роман
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 2013
Ремизов Виктор Владимирович родился в 1958 году в Саратове. Окончил филологический факультет МГУ. Прозаик, автор книги «Кетанда» (М., 2008). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.
Журнальный вариант.
1
Генка завязал веревку, подергал привычным движением, надежно ли, и пошел к лодке. Старая расползающаяся «обяшка», заброшенная по случаю вертолетом, стояла кормой к берегу с набранным неводом. Генка, гремя пустыми бортами, столкнул лодку, сел на весла и стал выгребать поперек улова[1] к струе. Невод толстым змеем выползал из кормы, поплавки бренчали о край, грузила с хлюпаньем и брызгами падали в воду. Утреннее солнце выглянуло из-за горы, начало согревать. Ледок, налипший на сланях и бортах, потек тонкими струйками.
Не торопился, легко опускал в прозрачную воду грубые весла, тесаные из сухих лиственниц, и время от времени оборачивался за спину: выводил замет к началу струи. Весь август так вот рыбачили они с Мишкой, и все шло по привычке — за день сколько раз невод заведешь… Генке тогда, летом, как будто все равно было: много там рыбы, мало. Заводили, вытягивали, Мишка выбирал самок и бросал отцу, а тот, зажав сигарету в углу рта и наклонив голову набок, вспарывал тонкое серебряное брюхо. Нежные фиолетово-мясные икряные ястыки[2] бросал в таз, рыбу в воду. Иные самки, лишенные смысла, стремительно уходили на струю, оставляя бурый кровяной след.
Но то в августе, недалеко от поселка и ради денег. Сейчас Генка ловил у себя на участке, в своей речке, и не икру, а рыбу для охоты. Ему важно было, что он там зацепил, и он нет-нет, поглядывал.
Полотно кончилось, веревка, привязанная за корму, натянулась. Дуга поплавков плясала по рябой зелени воды, как раз охватывая все улово. Охотник, налегая на правое весло, закручивал к берегу.
В сужающемся пространстве невода испуганно метались темные спины. Уйти можно было только через верхний урез, через поплавки, для чего надо было всплыть наверх и показать себя, но как раз этого рыбы боялись и тупо рвались сквозь прочную, заскорузлую решетку невода. Перескакивали самые отчаянные, те, что шли ва-банк, но таких, как и среди людей, находилось немного. Остальные, вся разноперая ватага, — полосатая тяжелая кета, серебряные гольцы, длинноперые вольняшки-хариусы — всей толпой упирались в мотню и держали невод, помогая Генке маятником сваливаться к берегу и окружать самих себя. Он всегда удивлялся: рванули бы вниз по течению, все бы и ушли, и ничего бы он не сделал. Даже вместе с неводом ушли бы, вон их там сколько. Но это было против не ими установленных законов, которые они никак не могли нарушить. Генка, легко подрабатывая веслами, приближался к берегу.
Хорошая была яма, глубокая, он и базовое зимовье здесь поставил, потому что лучше рыбалки по всей Юхте не было. Лодка алюминиево зашуршала носом по гальке, Генка выскочил на берег и схватился за веревку. Невод, полный рыбы, сам затягивался в обратное течение улова. Генка потянул руками, понял, что не осилит, и, накинув веревку на плечо, как бурлак уперся от речки. Косяк сдавался, сзади уже как следует забурлило и заплескалось. Генка вытянул край невода на берег, захлестнул за специально вбитый, прочный кол и, крякнув довольно, вытер мокрые руки о грязную рабочую куртку. Сигареты достал.
Рыбы было много. Она уже не могла биться, давила друг друга на мелководье. Обреченные рты хватали воздух сквозь сеть, жабры хлюпали и пускали пузыри. Генка по привычке присел на корточки, разглядывая живые, тугие тела. Покуривал спокойно и благодарно, думал, как завтра еще раз заведет и хватит. Хорошо попало — на весь сезон — и собакам, и в капканы.
