло почти все место, так что стало трудно глотать — и дышать приходилось очень мелкими вдохами, потому что места для воздуха внутри осталось совсем чуть-чуть.
33. Рассказ женщины с животом
Я сама армянка по нации, у нас так принято, что особенно все хотят мальчика. Особенно отцы — желают мальчика больше.
Я вышла замуж — как полагается, все с нетерпением ждали первенца. Родилась девочка. Ну что, девочка — тоже рады. Самое главное — чтоб здоровым… здоровая родилась. А так — тоже все рады очень, ребенок желанный.
На второго мы не рассчитывали. Потому что условия жизни… ну нету.
Сама я не местная — я с Анапы. Сами понимаете, курортная зона. Купить что-то хорошее нереально. Купили домик — в домике ни воды, ни света. Тем более ребенок маленький, еще нету годика. А впереди зима. Постоянной работы у мужа нет тоже. То есть условия жизни не позволяли.
И вот я плохо себя почувствовала. Ну и признаки все… Но не верила. Не могла просто поверить. Я даже боялась купить тест на беременность: думала, если покажет, что положительный, — что мне делать?
Потом думаю: нет, надо все-таки убедиться. Вдруг мало ли? Может, просто задержка?..
Тест показал положительный результат.
Первым делом, естественно, сказала мужу. Он говорит: «Ну куда нам еще? Мы не знаем, что нас ждет впереди. Еще эту растить. Куда второго?»
Я и тяжести даже таскала… Думала, говорят же, нельзя, может, у меня будет это… но нет.
И лекарства пила… тоже не помогло.
Но аборта боялась. Больше боялась из-за того, что грех. Так-то верю я в Бога — это очень большой грех: сколько раз и телефоны давали мне, и убеждали — не бойся, там, это не больно, все под наркозом… Пыталась несколько раз, даже вот телефон был — рука не лежала, чтоб позвонить и договориться с доктором: вот Господь не давал.
Но уже ближе к трем месяцам опять что-то нашло на меня: я представила, что меня ожидает вот в этом домике, где никаких условий для жизни, еще родится — я не смогу просто физически!
Думаю: нет, пойду на УЗИ, чтобы точно узнать, какой срок — и пойду делать аборт.
А что делать?!
Прихожу на УЗИ, говорю: хочу просто определить срок беременности. Я не сказала, что аборт хочу.
А она сама меня спрашивает, врач: «Хотите, мы вам покажем?» Они повернули экран — полностью сформированный ребенок перед глазами. Сказали, двенадцать-тринадцать недель. И еще… Я ничего даже не спрашивала у них, они мне сами сказали: «Похоже на мальчика. На сто процентов не можем — пуповина закрывает…» У меня слезы потекли. Врач сама поняла, говорит: «А ты что, решила делать аборт?» Я: «Да…» Она говорит: «Ну, вообще срок-то уже большой… И сформированный, и не каждый врач возьмется за это дело».
Но, конечно, увидев этого ребенка — и тем более, может быть, мальчик… уже об аборте речи идти не могло.
То есть я в слезах, в ужасе, я не знаю, что делать, сказала мужу. Он говорит: «Успокойся, забудь про аборт».
Он и до этого не хотел. Хоть он сам первый и предложил… но в душе не хотя. А потом говорит: «Ну а вдруг потом не будет детей? Все-таки второго опасно делать…»
Ну и все, я смирилась: значит, уже придется рожать и… смирилась. Раз так Бог дал, значит, он чем-то поможет. Удача какая-то мне придет.
Но переносила я тяжело. Стало сердце болеть, и тошнота очень сильно…
Но чувствовала — и не только из-за того, что по УЗИ так сказали, а я и сама чувствовала, что мальчик. Вещи приглядывала для мальчика, думала — вот родится… уже представляла… Даже как будто не второй у меня ребенок, а первый. Ощущения почему-то такие были.
И живот у меня стал быстро расти. К пяти месяцам у меня был такой живот, который у меня с первой был в девять месяцев. И шевеление было.
И я начала уже с ним разговаривать.
Теперь — у брата была помолвка в Калининграде.
Чтобы я там не поприсутствовала — невозможно. И муж, и свекровь мне не могли запретить. Такая радость все-таки, торжество… «Но, — говорят, — как же ты поедешь в таком состоянии?»
Решили купить на самолет, чтобы быстро — тем более и ребенку, дочке, всего год и два месяца — чтоб поездом не мотаться…
Самолет тяжело я перенесла.
Приехала в Москву к маме. Неделю себя плохо чувствую.
В Калининград из Москвы должны были мы полететь вот — семнадцатого числа.
Уже купили билеты — и в последние три дня у меня боли в низу живота. В одном месте. Прям схватывает, бросает…
Позвонила двоюродной сестре моей. Она сама врач-гинеколог. Она говорит: «Как ты можешь с такими болями? Три дня почему молчишь? Срочно надо к врачу!»
Я говорю: «Да ладно, пройдет».
«Нет!»
Через час звонит: «Собирайся. Я уже позвонила, договорилась».
Приехали на осмотр.
Посмотрел меня врач — мужчина, не знаю, как его зовут: сказал, что эрозия. Сделали опять УЗИ: определили пять месяцев. То есть двадцать недель. Мне было интересно, уже такой срок большой, я говорю: «Вы мне скажете пол?»
Он говорит: «Я не обратил внимания. При поступлении еще будут делать УЗИ, тогда спросишь».
А я сначала не поняла, что они хотят в больницу меня положить.
Я говорю: «Нет, вы знаете, я сейчас не могу. У меня уже куплен билет на самолет».
Он говорит: «Самолетом лететь — я категорически против. В любой момент могут отойти воды, это опасно для жизни».
Я говорю: «Со мной ребенок маленький, она не привыкшая к этим… к этой бабушке… Она без меня не сможет…»
«Ну, пишите отказ. Ваше право. Но я вас предупредил, что это большая угроза».
Я написала отказ, а потом думаю-думаю… а вот мало ли? Что-то если случится — что мужу скажу? Они же начнут не меня даже винить, а моих родителей: «Вот, ее повезли — и такое случилось…»
Ну, думаю, ладно. Все-таки еще не свадьба… Как говорится, пораньше лягу — пораньше выйду… Придется ложиться.
Домой приехала, собралась, подготовилась, уложила ребенка спать и где-то в двенадцать часов ночи сюда, в эту больницу, приехала. Это было… три дня назад.
Меня приняли — уже другая врач посмотрела: «Нет, — говорит, — эрозии у тебя нет. У тебя что-то серьезное».
Сделали тест. Видимо, тест показал — очень плохо.
«Давление, — говорит, — низкое у тебя, магнезию пока не будем ставить. Поставим но-шпу».
Сделали мне укол но-шпу, еще, как они мне сказали, магний бэ-шесть я выпила и легла. Места, правда, в палатах не было — в коридор.
Я говорю: «Согласна. Без разницы, куда ложиться». Легла. Все медсестры ушли. Понятное дело: час ночи, кто там будет с нами сидеть?
Но укол-то сделали они, чтобы облегчить боль, — а у меня, наоборот, резко начались боли. И через каждые три минуты схватывает. Я терплю. Думаю: пройдет-пройдет…
Как-то идти будить мне неудобно было. Они там у себя, как я их разбужу?..
И терплю. Я такая вообще терпеливая к боли.
Смотрю на время: четыре часа… без двадцати пять часов… пять часов уже время. Думаю, ну вот час еще потерпеть — и в шесть часов процедуры, они сами встанут…
Потом смотрю: боль такая схватила, что просто уже ни секунды не отпускает.
Лежу и думаю: «Господи, как же я буду рожать, если уже сейчас такие боли?»
«Нет, — думаю, — не могу!»
Пошла к медсестре, разбудила ее, говорю: «Совсем плохо».
«Да? — говорит, — ну подожди, я врача позову».
Врач пришла, посмотрела живот: «Все нормально».
Я говорю: «Вы знаете, у меня даже при первых родах такой боли не было».
Поставили капельницу магнезию, и врач эта ушла.
Я медсестре говорю: «Может, вы мне сделаете обезболивающее? Потому что я не могу терпеть, это боль просто невыносимая».
Она говорит: «Нет, тебе ничего не поможет. Вот капельница».
«Ну хоть через сколько у меня пройдет эта боль?»
«Пусть покапает минут пять».
Я говорю: «Вы знаете, я хочу в туалет по-маленькому. Я чувствую, мне что-то давит на мочевой пузырь».
«Нет, тебе это кажется».
«Вы знаете, я вот чувствую, я сейчас помочусь, и мне полегчает».
«Ну что, снимать тебе капельницу?»
«Я не знаю!»
«Может, это… давай тебе…» — как это называется… — «судно?»
«Давайте попробуем».
Подложила мне судно и пошла сама в соседнюю палату.
Я эту боль терплю, стараюсь, думаю: вот сейчас полегчает… потому что такая боль давит на мочевой пузырь, как будто он сейчас лопнет.
Я потужилась — вспомнила, как при первых родах мне говорили «тужься», вот точно такое состояние у меня было — потужилась второй раз, и у меня что-то вылезло!
Я рукой дотронулась до живота, и почувствовала там такой пузырек… испугалась! кричу, зову опять эту сестру, говорю ей: «Смотрите, у меня мочевой пузырь вылез! Я не знаю вообще, что это! Посмотрите, он сейчас лопнет!»
Она посмотрела: «Ничего страшного, — говорит, — это у тебя выкидыш. Пойду врача позову».
С такой легкостью — типа, ничего страшного, ну выкидыш и выкидыш.
Тогда я уже поняла, что это был не пузырь, а голова ребенка. Я вспомнила, что при первых родах схватки были каждые три минуты. И сейчас, даже по времени, у меня через каждые три минуты схватки, роды! Вот как сто лет назад люди рожали… вот как в лесу оказаться родить, так же я — без уколов, без всякой помощи, сама у себя принимаю роды!
Когда голова вылезла, самое основное — уже боли у меня прошли, полегчало — потом я почувствовала ручки, ножки… и все упало туда, в судно это. Оно же там глубоко. И кажется… я не знаю, то ли это у меня шок был… даже почувствовала сердцебиение у ребенка. Пару раз стукнуло, остановилось и все.
После этого уже не та врач пришла, которая ночью смотрела: пришел тот первый мужчина.
Я у него спрашиваю: «Что у меня?»
Он ничего не сказал, дает сразу листок мне — подписывай. Я не читала, сразу все подписала, и все. Ну в такой ситуации что ты сделаешь? не откажешь… И сразу меня повезли в реанимацию.
После наркоза я долго не приходила в себя.
И в первую очередь — я в сознание даже толком еще не пришла, в первую очередь звоню мужу. Он даже не знал, что я в больнице. Я звоню, говорю: «Я в больнице!»
Он: «Что случилось? — мне — что случилось?..»
А я еще от наркоза не отошла. Я говорю: «Нету нашего ребенка!»
Напугала его: он подумал, что я про первого…
Он мне: «Успокойся…», так, сяк… Он и сам-то не может еще разговаривать, не то что меня успокоить… ему самому тяжело…
Я ему не сказала, конечно, что мальчик. Он меня спрашивал, но я сказала, не знаю. Скажу, что девочка. Потому что иначе такой будет шок… Будут думать, что все из-за этой поездки…
Вот я сейчас вам рассказываю и не верю, что это случилось. Как будто это во сне было со мной или в книге я прочитала…
Просто очень мало времени прошло: может, я пока еще в шоковом… в шоке, можно сказать. Прошло всего лишь три дня. Это сейчас я еще с вами спокойно, а вот когда иду в туалет, вижу койку — там эта койка как раз — мне настолько больно смотреть…
Мне все говорят: «Ты забудешь».
Да, боль-то забудется: боль ерунда, уже забылась почти, — но вот этот момент, когда я ощутила это сердцебиение, когда, можно сказать, при тебе погибает…
Чтобы я врачей особо винила — нет. Наоборот, у нас в Анапе медицина намного отстает. Может быть, даже Бог сделал наоборот, чтобы я попала сюда, в Москву. Случись бы это со мной дома — я даже не знаю, я выжила бы или нет. Так что нет, я не думаю, чтобы Бог сделал хуже.
Я не говорю, что я прямо такой верующий человек, но… если оно суждено, то, наверно… как говорится, все, что случается, — к лучшему…
Кто же знает, как бы я его родила… с осложнениями с какими бы… Так что нужно суметь пережить. А потом переживешь и сам скажешь… даже поблагодаришь: «Слава Богу, что так получилось».
Но сейчас пока — тяжело…
Я рассказываю в палате, рассказываю — и как будто мне легче становится.
Я знаю, думают: «А, люди переживают и не такое… даже до девяти месяцев и донашивают, и рожают, и оказывается мертвый». Да, есть, кому еще хуже, чем мне, но… Но мне все равно как-то, мне только бы высказаться…
Успокаивают еще: «Ну чего, ну бывает, ну выкидыш…» Но на самом деле это не выкидыш был, а это роды были, причем тяжелые! Мне бы десять раз лучше родить, как я первый раз родила, чем вот это…
Не то тяжело, что я столько вытерпела, пережила… И пять месяцев — это ерунда тоже: но сам этот процесс… то, что я ощутила это сердцебиение, как он пошевелился и сразу остановился… вот это… не знаю… мне кажется, никогда не забудется.
И тем более что был мальчик. Я потом уже в истории прочитала: триста пятьдесят грамм, шестнадцать сантиметров. То есть для такого срока достаточно крупный ребенок был. Мне даже иногда кажется, что он еще в животе. Я боюсь на живот лечь, потом вспоминаю: ведь уже можно… То есть, видимо, у меня еще шок…
И еще — мутно помню — когда медсестры меня в реанимацию привезли, я пела песню как будто. Не песню, а вот колыбельню. Вот как обычно, когда я ребенка, девочку свою, укладываю: «А-а, а-а», — не то что песню, а именно вот такую пою колыбельню… И медсестра говорит мне: «Ну пой, пой…»
34. Запах
Вдруг Федор увидел, что Леля как-то странно отвернулась к спинке кресла и — ему показалось — нюхает спинку кресла, сильно втягивая в себя воздух.
«Аллергическая реакция?! — грянула почему-то первая мысль. — Приступ?! Не может вдохнуть!..»
Одним прыжком Федя вскочил с кресла, бросился к Леле: шея, щека покраснели, щека блестела — и только тут Федя сообразил, что Леля просто плачет.
Бормоча какие-то слова вроде «не надо», «не надо», «что ты» и т. п., Федя дотронулся до ее плеча — плечо Лелино под бесформенным балахоном оказалось совсем-совсем тонким.
Он был изумлен тем, что Леля, до сих пор казавшаяся ему совершенно непробиваемой, плакала. От нежности он был почти готов и сам вместе с нею заплакать — и в то же время почувствовал себя сильным, хотелось ее защитить…
— Немв… — невнятно пробормотала Леля, — поедев…
— Что? — не понял Федя, — не можешь?.. что?
— Поедем взорвем всё… Не могу… больше слышать…
— Да-да… всё-всё-всё…
Он попытался мягко ее отклонить от спинки кресла, в которую она утыкалась, привлечь к себе, под защиту — но, почувствовав неподатливость, не решился настаивать, а обнял ее вместе с креслом, вдыхая запах, которым пахли ее волосы, — очень свежий, похожий на запах снега или, может быть, запах талой снежной воды.
— Ну как же помочь…
— Да, всё, всё… Завтра: я обещаю, что все истории… хеппи-энд! Только хеппи-энд, да?.. ты согласна?..
— Я знала, что плохо все… — всхлипнула Леля. — Но что настолько…
Полный смешанного горячего чувства, в котором была и нежность, и гордость, и радость, и изумление, Федор осторожно обнимал кресло и тонкое плечо, вдыхал запах горячей кожи, слез и снежной воды.
— Завтра — только хорошее… — повторял он. — Завтра весь день — хеппи-энд!.. Целый день будет все только хорошее… хеппи-энд…
ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ
35. Рай, рай
Весь день над озером висело сонное золотистое марево.
Солнце просвечивало сквозь весеннюю дымку — совершенно весеннюю, несмотря на январь. Блестели извивы дороги на том берегу, пересверкивала озерная рябь…
— Может быть, мы — в раю?.. — фантазировал Федор, глядя на светлые облака. — Мы в раю, мы сидим на красивой горе — а перед нами проходят разные души, рассказывают свою жизнь… мы внимаем… Пытаемся их познать… как Адам!
Известно тебе, что делал Адам в раю? Он возделывал сад, ел и спал — но самое непостижимое: он давал имена.
Бог приводил к Адаму животных… нет, написано так: «…приводил всякую душу живую» — и каждую эту душу живую — Адам называл. Все живое, что Бог сотворил, — то Адам называл.
Здесь, очевидно, был некий таинственный и волшебный процесс. Представь: Бог приводит к Адаму нечто маленькое и серенькое — и нечто огро-омное серое. Адам только смотрит на маленькое — и говорит: «Ты, маленькая серенькая, называешься… мышка!» Оп-ля! — и на веки вечные она мышка. И цвет у нее мышиный, мышастый, и шкурка у нее мышья, и шуршит она мышкой, и юркает мышкой, и зубками грызет как мышка… «А ты, огромный и серый… ну-ка, поворотись…»
Леля засмеялась.
— «…Ты же типичный слон! Так, записываем: └Сло-о-он…” Все, свободен…»
И видишь, он не называет слона — «мышка», и мышку не называет — «слон»: здесь выбор не акцидентальный…
— Какой?
— Не… случайный выбор, не произвольный: он каждому существу, каждой «живой душе» выбирает единственно точное имя…
А что такое вообще — «назвать»? «назвать имя»? Я думаю, это значит: почувствовать в называемом какую-то главную суть… И не только почувствовать, но и найти ей обозначение, выражение, символ… все сразу!
Можно отчасти сравнить с тем моментом, когда родители называют ребенка. Бывают традиционные семьи, когда называют еще до рождения — в честь дедушки или бабушки… Но в современных семьях бывает: ребенок родился — и остается какое-то время без имени. Пока был в утробе, планировали, предположим, «Виталик» — но вот выскочил на поверхность, родители смотрят: ан нет, не похож на Виталика, не Виталик…
— Не личит.
— Что?
— У меня там одна говорит: «Тебе худи[4] не личат»…
— Да-да: не к лицу, не подходит… Конечно.
А дальше родители смотрят: да ведь ты не Виталик, какой ты Виталик? Ты истинный Петр!
Понимаешь, какой здесь момент? Требуется, чтобы родители были свободны от всяких взаимных обид, от амбиций, — мало ли, мама хочет назвать в честь кого-нибудь из своих предков; отец, наоборот, как в его роду принято, и принимаются перетягивать этот канат…
Нет, родители должны чистым сердцем услышать своего ребенка… Но это сложно! Для современного человека особенно сложно: вокруг нескончаемый шум… Можно представить, как внутреннее существо новорожденного ребенка — что-то самое главное и уникальное в его личности, самая сокровенная его сущность им посылает свой позывной — но негромко, как будто издалека: «Петр, я Петр, Петр, как слышите меня, прием?.. Петр, меня зовут Петр, как слышите меня, прием?..» — а телевизор орет, пиво какое-нибудь в голове шумит — водка, семейная гордость стучит в сердце, как пепел Клааса, деньги шуршат, громко-громко, гремят — никто не слышит.
Даже родители родные — не слышат! Хотя казалось бы: кого уже и услышать-то, если не собственного ребенка, свое плоть от плоти? Родители своего ребенка носили, вынашивали, рожали… — Федору показалось, что Леля слегка потемнела лицом, но он не понял причину, — рожали — должны быть настроены на его частоту: но не слышат, никак!
А Адам слона встретил впервые — и слышит!..
Кроме того, — летел Федя, — родители имеют время. Они могут выбирать и неделю, и две, и месяц…
— Я знаю одних: полгода дочка лежала без имени. Звали «малюск»…
— Вот-вот-вот! Точная ситуация.
А первому человеку имя являлось — мгновенно! Я не могу здесь представить творческих мук: Адам ходит по раю, взвешивает варианты… Нет, здесь было прозрение, моментальное попадание, как в дзен-буддизме, не целясь…
И в-третьих, родители выбирают из ограниченного набора имен. Максимум максиморум, из ста. А обычно — если учитывать определенную страту, обычаи — тридцать-сорок имен, не больше.
И все эти имена готовы на выбор — их звуковой рисунок известен, и зрительное написание всем известно: родители не рискуют, не открывают новое имя, не сотворяют новое имя, а лишь выбирают из очень узкого, ограниченного ассортимента… — и все равно, как видим, такая большая проблема!
— Может, поэтому и проблема?
— Да, но Адам-то творил каждое имя с нуля! Не было у него ящиков с картотекой: «хоботные»… Elephant, elephantus vulgaris…
— Элефан… — повторила Леля, и Федор ею невольно залюбовался.
Сегодня она иначе себя вела и даже выглядела иначе — как будто вдруг стала младше на несколько лет.
Раньше Федор почти никогда не встречался с Лелей глазами: разговаривая, он чаще смотрел на нее, а она куда-нибудь в сторону, — а сегодня он то и дело ловил на себе веселый и в то же время требовательный взгляд. Даже глаза у нее — казалось Федору — стали круглее. Куда-то девалась обычная кривая усмешка.
Федя чувствовал что-то вроде давления; чувствовал на себе давление ожидания. Но поскольку ему прямо не говорили, чего именно ждут, — он и не торопился вдумываться, а просто купался в этом интересе к себе… И требовательности тоже радовался — после стольких лет, когда никто ничего от него не требовал и не ждал.
— Элефан — по-французски?
— Да, да… По-латыни, вообще-то. Да, элефан, элефант… Величественно…
— По-французски всегда в конце ударение?
— Разумеется! Ты была бы «Лёля», или лучше «Ляля» — французы повторяют слог: Mimi, Tata, Lala…
— По-моему, из нас двоих «Ляля» — это ты, — Леля чуть-чуть усмехнулась на прежний манер, но не обидно. — А «мышь» по-французски?..
— Souris.
— Сури?
— Да. Какие-то в этом слове есть зубки, остренькие, грызут что-то в укромненьком месте… И в то же время улыбка: sourire, un sourire по-французски «улыбка»! Чуть-чуть оскаленная улыбочка, зубки — но все же улыбка.
Он не называет ее le rongeur, э… «грызун». Если бы у Адама были какие-нибудь продовольственные запасы и склады и он испугался бы, что мышь испортит эти запасы, он бы ее назвал un rongeur. Или даже nuisible, un animal nuisible — «вредитель».
А если бы он испугался, что слон может его раздавить, он назвал бы его не «Слон», а «Давило». «Дави-Дави». Или «Туша». Не «Слон».
А если бы Адам озаботился, как бы слона подрядить… э… воспользоваться слоном в своих целях, он бы назвал его, скажем, «Носи-Носи», «Таскай-бревна».
Но ты понимаешь, чему это было бы имя? Это было бы имя его собственной озабоченности, или жадности, или страху — в конечном итоге страху! — но никак не живой душе мышки или слона. В этом имени не было бы уникальности — потому что «грызун» — это и белка тоже, «вредитель» — и саранча тоже, «носи-носи» — лошадь или верблюд…
Здесь закон: если я пожелаю поюзать других, применить их в своих интересах — или, наоборот, боюсь, как бы они меня не использовали, не раздавили, не съели, — все эти другие делаются для меня одинаковыми! Все становятся на одно лицо. Перестают быть душами живыми.
И самое главное — моя собственная душа перестает быть душою живой! Только живая душа может увидеть другую живую душу, услышать другую душу, назвать по имени…
Как только я отнимаю у чужой души уникальное имя, как только я называю ее общим словом «вредители», или «хищники», или «вьючный скот», как только я превращаю ее в объект, я убиваю ее для себя — и тем самым я убиваю себя, часть себя… Я полностью жив, только пока отношусь ко всем как к субъектам, как к душам живым. Едва я вношу разделение между субъектом-собой и объектами-остальными — моя собственная душа перестает быть живой!
Ты помнишь, еще после самой-самой первой истории? — тебе понравилось, как беспризорники жарили хлеб: убегали из детского дома и в этих… в «посадках» жарили хлеб.Знаешь, почему тебе так понравилось?
Это рай! Образ рая: все вместе, все преломляют хлеб, все — живые!
Начиная с Адама, внутренняя конструкция человека, «дизайн» человека предполагает общность, отсутствие разделения на «субъект» и «объект»… Это естественное состояние человека!
— Не замечала.
— А потому что мы строим перегородки!
Мы строим перегородки от собственного иллюзорного страха перед страданием, перед болью; но в сущности мы боимся иллюзии! Все страдание в конечном счете — от страха, а страх…
— Не всегда.
— Точно, точно! Мы строим, в отличие от Адама, который был совершенно свободен от всяких перегородок: он полностью был открыт — весь открыт — и мышке, и… чебурашке, и льву, и слону, и микробу — и поэтому каждому находил уникальное имя, мгновенно! Он не отделял от уникальной живой души мышки — свою собственную живую душу… — и ровно поэтому его душа и была абсолютно живой! В этом, собственно, и заключался — рай!
— А ты знаешь, что ты псих настоящий? — с уважением сказала Леля.
36. Рассказ про рубашку с пуговками
Когда ко мне ваша девушка подошла — я сразу знала, что расскажу именно эту историю. Потому что это история всей моей жизни.
Для меня главное в жизни — дети, как и всегда должно быть для любой матери.
Первая родилась дочка, и второго мы очень хотели сына. Очень сильно ждали его.
Когда он родился, это было в июне — рядом, я видела, девочка лежала, ху-уденькая! — а мой парень такой толстенький! сразу видно, что все нормально. Но вот проходит какое-то время… и через два дня — не приносят мне моего малыша кормить.
Я спрашиваю у медсестры, что случилось: почему его не несут?
А она мне спокойно так говорит: «А вы знаете, у него непроходимость кишечника, такие дети вообще не живут. То есть вы готовьтесь, что он у вас жить не будет». Как будто в порядке вещей!
Я ей говорю: «И что, будем ждать, когда он умрет?!»
Требую, чтобы мне его принесли. Его приносят, я вижу — у него лицо какого-то… земляного, что ли, цвета, темного: обычные новорожденные красненькие, румяненькие — а мой черненький, как негритенок.
Мы с мужем его заворачиваем — и везем на другой конец города. Мы тогда жили в городе Сызрани Самарской области.
Привезли его в детскую хирургию — и там сразу стали готовить его к операции. Систему поставили, лекарства всякие — я смотрю, он опять вроде порозовел…
Сделали операцию. Удалили непроходимость кишечника.
Доктор спрашивает меня: «Вы сможете ухаживать за ребенком?»
Я говорю: «Конечно, буду ухаживать! Куда же я его брошу?» Сама чуть живая, конечно…
И, вы знаете, вот мы пробыли в реанимации четверо суток — и все это время с нами там этот врач находился. Я все думала, как же так он домой не уходит? А видимо, он из-за маленького ребенка — помогал ему, чтобы ребенок выжил. Вот такие бывают хорошие люди. Ведь это чудо какое-то, что ребеночку всего два дня — и сделать ему операцию! Представляете, это крошка какая…
Потом нас выписали, и мы поехали вскоре на БАМ. Муж у меня — помощник машиниста тепловоза, мы поехали по договору в Северобайкальск. И работали там на БАМе три года.
Но скоро нам стало видно, что наш сыночек… в общем, он развивался не как все дети. Он и ходить начал позже всех… И живот у него был, огромный живот.
Но врачи говорили, что все нормально: непроходимость-то у него убрали. А я же вижу, с ним что-то не так, что-то ему мешает…
И вот исполняется ему три годика. А он уже такой вяленький стал, чуть живой.
Мы приехали как раз с отпуска, денег не было.
Муж говорит: «Давай через год его свозим в больницу. Накопим деньги — ты отпуск возьмешь и поедешь».
А я говорю: «Нет, год он у нас не проживет».
И в декабре взяла его и поехала с ним в Москву. На поезде ехали мы с ним пять суток.
Выходим — мы же с Сибири приехали, там морозно — а в Москве всегда слякоть, ребенок в валенках — я поставить его не могу, все мокрое под ногами — в метро, из метро на улицу… Тащу на руках: в одной руке сумка с одеждой, в другой ребенок, на нем шуба тяжелая… Куда ехать, не знаю, в городе никого не знаю… Смотрю, останавливается такси. Говорю: «Вот, ребенку надо на операцию. Вы в любую больницу меня отвезите…»
Приехали — было вечер уже, четыре часа.
Мне говорят в приемном покое: «Сегодня мы вас положить не можем: завтра».
Я говорю: «Я с поезда, у меня здесь ни родных, никого…»
И они меня принимают! Сейчас, в наше время, мне кажется, даже не было бы разговора: «Завтра!» — все. А ты там хоть умирай. Раньше какие-то другие люди были, мне кажется.
Нас посмотрели, поставили нам диагноз. Оказался диагноз «болезнь Гершпрунга» — это значит непроходимость толстого кишечника.
Через три дня нам сделали операцию. Был кишечник восемьдесят сантиметров — шестьдесят сантиметров из них удалили.
И вот, я помню, когда после операции что-то нужно было срочно спросить — я в шоковом состоянии, вся несусь! — и примчалась прямо к нему в кабинет — к профессору, который нам операцию делал.
А он раздет.
То есть он снял эту одежду свою хирургическую специальную — штаны эти белые, или какие-то там голубые — сам в плавках стоит — а я даже сначала не понимаю, я спрашиваю, как ребенок чувствует себя, что с ним?
Он натягивает брюки и мне спокойно все объясняет: мол, не волнуйтесь, вот это так, это так, все нормально с ребеночком вашим…
А до меня вдруг доходит, что я же не постучала, не попросила, можно ли мне войти, ну вообще — воспитания ноль… Воспитания — ноль!
А он — вроде профессор, такой важный человек — он ведь мог меня выставить, а вместо этого все объяснил, успокоил: он понял, что да — ребенок в реанимации, мамочка в стрессовом состоянии… Он сказал мне: вы молодец, не побоялись ребенка взять, через всю страну… Спросил, кто нам делал первую операцию — вот когда двое суток нам было. В Сызрани. Я фамилию доктора назвала. А профессор мне говорит: это мой ученик! Он говорит мне, теперь таких нет днем с огнем. Потому что эти вот операции на кишечнике — самые сложные, даже сложней, чем на сердце: нужно всё вымыть, прочистить… Он говорит: мне теперь даже дело свое некому передать, потому что никто не хочет этим всем заниматься.
Профессор Щетинин.
Фамилию помню. И на лицо его помню. Сейчас мне бы очень хотелось поехать, снова на него посмотреть, показать своего сына… Вот какие бывают врачи. Это хорошо, что они есть. Иначе бы Тёмки моего не было.
И еще что запомнилось: когда меня пустили к ребенку в реанимацию — а у него раньше был огро-омный живот — и вдруг этого живота нет, и вот так ребра видно! Животик пустой!
И потом, когда мы вернулись в Северобайкальск — дома рубашка была, пуговицы не застегивались — первым делом дома надели эту рубашку: застегиваются пуговки!
Теперь сынок у меня большой, взрослый, ему двадцать четыре года. Красивый, высокий… Здоров.
Вот моя история.
37. Закат
Без пятнадцати пять солнце село за горную цепь Низенкетте. Небо на западе расцвело, стало нежным, горячим и выпуклым — а на востоке погасло.
Долина лежала вся в светлых туманах. Восток оцепенел. Три горы — Эйгер, Мюнх и Юнгфрау — начали постепенно врастать в потускневшее лунное небо.
Федя стоял перед высоким окном, смотрел на закат. Он ощущал какое-то нравственное давление, как будто эта красота чего-то требовала от него.
— Ты знаешь, — проговорил он торжественно, — о чем я хотел бы тебе сказать в эту минуту… Она пройдет. Но мне хотелось бы, чтобы мы вместе запомнили — полосу от самолета, закат… Чтобы это в нас сохранилось. Даже если сейчас ты со мной не согласишься, просто оставь пока, опусти на дно души…
Федя чувствовал, что Леля его внимательно слушает, но не смотрел на нее.
Вся сцена — волнующая картина, пейзаж; возвышенная речь, сопровождаемая чьим-то пристальным вниманием, — все это напоминало что-то прочитанное или виденное в кино.
— Я хочу сказать о реальности рая.
Я понимаю: вся эта тема может уже вызывать раздражение. Будто я фантазирую про какой-то забытый миф…
Но в том-то и дело, что рай — это наша подлинная реальность! она настолько близка… ближе кожи… Она в самом центре сердца… — и в центре памяти!
В центре памяти — потому что каждый из нас был младенцем. А каждый младенец, в сущности — тот же Адам…
Федя чувствовал себя так, как, наверное, чувствовала себя Лёля на своей planche а neige[5] — мысль скользила, слова находились легко:
— Младенец не знает границы своего «я» — и само понятие «я» ему чуждо. Младенец не знает, где «я» заканчивается и начинается что-то «другое»: мать, одеяло… «Мое я» и «Весь мир» для него — совершенно одно и то же…
Я слушал лекции о примитивных народах, о ритуалах: когда охотник танцует охотничий танец и надевает рога антилопы — он сам становится антилопой. Нет современного отношения между «субъектом-охотником» и «объектом-добычей», наоборот: становясь антилопой, он думает как антилопа, чувствует как антилопа, знает, куда побежит антилопа; он полностью на ее волне: точно так, как Адам! который мгновенно настраивался на укромность и малость и «мышкость»: его душа принимала сигнал в этом диапазоне — и в то же время он был способен услышать «слоновость» как мощный, громкий, тяжелый сигнал… Называя имена мышки, слона, антилопы, он называл не объекты, не что-то внешнее и чужое: он называл — себя самого! Артикулировал свою душу, части своей души. Его душа все вмещала, всех слышала, без конфликта, без внутренних разделений: малое не подавлялось большим, или слабое мощным — и мир был раем! потому что он сам, внутри себя самого — имел рай… Называя себя, свои чувства по имени, артикулируя эти чувства — он называл целый мир. Он называл мир по имени — и мир ему отзывался!..
Тут Федя увидел воочию, будто бы и ему самому внешний мир «отозвался»: слабый розовый отсвет, до сих пор незаметно лежавший на западном склоне Юнгфрау и тлевший в нескольких прорезях Мюнха, вдруг начал набирать силу.
Это было тем более поразительно, что солнце зашло почти уже полчаса назад, и небо вокруг трех знаменитых гор, и сами эти горы давным-давно потускнели и посерели. Вероятно, последние солнечные лучи пробились сквозь не видимую отсюда расселину или долину.
Быстро — с каждой секундой — розовое мерцание раскалялось, оно подожгло и Эйгер, и вот уже все три горы ярко пылали на фоне серого неба неправдоподобным огнем!
— Без ненависти, без страха, без разделений на «внутреннее» и «внешнее», на «себя» и «других»… — Федя не мог отвести глаз от розового пылания. — Я помню, как меня поразила мысль апостола Павла: «Каким судом судишь — себяосуждаешь, таяжде бо твориши судяй». Значит, «себя осуждаешь, потому что ты делаешь именно то же самое, за что судишь другого». На первый взгляд, странная мысль… Но ведь верная, верная! Если Дмитрию везде чудится «чувство вины» — ты заметила? он по любому поводу говорил про «чувство вины» русской интеллигенции, — это значит только, что чувство вины мучит его самого…
— За что «вины»?
— За бетонные стены! Он строит внутри себя стены, он ищет рациональные объяснения: мол, «другой» — алкоголик, «другой» сам виноват в своей боли, он грязный, он — «быдло»…
Но душу-то не обманешь рациональностями! Душа требует общности. Ее внутренняя конструкция, ее «дизайн» хочет общности. Живая душа хочет вместе с другими живыми душами жарить хлеб на костре… И значит, чтобы переломить ее, заглушить, надо крикнуть еще громче: «Быдло!» И матом! И хлопнуть дверью, и эти… бутылки швырнуть погромче, чтобы гремело! уйти! Понимаешь, если мы вместе жарим хлеб на костре — о чем нам кричать? Если нет разделения — нет и чувства вины. Чувство вины — это р е а к ц и я н а р а з д е л е н и е!..
Федя так разогнался, что слова уже не поспевали за мыслями, а опережали: он сам толком не знал, что скажет в следующую секунду, и это было захватывающе. Федя почувствовал, как на словесном сноуборде закладывает новый лихой, красивый вираж:
— Надо помнить, что впереди нас ждет подлинная реальность, где нет разделения… Надо все принимать, не противиться; помнить, что все существующее сейчас — только видимость, а точнее, проекция, образ, иллюзия, мара[6], поток бытия!.. Надо просто подняться над этим потоком, над «мирским слитием», видеть образы в их полноте, красоте, созерцать их оттенки… Вот мы слышали женщину: она боится поставить ребенка в метро, на ребенке валенки без галош, а под ногами мокрая слякоть, — казалось бы, мелкое, неприятное чувство, тревожное: можно разгневаться, испугаться или поддаться чувству вины — а можно подняться над этим, и с высоты увидеть все целиком, ощутить уникальную красоту: представляешь, вот валенки — и, если впитается мокрое, валенок потемнеет, потяжелеет, запахнет… Сложное чувство, красивое чувство!.. А вот она говорит «пуговки застегнулись» — помнишь, пуговки на рубашке? раньше они не застегивались, а теперь застегнулись — и в этом есть чувство пуговки, попадающей в петлю: как будто мяч попадает в ворота или в корзину или бильярдный шар в сетку — как можно назвать это чувство? Может быть, «чувство гола»? И к этому чувству, знакомому миллионам и миллиардам, прибавить тактильное ощущение этой фланелевой — или как называется эта дешевая… байки, байковой! — мягкой застиранной этой рубашечки — и ощущение детского тела под ней, чистой кожи, гладкого детского бока… и пуговка застегнулась!.. Это ведь уникальное чувство, не менее сложное, и уникальное, и прекрасное, чем… весь этот закат!..
Но такое же скоротечное. Все, что видим, что чувствуем здесь и сейчас, — все исчезнет: что радует; что пугает; что кажется страшным или уродливым — постоянно меняясь, проходит, как блики заката…
— Это вас в христианстве такому учат? — прервала Леля.
— Ну почему сразу «учат»? — чуть-чуть обиделся Федя. — Я способен на собственный теологумен…
— Чего?
— Мое личное богословское мнение, мировоззрение… Здесь немножко и от буддизма, и что? Я же мыслящий человек… Я не должен отказываться, ненавидеть, страдать…
Любое страдание нас привязывает к «сейчас», при… приторачивает к «сейчас», а зачем это допускать? Ведь «сейчас» — нереально! Реальна — вечность, в нее надо вырваться, к ней подняться…
Федору показалось, что словесный сноуборд разгоняется по трамплину и действительно вот-вот вынесет его вместе со слушательницей — если не сразу в вечность, то в некое новое и прекрасное будущее: может быть, через несколько дней, когда уедут Белявские? послезавтра?.. а может быть, прямо завтра?..
Между тем за окном творилось что-то уже несусветное.
Отпылав считаные минуты, Эйгер, Мюнх и Юнгфрау погасли — но затем небо за ними — небо, которое более получаса темнело, тускнело, серело и становилось ночным — сначала сделалось сиреневатым, а потом стремительно начало розоветь, распаляться до цвета истошного, исступленного лосося!
Федор прожил в Швейцарии шесть с половиной лет. Он знал, например, что эти дугообразные облачные хвосты, стоявшие почти перпендикулярно горам, — признак ветра сирокко, дующего из Африки. Федор видал не один живописный закат и не два — но тут у него на глазах творилось что-то из ряда вон выходящее даже по местным открыточным меркам.
Розовый свет пылал ярче и ярче. От неба как будто шел звон.
— Невероятно… — сдавленно проговорил Федя. — Просто невероятно…
…И только представить, что вся эта мощь — лишь далекий, призрачный образ будущей мощи, и подлинной красоты… То, что сейчас поражает, радует или пугает… И здешнее счастье… И здешняя боль — все ведь, в сущности, нереально… Земные судьбы… Страдание — мимолетно… и иллюзорно… И боль — иллюзорна…
— Чужая особенно, — отчеканила Леля.
Федя впервые за долгое время взглянул на нее — и увидел, что Леля перестала быть нежной, юной и ожидающей. Ее глаза перестали быть круглыми, смотрели жестко, с насмешкой.
— Там сын умирает, а у тебя оттенки пейзажа. «Поток иллюзий», — передразнила она довольно обидно. — Вот в этом и разница между нами. Для тебя всё иллюзии — а из меня кишки вынули. — Она сделала жест, как будто держала перед животом тряпку или полотенце и, скручивая, выжимала.
— Нет, нет, нет! — испугался Федор. — Ты не поняла!
— Поняла, что тебе их не жалко, — сказала Леля.
— Почему?! Просто я-то стараюсь не с сиюминутной позиции — а с точки зрения рая!.. как будет в раю!..
— Я не знаю, как будет в раю. И будет ли. Это ты знаешь. Я — нет.
— Посмотри свысока!.. то есть нет: с высоты, с высоты!..
— Да, конечно: сидеть на горе и смотреть, как внизу копошатся. Курортная философия.
Как Федор ни был обескуражен, он удивился качеству формулировки, подумав: «Ишь ты! Откуда в ней это?» Но попытался поправить:
— Я говорю только: не возмущаться, не помрачаться, не осуждать!.. а смотреть с точки зрения вечности…
— А как можно не возмущаться? У этой армянки, когда сначала «эрозия», а потом «нет, инфекция», а потом «а, выкидыш, все нормально» — как не возмущаться?!«Поток иллюзий»? Я загрызла бы за такие иллюзии!..
— Там врачи вообще не виноваты! Мы же слушали не целиком: у нее отрицательный резус-фактор, уже были необратимые… Люди болеют, и что ты сделаешь с этим? Кого ты «загрызла» бы, объясни? Ты не видишь, что это ненависть, снова ток и бетонные стены!..
— А у тебя — стеклянные стены, — сказала Леля. — Вот и вся разница. Я не права, хорошо. Да. И Дима не прав. Хорошо. Только он с неправдой — живой и здесь. А ты с правдой — вот только где ты? И что ты чувствуешь? Тебе кого-нибудь жалко? Кроме себя? Ты что-нибудь чувствуешь вообще?
— Bon… хорошо, тогда скажи мне про «Диму», который «живой и здесь»… кстати, у вас что-то было с ним?
— А у тебя с ней?
— С кем?! — делано удивился Федя. — С кем «с ней»?..
— Ты знаешь с кем. С паучихой.
— У меня не было — ничего!
— А в честь чего она тебя называет на «ты»? «Федечка», «Федечка»?
Федя смешался:
— Я тебе говорю, ничего!..
— Ну тогда и у нас «ничего».
Леля встала… и Федор остался один.
Он был ошарашен тем, что его прочувствованные слова привели к какому-то совершенно непредсказуемому результату — и главное, потрясен скоростью и необратимостью, с которой это произошло. «Где я ошибся, когда? — думал он: — Что случилось вообще?.. Где случилась ошибка?»
Луна стала ярче.