Он любил эти первые дни перед началом охоты. Речка, лес — все было заново. Все чуть-чуть другое. Старого корефана, с кем год не виделся и кому рад, так рассматриваешь. Поседел, шрам новый, морщины на лбу, раньше вроде не было… Так и здесь. Берег обвалился в речку, тропу засыпал, вековую лиственницу вывернуло поперек поляны, чуть не на избушку. А еще больше всяких мелочей… все было поновленное. И в этой вечной и незыблемой повторяемости — что все обязательно будет точно так же, как и в прошлом, и позапрошлом году, но все надо будет узнавать заново — Генка чувствовал большую радость, может, и сам смысл существования. Его прямо над землей, над его речкой и тайгой, подымало от ощущения свежести и нескончаемости жизни. И казалось ему в такие минуты, что так будет всегда, всегда и всегда. Что никогда не будет по-другому. И он каждую осень — всегда и всегда — по какой-то немыслимой дружбе с Господом Богом будет заезжать на свою Юхту, и все будет заново прекрасно.
В этом году второго октября заехал. Чуть холодом и снегом пахнуло, он рванул. Сезон ничего хорошего не обещал: кедровые стланики были усыпаны крупной шишкой, и мыша наплодилось полно — еще летом ясно было, что в ловушки соболь не пойдет. Поэтому Генка рассчитывал на собак по малому снегу. Пока брюхом не начнут чертить, до середины, а то и до конца ноября можно было набрать кое-что.
Но кроме того, с годами, а было ему сорок три, Генка все больше и больше любил эту одинокую таежную жизнь. Удивлялся — многое ведь с возрастом становилось неинтересным и спокойно удалялось, уходило из жизни, эта же тяга только крепла. В лесу ему всегда хорошо было. Лучше, чем где-нибудь и с кем-нибудь.
Он засучил рукава, поднял отвороты сапог и, раздвигая скользкие упругие тела, зашел в невод. Рыба заволновалась, заплескала по ногам. Генка, приподнимая верхний урез, кошелкой закрывавший рыбу, брался за хвосты и выбрасывал на берег: отнерестившуюся лошалую кету в одну сторону — собакам и на приманку, гольцов и хариусов в другую — у него две загородки из бревен были приготовлены.
Самцы кеты — широкие, горбатые, с толстыми мясистыми клювами, маленькими немигающими глазками и почти собачьими клыками, только изгибались тяжело. Сил биться у них уже не было. Самки — узкие, без горбов, но такие же — в зеленых, желтых и черных поперечинах и пятнах, были покрепче, прыгали, пачкаясь в сером песке. Из некоторых еще выползали красные горошины. Совсем уж лошалого аргыза[3] было немного.
В середине августа, почти два месяца назад вошли они из моря в лиман Рыбной, как-то (людям до сих пор это неизвестно!) поняли, что это именно их речка, и двинулись наверх, к тем ручьям и тихим лесным протокам, где родились.
Самки не отличались от самцов. Строгими серебряными лососями были и те и другие. Стадо могло заходить недели две, три, а иногда и месяц. Оно разбивалось на маленькие партии по пять-семь особей и уходило вверх. В пресной воде самцы превращались в высоких, горбатых, страшных и тяжелых бойцов, самки круглились животами. Рыбы не питались, их желудки атрофировались, как ненужные для дальнейшей жизни.
Так они и шли. Днем и ночью. Отдыхали, отстаивались в спокойных уловах перед мелкими перекатами. Из Рыбной заходили в порожистую, мелководную Юхту и пробивались — в некоторых местах прямо на брюхе, целиком торча из воды — до родных нерестилищ. Ночью на перекатах дежурили медведи и волки, днем — мамаши с медвежатами, огромные белоплечие орланы, маленькие узкоглазые эвены с хитрыми крючками, а по ямам затягивали невода браконьерские бригады.
Но лососи, одетые в брачные наряды, упрямо добивались своего и, кому везло, оказывались там, где им было указано. И тут, в конце своего пути, они уже были парами.