Небо, перецарапанное военными самолетами, наконец совершенно погасло и потемнело.
Далеко впереди, на обзорной площадке Юнгфраухох, зажглась яркая флюоресцентная точка. Другой огонек, потусклее, затеплился справа, на пике Шильтхорн.
На дальнем берегу озера множились и подрагивали огоньки.
Дольше других на темном небесном своде был виден один самолетный след — но в конце концов растворился и он.
Без пятнадцати шесть окончательно наступила ночь.
ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ (продолжение)
38. Зубки
Федор услышал хлопнувшую дверь и веселые голоса: Белявские вернулись после катания — и после ужина, судя по позднему часу.
Федор сидел один перед погасшим компьютером. Он никак не мог успокоиться и примириться с тем, что такой красивый и мощный «разгон по трамплину» закончился такой глупой «chute». По-русски «падение», «поражение» прозвучало бы как приговор, думать «une chute» почему-то было полегче…
Честно пробовал поработать — не смог.
Подумал было уйти прогуляться или поесть — но есть не хотелось, да и сохранялась призрачная надежда, что Леля одумается и придет — а он глупо с ней разминется… С другой стороны, сидеть здесь и ждать было еще глупее…
Но сидел и сидел, уставившись в темный экран монитора и погружаясь все глубже в бессмысленное раздражение и томление — когда к нему «за уголок» заглянула Анна: снова довольная, энергичная. Подойдя, по-хозяйски его потрепала по волосам коготками.
Всколыхнувшаяся досада и раздражение так взбаламутили Федю, что некоторое время он даже не вполне понимал, о чем она говорит: с кем-то они встретились в ресторане, с каким-то важным Ильей…
Но Анна, не замечавшая или не желавшая замечать Федину мрачность, была так оживлена, так молодо и свежо выглядела после лыж, что, несмотря на досаду и мрак, Федя почувствовал и шевельнувшуюся гордость: все-таки эта опытная, взрослая и красивая женщина была к нему не вполне равнодушна… если бы вчера он пошел ей навстречу, то, может быть…
Постепенно он начал прислушиваться к рассказу.
— Чей заместитель? — переспросил он.
— Прозорова! Правая рука Прозорова по пиару!..
Анна рассказывала об ужине в самой, как она выразилась, «топовой» (т. е. самой престижной и дорогой) местной гостинице «Виктория Юнгфрау»: достав из сумочки новый айфон, Анна продемонстрировала фотографии Дмитрия Всеволодовича и белесого недовольного человечка на фоне каких-то золотых росписей, пальм и колонн. Человечек был товарищем юности («из прошлой жизни», как выразилась Анна), теперь — приближенным известного (даже Федя знал эту фамилию) русского олигарха.
Олигарх содержал ряд спортивных команд в разных странах — и в частности, национальную сборную РФ по беговым лыжам. По счастливому совпадению, сегодня в Монтре заканчивались сборы («Qu’est-ce que c’est que des[7] cборы?» — «А я сама не знаю! — заразительно рассмеялась Анна. — Какие-то тренировки?..») — и нынешней ночью, в одиннадцать или в начале двенадцатого, автобусы с лыжницами отправлялись в Москву.
— Представляешь спортивную сборную? Да, я тоже не представляла, мне мальчики описали: в одном автобусе лыжницы — лыжи, палки… В другом автобусе тренеры, массажисты, врачи, все такое. В третьем автобусе спонсоры. В четвертом друзья спонсоров. В пятом подруги спонсоров. В шестом подруги друзей… В общем, дивизия! Караван! Отличные комфортабельные автобусы абсолютно бесплатно…
— Бесплатно?..
— Ну я же тебе говорю-у! — Перегнувшись через подлокотник, Анна слегка шлепнула Федю по лбу. — Илья нас берет с собо-ой! Он правая рука Прозорова, за ним вообще всегда самолет присылают, но ты же знаешь: Женева закрыта, Лозанна закрыта, Цюрих, вообще все закрыто — поэтому только автобусом! Когда будут подъезжать к Берну, Илюша нам за часок-полтора подтвердит — мы подскочим в «Викторию», и — прямой наводкой в Москву! Тебе надо в Москву? М? Бесплатно? В хорошей компании? Места есть! А что? Ну подумай! Ну ладно. Тогда — коротаем последнюю ночку…
Тут до Феди дошло, что уже этой ночью они с Лелей останутся во всей гостинице — одни.
— Кста-ати! — Анна снова пришлепнула по его подлокотнику. — Ты мне хотел показать фотографии! Что-то старинное, летопись?
— Летописный фрагмент. Да, да, летопись… — Феде послышалось наверху движение. — Дайте адрес — я вам брошу le lien… ссылку, ссылку…
— Бросишь льян? — ласково улыбнулась Анна, показывая остренькие симпатичные зубки и будто не замечая Фединой торопливости и раздражения. — А я думала, ты-ы мне прочтешь… как-никак, наша последняя ночка…
— Нет, сейчас не могу.
— Ты уходишь?
— Не ухожу.
— Очень занят?
— Да! Нет…
В этот момент зазвенели ступени: по лестнице стали спускаться серые угги.
— Тогда почему же не можешь?.. — улыбнулась Анна еще умильнее, и Федя наконец догадался, что она прекрасно все понимает. — Ах, жалко… Ну что ж поделать, тогда запиши адресок… — Пока Леля спускалась по лестнице, Анна медленно диктовала адрес: — …джи-эм-эй-ай-эл точка си-оу-эм. Бонсуар, — она приветливо кивнула Леле, проходившей мимо по направлению к кулеру.
— А вам, юноша, — вполголоса, не снимая улыбки, обратилась Анна к Федору, — будет наука на будущее… Жекам нельзя давать обещания — ни-ког-да, никаких обещаний… — («Когда же, — подумал Федя с тоской, — вы наконец уберетесь отсюда!») — но если пообещал — то изволь выполнять. А то крупно можете по-жа-ле-еть…
В это время Леля вернулась к камину с пластиковым стаканом воды.
— Водичка! — воскликнула Анна. — Отличная мысль. Федечка? принеси мне водички.
Федор взялся за подлокотники, но не для того чтобы встать, а как будто наоборот: как если бы посторонняя сила тащила его из кресла, а он захотел удержаться… но тут же подумал, что если сейчас он откажется выполнить невинную просьбу, это будет выглядеть перед Лелей каким-то глупым и вызывающим хамством и вызовет еще худшие подозрения… и в нерешительности поднялся. Глупо, глупо! как глупо все!..
— Хочешь? — Он чуть было не бросился к Леле, — Я тебе тоже… могу еще принести?..
— У меня есть, — пожала плечами Леля.
— Да, Федечка! Только возьми стеклянный бокальчик. Пожа-а-алуйста!..
«Ну нет!.. — задыхаясь от ярости, подумал Федя. — Нет! Вот уж — нет!.. Не получишь… Что, без конца думаешь издеваться?..»
Оторвав от перевернутой пирамидки мягкий, мнущийся пластиковый стакан (и чувствуя, что расчленяет что-то суставчатое, почти живое), Федор набрал — чуть больше чем наполовину — холодной воды и, вернувшись, шмякнул этот стаканчик так, что несколько капель вылетели на стол.
Анна едва взглянула в Федину сторону: она успела придвинуться к Леле и что-то показывала ей в айфоне, весело щебеча. Не прерываясь и даже почти не глядя, она промокнула мокрое на столе бумажным платком.
— Я просила стеклянный, — сказала она брезгливо. — Ты не расслышал.
«Ты не расслышал» было произнесено без знака вопроса — как констатация: мол, «какой ты тупой и неловкий». Даже не пригубив из стакана, Анна обратилась к Леле — судя по всему, в завершение разговора:
— …и даже не думай! Вообще не проблема. Ну что? Пойдем перекурить это дело? —
И когда Леля помедлила, Анна, к огромному удивлению Федора, ухватила ее за запястье и потащила из кресла, как будто они были закадычными подружками:
— Подём-подё-ом!
К еще большему Фединому изумлению, Леля послушно, понуро последовала за ней.
«Что она ей сказала?.. В принципе… Нет, что такого она могла ей сказать?..
Стоп! — вдруг осенило Федю. — Леля не курит.
Она это говорила — и даже подчеркивала…»
В ту же секунду — как будто он не подумал это, а произнес вслух — Анна обернулась к нему и ослепительно улыбнулась, показав ряд белых зубок с остренькими выступающими клычками.
39. Рассказ про обиду, армрестлинг и про коня Каракуша
Это было два года назад, двадцать третее февраля, помню все как сегодня. Я еще в Москве месяцев три — вся еще с открытым ртом ходила… Пока Москва мне уроки не дала.
Какие уроки?
Первый урок был, что этот азербайджанец начал меня на зарплате обманывать. За копейки работала — и все равно обманули.
Второй урок был, когда у меня из кармана выручку утащили. И телефон утащили.
Третье было, что мы на квартире жили с людьми — я зарабатывала, собирала маме отправить, двенадцать тысячи собрала… нет, обманула: двенадцати не было. Одиннадцать было с копейками. И украли эти одиннадцать тысяч. Я вся в слезах, в горести…
Соседи украли?
Девочка, с кем я жила. Я дома выросла так: если вместе живешь, один хлеб делишь — это уже как член семьи. У меня дома двери не закрываются! В большой селе, две тысячи население в одной селе — никогда двери не закрываются. Я родилась там, где самая высокая гора, Эльбрус!..
Как называется ваше село?
Джингирик. Я сама карачаевка. Но по предкам — грузинка. У меня Абашидзе предки. Если взять до семи поколений. У нас своих предков положено знать: дед, прадед положено знать, хочешь не хочешь. Это любой нормальный человек должен знать, правильно?
Если есть такая возможность…
Значит, вы родились на Кавказе, все детство там провели?..
Свое детство я вспоминаю всегда с отцом. Вот сейчас у меня одна мать — но детство я всегда помню только с отцом: лошадя…
Вот я вам ситуацию расскажу. Один раз — я была в седьмом классе — отец новую необъезженную лошадь привез, говорит: кто сядет на нее — я этот лошадь той подарю. Брат не захотел сесть — а я села! Я знала, что не смогу объездить, потому что лошадь был очень дикий. Но все равно я села. Он побрыкался-побрыкался, я упала. Она меня хотел топтать в огороде! Но этот лошадь уже был мой все равно. Я стремилась всегда — если, например, мой брат сделает что-то для папы, чисто мужское, — я старалась сделать в два раза лучше его! Я не знаю почему, я всегда с ним напоперек хотела идти…
Как назвали коня?
Каракуш.
Это значит — ?
Черный орел. Он был черный: вот черный прямо, блестел! Я ему всегда чи-истила, всегда корми-ила, всегда вот такими кубичками сахар давала, конфеты давала, я этот лошадь больше всего любила!
А почему вы старались делать, вы говорите, «чисто мужское»?
Не знаю, но я старалась всегда за мальчиками ходить. Я с ними дралась в детстве, я с ними ругалась… Вот у нас в селе горка есть, мы зимой меряли, у кого санка дальше покатится. Если у меня санка дальше не шло, я всегда нервничала, всегда ругалась: «вы подтолкнули!» — ну не по правилам, одним словом… Их побить — это для меня в детстве первое место было! Я вообще сама мастер спорта бывшая по ручспорту…
По какому спорту?
Ручспорт, армспорт, ну армрестлинг…
Вот это да!
Да. Но я не любила свой спорт, я признаюсь. Мне хотелось на бокс, карате, а отец не пускал на карате. Он меня записал на ручспорт…
Потом я приехала с тренировок — я от города недалеко живу, три-четыре километра — домой зашла: у меня дома люди. Говорят: у твоего отца инсульт. Это был, наверно, самый большой шок в моей жизни…
Отца не стало.
Но он очень хотел — мой отец всегда очень хотел! — чтобы я была мастером спорта. Поэтому я старалась тренироваться. Но каждый день не давали тренироваться — давали через день только. Потому что тяжелый спорт: кисти качаешь, мышцы качаешь… в основном верхняя часть тела качается. Вы, наверно, видали, да? Железный столик вот так, там две ручки и два… как подушки: вот моя сторона и ваша сторона. Рукой можно держаться. Ногами можешь упираться…
А борются стоя?
Конечно стоя! Там сидя никак нельзя: раз! — и все, даже не обернешься! Ручспорт — такой моментальный вид спорта: не успеешь глазом моргнуть, что тебя уже поставят…
Что значит «поставят»? положат руку?
Ну да, да, положат! Когда начинаются схватки вот на замок, или вот грудевое, к груди вот так — это чисто по силе идет: а в основном — быстро, по резкости!.. Вот осетинки: они что мальчики по борьбе, что девочки по ручспорту, — они резкостью больше берут, чем силой. Мне одна девочка сделала срыв: мы в Архызе участвовали, собирались на абсолютное ехать в Питер…
Абсолютное первенство?..
России первенство. Мы боролись, у нас был один-один. И последний раз — у нас обмотали руки — уже три, четыре минуты, в последний момент она поняла уже, что я не с резкости, а я просто силой, весом хочу ее поставить, — и она вот так встала, привстала и рукой хоп! и мне с плеча руку выдернула!
Нарочно?
Не нарочно! наоборот… ну как вам сказать… и нарочно и не нарочно. От нервов.
Ну там уже на операцию надо было, чтоб ковшик на место поставить, чашечку… После этого я оставила спорт.
Мне тренером предлагали, я не захотела. Не знаю. То, что могла, я все сделала. Может, так было угодно Богу, что мне пора было остановиться.
Когда вы закончили бороться?
Я закончила полностью в двух тысячах третьем году. Я еще в лицее училась.
Потом уже подросла — надо матери помогать. А то мама — у ней три тяжелые операции: почек нет, желчного пузыря нет… Аппендицит элементарный чуть не умерла: лопнуло внутри — еле успели…
Я всегда говорила ей: мама, давай я поеду в Москву?
Она говорила: нет, нет.
У нас родственница в Москве, живут с матерью на Царицыно, там две комнаты в коммуналке. Она мне всегда звонила: давай, приезжай к нам, то-се. Я говорю: мама, можно, я в гости поеду?
«Нет, нет».
Я говорю: мама, можно, месяц я поработаю? не понравится — уеду.
И вот приехала…
Понравилось?
М-м… Не сказать то, чтобы мне понравилось… В Москве трудно выжить.
Тем более рынок — это тяжелая вещь. Я сначала пошла туда на Царицыно. Там работала за четыре тысячи в месяц. И — я как сегодня помню — у меня недостача вышла тысяча шестьсот рублей. Но я знала, кто брал. Хотя она знала, та девочка, которая у меня брала: если ей надо будет, она попросит, я бы ей помогла. Она знала это. Для меня не настолько деньги обидны были, мне было обидно ее отношение: я за четыре тысячи, грубо говоря, как поп пашу там стою…
Как поп?
Ха-ха-ха, вы не поняли! у нас слово «поп» — это типа как «раб».Я работала — я уходила в семь, приходила в двенадцать, и без выходных: работа — дом, работа — дом… Я домой приходила чисто как зомби, ложилась, думала «сейчас встану искупаюсь, сейчас встану искупаюсь…». Глаза открывала — уже шесть утра! А мне в семь надо быть на работе…
Трудно было. Много было таких ситуаций…
Ну самую — вот из-за чего я хотела даже домой поехать — ситуацию вам могу рассказать.
Я жила тогда с этой девушкой на Царицыно, но ее матери дома не было, мать уехала.
У этой девушки, где я жила, был… мужчина, как говорится, с кем она… имела какие-то отношения. Он не жил на квартире, но отношения у них были.
Я с работы пришла, как обычно — ну, искупалась, легла.
Вдруг… там был, наверное, час, два — но больше двенадцати, потому что в двенадцать я только легла — я проснулась от того, что открылась дверь, слышу.
Открывает вот этот пацан. Он говорит мне: пойдем с нами пить — ну, типа, праздник, двадцать третее февраля.
Я говорю: извини меня (он азербайджанец мальчик), извини, мне на работу утром, то-се.
Он говорит: давай пойдем.
Я говорю: нет, не «пойдем». Извини, как-нибудь в следущий раз. (Ну так, культурно.)
А он начинает: тебе западло с нами выпить? Что, в падлу тебе? — вот эти дешевые фразы. Нормальный человек себе такие фразы…
Рынок нас заставляет и материться, и нервничать, и орать, потому что рынок — это очень трудная вещь, — но я не думаю, что я где-то в тюрьме лежала, чтоб так со мной разговаривать: «в падлу» — «не в падлу», вот эти его движения рук вот этих, вот эти пальцы нагибать…
Я так на него смотрю и говорю: слушай, мой дорогой. Во-первых, я сказала: я не хочу! — это первое. Во-вторых, — говорю, — ко мне брат мой в комнату не заходит, когда — я — сплю!
(Там, где я выросла, ко мне брат не зайдет даже в майке. В рубашке заходит, в обычной маечке не заходит: у нас надо, чтоб у мужчины плечи были закрыты. Я даже к отцу на кровать никогда не садилась.)
И я ему говорю: ко мне брат родной не заходит. А может, я без одежды сплю?
И он мне тогда матом! «да мне пофиг», короче.
Я говорю: слушай, выйди, я переоденусь.
А он: нет, вот ты сейчас пойдешь с нами — что, в падлу? скажи, если тебе в падлу…
Вот это слово «в падлу» он разов сто употребил, пока мы с ним разговаривали.
Я: выйди!
Он говорит: я не выйду, скажи, если в падлу… И дальше маты, не маты… короче, он мне говорит, типа: я твою маму, я твою папу, я твою породу…
Я говорю: слушай, говорю, это ваша порода привык своих матерей материть, сестер — у нас так не положено, я не хочу не то что сидеть пить с тобой, я тебя не считаю за человека!
Я знаю, что это грех. Я тоже была в эмоциях, мне тоже руку в рот не клади. Я сама знаю… но зачем сидеть сейчас лицемерить, из себя ангела делать, правильно? Какой я есть, я не скрываю. Я знаю все свои недостатки… и в то же время достатки.
Я ему говорю: слушай, выходишь, нет?
А он мне: да я тебя… там то, се…
А я вот так на диванчи… на кресличке лежала, которое так выскакивает и раскрывается — я в одежде, только в ночной.
И он подскакивает, короче…
Я говорю: ты тупой?! — говорю, — ты вообще больной?! Тварь, — говорю, — выйди отсюда!
Вот такие фразы я озвучила.
И он на меня опять: да я твою маму…
До моей мамы, — говорю, — тебе, — говорю, — урод, далеко, чтобы ты ее… вообще имя ее произносил! Это твоя мать, — говорю, — такая, что такого урода как ты родила и сейчас спит спокойно!
Как я это сказала — как он меня здесь схватил, а я в ночнушке была, так, сюда… Это было первый раз в моей жизни, кто-то меня сюда взял… Ну, ночнушка вот так у меня была… и, короче, вот так у меня на столе нож от хлеба. Я не знаю, как я до этого ножа… я вот так вытащила этот нож… Ну, может, или бы напугать… я не то что прям дикая… Я вот знаю, я буйная — да, я буйная: слово скажешь — я два, подерешься — подерусь! Но я тоже знаю, что у меня не хватило бы силы воли человеку нож сунуть: я на каких нервах бы ни была, я на это очень слаба, я на кровь очень слабая. Ну вот вы: в каком бы бешенстве ни были — вы же понимаете, что вы ножом даже кошку не тронете, там, собаку, не то что человека… Я от испуга схватилась, я этим ножом — я хотела его напугать, и в это время сестра вошла, вот эта, с кем он… и он меня отпускает, вот так ее берет и на меня кидает! — ну, свою девушку, кто моя родственница…
И я от страха вот это кидаю, нож, вся в истерике, плачу, как будто я их порезала!.. Я испугалась: хоть там секундно было, я испугалась! А если бы она быстро вошла, нож ее бы задел, я от испуга испугалась, понимаете? И заплакала, заплакала!
А она говорит: че ты плачешь. Он ко мне в гости пришел. — И вот ее фраза, сестры фраза: «Ты у меня дома живешь: изволь уважать моих гостей».
Вот это уже был предел!
Я схватила летние тапочки резиновые, на ногах нет носков, по дороге схватила гамаш, куртку, выскочила, трясусь…
Гамаши — это чулки?
Ну как колготочки, да, но без пятки, вот без носочка без этого… как лосины. Выскочила и рыдаю, рыдаю…
А дело зимой?
Это двадцать третее февраля было! И я плачу, знаете, прямо на улице, выскочила на улицу, меня вот так трясло всю: пять, десять минут, зимой много там постоишь? И я бегала вокруг дома, чтоб не замерзнуть… У меня слезы до губ не доходили, они мерзли у меня прямо вот по щекам…
Потом обратно в подъезд зашла. У них в подъезде здесь мусорный бак, и батарея идет. Например, первый этаж и второй, между ними там батарея. Я там сидела у батареи… они не вышли, меня не искали: им как-то без разницы было. Матери нет, лафа — ее друзья, его друзья там…
И уже в шесть часов я зашла там, оделась, ушла на работу. Там на работе еще стояла ждала, пока контейнер открылся — зашла в контейнер к себе. Пока чай выпила, пока то-се…
Потом уехали из этой квартиры?
Я сразу уехала. Я больше вообще… я ее не могла даже видеть. И я уехала оттого, что боялась, что у меня кто-то дома узнает. Если дома узнали бы, что у нее ночью дома мужчина, то-се… такие вещи уже… ей бы плохо было.
Убили бы?!
Нет, конечно, убить не убили бы… кто ее убьет. Просто бы от нее отказались родители, родственники. Она бы нормального мужа достойного, который может себе заработать… ну не пьянчужка какой-нибудь, а нормальный пацан на нее не посмотрел бы уже. Потому что у нас город маленький…
Может, я из-за этого… третий год я все это держала. И сейчас я вот с этих стен — встану, выйду — об этом никто не узнает. Это вот первый раз, что я высказалась про ту ситуацию…
Спасибо.
Может, просто скопилось так… Может, первый раз у меня кто-то спросил: ну как у тебя дела? Что у тебя произошло в жизни?..
Так что вот, душевно вам рассказала.
40. Пора!
— …Ты знаешь, — через полчаса радостно говорил Федя Леле, — я слушал сейчас и думал: я обещал истории с хеппи-эндом и чуть не первой взял именно эту историю — почему? В ней нет ни хеппи-энда, ни вообще какого бы то ни было «энда» — но отчего-то настолько чистое, позитивное ощущение… Столько в этом рассказе чего-то живого…
Федя говорил громко и счастливо, хотя внутри до сих пор не рассеивался какой-то туман. Анна ушла наверх, Леля вернулась к камину одна: ни слова не говоря, примостилась на своем прежнем месте, дослушала рядом с ним рассказ карачаевки Гули… Федя уверен был, что ему снова придется преодолевать ее недоверие, сопротивление, — но вот она была рядом, какая-то незащищенная, тихая, как никогда раньше — но отчего-то подавленная, обессиленная, как будто смазанная…
— И кажется, я догадался! Помнишь, мы задавались вопросом: отчего люди охотно рассказывают, как страдали? А почему вспоминают из всей прожитой жизни какой-нибудь эпизод, жест, какие-то идиотские «узконосые полуботинки»?
Почему вспоминают про детство? Даже старенькие — например, та старушка, которая съела пол-огурца… не она, а сестра — ну, ты помнишь: ей семьдесят лет, а она вспоминает про детство… я теперь сформулировал, почему!
Человек в первую очередь вспоминает моменты, в которые чувствовал себя максимально живым! А уж плохо ли, хорошо ему было — это уже почти все равно!
Видимо, столько времени человек проводит ни жив ни мертв — столько времени он вообще отсутствует в этой реальности, что даже боль лучше, чем ничего! Даже боль дает человеку почувствовать, что он есть, есть сейчас, существует!..
— Ты же вроде был против «сейчас», алё? — спросила Леля и на минуту стала похожа на себя предыдущую — но все равно ее голос был каким-то немного смазанным… — «Сейчас — иллюзия», ты говорил…
— Да, иллюзия! Да, иллюзия… — повторил Федя не так уверенно. — Хотя вот только что я подумал, что Церковь… в церкви мы восклицаем «и ныне, и присно, и во веки веков»… В первую очередь мы же говорим «ныне», то есть «сейчас»? И только потом — «присно», «всегда», «до конца всех времен», и уже как итог — «во веки веков», то есть в бесконечной реальности, после того, как исчезнет линейное время… — Федор задумался на секунду, потом тряхнул головой: — Нет, «сейчас» — не реальность, «сейчас» — иллюзия! Вот соседи наши — живут в «сейчас», исключительно! Они внешне красивые, умные, они могут что-то красивое говорить, что-то интеллектуальное — а на самом-то деле они оживают только соприкасаясь с деньгами… с пищей, с сексом, с вином — с чем-то настолько грубым, грубо материальным… это такое страшное искажение всей природы!.. и, главное, смотрят на тебя так, будто и ты такой же… Как будто все точно такие же, только некоторые притворяются, а вообще всем важны только деньги и грубое благополучие, поразительно!..
Разогнавшись, Федя совсем не заметил Анну, спустившуюся до середины лестницы.
— Все, пора! — победоносно сказала Анна. — Лелька, марш собираться. Через два часа будет такси.
Федор оборвался на полуслове… медленно повернулся от Анны к Леле… — и вдруг ему стала понятна Лелина необычная мягкость, покорность… виноватость… И быстро-быстро, болезненно запульсировал шрам надо лбом.
— Но ведь… ты говорила, что не поедешь? — проговорил он, неосознанно трогая голову.
— Я говорила? — искренне удивилась Леля. — Когда?
Федя сообразил, что действительно: только он, он один, сам решил за нее — и даже не то решил, что Леля не едет с Белявскими, — а решил, что они ее приглашают сугубо формально… Но Анна-то могла переиначить… И явно переиначила, только чтобы его проучить…
Тем временем Леля встала из кресла.
Проходя мимо Феди, приостановилась и — в первый раз — мягко дотронулась до Фединого плеча, почти погладила.
Он поймал ее руку и, глядя снизу вверх, проговорил:
— Как ты думаешь… может быть, имеет смысл… задержаться?..
— Ты меня спрашиваешь? — Леля чуть-чуть улыбнулась.
— Ну да, тебя… — пробормотал Федя в недоумении. — Задержаться буквально на несколько дней? День-другой?..
— Зачем, Федя? — мягко ответила Леля.
Федор сообразил, что она в первый раз назвала его по имени.
Но в следующую же секунду ее лицо стало прежним, и, усмехнувшись, Леля сказала:
— Нет. Тем более, все равно я иллюзия.
41. Рассказ со счастливым концом
Бывает в жизни такое чудо: когда родился у нас ребенок — он был еще совсем маленький — мой муж попал в очень серьезную аварию. Друг его насмерть разбился, а муж остался жив, инвалидом.
И я хочу вам сказать, как же я теперь рада этой аварии!
Как я называю, типичная история медсестры: «он лежал — она работала…» Или наоборот, тут у нас у фельдшера одного: «он работал — она лежала…» Здесь же дом наш, в больнице — вся жизнь у нас тут протекает. Поэтому, я говорю, все типично: муж лежал, я работала медсестрой — у нас был с ним бурный роман, расписались, и у нас родился ребенок.
Но еще когда было у меня беременности шесть месяцев, муж у меня начал пить.
Очень сильно стал пить — вот как будто бы подменили…
А может, он такой и был — потому что я его мало знала-то. Он постарше меня намного: ему было тридцать четыре, а мне, считай, двадцать один. Родители мои были против. Но бабушка мне всегда говорила: «Ален, посмотри, какой у тебя муж замечательный, какой он у тебя споко-ойный: он поработал, приходит пьяный и спит…»
Но я капризничала и хотела уже разводиться.
А потом вся эта произошла ситуация.
Было солнце, пекло такое — как раз картошку сажать. Мы живем-то в Уваровке, там у нас свои огороды — и надо уже картошку сажать, а мы опять поругались.
Мне свекровь звонит и говорит: «Ален? че ты делаешь там?»
Я говорю: «Я че делаю! Вон родители едут картошку сажать, мне-то как неудобно: ребенку два месяца, я тоже не могу его бросить, мне ему кушать надо готовить, а этого опять нет, опять где-нибудь пьет, гад, мне не помогает…»
«Ну, ты его так сильно-то не ругай, он в травме лежит…»
А я еще никак не пойму, говорю: «Ни фига себе, еще в травму попал!» — а потом только до меня дошло.
Оказалось, он был не в травме, а в реанимации.
Вообще-то в реанимацию не пускают, но я ведь тоже в больнице работала — меня пустили. Я к девчонкам там подошла, говорю: «Девчонки, где мой лежит?»
Они говорят мне: «Ну ты нашла себе!.. Такой пьяный — и еще за руль сел: на ЗИЛу прям в кувет, на этого, на попутчика — у него моментальная смерть, а твой в машине застрял, автогеном его вырезали. Ну, ждите, все у вас впереди — повестки, все это, — говорят, — иди полюбуйся».
Я иду, смотрю: женщины лежат, мужчины… Моего нет.
Я назад, говорю: «Нету моего, девочки: чего, вынесли?»
Они: «Смотри лучше!»
Я опять туда, сюда — никого… Даже думала, какой-то розыгрыш.
Тогда они сами пошли со мной, прямо к койке меня подводят: «Чего, не узнаешь?»
А я вижу — ну вот лежит старик семьдесят лет. А еще глаза когда открыл — мама мия! — вообще там такие бордовые… Видать, его придавило, в грудь вдавило еще: я говорю, лежал как будто восемьдесят лет старик! То есть вообще не узнаваемый человек…
Там приезжали родственники того… посмотрели: господи, говорят, кого там судить-то? ему жить осталось два дня. И дело закрыли на него, написали, что руль отказал.
У него мама фельдшер тоже, у мужа: смотрим с ней на динамику — ну, все понятно… Мы уже ему и костюм в гроб купили. Готовились к похоронам.
Но потом мы к Матрене поехали, помолились ей. Фотографию повезли — только не к экстрасенсам, не к бабушкам, а вот в Питер к этой, святой… блаженная Ксения, да. В храмы всякие… Ну не знаю: может, поэтому чудо произошло.
В общем, было у меня в жизни две коляски одновременно: ребенок и муж. Ребенку два месяца — мужу тридцать пять лет.
День я с ребенком; мама в пять часов приходила с работы, меняла меня, и я в ночь ехала к мужу: считай, сама еще молодая — и за таким ухаживать, поворачивать, о-о!.. это что-то с чем-то…
Потом в шесть месяцев мальчик у меня начал сидеть — и муж начал сидеть вместе с ним. Сын пошел — и муж у меня сделал на костылях первые шаги…
И сейчас я хочу сказать: слава Богу, что эта авария произошла.
Мы поняли, что такого есть ценного в жизни: когда такая беда, то не надо бросать, а надо верить друг другу. И все. Мы друг друга не бросили, не разошлись, и теперь у меня муж непьющий вообще. Он поклялся, и в храм мы ходили. Теперь у нас двое детей. Младший маленький — десять, а старший… о, мама мия, старший наш — что-то с чем-то! Учиться мы не хотим, мы ничего не хотим, мы хотим выпить, хотим погулять… Я мужу говорю: «Ром, наверное, твои гены уже начинаются?»
Он говорит: «Мы договорились, чтобы эту не трогать категорически тему».
Кстати, он прям поклялся, и все нормально… Ходячий, то есть динамика положительная у нас.
А если бы этой аварии не было, у нас точно развод произошел бы.
Очень трудно было, но я довольна, потому что это Господь нам послал эту трудность, и сейчас у нас прямо медовый месяц, которого не было после свадьбы.
Каждый год мы свадебное путешествие делаем — даже где-нибудь здесь поедем, по этому по Можайскому по району… Это глупо, наверное, со стороны — но иногда я его прошу: «Ром, ты сделай мне какое-нибудь романтическое свидание, придумай, куда меня пригласить…»
А вы знаете, надо самим что-то вытворять спонтанно. Потому что когда будни — это все очень надоедает, я хочу вам сказать.
Вот даже год назад все вообще удивились: я работаю тридцать первого июля, и он мне звонит с работы тоже (он в Голицыне работает, логист, у шведов здесь недалеко, в Голицыне, ездиет) — звонит мне, говорит: «Завтра в Сочи летим».
Я думаю — о! ни фига себе, как же я соберусь?..
Надо что-то такое, мне кажется, романтичное делать, выдумывать…
Поэтому вот не знаю… может, мои слова достучались там до кого-то…
Мы спим, я ему говорю: «Ром, как хорошо, что ты у меня есть, ты дышишь возле меня…»
В общем, я говорю: рассвет жизни! За все наши страдания, за все муки, за всё…
42. Ясность
Горы слабо светились под звездами.
Тысячи звезд подрагивали, помигивали, мерцали — но их соединенный свет, отражавшийся в ледниках, был совершенно ровным.
Прислонившись лбом к холодному оконному стеклу, Федя понемногу, с усилиями, дышал. Дышать было нелегкой задачей, как на морозе.
Ни о чем толком не думал, ничего определенного не вспоминал. Может быть, только имя… да и имя — не повторял, а оно само собой то и дело повторялось, отзывалось внутри, как будто капала капля. Но никаких внешних образов в памяти не возникало. Если бы Федю сейчас попросили нарисовать ее или даже подробно ее описать, он вряд ли хорошо справился бы с этой задачей.
И вообще не Леля сейчас занимала его внимание, а странный вертикальный стержень, сформировавшийся между грудью и животом — от середины груди до желудка. Этот стержень причинял неудобство: мешал согнуться, мешал дышать. Если бы для какой-то цели потребовалось перевести этот стержень на словесный язык, то самым точным переводом, наверное, оказалось бы слово «нет».
«Нет» застряло внутри Федора, посередине: стояло колом. Оно было простое, холодное и бесцветное — как был лишен цвета ночной пейзаж за окном.
По мере того как привыкали глаза, неземное свечение становилось отчетливей и отчетливей. Никакой весны — ни малейшего даже следа — больше не было в мире: только подзвездный лед, цепенеющий в свете звездного льда.
В этой вечности, неподвижности, однородности было что-то лечебное, анестезирующее. Даже не верилось, что несколько часов назад горы были облиты теплым, многообразным солнечным светом; каждый выступ имел свой оттенок, каждое углубление — неповторимую тень…
Теперь мраморное свечение распределялось без предпочтений и заполняло всю панораму ровным бесстрастным сиянием. Так должна была выглядеть какая-то умственная абстракция — или даже логика как таковая, формальная логика.
Неподвижные горы — гладкие, полированные ледники, окруженные ореолом, — это было красиво… и даже больше: торжественно и прекрасно.
На все был дан правильный, точный, исчерпывающий ответ: «Нет».
Странное чувство сейчас приходило к Феде: ему казалось, что он очень быстро, буквально с каждой минутой, взрослел. Как будто многие множества сложных слов и мыслительных построений отваливались от него, как какие-то бесполезные корки — и оставалось, как в глупой песенке, всего лишь два слова, всего только два слова: всего «да» — и «нет».
Тянущая, неудобная боль не унималась, пульсировала во лбу и давила холодом на желудок — и даже, кажется, постепенно росла — но вместе с нею росла и устанавливалась наконец ясность. Почти невыносимая ясность — и чистота.
ПЯТЫЙ ДЕНЬ
43. Рассказ беженки
Ми в Абхазии жили — в Грузии. У нас есть гора. Оттуда ходили босиком, ми ничего не взяли, ни одежды, ничего. Один дочка у мене маленький была, один дочка замужем положение, а сын немножко взрослый была. У меня сын убили двадцать один год. Такой положение. Мы убегали, отец не ушла. Мой отец говорит: «Не пойду, — говорит, — пусть меня здесь убивают. Я мой жизнь здесь оставил!» Мы ждали-ждали — может, папа тоже придет?.. Потом сказали, что папа-мама убили. Отец знаешь как убили? ее мучили! вот так провод засунули электро, и так и убили отец. Отец у мене было семьдесят восемь лет. Когда ее убили — дом тоже сожгли и отец бросили туда, на этих… огон! мы не могли похоронить.
Отец-мама меня вырастила. Папа маме говорит: «Я когда умру, — говорит, — я буду знать, что она мене будет плакать». Почему? потому что мене свекруха умерла — я плакала как моя мама родная. «Ой, я не боюсь уже, — отец мать говорит. — Свекруху как она плачет! так дочка родная не будет, — он говорит. — Я уже буду спокойньше, что моя дочка мене будет плакать». А я не могла ни мама, ни папа плакать. Я за них капли не могла этих, слез.
Мы двенадцать дней мучения было у нас! Вот такой гр-ряз!.. Снег идет гора, трактор чистит, сколько люди мертвый лежал на дороге, вот такий маленький, прям там дети мертвые оставили убегали… где могли похоронить?! Вот так копали чуть-чуть земли, маленький ребенка, вот грудний ребенка — копали, так и оставили — и так крестик: может быть, вернемся, может быть, потом будет похоронить… Кто это не видела — пусть не видит такий горя никто! Такой трудных, сердце заболит, такой горе. Два месяц, больше, на этой больнице лежала, не кушала после моей сын, не пила, босиком ходила. Насильно кормила дочка: «Мама, — говорит, — если ты будешь умирать, я тоже буду умирать». Ох-х, такой положение… Вот сижу тебе разговариваю, уже на моей сына идет в голове: почему мене сын убили? Почему нужно убиват?! Никому плохого не сделала. Не пила, не курила, не воровала, старший-младший знала… Сейчас я смотрю: старший-младший не знают здесь! Я нервничаю: мой сын так не делала, я говорю. Мой сын тихий была, воспитанный, хороший парень. Такой сын мене больше где есть? Нет. Фотография дома смотрим — и ничего: могилу не можем ходить. Ох мучения, ох мучения…
«Я уже ее не могу смотреть! — моя муж говорит, — от сына сколько мучит моя жена». Муж инфаркт получила. Я думаю: деньги надо, чтоб выручить человеку — один лекарство три тыщи рублей отдавали, три тыщи рублей один, массаж две тыщи. Моя муж… Меня муж говорит: «Столько деньги моя жена не может уже заработать. Нет! Вы мене не можете помогать!» Когда инфаркт получила, своя руки не может, машина не может: «Жена возит-возит товар, ее деньги куда я возьму? — говорит, — мои укол, что ли? Я на ее глаза не могу смотреть!» Он сам себе повесила. Мы думали, она дома сидит. «На улице вышел, свежий воздух», — она говорит. А сосед говорит: «Твой муж уже повесила». Он сам себя повесила. Вот такой положение. Такой трудный.
Моя муж так сделала, я говорю: «После сына мене жить зачем надо?»
«Ты что! — дочка мне говорит. — Мама: ты умрешь — ты смотри, я второй день тоже буду там». Я живу сейчас ради моей дочка, чтоб дочку ничего не было. С зятом живу. У нас обычай такой: отдельно жить не могу, сейчас с зятом живу. Мой зят очень хороший. Хороший — такой сын родной не будет. Всегда на моих глазах смотрит он: «Почему мама не кущает? Почему мамэ настроения нету? Кто маму обидел?» Дочку говорит: «Маму не обижай! Может быть, ругал маму?»
Я говорю: «Мене никого не ругала».
«Нет, мама сейчас успокоит, — дочка говорит, — ему никто не обидел. Придет потом покушает…»
За зяту говорю сейчас, хороший очень. Я болела, аллергия дала ночью, нервы, не спала никак от нервы, всё чешет. Зять позвонила везде, кожаный позвонила везде — без очереди мене пустили сразу! Этот врач — ее друг там имеет, профессор хороший. Из Абхазии тоже, только они грэки. Он от нас ничего деньги не взял: «Я такой женщину как могу деньги брать?» — говорит. Выписала — девятьсот рублей стоит один ампула, это неделя один раз надо сделать, германский лекарство. Вот это сделала — лучше стало. Нервы спокойный, не чешет, ничего. У меня много помощь от зяту.
«Хватит мне, — говорит, — что моя тесть так сделала…»
Я говорю: «Я тоже, может быть, сделаю так».
«Как ты сделаешь так?! — говорит. — Уже шестнадцать лет твоя сын умерла. Надо ради ее! — говорит. — Ты сама церкв идешь…» Церкв иду, сама свечки, сама пишу, все пишу, чтоб ему хорошо было там. Я очень боговерующий. Он мене говорит: «Мама, ты почему босиком? Я не могу босиком, у меня ноги мокрые», — говорит. Тогда я босиком ходила, не одевала, дождь идет, снег идет… он мне говорит: «Мама, холодно ноги».
«Ага, — я думаю, — если моя сына холодно, зачем так буду ходить?» Я одевала — ему хорошо было. Да. После этого я начала уже одевать.
Потом у нас вот такой черный платье, вот так одевала: «Мама, — говорит, — я ничего не вижу, тёмно сижу». Я снимала платок.
Я ему говорю: «Сынок, тебе там кушать есть?» Он говорит: «Когда свет горит, мне все есть». Я ему горю свечки, и я довольный, что там ему светла и всё хорошо: светла, чиста, — Бог его хорошо держит. Потому что ребенок была — чистый ребенок, от Бога чист: не курила, один грамм не пила, экономический факультет учила моя сын, всегда по тону вот так: «пожалуйста, мама, пожалуйста», — слова лишний не слышала. Ох-х… Такой положение, очень трудно, очень плохой… Это целый история говорит…
Я всегда на работу иду — первый место туда церкв иду, это маленький церкв. Я семь лет там хожу, свечки ставлю, я каждый этих пишу там все, «упокой», все пишу. Я хочу, чтобы своима рукама, своима деньгама — мои сына, мужа свечки поставить, мои мама, мои отцу, — все надо своим рукам. Что я буду дома сидеть? Все равно, я думаю, легче будет на рынке — здесь люди, много не думай. Если дома буду сидеть, я, наверное, в сумасшедшей больнице буду. Думаю, может быть, мене здесь чуть-чуть хорошо будет. Вышла здесь на работу, работаю — иногда голова не работает. Иногда линия на электричку другой иду — думаю: куда я иду? «Донской» надо выходить! Я выхожу другое метро, думаю: куда иду? Обратно спрашиваю: «Пожалуйста, скажите мне, на какой дорога └Донской”?»
«Ой, └Донской” метро, женщина, не сюда — переходи, пожалуйста, другой линия…»
Прихожу одиннадцать часов, двенадцать часов дома. Если там не показывали, наверное, не могла даже домой приходить. Такой трудных… Когда вижу, сын говорит: «Мама, мене там все есть, мене там все хорошо, почему ты плачешь?»
Я говорю: «Сынок, мне трудно».
«Я дома тебе всегда. Ты мене не видишь, я всегда с тобой стою», — говорит.
Я так видела — не во сне: вот как свечки горит, я уже как закрываю, так хорошо ее видела — так светла, бела, белий.
На работу потом утром приду, товар вылаживаю, говорю: «Сынок, ты со мной? Давай мене со мной рядом. Я надеюсь на тебе, что ты со мной всегда рядом будешь». Вот так разговариваю…
Вот, дочка, такой история у меня. Это много история, очень трудно высказать человеку. Такой положение.
44. Наглядная агитация
— Чем это ты увлекся, мой друг?.. — Анна перегнулась через стол. — Иероглиф рисуешь?
— Иероглиф… — довольный, проурчал Дмитрий Всеволодович. — Всем иероглифам иероглиф…
Ваша беженка из Абхазии, так? Кто-то помнит, как в древности называлась Абхазия? При древних греках?
— Таврия?..
— Таврия — Крым, дерёвня.
— Колхида?
— Колхида. А кто жил в Колхиде? Кто жил в Колхиде?
— Эм… Золотое руно?..
— То есть бараны, ты хочешь сказать? «Руно». Руно — само собой. Кто еще жил в Колхиде?
В Колхиде жила Медея. Чем знаменита Медея? Кроме руна?
Эх вы. Медея — убила своих детей.
Теперь пишем: «Медея»… Разрезаем напополам… Так.
Дальше, в этом же Медитерранском[8] бассейне — примерно в это же время — другой известный мифологический персонаж, тоже женщина и тоже связанная с детьми?.. Нет идей?
Даю подсказку: Федор-Михалыч ее упоминает. Ну? Старец Зосима. Нет, ничего? Ну кто «плачет о своих детях»?
— Рахиль.
— Федор знает. Праматерь Рахиль. Наконец-то. Так. Пишем РАХИЛЬ… И тоже режем ее пополам: РАХ и ИЛЬ. Берем первую половинку отсюда… РАХ… а вторую берем от Медеи… Складываем…
— Паранойя, — констатировала Анна, с любопытством, однако, заглядывая в листок.
— Что получается? РАХЕЯ
А? Никому ничего не напоминает?
— Трахея?
— Сама ты трахея. РАХЕЯ… Рассея!
Помнишь, ты рассказывала анекдот: «Маму съел, папу съел… Ы-ы-ы… — Кто же ты после этого?! — Сирота-а!»
«Рахиль плачет о своих детях и не может утешиться, ибо нет их». А куда они подевались? А она сама их убила!!. — торжествующе закричал Дмитрий Всеволодович. — Рахея, Рассея — это такой гибрид: Рахиль плюс Медея! Сначала своих детей пожирает — а потом плачет, «ибо их нет»!.. Ха-ха-ха!..
— И к чему это? — медленно спросил Федор.
Вопрос прозвучал в настолько не свойственном Федору тоне, что, хотя Федя спросил негромко, все повернулись к нему, и даже сиявший самодовольством Дмитрий Всеволодович слегка побледнел:
— Что такое «к чему»?
— К чему, — твердо и даже как будто с угрозой повторил Федор, — направлено рассуждение ваше?
— Да ни к чему оно не «направлено»! — с неприятным удивлением сказал Белявский. — Какой-то дикий вопрос. Как будто мысль непременно должна быть куда-то «направлена»!
— Безусловно. И мысль, и буквально каждое слово — направлено…
Федя вдруг перестал быть похожим на себя прежнего: выговаривая слова медленно и даже с усилием, он как будто внимательно вслушивался во что-то внутри себя: даже казалось по временам, он совсем забывает о том, что вокруг присутствуют другие люди, и только пытается не отвлечься от важного внутри.
Этим он сейчас очень отличался от Дмитрия Всеволодовича, очевидно рассчитывавшего на внешний эффект: парадоксальным образом, при том что Федя, может быть чуть ли не в первый раз, совершенно не заботился ни о чьем внимании, — все слушали его гораздо внимательнее, чем когда-нибудь раньше.
— Позвольте я тоже. — Федя завладел листочком бумаги с набросками Дмитрия Всеволодовича
— нарисую одну картинку…
Чуть ниже «Рассеи» Федя прочертил длинную горизонтальную линию.
— затем с двух сторон этой линии написал: слева «НЕТ», справа «ДА».
— и пририсовал над горизонтальной линией букву «Я».
— Это я, — показал Федя на букву «Я». — Я хороший.
Я умный. Я человечный. Я не делаю ничего беззаконного. Если поставить где-нибудь здесь условную середину —
— …то я окажусь на той половине, где «ДА».
А вот… — Федя задумался на секунду, — например, дядя Костя из ЛТП, который говорил «только вспышнет — и будем мочить всех сподряд, не разбирая»…
— Дядя Костя — или, может быть, тот человек, которого собутыльники ткнули в сердце ножом — это «ОН». «ОН» — плохой. Объективно плохой человек. Много хуже меня.
А я — очень хороший.
Допустим даже, что в этом — моя собственная заслуга. Допустим, нам нету дела, что он потомственный алкоголик с врожденными аномалиями: нет, он единственно по своей вине оказался внизу, а я благодаря моим собственным совершенствам — на самом верху.
И теперь «Я» — вот здесь, а «ОН» — там. Я — хороший, ОН — очень плохой.
Но однажды ОН делает ма-аленький, незаметный шажочек…
Федор нарисовал стрелку справа от «ОН».
Представим, что дядя Костя идет к своему мастеру на строительстве и говорит — не себя защищая, не думая про свои интересы, а ради правды, — вступается за «ребят из красных домов»: «Ты такой-сякой, почему ты так дешево закрываешь наряды ребятам из красных домов? Почему ты так мало им заплатил?»
Представим еще, что в эту минуту им движет не жажда скандала и не кураж, а искреннее негодование: представим, что он — пусть в одну эту минуту — искренне переживает за совершенно чужих, посторонних ему людей…
Ну допустим хотя бы, что жажда правды в эту минуту сильнее, чем жажда скандала.
И в это мгновение — когда он делает свой шажок — пускай маленький, микроскопический, протягивает свою «луковичку» — вдруг сердечный удар, инфаркт, и линия жизни его — обрывается.
…
«Линия жизни» — конечно, не как в хиромантии, а просто — линейное время жизни…
Известен так называемый «аграф» — высказывание нашего Господа, не записанное в Евангелии… По-моему, самое страшное из всего, что я слышал: «В чем застану, в том и буду судить».
Раньше я понимал «в чем застану» как статическое положение на прямой.
Если я нахожусь справа от черточки — значит, после Суда я автоматически отправляюсь дальше направо, в рай. А если я слева от черточки — то проваливаюсь в окончательный ад.
Так мне виделось раньше.
А вот в последнее время мне стало казаться, что в этих словах — «В чем застану» — имеется в виду не точка, а вектор…
— Что?
— Вектор, вектор!
Вектор душевного устремления. Вектор воли. Движение воли.
Пока я живу — моя воля в движении. Пусть в слабом-слабом, пусть сонно ворочается — но моя воля не может не двигаться, не способна не двигаться, пока я жив.
Правда, нужно учесть, что любое движение моей воли усиливается — или гасится — внешней средой.
Может быть, многократно усиливается — а может быть, и совсем тормозится.
Среда — очень плотная. У нее свои собственные течения. Например, я сейчас проживаю в Швейцарии, я работаю во Фрибурском университете, и окружающая меня среда не допускает агрессии: наоборот, располагает к сугубому миролюбию; однако значит ли это, что миролюбие — моя собственная заслуга?
Сравним с дядей Костей: агрессия и нетерпимость, которую мы от него видим, — что это? его собственное волевое движение, или течение в его среде?..
Но как бы то ни было, вдруг инфаркт — и в одно-единственное мгновение всякая плотность среды исчезает!
Это мгновение застигает нас — каждого — в некоем движении. Ибо воля не может бездействовать. Пусть ничтожном, но все же в движении или в эту сторону, или в ту — или к «ДА», или к «НЕТ».
Вдруг оказывается, что «Я» — такой хороший, такой возвышенный, так близко уже подобравшийся к цели — оказывается, меня просто подталкивала среда, а сам я — немного ленился, немного играл в компьютер, немного скучал, то есть мой вектор — мой собственный, личный вектор — был направлен вовсе и не вперед, а назад, не к «ДА», а к «НЕТ» — пусть чуть-чуть, чуть-чуть — но когда сопротивление внешней среды совершенно исчезло, то мне осталось только мое собственное волевое движение, мой личный вектор.
И меня с этим вектором, в этом векторе застал Бог. Он застал меня за игрушкой в компьютере.
А дядю Костю, такого на первый взгляд глупого, злого и агрессивного, Бог застал в глупом и агрессивном желании правды — но все же в желании правды, то есть все-таки при попытке чуть-чуть приподняться над обстоятельствами!
Вот у дяди Кости линия жизни —
— и вдруг, в одно мгновение, линия исчезает —
— и дядя Костя оказывается в пустоте. Пустота не имеет никакой плотности. Она не оказывает никакого сопротивления. Это удобно.
Единственное неудобное обстоятельство: нет возможности изменить вектор. Ни направление вектора, ни величину: «В чем застану, в том и сужу».
Дядя Костя оказывается в пустоте — и начинает плыть в пустоте с постоянной заданной скоростью, в одном раз и навсегда заданном направлении…
Если его волевое движение было слабым — а допустим, оно было слабым, поскольку было внутренне противоречивым: заботясь об этих парнях из красных домов, он все же хотел и скандала, — значит, он будет плыть очень медленно, очень-очень-очень медленно, «квадриллион лет» — и от этой медлительности будет очень страдать: но ускориться невозможно. Впереди вечность, и в этой вечности все-таки он очень медленно плывет вверх…
Значит, пусть даже медленно, пусть даже через «квадриллион» — но он все-таки доплывет…
— Докуды? — не вытерпел Дмитрий Всеволодович, — я никак не пойму…
— До райских обителей.
— А-а… Опять вы свой… опиум для народа…
— Погоди, погоди-те, — сузила глаза Анна. — То есть всю жизнь делаем гадости — а в зачет идет только последний момент?
— Нет! — возразил Федор. — Не так! Например: если вы разгонитесь на машине со скоростью сто километров в час, и вдруг увидите впереди пропасть, и резко затормозите — то «маленький вектор», сиюминутный маленький вектор у вас будет — назад, торможение, и даже резкое, сильное торможение — но главный-то вектор у вас был направлен вперед! Может быть, вы успеете как-то замедлиться — и полетите в пропасть не сто километров в час, а пятьдесят или даже пусть десять, — но все равно «главный вектор» у вас пересилит «маленький вектор»… Важен итог, итоговая динамика: или в ту сторону, или в эту.
Важно, куда направлено ваше итоговое усилие, результирующее усилие вашей жизни — и варианта лишь два: или к «ДА», или к «НЕТ».
Проблема, что мы всегда судим других по положению на прямой, по видимому результату. Приходим на рынок и видим женщину… бабу, грузинскую грубую бабу: глаза у нее неживые, голос грубый, вы слышали: злая торговка… если судить по внешнему. Но разве мы ее знаем? Одно только то, что она продолжает двигаться; только то, что она своими ногами дошла до этого рынка — это уже такой человеческий подвиг, это уже настолько мощнейшее «ДА!» —
— Что за «да»? Чему «да», я никак не пойму? — рассердился Белявский. — Чему?
— «Да святится имя Твое, Да приидет Царствие Твое, Да будет воля Твоя». Воле Божией — вот чему «Да»…
— То есть этому всему кромешному ужасу она должна кланяться, ставить свечки и говорить «да-да-да»?!
— А вы заметили, что она ни разу не говорит «Нет»?
Поразительно: мы с вами слушаем и говорим в себе «Нет, Нет, Нет!» — а она? Что она говорит?
Она говорит: «Тяжело».
Она говорит: «Почему?» «Зачем надо было убивать?»
Но она даже ни разу не проклинает убийц! Может быть, ей гораздо легче было бы сказать «Нет» и тоже повеситься, как и мужу, — но она-то живет…
— Между прочим —
— живет, объясняет, что ради дочери, — но этим самым уже говорит настолько мощное «Да!» —
— Кстати, кстати! насчет «повеситься», — уцепился Дмитрий Всеволодович, — ее муж повесился — это «грех»? Как считается там у вас?
— По логике, самоубийство — есть жизнь, прерванная в момент абсолютного «Нет»…
— А я считаю, мужской поступок, — сказала Анна.
— То есть, он — в ад, по-вашему? И с женой на том свете не встретятся?.. — подковырнул Дмитрий Всеволодович.
— Вот, вам, мучикам, лишь бы сбежать…
— Меня поражает, — продолжил Федя, думая не о Дмитрии Всеволодовиче и не об Анне, — меня поражает, насколько большинство из рассказчиков далеки — не только от мысли о самоубийстве, но даже и от уныния. Почти все они прожили жизнь в нереально тяжелых условиях… Взять самую первую, Нину Васильевну: родилась без отца, с матерью побиралась, детство провела в детском доме, работала на ткацкой фабрике, а единственный сын… неужели у нее была легкая жизнь? Но она говорит «Я довольна». «Мне повезло». «Мне встретились хорошие люди». Она говорит: «У меня была жизнь — хорошая»! Поразительно! Вы ругаете их, презираете, называете «быдлом» — а какое у них терпение и какой стержень, несмотря ни на что! Не все, но большинство говорит «Да», «Да», «Да».
Я заметил, что так называемые объективные обстоятельства — ни при чем. Все зависит только от человека. Один человек, как завод, все хорошее перерабатывает в плохое — а другой человек, наоборот, самый ужас кромешный каким-то образом перерабатывает в хорошее: и даже эта Хатуна — она соглашается потерпеть ради дочки, этим она говорит «Да» своей дочке; она находит какой-то общий язык со своим мертвым сыном; уже одно то, что она продолжает двигаться, — это подвиг! Нам с вами достаточно мелочи: не ту отметку поставили, оплату урезали, контракт не переподписали, — достаточно, чтобы закричать «Нет, Нет, Нет!» — а она-то что терпит шестнадцать лет? Неужели вы думаете, что ей не больно? Не страшно, не непонятно? Но мы с вами — не принимаем, мы говорим «Нет», а она — каким-то сверхчеловеческим образом говорит «Да»! —
— Смерти собственного ребенка, — уточнила Анна.
— Не смерти ребенка, а Божьему замыслу!..
— Садистский у вас божий замысел, — сказала Анна.
— Короче, «тяжелое палажение, ощень трудна», — подытожил Белявский. — Ты алоэвый гель положила? Стоял на полочке…
— Выбор прост. — Все, что Федя говорил до сих пор, он говорил только для Лели, но избегал обращаться к ней прямо, и старался на нее не смотреть. Теперь Анна, Дмитрий и их алоэвый гель не оставили ему выбора. — Выбор прост. Или «Да», или «Нет». Так просто, что даже обидно. И в каждый момент — в каждый, в каждый мельчайший момент — только «Да» или «Нет»…
— А «иллюзия»? — перебила Леля.
— Я лгал про «иллюзию». Себе лгал. Не нарочно — я просто боялся. «Иллюзия» — в сущности то же, что «нет». Примитивная маскировка. Ты совершенно права: «быдло» — это бетонное «нет», а «иллюзия» — это стеклянное «нет». Но и то, и другое — конечно, «нет»…
И еще я лгал про «сейчас». «Да» и «нет» — говорится сейчас. В каждое маленькое мгновение есть выбор, у каждого человека…
— А у тебя?
— Ну естественно… в том числе у меня.
— Сейчас.
— В каком смысле? О чем ты?
— Это я тебя хотела спросить: ты о чем-то конкретно? У тебя есть выбор сейчас?
— У меня? Я не знаю…
— Что происходит сейчас?
— Сейчас ты уезжаешь.
— Допустим. И что с того?
— Гляди-ка! — заинтересовалась Анна. — В ведерке полешки.
— Ты только заметила? — добродушно сказал Дмитрий Всеволодович. — Еще с утра гремели на крыше. Кирпич вставляли…
— Я просил тебя задержаться… — неуверенно проговорил Федя.
— Нет, ни разу ты не просил, — отрезала Леля. — Ты спрашивал, может быть, я останусь? Но ты ничего не просил.
— Но они же сырые! — вознегодовала Анна. — Они откровенно мокрые! Как они будут гореть?!
— Плохо, — авторитетно заверил Дмитрий Всеволодович. — Плохо будут гореть. Но мы это не увидим.
— Тогда… — сказал Федя тихо, — сейчас я прошу.
— Что? — не расслышала (или сделала вид, что не расслышала) Леля.
— Я прошу, чтобы ты осталась. Сейчас. Я делаю выбор. Я говорю тебе: «Да».
— Вы о чем, молодые люди? — поморщилась Анна.
В этот момент зазвонил сотовый телефон Дмитрия Всеволодовича.
— Ну вот Илья наконец!
Он немного послушал, поулыбался, кивая, изредка отвечая пониженным, бархатным голосом, и, отняв трубку от уха, красивым жестом бросил телефон в карман пиджака:
— Немного задерживаются, — объявил Дмитрий Всеволодович во всеуслышание. — Примерно, говорит, через час — минут через пятьдесят. Можем звать такси.
— Хватит еще на одну историю, — быстро сказала Анна, с неудовольствием глядя на Лелю и Федора.
— Да, напутственную… — рассеянно махнул рукою Белявский, — на ход ноги…
45. Новый рассказ о любви
В девяностом году нам дали участки по девять сотки. Пользовались мы четырнадцать лет. Вдруг решили подстанцию — вот на клубничном поле подстанцию строить. Не сообщили, ничо. Не предупредили, ничо. Р-раз, приехали, разломали заборы, разломали всё, кусты выкопали… А у мене облепиха была — это чудо, чудо облепиха! «он» и «она». А «он» красивей «ее»… Да, цветов было море, я даже вот онкологу этому привозила цветы, прямо море у меня было цветов. Мне говорили, надо тебе корс… пондентов вызвать. Вот. Этот… как его… фамилию уже забыла. У мене там и огородик был, балаганчик был, дочери приезжали ко мне, и чай пили, и цветы рвали, и всё, и клубника была, и ягоды… Четырнадцать только смородины было черной, мужа покормить хоть.
У меня у мужа-то первая группа. Инвалид первой группы. В Балашихе нашли рак прямой кишки. Это три года назад. В Балашихе взяли, всё просмотрели, проверили, сделали операцию, потом сделали этот… ну, химию и облучение, там неделями как-то. Неделю не делают, а на второй неделе делают. Или через десять дней… что-то такое, вот. В общем, почти что год делали. Мы-то думали, они делают как положено свое дело. Мы думали, они знают же, чего делать. А они делают так: вот десять, всё! Или там сколько… восемь! А может, которому человеку надо, может быть, пять? или шесть? А они сразу десять! Так же химию, так же эту… как ее, еще делають процедуру… Вот он ездил, сказали, что в тесто превратилось все, мочевой пузырь, в тесто превратилось! Теперь если делать еще операцию, значить, надо кожу где-то искать… Не берутся. Боятся. «Не зна-аем… — говорят, — надо большие де-еньги»… И то им «деньги большие», то «не возьмемся», то «боимся»: «люди, — говорят, — не выдерживают…» Тем более у него сколько, три этих… и вот разрезано, вот разрезано… А щас грыжа растет… А потом эти… и это… Три грыжи вырезал, эту вырезал, в общем, резаный весь, на нем живого места нет. Он боится, что он не выдержит. Он с тридцать пятого у меня — вот, семьдесят пять лет! Но крепыш. Посмотрите, сколько он операций выдержал, крепыш. Хотя у него и с давлением там не ладится, то высокое, то низкое. Еще и выпьет…
Так-то он у меня здоровый мужик, добротный мужик, что ни накажешь, он сделает, он мне шторы повесит, и всё, и в магазин сходит, и приготовит, всё. Он готовит — так в ресторане не готовят, как он готовит! Раньше вот, когда поженилися, это пеесят два года назад, — и вареники он у меня лепил, и блины пек, вообще… и дочку купал, белье вешал, и гладил, всё… Это вот песят два года назад. Я тогда жила в Переделкине. В песят пятом году приехала, жила в общежитии, а потом у хозяйки.
А я водитель, вожак я была! И в деревне вожак была. Всех девчат просмотрю, чтоб ни ниточка не висела, ни рукав какой-нибудь такой был, прическа… Та-ак, просмотрела всех: «Куда едем на танцы?» Командовала. «Так, девчата, поедем сегодня в это… в Перхушково!» Или, то есть — «в Рассудово!». Куда только ни ездили.
Один раз ребята нас уходить не пускали. Я говорю: «Девчат, как мы сделаем…» Танцуем-танцуем, и по одной, по одной на улицу, по одной — и ка-ак двинем домой! Всё, потеряли ребята нас! А они ревновали, ребята, что мы уходим. Красивые ребята ходили все, гармонисты! А мы все равно в другую деревню пойдем… Идем по лесу, поем песни, веселимся — лесом же, никого нету! Вдруг видим: кладбище, и лежат это… в белом!.. Ой, мы как дернули! Каблуки теряли, что было!..
А одна ни с места! Спугалася. Мы: «Лиза! Лиза!»
Уже ребята: «Да это я, Лешка!.. — А это я, Гришка!..» А она никак не очнется.
Это просто ребята переоделися в это самого…
Лесом бегали, каблуки теряли, потом утром находили… О-ой, было делов…
А вот подошло время — сейчас одно воспоминание.
У меня красота была, все было на месте, и за мной много-много гонялись ребята, много. И журналисты мне находились. Переделкино-то — это же журналистика.
Я на танцы пошла, и журналист ко мне привязался. Ну, познакомилися, через три дня назначили с ним свидание, он привел мене к своим друзьям к журналистам. Привел меня — а там здание-то большо-ое такое!.. двор большо-ой такой!.. Ведет, а я боюся!.. Он привел, а там сидят нога за ногу, культурные такие, красивые, разукрашенные, курят! Я посмотрела: нет, это мне не годится. Говорю: «Посадите меня с краю». Потом там уборщица, что ли, какая-то, я говорю ей: «Скажите, а где здесь выход?»
Она говорит: «А зачем вам?»
Я говорю: «Мне надо выйти».
«А вот там и там…»
Ну, я как-то туды, сюды и за поворот. Он-то думал, может, я в туалет, или мало ли я чего. А я выбежала — как дунула бегом! А он кричал-кричал, а я бегу-бегу — а потом уже калитку открыла, закрыла калитку и помахала рукой. И всё, и на этом конец.
Я, можно сказать, была очень невлюбчивая. А богатые много заглядывали. Только я не хотела, например, за богатого замуж, потому что у меня ничего не было. У меня двое штанишек было и рубашечка — или одна, или две. Ну, лапти, может. И всё. Не, косы у меня были! косы у меня хорошие были.
А один был — о, боже мой, как он привязался ко мне, ужасно! А я все это: «Ой, да мне некогда…» Да мне «то», да и «другое», да «третье»… А он по пятам: вот повернуся — он идет, повернусь — он идет… Но отвязалася: за такого богатого я не хотела.
В общем, я в Переделкине, и три года прошло, я уже у хозяйки жила. Хозяйка хорошая была, Таисия тоже, тезка — и он появился. С другом. Друг ездил там к одной девочке, она в одном крыле жила, эта Маша, а я в другом крыле. Этот друг говорит: «Я могу взять с собой? у меня парень знакомый, и этого парня взять. Потому что один — ездить ночью-то страшно…» И вот он его привез, а я, значить, не знала. Мы с этой Машенькой собралися на танцы: «Так, Маша, ты собирайся, я тоже щас искупаюся, все это такое сделаю…» А в одном доме жили. Ну, я собралася, а черный хлеб взяла, черный хлеб — ну, краюху такую! — и бегом к ней. Думаю, пока добежим до станции, я его съем. Хлеб откусила, к ней забегаю, там: «Маш, ты едешь?» — его увидела. Хлебом даже подавилась, выплюнула… и вот так познакомились.
Но он сначала мне как-то совсем не понравился: ну, деревенский парень, просто одетый… Он бохом ходил, как я всегда выражаюсь. Бохом — ну эти… ягодицы видны были. Вот так. Но я подумала: а что? он бедный, я бедная — а в целом пара. В общем, и поженились. Как помню, ему в комиссионном ходила костюм покупать, на работу ходить… Бедность же была. Бедность была: что он там получал? или я получала? — копейки…
Но главное, я могу им командовать как хочу. И он слушается меня. Слушается! Он советуется со мною, вот что бы ни было, он советуется. А я если «да» — то да. А «нет» — а он: «точно!», «правильно!». А людям так: «Как Таська». Детям: «Как Таська». Всё. Он «Таська» меня называет. «Как Таська». Вот так. Ха-ха-ха…
Говорю: в магазин иди за морковкой. «Коля, морковки нету!» — «Да, щас». Он на подъем… пусть в дымину будет пьяный сегодни — а завтра он как часы! Как часы, всё, будет помогать, всё делать будет, как будто он и не пил. Он такой, исполнительный. Но вот — выпить. Вот это у него загвоздка. Песят два года живем, песят два года мучаюсь. Они ж на шахте, подзёмка. Вылезуть — одни зубы! А помылись — «Ну что, по сто?..» А то двести. А с получки вообще по бутылочке…
Вот что значит барак. Я всегда говорила так: «поженилися — ключи дайте! Дом постройте на пустом месте и ключи дайте, чтоб жили молодые — отдельно». Тогда хорошо.
А барак — что барак? С работы, сразу: «Ну что, в домино? — В домино-о!..» А потом еще какую-то сику… Ну вот и пошло. И пошло. И вообще, всё — и сбился с пути человек.
Вот щас даже, иду, вот понервничала с ним в этих… — выпил!
Я: «Что-о тако-ое?!»
«Пришел друг, мужчина, и я четвертинку выпил».
Я говорю: «Ложь! пол-литра».
«Нет, четвертинку… Поллитра — да, но мы ж вдвоем ее выпили…»
Отругала его. Извинился и: «Все, — говорит. — Я не буду. Я больше не буду. Вот, по твоему приказу. Вот скажешь, разрешишь — я куплю, нет — так нет».
А неделя прошла: «Ну что, может быть, это… шкалик, а?..»
«Ну давай, что ж с тобой…»
«А то я же ночь не спал…» — говорит. Он же мокрый у меня ходить целый день.
Семь месяцев пролежал там, две операции сделали. Здесь вот, здесь вот… И ничего толку. Лечат, лечат, лечать одно — а получается опять другое.
Теперь заведущий, сожалея его, направил по адресу в институт, всероссийский там институт, на «Калужской» метро. Он направил его от имени сво… себя, такой добрый, очень. И телефон дал, и сказал, обратиться от имени… ну, его. Но его не сразу взяли… а потом взяли. Проверили всё, сделали операцию. Теперя у него щас из попы свищ. Свищ: дырку сделали для кала, дырку сделали для мочи. И здесь… в это… в канал вставили, чтобы писать. Сказали, через полтора месяца приезжайте, катетер вставим, и всё. И катетер поставили. А катетер и пропускает, и всё. И он всю жись теперь мокрый ходит. И первая группа. И каждый день мне звонит и говорит: «Я жить не могу. Я не буду, я… ну, чего-нибудь сделаю…» (плачет)
Я говорю, мене ж парлизовало от этого. Я семь месяцев ходила день в день, вот в больницу эту, ну вот, и вот на нервной почве. Парлизовало в январе, январь-февраль. Потома двенадцатого марта… в общем, я не разговаривала. Я не… В голове кирпичи какие-то валяются, я не разговаривала вообще. Потом через неделю что-то получше стало. Ну вот, сейчас разговариваю — но плохо. Я буквы теряю. Хоть в первый класс иди: вот читаю, а эту букву не прочитала! Читаю — а уже впереди буквы, что ж я ту-то не прочитала?! Хоть крупныя буквы, хоть мелкия — теряю буквы. Потом забуду чего-нибудь, потом вспомню, и у меня связки какой-то нету. Которой я бы связала речь… связки нету. И что-то брать встану и не попаду ногой… а потом попаду. Вот такое вот.
А мне дочки мои говорят: «Мам, ходи! Мам, ходи давай!» У мене дочки строгия. «Мам, вяжи! чтоб я пришла, ты связала два ряда» там или «тры»… вяжу, мучаюся до слез! Боже, опять вяжу, вяжу… Говорю: да зачем вы нужны мне такие строгие?!. ха-ха-ха… Хочу выписаться скорее. Хоть дома там простирнуть что-то, погладить что-то, сготовить… Но только вот без огорода теперь. А хочется же: укропчик посеять, петрушечку, больше ничего… ну, лучок, может, где-нибудь суну… Вот дали бы мне клочок. Вот такой маленький, я бы сидела там и пахала бы… Нет, всё, ничего нет. А елка была, какая красивая елка, полтора или два метра — всё… В общем, всё разломали на свете, забор поломали, ворота поломали, ни ямки, ни любки. Я говорю: «А где замок-то мой?»
«Вот… хто ломал — тот замок предоставить».
Спросила одного — нет, другого спросила — нет, третьего спросила — «Подумаешь, замок!.. Я куплю».
Покупает день, покупает два, покупает тры. Через несколько дней с подружкой собрались. Собрались. Я говорю: «Пойдем!» Уже вагончик стоит. Мужчина вышел, я говорю: «Такой лысый работает?»
«Ну работает».
Я говорю: «Вызовите его».
«А что вам надо?»
Я говорю: «Мне замок надо».
Он говорит: «А его нету». И пять тысяч пообещал. И ничего: ни замка, ни пять тысяч. Ну вот и все.
Я скандалила за замком, потому что уж очень хороший. Думаю, может быть, я где займу и заборчик поставлю, замочек повешу. Скрытый замочек, хороший замочек. Две или три тыщи стоил тогда, а щас я не знаю. Ну, в общем, всё! Ни замка, ни денег, ничего нет. Совсем ничего.
Правда, помогает государство. Подкладные эти… как их… памперсы! Двести штук привезли. Третий размер. Я меняю, меняю, а не успеваю менять. Ладно здесь выделения, здесь ладно кал — но дырка-то, моча льется, он мокрый… Вот сейчас выйду с больницы, и дочь там вроде договорилась с врачом, они ему какой-то новый катетер поставят. Какой-то, сказали, вроде бы хороший катетер поставят, и будет все хорошо. Ну дай Бог. Но мне кажется, нет.
Все ж-таки я виню врача, который в Балашихе назначал эти… химию, я вот виню его, и все. Вот виню его, виню… И которые в институте, они обещали его исправить. Зашить и дырку эту, и все… Но потом «не зна-аем…» — ну все понятно. Не знаю, чего получится.
Говорит, «то я ночи не сплю, а выпью — посплю». Пьет, конечно, но потому что мучится же человек! Я не знаю, не знаю, чем это кончится. Он сказал: «Я не выдержу». Вот и все.
Я ему говорю: «Да ты что?! А я что буду делать? Живи ради меня! Привыкай!»
Но а как привыкать, кто же знает? Если он постоянно мокрый… Я ему говорю, поешь — он не ест… (плачет)
Вот, горе такое, горе, большое горе… А как от него отцепиться, кто знает? Он мучается, мучается у меня, Коля… Он говорит «поменяй», ну а сколько же я могу менять, я меняю, а она льется… Такое горе.
46. Большевик
Посередине комнаты между обеденным столом и черным сервантом стояли четыре чемодана Chelsey — и рядом Лелин спартанский багаж: рюкзак и сноуборд в чехле.
Как Федор ни повзрослел за последние часы — ему было темно и грустно. Чемоданы даже издалека пахли кожей и скорым отъездом.
Федор смотрел на большие, темные, по виду мокрые поленья в чугунном ведре — и думал, как трудно, долго будут они разгораться…
— А политическое убежище из-за вулкана даю-ут?.. — спросила Анна, зевая.
— Кому, исландцам?.. — откликнулся со смешком ее муж.
— Не дают?.. — рассеянно, невпопад проговорила Анна.
Из внешней тьмы донесся гул самолета, надавил на черные стекла.
— Разлетались вояки…
Ну где они застряли опять! — Дмитрий Всеволодович достал телефон.
— Нет! Не звони. — Остановила Анна.
— Ненавижу ждать. — Белявский поднялся из кресла. — Еще, что ли, послушать, не знаю?.. из жизни народа…
— Мне надоело, — сказала Анна. — Сказки ко-ончились, хеппи-энды ко-ончились…
— А, какие там «хеппи-энды»! — махнул Белявский. — Дырка для кала — и весь хеппи-энд. И гуляй…
Он сделал было два шага к буфету, но, как будто вспомнив о чем-то, вернулся к камину:
— Ты обратила внимание, с чего она начала, эта бабка? Отняли у нее шесть соток там или десять… Просто отняли! Нет, они сами, конечно, все это незаконно заняли, распахали — но все равно, никто даже не удосужился предупредить: приехали-разломали и все. И нормально! Ты видишь, что нет никакого понятия о собственности воп-ще? Стоит ли удивляться, что нет понятия о правах, о достоинстве личности: приехали, всё отняли — и все утерлись! И главное, чем с ними жестче — тем легче утрутся! Будут потом… вилять: «хоть замочек оставили бы…» Хоть замотик остявили… — передразнил, раздражаясь, Белявский, — да «хоть клочочек бы дали», клотётик… Ох, как я все это ненавижу! Страна рабов. Можно ждать от них что-то хорошее? Нет, скажи, можно, в здравом уме находясь, видеть в этой стране что-то хорошее? Это бред! натурально, психическая болезнь. Циклотимия, пожалуйста — как у Гоголя: «птица-тройка» — пожалуйста вам, реальная галлюцинация! Эпилепсия тоже пойдет — как у Федор-Михалыча: «народ-богоносец» — такая же галлюцинация, аура, бред припадочный…
— Я проверил вашу теорию про начало припадков… Вашу с Фрейдом, — мстительно сказал Федор.
— И что?
— Выяснилось, что, по многим свидетельствам — и по словам самого Достоевского, — первые эпилептические припадки случились с ним после каторги, на поселении. В 1854 году он писал: «припадки, похожие на эпилепсию, и однако же, не падучая». А в 1857 году уже более определенно: «доктор сказал, настоящая эпилепсия»…
— Ну и что? — повторил Белявский с презрением.
— Тогда при чем же здесь смерть отца? После каторги — ему тридцать пять лет, уж никак не семнадцать. Как-то рушится все основание…
— Чего?
— Вашей стройной теории.
— Ну и рушится, ну и что? — гадливо скривился Белявский. — А старик Фрейд вообще считал это не эпилепсией, а истерией! Почему рушится?
Федя подумал вдруг, что не удивился бы, если бы Белявский сейчас сделал движение, чтобы его, Федю, ударить… или, скажем, схватить за ухо, ущипнуть, укусить… Он даже снизу вверх осмотрел туловище Белявского на предмет возможной схватки. Белявский выглядел крепким, плотным. Тяжелей Федора килограммов минимум на пятнадцать… «Одна надежда на скорость… Если ударить первым? Нет, все равно вряд ли получится повалить…»
— За что же вы его любили? — спросил Федя, бессознательно повторяя презрительную гримасу Белявского. — Не припомните?
— Кто? Я? Я? Я говорил вам, что я любил Достоевского?
— Но он вам нравился? Вы писали о нем работу?
— Ну да, работу! Можно писать работу о плоских червях, про лишай можно писать работу… Как вообще может «нравиться» Достоевский, кому? Достоевский — это… не знаю, ну — как подмышку понюхать…
— Ди-ма… — вяло одернула его Анна.
— «Нравится»? Вроде нет, неприятно. Но хочется почему-то понюхать еще —
— Дима, фу…
— Ну а что «Дима», «Дима»? Я правду говорю! Все эти униженные-оскорбленные — это, по сути, подмышки! Может чужая подмышка «нравиться»? ее можно «любить»? —
— Ах, конечно! — Федя встал тоже, и сразу оказался выше Белявского почти на голову. — Можно любить лишь красивое! Молодое! Фертильное! А если человек стар, слаб, болен, если из него катетер — ах, это же некрасиво! Как это вы говорите? «убого», да? Разве можно любить «убогое»? —
— Э, не надо, не передергивайте, не на-адо! «Некрасиво» не потому что старый. А некрасиво, потому что вместо пяти циклов химии дали десять! Вам все русским языком говорено. И потому что катетер дерьмовый — как все всегда дерьмовое в этой стране! — а дерьмовое, потому что всем наплевать друг на друга: ты дохнешь? дохни! Ты ноль. «Вошь дрожащая или право имею?» Конечно, ты вошь, какие еще вопросы?! Какие права у тебя?! Ты вошь! Ты в дерьме дохнешь, обо..анный и обо..анный — ну и все так! Живут в дерьме, умирают в дерьме — а вот еще государство родное выделит двести памперсов, так мы ему еще в ножки покло-онимся, спасибо, батюшки, ах спаси-ибо!..
— При чем же тут «государство»? — взвыл Федя. — При чем же тут «право»? В каком государстве у человека есть право не умирать? Не болеть? Не стареть? Вы хватаете первое, что удобнее, — «государство!» — и успокоились — и как будто уже есть ответ! «Государство» — это никак не ответ, ни с какой стороны не ответ! Здесь больше, чем государство, здесь человек! Человек смертен: внезапно смертен — и длительно смертен, мучительно смертен, уродливо смертен и унизительно смертен — и никаким «государством» вы это не объясните! —
— «Унизительно» — нет, не в любом! И «уродливо» — не…
— Вам все не дают покоя напудренные букольки? А под пудрой-то — все равно запах старости, запах мочи и катетер — и не работают ни «права» ваши, ни ваше «достоинство», ни «красота» — в вашем понятии о красоте, ни «любовь» — в вашем понятии о любви: «как можно любить Достоевского?» Да, конечно: можно любить только сладкую булочку — если путать «любить» с «наслаждаться», с «употреблять»… только ведь любое животное будет любить, где тепло и фертильная самка: что в этом — я уж не говорю «божественного» — что в этом человечного? Какая в этом заслуга? Какая победа? Человечное начинается, когда… Может, брак для того и придуман, чтобы люди вместе старели, заболевали, делались некрасивыми! Чтобы из этого постепенно — хоть к одному человеку! — рождалось не потребление или взаимное потребление — а настоящая жертвенная любовь: когда не сильные, молодые, здоровые и красивые — а когда муж немощный и больной, когда жена старая и некрасивая —
— Сядьте, мачики, — с неприязнью сказала Анна. — Федя, сядьте. Чего вы орете?
— И точно так же — народ! — не унимался Федя. — Да, такой нам попался отец, муж, жена, близкий родственник: вот такой, да — больной, изувеченный, пьющий, пьяный, с катетером, от него плохо пахнет — что сделаем? Скажем «фу, от тебя плохо пахнет»? «Ты пьяный»? Он пьяный, потому что лекарства не помогают — или они недоступны, он их название не понимает, а водка дешевая — ну? что? плюнем в него? посмеемся? скажем, что он похож на животное?..
— Какое-то бесконечное извращение… — пробормотал, передергиваясь, Белявский.
— Мне на-до-е-ло… — пропела Анна. — Мне все это — уже очень давно — на-до-е-ло…
— А вы не думали никогда, что «не-красота», может быть, нам дана для подв… нет, «для подвига» — слишком сильное слово: для усилия, преодоления —
— Обождите! — нашелся Белявский, — то-то, чувствую же, не вяжется: то у вас «богоносец», то пьяный-вонючий — с катетером…
— Что вы вперились в этот катетер, тьфу! — плюнула Анна.
— Не знаю, спроси его, что он вперился. Ну так, может, как-нибудь определитесь? А то что-то концы не сходятся. В ваших прочувствованных речах. Какой-то у вас обо..анный богоносец, ха-ха…
— Была, — сказал Федя своим новым «тихим» голосом, думая, как и прежде, о Леле, но ни к кому особенно не обращаясь, — была такая картина в двадцатых годах, «Коммунист»: великан с красным флагом шагает через дома…
— Не «Коммунист», юноша, а «Большевик»! Я даже сейчас вам скажу… Кустодиев! Точно, Борис Кустодиев! Между прочим, на Сотбисе один из самых —
— Вы ведь именно так представляете «богоносца»? Перешагивает дома, проливы? Только вместо красного флага — хоругвь. Весь могучий, величественный… Ведь вы так себе воображаете?..
Белявский прищурился, но ничего не ответил.
— Нам рассказывали, — продолжил Федя, — рассказывали на сравнительной культурологии про Франсиса Ксавье. Он был первым миссионером в Японии. Когда в шестнадцатом веке японцы впервые увидели христианское Распятие — знаете, как они реагировали?
Они смеялись. Они видели человека в позорном и унизительном положении, в неестественной позе: им было смешно.
Все забыли — уже скоро две тысячи лет как забыли: распятие — это было позорно и некрасиво. Давным-давно распятие превратилось не только в объект поклонения, оно превратилось, как это ни ужасно, в объект искусства, в объект — прости меня, Господи! — эстетический, то есть в вашем смысле «красивый»: какой-нибудь Рафаэль: изгиб тела, мягкие позы… Брюллов… Все красиво — «красиво» по-вашему, все «значительно» и «прекрасно», предмет восхищения…
А современники — те, кто видел воочию; те, кто тыкали пальцами и говорили «Уа! уа!» — они видели теми же точно глазами, что и японцы: они смеялись. В распятии и в Распятом не было, по-славянски, «ни вида, ни доброты» — то есть буквально: ни красоты, ни величия. «Доброта» — с церковнославянского переводится как «красота»: то есть буквально — в распятии не было красоты, оно казалось уродливым, отвратительным; не было «вида» — не было ничего значительного — наоборот, казалось позорным и жалким, как — прости меня, Господи! — как катетер…
Вот что на самом деле несет богоносец: страдания и позор. А не знамя… Знаменем это явится в другой жизни; а в этой жизни «Я ношу язвы Господа моего на теле моем», то есть ношу страдания и позор…
С потребительской точки зрения, с «у-потребительской» точки зрения — это полный абсурд. Но ведь самое-то поразительное: про себя лично любой человек это прекрасно чувствует и понимает! И ни малейшим абсурдом не кажется! Когда дело доходит до лично меня — я хочу, чтобы в любом моем унижении — внешнем — во мне продолжали видеть внутреннюю значительность: я ведь на самом деле значительный, я не пустое место… Я хочу, чтобы даже с катетером, с трубкой для кала, в любом состоянии, в пьяном, в униженном — кто-то продолжал во мне видеть, что я на самом деле прекрасен! И даже не просто я этого «хочу», а, в сущности, мне это нужно больше всего на свете. Я больше всего на свете хочу, чтобы кто-то — хоть один-единственный человек! — видел меня любящими глазами — то есть видел меня настоящим, видел во мне настоящее (как, между прочим, Федор Михайлович Достоевский видел русский народ): я хочу, чтобы кто-то смотрел на меня любящими глазами!
И ведь знаете что?
Всегда есть кто-то, кто смотрит такими глазами. Мой Бог на каждого смотрит такими глазами. Здесь, по эту сторону, только жена на мужа — и то не всегда посмотрит; а мой Бог на каждого человека смотрит любящими глазами…
— Я уже говорил: бога нет, — механически отозвался Белявский.
— Да-а, ребятки… Ну вы разошлись. Во втором часу ночи… то с этим катетером, блин…
Зазвонил телефон.
— Слава богу! — воскликнула Анна. — Так, Лелька, вставай… Димон, не спи! Федор, все. Спасибо вам за… приятное время… за лекцию… Не забудь зонтик, Дим, там на вешалке…
— Между прочим, — полуобернулся Белявский от чемоданов, — если совсем серьезно: спасибо нашему… юному моралисту. Так с народом не пересекаешься десять лет — и стирается ощущение. А вот послушал — и утвердился… в некоторых решениях. В общем, полезно. Тошно, правда, но в целом полезно. Девчонки! за мной.
— Лель, подъе-ом! — подняла брови Анна. — Ты едешь?
— Нет, — сказала Леля.
— Что это такое, «нет»? — остановился Белявский.
— А… послезавтра? — спросила Анна о чем-то ведомом только им двоим. — Где же ты будешь встречать послезавтра?
— Здесь, очевидно, — пожала плечами Леля.
— Я с первым зам Прозорова договорился! Какой еще «нет»? Это что, шутки вам?! — заревел Дмитрий Всеволодович.
Анна взглянула на Лелю, на Федора — и неожиданно Федору показалось, что ее взгляд не лишен одобрения.
— Та ла-адно… — Она потрепала мужа по толстому пузу, как будто большую собаку, — уж так-то… не переживай. Остаешьсясо старой женой…
Громко хлопнула дверь, и Белявских не стало.
Федя чувствовал себя как человек, который долго захлебывался, барахтался — и вдруг обнаружил себя стоящим на твердой плоскости. Как-то даже не мог сообразить, что теперь ему чувствовать.
Снова хлопнула входная дверь, и перед камином, к пущему Фединому удивлению, явился Эрик — всклокоченный, в затрапезной рубашке, в которой Федя раньше его ни разу не видел, и с пачкой газет.
Буркнув что-то малочленораздельное, Эрик вытащил из ведра мокрые бревна — каждое в две руки толщиной — сложил на колосниковой решетке и принялся комкать цветные газеты, подпихивать их под поленья.
— О, Эрик? — сказал Федя. — Вы бодрствуете в такой поздний час?..
— Да, гостей проводил. — Эрик взялся за торчавший из каминного основания грубый крюк, и вытащил этот крюк на себя. Чиркнул спичкой, огонь побежал, язвочками разъедая бумагу. — Хочешь, выключу верхний свет? — буркнул Эрик, не глядя на Федора и не отрываясь от своего занятия.
— Это было бы весьма уместно… — ответил Федя, чувствуя, что внутреннее одеревенение быстро проходит. — Прекрасная мысль.
С бревен закапало, зашипело. По колосниковой решетке — толстой, с округлыми прутьями — снизу вверх потянулись дымные струйки, подпрыгнули синие язычки.
Вопреки Фединым ожиданиям, поленья, казавшиеся насквозь мокрыми, сразу же занялись. В выпуклой мокрой пятнистой коре отразилось пламя; блестя и шкворча, дерево быстро закапало на решетку огненными тяжелыми каплями.
Послышался свист. Кора обросла ярко-красными щупальцами, отслоилась; в ней появились сверкающие царапины.
Поленья захлопали, застучали, как дождь по железной крыше. Эрик поправил бревно: завиваясь, взлетели искры.
Убедившись, что все сделано правильно, Эрик достал из серванта толстую свечу в подсвечнике и, зажегши, поставил на стол. Неожиданно потрепав Федора по плечу, он кивнул Леле и удалился.
Где-то щелкнуло — и в темноте осталась лишь свечка и разгорающийся камин.
— Зачем он выключил? — настороженно спросила Леля. — Ты его попросил?
— Нет, ты что? — соврал Федя. — Он только спросил, не возражаю ли я, чтобы он зажег свечку… Я сказал, почему бы и нет.
Феде было приятно, что Леля подозревает их с Эриком в мужском заговоре против себя.
— Вообще, он замечательный! — воскликнул он убежденно. — Так обрадовался, что наконец может похвастаться своим камином! В два часа ночи прийти разжигать… да вообще, в это время не спать — ты не представляешь, какой для швейцарца подвиг!.. Он так любит свой дом, с такой любовью относится… ко всему! Так заботится о гостях!..
Феде хотелось еще и еще говорить о достоинствах Эрика, но он заставил себя притормозить… и вдруг понял, что усталости как не бывало; что его распирает радость; что Леля близко; что пламя в камине свистит; что они оба молоды, и что ночь будет долгой-долгой.
47. Олл дыд, или Рассказ про красивую вещь
В восемьдесят пятом году — соответственно, это была война в Афганистане — нас после Первого меда несколько человек отправили в интернатуру в Центральный военный госпиталь, в город Подольск.
Туда привозили ребят из Афганистана, где-то по шестьдесят человек каждый месяц. В основном была минно-взрывная травма: отрывы нижних конечностей, отрывы верхних конечностей… больше нижних. Ребята здоровые, молодые — без ног, без рук… Вообще, мины, минная война — это страшно. Очень тяжелые повреждения.
Рабочий день начинался с того, что потоком шли перевязки. Если знаете, гнойная хирургия характеризуется тем, что нужно больных перевязывать минимум один раз в день, а некоторых больных и два раза, и три.
В первый день я запомнил одного раненого — он был вообще не военный, он был инженер… наверное, инженер-электрик, не знаю. Гражданский. Они подвозили какое-то оборудование. Ну, сказали ему, что хорошо оплатят эту поездку… Жене он сказал что-то вообще другое — что «я еду на электростанцию» там какую-то — а поехал в Афганистан.
В общем, от правой ноги осталась у него верхняя треть бедра. А вторая нога — ему сделали экзартикуляцию, то есть вычленили из тазобедренного сустава…
И вот мы его перевязываем, а он говорит: «Только не сообщайте жене, ради бога, не сообщайте родным…»
Там начальник был отделения у нас, полковник, он ему говорит: «Не переживайте, все будет хорошо, все будет хорошо…»
А он плачет и говорит: «Я не нужен такой… Ради бога, родным никому не сообщайте…»
Потом, после работы, выходишь — и вроде все нормально, кругом мирная жизнь… В общем, первые дни было сильное впечатление.
Смотришь — парень сидит, у него нету ног. Вот. Ног нету. Ранение позвоночника, это значит, нарушена функция тазовых органов. То есть в туалет по-большому сходить он не может сам. Помочиться не может. Естественно, не может двигаться.
И — смеется, мне анекдоты рассказывает! «Ну а что? — говорит. — Жить-то надо…»
В общем, эти люди… ну в большинстве своем… ну вот как вам сказать… многие были какие-то необыкновенные.
Я не знаю, то ли их что-то такое объединяло, общее дело… или какая-то сила духа… Вот да, наверное: сила духа была в них.
За этим парнем, который мне говорил «жить-то надо», ухаживала одна девушка. И потом в этом госпитале была свадьба. Со стороны невесты свидетель, со стороны жениха, как положено… Брат ее приезжал… На невесте фата…
Вот не помню, во что жених был одет. Но на невесте фата была, это точно. Длинное платье белое, всё, цветы, много цветов…
И, я помню, раненых вывозили на этих каталках в актовый зал… Вытащили колонки, поставили там проигрыватель и поставили диск группы «Куин» — я не знаю, вы интересуетесь? — семьдесят седьмой год, «Ньюс оф зе волд» диск называется, группа «Куин».
Первая вещь — «Уи вил рок ю»: Та-та-та! Та-та-та! Уи-уи-уи-вил-рок ю!.. Потом «Мы чемпионы»…
А третья там идет — такая вещь… Я даже сейчас скажу вам название… сейчас… ну как же… диск «Ньюс оф зе волд», лицевая часть, третья песня… Тэ-тэй… тэ-таа… тэ-дададам… «Олл дыд»! «Олл дыд»! Тэ-тэй, тэ-таа, тэ-дададам, ты-тэй, тэ-та, тэ-тэм… «Олл дид ю»! Она так и называется. Медленная вещь, Брайан Мэй ее исполняет.
И вот под эту вещь жених пригласил невесту на танец. Вывезли его в коляске. Он обездвиженный. Ну и, значит… кружили коляску. Вот так кружили коляску.
И понимаете, что меня поразило: большой актовый зал… там где-то идет война… а все слушали так… и какое-то такое чувство умиротворения…
Потому что, действительно, такая хорошая была вещь: «Олл дыд, олл дыд, тада-дым-та-да…»
Очень, очень красивая вещь.
48. Огненные языки
— Не «All Did». Я еще удивился: бессмысленное название, что оно означает? «Все сделано»? Тогда было бы All Done. «Всё сделали»? Что такое All Did?.. Посмотрел: оказалосьне All Did,а All Dead!
All dead all dead, / All the dreams we had, / And I wonder why I still live on… Тывсепонимаешь? All dead and gone, All dead and gone — Всеумерли, ихбольшенет — All dead all dead, / All the dreams — Гдевсенашимечты? — Аll the dreams we had, / And I wonder — Нашимечтыпогибли, ивотязадаюсьвопросом, никакнепойму: why I still live on — какэтополучается, чтояживдосихпор? — All dead all dead, / And alone I’m spared — Всеумерли, выжиляодин, но! — My sweeter half instead / All dead and gone — Явыжил, нояразделен! погибламоялучшаяполовина, еебольшесомноюнет — лучшаяполовина, буквально my sweeter half, «сладчайшаяполовина»! Это слушают люди, у которых буквально нет половины — причем нижней половины, которые, например, никогда не смогут иметь детей: my sweetest half… И наверняка ни один человек в этом актовом зале не понимает, о чем поется — ты можешь себе такое представить? Расскажешь кому — не поверят, скажут, придумал…
All dead all dead,
Их больше нет,
Все умерли, их больше нет,
All dead and gone,
All dead and gone…
При свете огня Лелины глаза казались черными.
А волосы, наоборот, очень светлыми: на фоне черной комнаты каждая прядь, просвеченная огнем, была видна отчетливо, до волоска.
Тонкий свист, которым пламя свистело вначале, стал звучать ниже, сильнее, как корабельный ветер, как плотная ткань, треплющаяся и бьющаяся на ветру.
Огненный ветер хлестал древесную кору: ошметок коры отделился, как омертвевшая кожица, затрепетал, оторвался, перелетел лепестком…
Кора пошла трещинами, разломилась и обнажила древесные внутренности.
Тени на потолке двигались и ходили — а Лелино лицо было освещено ровным светло-пламенным светом. Странно было, что, с одной стороны, это по-прежнему было Лелино, и ничье другое, лицо — но в то же время все оно состояло из ровного пламени.
Стало жарко.
Древесная плоть покраснела и стала похожа на разрезанное мясо — похожа вплоть до каких-то хрящей, трахей, ребер…
Другие поленья, уже прогоревшие более основательно, почерневшие, кое-где обметались белым налетом, как будто солью.
— Так вот что значит «огнем осолиться»! — прянул Федя. — Смотри: ты видишь — огонь и соль: ведь в точности же соль!.. А я все думал, что значит?.. Интуитивно-то вроде понятно — но когда видишь глазами, совсем по-другому: «огнем осолится», «ибо всякий огнем осолится»…
Ведь ты понимаешь: о чем он рассказывал — это же тоже огонь: сжигающий, изменяющий… огонь страдания… и огонь со-страдания тоже — жжет душу, и тело — буквально сжигает, даже если не на войне, а медленней, даже в течение долгой жизни — тело тоже сгорает, чернеет, твердеет и превращается в скорченную головешку… Все разделяется — сразу или постепенно, — но все, чему надо сгореть, сгорает…
Один замечательный современный священник, владыка Антоний Сурожский, когда был еще молодым человеком — а он был врач по профессии и во время Второй мировой войны участвовал во французском Сопротивлении, — у него был один пациент, прошедший концлагерь. Он попал туда тоже совсем молодым человеком, а вышел… в общем, вышел физически уничтоженным, физически полной развалиной. И он сказал будущему владыке Антонию: «Ничего от меня не осталось. Они выжгли буквально все. Ничего не осталось — ни знаний, ни сил, ни памяти… Осталась только любовь».
Вот я слушаю эти истории — у них разная форма, структура, разный размер — как у этих поленьев, — а ведь огонь везде один и тот же… любовь та же самая… боль та же самая… То быстрее, то медленнее, то внезапно, то вроде бы ожидаемо — но все должны пройти через этот огонь, через боль — чтобы сгорело все, кроме любви…
— Почему обязательно «через боль»? — спросила Леля.
— А помнишь, я читал притчу про плевелы?
— В общих чертах…
— Господь говорит своим ангелам: соберите плевелы и сожгите, а зерна сложите в житницу, в Мой небесный амбар. Плевелы — это плоть. Зерна — дух. Иными словами, любовь. Плоти надо сгореть, чтобы любовь, как огненные языки, поднялась в небо, к Богу. Две тысячи лет назад огненные языки спускались и разделялись, как будто в обратной съемке. Теперь у каждого — свой «язык». Каждый должен, как огненный язык, подняться обратно и слиться со всеми… Понятно?
— Нет.
Тогда Федя немного подумал и сказал по-другому:
— Вот ты не хотела остаться. А потом захотела. Ты хотела, чтобы я изменился. Но я не изменился бы, если бы мне не было больно. Не только сегодня больно — а долго, целые годы…
— Отчего тебе было больно долгие годы?
— Наверно, от одиночества… Нет, сейчас не хочу отвлекаться, потом расскажу. Я все думал, со мной происходит какая-то несправедливость, пытался сбросить с себя, затушить, заглушить, — а оказалось, все было правильно, необходимо. Иначе я ничего бы не понял — и ты бы сейчас не осталась со мной.
Помнишь, мы говорили, почему люди гордятся перенесенной болью? Вот я нашел у апостола объяснение, прямо по полочкам, посмотри: «Хвалимся и скорбями»… — то есть буквально, «гордимся страданиями», «гордимся перенесенной болью», —
«зная, что от скорбей происходит терпение,
От терпения опытность,
От опытности надежда,
А надежда не постыжает»… — то есть «не обманывает», —
«Потому что любовь Божия излилась в сердца наши»!
«Любовь Божия» — это тот же огонь, «огнь поядающий»: все в конце концов разделится на зерно — и на плевелы, на огонь — и на пепел, огонь поднимется в небо, а пепел развеется и исчезнет… Останется только любовь, без которой страдание и терпение не имели бы ни малейшего смысла…
— Ох, я плохо все это понимаю… — вздохнула Леля.
— А ты думаешь, я хорошо понимаю? Мы вообще в большинстве своем страшно тупые, мы, как правило, головой вообще ничего не понимаем — мы только на собственной шкуре… — Федя даже прихлопнул себя по загривку — и тут же осекся, потому что Леля быстро на него взглянула, и ему в глаза бросилась темная татуировка под ее правым ухом — практически в том же самом месте, по которому он себя только что хлопнул. Федя страшно смутился: — Ты не подумай только… я не в обиду… Это скорее образ…
— Ну почему же, — ухмыльнулась Леля. — Тупые — значит тупые… Зачем отрицать?
— Спрошу тебя! — отважился Федя, чувствуя, что она не обижена. — У тебя что-то там зашифровано, в этом штрих-коде?
— Я не говорила? — искренне удивилась Леля.
— Мне? Нет.
— Это мой день рожденья.
— И все-е?! А я думал, какая-то страшная тайна!.. Слушай, ну и когда же у тебя день рождения?
— Послезавтра… Нет, строго говоря — уже завтра.
— Как?.. Завтра тебе двадцать лет?! И что, ты не поехала даже домой?!
— А ты считаешь, должна была? — хитро спросила Леля.
Вместо ответа Федя соскользнул с кресла и стал целовать ее руку. Лелина кожа по-прежнему пахла снежной водой.
— Не спеши. У нас много времени… Много-много…
Пламя скрипело, шуршало: звук был похож на хрустение дождя по гравию или по листьям.
Смыкались и размыкались огненные перепонки.
Лицу было жарко, как будто вслед за огненными языками под кожей двигались и расширялись горячие волны.
Федя почти не спал прошлой ночью (вообще, получалось, что за последние полтора суток он спал два часа), довольно давно не ел — и теперь пребывал в блаженном изнеможении… Тек огонь — и он тоже тек вместе с огнем; поднимались, витали искры — и мысли так же витали: «Все это — про нас… Почему хочется бесконечно смотреть на огонь? Потому что — про нас… мы сгораем… и исчезаем в огне… мы питаем огонь… Мы сгораем, а он остается… один и тот же… Мы разные, а он — тот же… во мне… но и в ней… тот же самый… как долго… Мы думали, мы для себя — а на самом деле мы для него… Вот и дерево — для огня… Весь смысл дерева — только в огне… оно в нем проявляется, осуществляется… даже строение дерева — проявляется… только надо внимательно… Что-то было еще… надо вспомнить… Как удивительны огненные языки: ни одного повторяющегося момента… красиво… Да! важно: красиво… да… очень красиво… Красиво — наверное, чтобы мы повнимательнее смотрели… а мы не смотрим… Но что-то было еще, такое простое… простое-простое… Только надо внимательно… что-то еще…»
Верхняя плаха сломилась, и облако искр полетело в трубу. Головешки стреляли и хлопали, несколько щепок упали вниз, сквозь решетку колосника, и теперь вся решетка снизу была облита огнем.
Камин зазвучал новым тоном, как будто наверху летел самолет.
Угли переливались, словно над ними шли облака; колыхались актинии, точь-в-точь подводный мир…
И в душе у Феди что-то текло, что-то расплывчатое, горячее; что-то растапливалось: растапливался ледяной стержень, намерзший и смерзшийся от одиночества — постепенно растапливался, было больно, но больно-приятно, как после мороза отогреваться в тепле… и в то же время покой, как будто впервые за много лет — дома… Огонь позванивал, перезванивал, как ручеек… лился, тек… «Удивительно, — текли мысли, — как раньше не замечал, что огонь и вода так похожи… текут… жизнь течет… утекает… и время течет… и огонь… Вот: ведь можно смотреть на огонь и на воду — а это одно и то же, оказывается… про нас… Как истории — тоже текут — утекают… горят и сгорают — и надо внимательно… Что-то, да: ведь еще какая-то мысль… что-то простое… про нас… про меня… чтобы не пропустить… это важно, да, важно: это самое важное!.. Это важно, а все остальное — лишь узконосые полуботинки, алоэвый гель, полугель…»
Федору почему-то ужасно понравилась мысль про «алоэвый полугель». «Это важно, а остальное — всего лишь полуботинки и полугель». Он подумал, что эту мысль нипочем нельзя упустить, а нужно немедленно зафиксировать. Он напрягся и произнес:
«Узколоевый полугель».
«Что?» — переспросил кто-то.
«Гель, — убежденно повторил Федя. — Полубоевый… гель».
«Да ты спи-и-ишь!» — засмеялся кто-то.
Федя посмотрел — и увидел рядом с собой, близко-близко, лицо с черными при неустойчивом свете огня глазами. Еще не очнувшись, еще не вернувшись в себя, он вдруг ясно — до страшного ясно — почувствовал, что каким-то неведомым образом вся его жизнь — и сам он, весь он — принадлежит этому человеку, зависит от него — от нее — и даже больше того: не только «принадлежит», а каким-то непостижимым образом является с этим другим человеком — единым целым. Они были разделены, между ними было физическое расстояние — и в то же время они были единым целым. Он видел, что этот другой человек рядом с ним — эта почти совершенно ему не известная девушка с черными в тенях глазами — в сущности, он сам и есть. Вокруг двигались тени. Он понял, что происходит, о чем он мечтал, не смел даже мечтать. Все осуществлялось сейчас. Горел огонь, двигались тени. Он много-много раз, много-много раз думал и говорил о «любви», но не знал, что любовь — это так прямо и страшно.
49. Рассказ о Степном гнезде
Когда я замуж вышла в двадцать пять лет, у нас с мужем восемь лет не было детей.
У меня всё в порядке, у мужа в порядке — а детей нету и всё.
И вот одна женщина мне предложила, что надо сменить обстановку. И как-то она убедила меня, и мы поехали с мужем на Дон. У нас была большая спортивная база при фабрике. Мы взяли палатку, спальники, и на машине… — муж тогда работал в сельхозуправлении, а там молодым специалистам была льготная очередь, ему дали «москвич», — мы поехали с ним на Дон, в районный поселок Иловля. Прямо около Дона палатку поставили, был бархатный сезон: помидоры, арбузы, дыни… Вы не поверите: три рубля — целое ведро помидоров! Побыли там, наверно, дней десять…
И представляете, с той поездки он у меня и родился! Вы представляете?
Врач мне говорит — акушерка: «Вы кого ждали, девочку или мальчика?» А я же вижу, этот свисток-то у него торчит… я уж ей ничего не говорю, стесняюсь: «Да мне все равно, мальчик или девочка…» — а сама в душе ликую: сынок родился! Казак донской!..
Вы обещали рассказать, как сына в армию провожали.
Да?.. (вздыхает) Нет, я могу рассказать.
Он закончил школу неплохо. Неплохо. И мне хотелось как матери, чтобы он поступил в институт. Он занимался, старался, поступил в Тамбовский государственный университет. Я за него радовалась.
А потом там что-то произошло… или он с ребятами познакомился не с теми… Начал прогуливать. Я, конечно, за ним контролировала. С методистом встречалась не раз, с руководителем университета…
Но… меня сын не слышал. И в конце концов он оставил университет. Это было в конце апреля. А в середине мая пришла повестка из военкомата. Ну, у нас настрой был в семье неплохой: пойдет в армию, возмужает…
Он вообще в юности занимался славяно-горицкой борьбой, еще когда в школе учился. И вот однажды мы с мужем пошли за него болеть в Дом культуры. На сцене маты, и там они, эти ребята, между собой в спарринге борются. И я даже не знала, что его так много знает пацанов — тех, которые болеют в зале: когда он выходит и начинает бой — вдруг зал взрывается, и кричат: «Володя!.. Мочалов!.. Мочи!..» А они в шлемах, у них такая одежда, спецодежда для борьбы… Мы с отцом сидим, у меня внутри все вот так… — волнуюсь! ему ведь тоже поддают… и он эти соревнования выигрывает! Потом заинтересовался карате, стал ходить на карате… Мы всё это приветствовали. Потому что мальчишка — ему для развития надо…
И вот он уходит в армию. Мы с мужем его провожали на станции, станция Тамбов. Подъехал состав. Там очень много молодежи, уже они экипированы… А он высокий, под два метра парень, у него большой размер обуви — пятьдесят с чем-то… Пятьдесят с чем-то, да. Очень широкая нога, подъемистая и длинная. Он все смеялся, говорил мне: «Мам, мне сапоги не найдут!..»
И вот я смотрю: выходят они — и в толпе этих ребят, хотя они все были одинаково одеты, я его, конечно, узнала. И на нем такие сапоги, как лыжи, и идет он… кирзовые сапоги.
Когда их там распределяли — мы спросили у этого… (тяжело вздыхает) у этого капитана — он приезжал с Ростовской области и набирал себе группу. Он сказал, что их повезут в Ростовскую область в город Батайск, и там у них в течение трех месяцев будет школа…
Конечно, наш дом опустел.
А когда у них была присяга, он нас пригласил — и я поехала на присягу. Приехала туда — жара… Ростов город мне запомнился: солнце палящее и большая влажность — прямо дышать невозможно. Я не могу в жару. Вот когда холодно, мне полегче. А когда жарко, я изнываю, и у меня нет трудоспособности.
Вот. Нашли мы этот Батайск. Нас, родителей, в одну комнату всех собрали и проводили с нами беседу. Потом экскурсию проводили по части, показывали, как они там живут в казарме и как в столовой питаются. Потом беседу продолжил генерал-майор Мухин. Он рассказывал нам про спецназ. И сказал: если у кого будут какие трудности по мере этой двухгодичной службы, вы можете позвонить на мой сотовый телефон. И нам, всем родителям, сидящим в зале, дал свой телефон! Потом мы посмотрели на построение, потом были праздничные номера — борьба вольная, карате… Я брала с собой фотоаппарат и всё снимала на память.
И так я уехала. Он был довольный, веселый, такой жизнерадостный, ему это нравилось… и как-то он к трудностям был приучен. Тем более у меня свекровь живет недалеко от Моршанска, где мы проживаем, и мы у нее все время ведем хозяйство. А отсюда он был приучен к труду, и ему ничего не составляло полы там помыть, другими делами заняться… он как-то весело все это воспринимал.
А потом с этой учебки, когда закончили они, их перевели в Степное гнездо. Тоже в Ростовской области, уже в общую часть. Он мне пишет письмо, что все хорошо, со стариками познакомились — все нормально… А потом раз — и мне приходит письмо от их руководства, что он попал в госпиталь в Новочеркасске, недалеко от этого Степного гнезда.
Ну, я сразу же выехала туда в часть, в Степное гнездо. Там мне на КПП дали адрес, сказали, что нужно оформить, чтобы я могла в госпиталь к нему попасть. Я поехала в Новочеркасск. И там еще долго искала: все так запутано, незнакомое, не у кого спросить… Но потихоньку я все-таки разыскала этот военный госпиталь.
Приехала, думаю: сейчас я вызову его, он ко мне выйдет… Я как-то вот так в душе себя подготавливала. Но тем не менее мне говорят: пройдите туда-то, на такую-то улицу, и там вы оформите пропуск в военный госпиталь и пройдете. Я нашла административное здание, все объяснила и документы все показала. Они созвонились, дают мне временный пропуск — и я уже прихожу с этим пропуском в их приемный покой. Ну, думаю, вот сейчас я пройду, повидаюсь с ним… а мне опять говорят: мы сейчас созвонимся с неврологическим отделением и узнаем, какой он у них там, ходячий или неходячий. А во мне-то уже все дрожит, я-то переживаю, я думаю: он сейчас ко мне выйдет, мы сядем здесь в вестибюле с ним побеседуем, поговорим, я гостинцы ему принесла и так далее…
А что с ним, вы не знаете.
Ничего не знаю. Ничего не знаю. Потом мне объясняют, что… он лежачий… (пауза) но меня можно туда пропустить.
Я прохожу в этот неврологический корпус, и говорю лечащему врачу, что я мать, приехала к своему сыну-солдату. Он сказал, в какой он палате. Халатик я получила, прошла в палату. В палате где-то человек восемь лежало ребят молодых, в том числе и мой сын… Сын, конечно, не ожидал, что я так быстро приеду. Он мне только сказал: «Мам, ты только не волнуйся!..»
В общем, такая большая кровать, и там на ней, на этой кровати, топчан, и он лежит. Врач лечащий мне объяснил, что у него травма позвоночника, и он будет лежать долго.
Я попросила этого лечащего врача, чтобы меня там оставили в качестве санитарки. Я говорю: мне деньги не нужны, мне только важно, чтобы я всегда присутствовала со своим сыном, ему помогала, а также следила еще за больными, которые с ним в палате лежали. Все ребята там были тяжелые, не вставали. У каждого по-своему случилось заболевание. Кого старики обидели, кто-то ногу натер — пошло сильное нагноение, у кого-то другие проблемы…
Он мне разрешил, этот врач, и я стала ухаживать за больными ребятами: приносила покушать им, ну и личные надобности у кого возникали… Другие там судно не могут вынести — а мне судно помыть, обработать больного, сменить простынь, какую-то еще работу — не в тягость. Меня как-то, наоборот, к этому подвигает — оказать помощь. И по коридору по общему убирала, и что попросят эти медсестры — все выполняла, лишь бы быть рядом с сыном, и чем могла помогать ему… Мне не в тягость. Мне нравилось помощь оказывать.
А через некоторое время еще начались события эти, в Баксане… Помните, в Баксане была заварушка-то? Не Баксан, а этот… забыла, как называется… Тоже на «Б»… а, Беслан, вот, Беслан! Наш лечащий врач туда улетел самолетом. И пока я там находилась — а я долго с сыном была, четыре месяца, — оттуда начали молодых ребят привозить. Шли машины — «Уралы», брезентом вот так накрытые… На носилках несли их, несли и несли, кого куда, кого куда, кого куда… А в госпитале был лечебный корпус многоэтажный, и там грузовой лифт — и пассажирский лифт. Пассажирский частенько был занят, и тогда приходилось пользоваться грузовым. Вот в грузовом лифте я видела этих ребят, которых везли с операции или на операцию. Все они очень сильно были перебинтованы. У кого ноги нет, у кого руки нет, у кого проблема с лицом, глаз поврежден, голова… И эти впечатления — они мне запали в душу. Такие ребята молодые: наверно, не очень они еще… опытные, чтобы принимать участие в этих военных действиях… Но вот они были направлены в эту горячую точку, и вот так сильно они пострадали, эти молодые ребята…
Я помню, лежал один молодой паренек. Я у него спрашиваю: «Ваши родители знают, что вы здесь лежите?»
Он говорит: «Нет».
Я говорю: «Почему?»
«А я, — говорит, — не хочу огорчать их. У нас большая семья, мы живем очень бедно. У них нету денег приехать меня навестить…»
Но проходит время, и потихоньку начал мой сын выздоравливать, стал потихоньку ходить… С Новочеркасска его перевели в Ростов, в центральный окружной госпиталь. Всех, кто связан с Чечней, отправляли туда. Оказывали им там помощь: и ампутировали, и лечили, и восстанавливали, и так далее…
Но многие тяжелобольные ребята, которые с ним в палате лежали, плохо выходили из этого болезненного состояния. Им в этом ростовском госпитале уже ничем не могли помочь, и очень многих даже в Москву самолетами отправляли. Я там долго жила, и я все это видела.
Мне лечащий врач выдал такую бумажку — свободный вход-выход в военный госпиталь. А недалеко от госпиталя была оптовая база. И там я подешевле им покупала покушать. Чай куплю, печенье с чаем попить, а так их три раза неплохо кормили в госпитале. Я к сыну ходила и всем ребятам попутно — то им мороженое принесу, то водички какой-нибудь газированной: ведь жара… Ну, печенье, бараночки — чтоб они вечером помимо ужина могли чаю попить… И тоже к этим ребятам я привязалась. Ребят, которым ноги ампутировали — я их на колясочке возила. Спущу их на грузовом лифте, а там у них… ну как бы парк перед госпиталем. Там я их прогуливала. Беседовала с ними. Они мне открывались в разговоре, и я тоже старалась их как-то морально поддерживать…
Через несколько месяцев сына комиссовали. Нужно было опять ехать в часть, где он в Степном гнезде находился, и оформить уже окончательное увольнение.
Я поехала туда одна. Обратилась к генерал-майору Мухину. Встречу с ним я предварительно согласовала звонком. Я приехала и объяснила, что сын тяжело все-таки болен, ему тяжело бегать тут по всем этим инстанциям обходной оформлять, чтобы дали ему окончательное увольнение. Генерал-майор Мухин помог: дал команду, чтобы меня везде принимали. И постепенно я стала ходить по всем этим… (вздыхает) по всем этим заведениям, собирать подписи на увольнение. И вот что мне запомнилось: одни люди как-то не очень бывали со мной откровенны… — а некоторые с душой отнеслись, как говорится, к болезни к моей материнской. Одна женщина мне подсказала: вы можете обратиться в Минобороны, и вам заплатят… как это называется… ну, страховку. Что он был в армии и получил вот такое увечье. Эта женщина мне объяснила, что документы у меня примут по месту жительства, а затем их отправят в Минобороны и на счет сына придет за увечье вот эта сумма.
Поэтому я пришла в наш районный военкомат, чтобы решить вопрос о его нетрудоспособности. В военкомате дали мне информацию, что нужно сначала идти к лечащему врачу. Я пошла к лечащему врачу, в районную поликлинику. Там дали мне направление в область. Приехала я вместе с сыном в Тамбов. Несмотря на то что из госпиталя была документов целая кипа, сказали, что надо сделать ему томографию. Где-то в пределах восемьсот рублей тогда было. Сделали томографию и пришли к врачу-невропатологу с томографией. Врач ее посмотрела и говорит: вам нужна операция.
Сын говорит: я операцию делать не буду.
Потому что он в госпитале общался с ребятами: некоторым ребятам делали операцию на позвоночнике, и вот как-то… неблагополучно. И такие молодые парни стали прикованными к коляске. Отсюда он говорит: нет, на операцию я не лягу.
Я тоже засомневалась: что делать? Какое решение принимать? Настаивать на операции или нет? Пошла к главному врачу этой областной больницы. Поделилась с ним. Он мне сказал: он уже взрослый молодой человек, он должен сам принять решение. Потому что если… в случае неблагополучного исхода он будет винить вас, что вы настояли, вы его, как это говорится, принудили. И в итоге на операцию он не лег.
А отсюда врач-невропатолог пишет: «Трудоспособен». Так как он не согласился на операцию. Группу ему не дают. Хотя у него травмирован позвоночник и он болен на самом деле. Тем не менее он этот крест так один и несет. Хотя я его здоровым в армию отдавала.
Все пять лет он постоянно жалуется на боль в позвоночнике. Я постоянно его пролечивала. Делали ему массаж, то обкалывание, то еще там лечебные всякие процедуры, ложили в стационар… Мы же с мужем работаем для чего? Чтоб помочь ему по здоровью: группы нет, а работать он толком не может. И вот мне сейчас пятьдесят девять лет, мужу шестьдесят два — мы работаем, чтобы ему помогать: взрослый парень — покушать, одеть-обуть и в тоже время лечить, все это нужны средства… Поэтому мы и ездим сюда в Москву торговать. Сами вяжем носочки, потом продаем. Осенне-зимний сезон заканчивается — уезжаем на родину…
Скажите, пожалуйста, а все-таки что с ним произошло?
Как он мне объяснял, у них были учения… и они как-то там лазили по веревке. И он соскочил с этой веревки и упал на спину. И повредил позвоночник. Потом он пролежал какое-то время в санчасти. Но защемление не проходило. Его перебросили в Новочеркасск. Но пока он лежал в этом госпитале, эта грыжа у него разрасталась, и разрасталась, и разрасталась. Ему предложили ложиться на операцию. Он отказался, а почему — я сказала. И сейчас он с диагнозом так и идет…
И я скажу вам, что я себя подготовила к худшему варианту: что он потеряет свое движение.
Я не знаю, как к этому отнесется невеста — пока что она молодая… Парню нашему двадцать пять лет, а невесте всего девятнадцать. Ну я как-то по-матерински сказала ей: не рановато ли? ты еще учишься… Одновременно учеба, семейная жизнь — это будут накладки… Но она вроде трудностей не испугалась. Хорошая девушка, учится на бухгалтера. Рослая, полненькая, красивая — не то что посмотришь на нашу тут молодежь: смотришь, идет — непонятно, чего на голове, идет курит, сама вся как спичка… А эта — она не курит, не пьет, степенная — это же хорошо? Домашняя девушка — она с сына может и постирать, и накормить, и чего-то там предугадать… И она мне понравилась.
Но с диагнозом сына я все-таки подготовлена к худшему. Я читала про это и долго вопросами этими занималась. И я себя давно уже подготовила: где-то он перетрудится или что-то произойдет — и он потеряет способность передвигаться. Я в беседе своей никогда ему это не говорю — но я готова в душе, что мне долго придется за ним ухаживать…
Так что… Жизнь-то, она пошвыряет — прав был Яков Гаврилович… Я с чего начала? что я с детского дома. И вот уже незаметно подошла к пенсии — я четыре года на пенсии. И я довольна, что мне по жизни повезло встретить хороших людей. Они меня часто поддерживали — и я, в свою очередь, старалась отдать молодежи, чему меня научили. И сына поддерживала в трудную минуту, и его ребят, с которыми он в госпитале находился. И вот сейчас, казалось бы, уже возраст, да? пятьдесят девять — а я не чувствую свои года, меня опять куда-то несет, работать, общаться… Вот я сюда прихожу на работу, на рынок — не только чтоб заработать: да, это тоже важное дело, — но главное, что у нас здесь как будто семья. Мы все собираемся, говорим: почему Гули нет?.. А почему Хатуна на работу не вышла?.. Какое-то братство у нас сложилось здесь в коллективе. И как будто опять я в своем детском доме, опять мы все вместе, друг друга знаем…
И знаете… Я скажу, что по жизни мне все-таки повезло.
50. Обращение в слух
— Ты еще не устала?
— Я нет. Ты устал?
— Да. Неважно. Мне хорошо… Слышишь?
— Ага.
— Как будто дождь прошел.
— Звякает.
— Капает. Ты меня видишь?
— Тень вижу. На потолке. Вижу нос.
— Я тебя люблю.
— Огоньки.
— Похоже на город. Если смотреть с высоты.
— И рулончики.
— Что?
— Типа осиные гнезда.
— Да, точно. Или пергамент. Вон буква «Л».
— «А».
— Мне кажется, «Л».
Посмотри: каждая горстка пепла, каждый рулончик — рассказанная история. Отгоревшая. Сначала она нетронутая, сырая. Покрыта корой. Потом ее начинают рассказывать, и она разгорается. Раскрывается. Становится видно, что у нее внутри. А потом догорает и гаснет. И остается только маленькая кучка пепла: «Ехал на белой лошади и кричал: └Ем телят и маленьких ребят”». Удивительно: от целой жизни — так мало пепла.
Ты почему молчишь?
— Слушаю.
— Ты молодец. Ты одна слушаешь. Без иронии говорю. Это самое главное — слушать. Вообще самое главное. Ну, по крайней мере, самое первое.
— Ты считаешь?
— Не я.
Есть рассказ в Евангелии. Бог Отец, скрытый в облаке, говорит громовым голосом: «Сей есть Сын мой возлюбленный, Его послушайте». Бог из облака говорит: «Слушайте».
А потом сам Христос проповедует, и много-много раз повторяет: «Имеющий уши слышать да слышит». По-моему, нет другой фразы, которую Он повторял бы так часто. Иногда даже в течение одного короткого эпизода — рассказывает, например, притчу и говорит и в конце, и в начале: «Имеющий уши — пусть слышит». А иногда написано, что не просто «сказал», а написано «возгласил», то есть «повысил голос», практически «закричал». Ты можешь себе представить, Господь Вседержитель кричит. Бог кричит. Повторяет. Бог просит: у вас есть уши? Слушайте ими. Используйте по назначению.
Не хотим.
Он только начинает: «Человек некий», — а мы: «Знаем, знаем. Всё знаем про вашего человека. Быдло ваш человек».
Или по-другому: «Да, знаю, знаю. Твой человек — русский христианин, богоносец. Я знаю. Я понял уже, спасибо, достаточно, не надо дальше, я знаю. Это значит вот это, а то значит то. Знаю все, что Ты скажешь».
Не слушаем. Не желаем. Желаем говорить сами. Интерпретировать. Реагировать. Комментировать. Поправлять.
Даже этот всегдашний вздох сожаления, якобы сожаления: «Ах, как же они тяжело живут, ужас». Эта реакция: «Ах, если бы на пять минут раньше». «На пять минут позже». «Ах, если бы врач был другой». Это все то же самое. Это попытка поправить Бога. Не допустить в себя, не понять, что происшедшее — это единственная реальность. Рассказ Бога — мне. Притча, которую лично Он рассказал лично мне.
— Чем пахнет?
— Сажей?
— Нет, чем-то копченым.
— Тут раньше была коптильня. Въелось, наверно. За триста-то лет.
— Ты хоть что-нибудь видишь?
— Кажется, ручку кресла.
— Где?
— Вон.
— Нет, не вижу. Почему «притча»?
— Что?
— Ты говоришь, «притча».
— Это не я говорю, это сказал Николай Велимирович: «Весь мир — бесконечное собрание притч». Все, что случается, — Божья притча. Я окружен ею.
Все, что со мной происходит, любая мелочь — в конечном итоге, слова, которые Бог говорит лично мне.
— «Притча» — сказка?
— Нет, не обязательно. Образы. Цельные образы. Иносказания.
— Зачем «ино-»?
— Я думаю, чтобы мы приложили хотя бы маленькое усилие.
Помнишь, я говорил, что, мне кажется, Бог нас судит по вектору.
Притча требует маленького усилия. Чтобы я хоть полшага, но сделал сам. Хоть прислушался. Повернул голову к Говорящему. Обратился.
В это мгновение Он меня хочет застать. «В чем застану, в том и сужу». Он не хочет застать меня отвернувшимся. Хочет застать меня обратившимся. Поэтому Он все время рассказывает мне свою притчу. В любую секунду, сейчас.
Как будто мы посреди хлебного поля. Невероятный избыток, мы ими все время окружены, этими притчами, этими зернами, этим хлебом. Нам протягивают этот хлеб, отламывают и дают — мы отворачиваемся и умираем от голода. Хотя хлеб — вот, везде. Можно жарить его на костре. Можно есть его вместе. В райских посадках.
Но мы не слушаем. Бога своего собственного — не слушаем.
— Я не понимаю, что значит «Бога не слушаем». И я вообще не уверена, что верю в Бога.
Ну вот, я тебя огорчаю?
— В первом веке жил очень возвышенный богослов. Самый мудрый и недостижимо возвышенный. Потом состарился. И уже когда был совсем старенький, то повторял одну очень простую фразу. Он даже не говорил: «Верьте в Бога». Он говорил: «Детки, любите друг друга». По-славянски это особенно трогательно звучит: «чадца». «Чадца, любите друг друга».
Эти истории, которые нам рассказали, вообще все эти люди — такое богатство. Такая сказочная пещера. Как будто приданое нам с тобой. Все живые.
А мы их не слышали. Мы их перебивали, пытались их интерпретировать, объяснять. Мы жалели их. А я теперь думаю: может быть, даже не надо сразу жалеть. Чуть попозже: жалеть, возмущаться, сочувствовать — но сначала услышать. Такими, как есть.
Это самое важное: не такими, как хочется, не придуманными — а такими, как есть. Просто слушать. Заставить себя замолчать.
— Снова капает.
— Звякает. Это металл остывает.
— Ну вот, все порушилось.
— Но мы можем попробовать еще раз.
— Я не против.
— Ты меня еще видишь? Хоть что-нибудь видишь?
— Я даже себя не вижу.
— Всё правильно. Всё по плану. Мы превращаемся в слух.
— Значит, нас больше нет?
— Я тебя люблю.
— Я тебя.
— А давно?
— Что «давно»?
— Ну вот что ты сказала сейчас: «Я тебя». Ты не помнишь, с какого момента?
— Как увидела.
— Эх. Господь мой и Бог мой!
— Что-что?
— Говорю, непонятно, за что мне такое счастье… Ну? Слушаем?
— Да.
Вот я вам расскажу… значит, как получается… Когда я была еще маленькой, я толком, в общем-то, не понимала, что произошло. А когда уже стала постарше, я стала сопоставлять и тогда поняла…
— Тебе слышно?
— Все слышно.
Жила семья, муж с женой. У них было три дочери. Дочери вышли замуж, у них родились свои дети, и…
И они обратились в слух.
[1] Розмарин, несомненно! (фр.).
[2] (англ. Repeat) — повтори(те).
[3] Чистый лист; досл. — пустая, выскобленная доска (лат.).
[4] Толстовка с капюшоном (балахон, анорак) (англ. Hoodie).
[5] Сноуборд (фр. книжн.).
[6] Многозначное понятие в буддизме; зд. поток иллюзий чувственного мира (санскр.)
[7] Что такое (фр. книжн.)
[8] В Средиземноморском (от англ.Mediterranean, фр. Mediterraneen идр. яз.).