Медовый месяц проводили они на Генкином плесе. Плавали бок о бок, играли. Отмывали от ила, разгребали носами галечное дно. В какой-то, одной ей известный момент, самка замирала над гнездом, мелко дрожала перьями плавников и откладывала. Совсем как у людей судорога бежала ее телом, от головы до нелепо изгибающегося хвоста. Самец кидался и тоже замирал, и покрывал невидимые в воде икринки белым облаком молоков.
Теперь, к началу октября, все было закончено. Большая часть стада отметалась и подохла. Какие-то отвратительным аргызом улеглись на дно рядом со своими будущими детьми, других течением снесло ниже. Все они еще заживо начали разлагаться, слепли, покрывались серой и желтой слизью. Самое безжалостное превращение — из полной силы и высших устремлений прекраснотелой серебрянки в лишаястое, осклизлое и слепое нечто — завершилось. Но не завершилось еще дело природы. Их детям, их пузастеньким и прозрачным малечкам, которые родятся только весной, нечего было бы есть, если бы родители не легли умирать рядом с гнездами и на них не образовался этот так скверно выглядящий планктон.
Они жертвовали собой ради детей, которых им никогда не суждено было увидеть.
Генка наблюдал все это каждый год, и, может быть, поэтому его удивляло не то, что удивляет всех, — как лосось находит свою речку или почему они гибнут, — но все это дело в целом. Невероятно надежное. Неукоснительно происходящее из осени в осень, из тысячелетия в тысячелетие. А ведь из этого огромного достаточно было вынуть какой-нибудь маленький кусочек… за тысячи-то лет… один раз… и все бы кончилось. Но никто, слава богу, не вынимал, а само оно не вынималось.
Генка подтянул на берег опустевший невод, в котором остались одни гольцы. Гольцы тоже были лососями и тоже в брачном наряде, но, отметав икру, не погибали, а скатывались к морю, зиму стояли в лимане, питаясь жирной корюшкой, и весной снова разбредались по реке. Они не погибали, и, видно, поэтому сила жизни в них была не та — их никогда не бывало столько, сколько было морских лососей. Они боялись даже там, где это не имело смысла: какая-нибудь некрупная самочка кижуча, защищая гнездо, смело бросалась на голодную стаю гольцов, и те разлетались в стороны. Это были две разные философии жизни. Одни жили и спасались по мелочи, другие жертвовали собой, и это делало их сильными.
Погодка звенела. Все эти дни, пока он с работой поднимался вверх по речке, от зимовья к зимовью, солнце стояло во все голубое небо. Лиственницы тихо облетали. Желтые хвоинки легкими волчками вертелись в звенящем воздухе и вдруг застывали на прозрачной глади. Плыли медленно. По берегам, повторяя их очертания, тянулись золотистые ленточки хвои. Самая приятная была погодка: минус небольшой, по ночам до десяти опускалось. Лед на лужах не таял. Утром песчаные берега стояли коловые — шлось, как по асфальту. Река парила, и все, что торчало из воды, украшалось за ночь белым куржачком.
Генка ждал снега. Подвалил бы малость, землю закрыл, и он начал бы охоту. Он, правда, и так мог начать, собакам важнее был запах, но вслепую, без веселой, азартной картины следов на снегу… некрасиво было. И пока были дела по зимовьям, Генка держался и собак держал на привязи. Первый соболь, добытый до снега, был у него плохой приметой: весь сезон потом погода доставала, неделями из зимовья не вылезал.
Для Генки этот первый зверек вообще был, что для цыганки карты, — всю охоту по нему загадывал. В первый выход случится, во второй или как? Лучше всего, если в первый-второй, в третий — тоже ничего, дальше хуже — не фартово выходило. Если же еще до охоты, по дороге попадался, сезон случался суетливым. Примет было много: самка или кот, молодой или старый? На дерево загонят или придется из корней выкуривать?
На самом деле он не помнил толком, что значат эти его самодельные приметы, просто охота была делом важным, и начинать ее суетливо или жадно было неправильно.
Не только человек, а и весь мир Божий устроен противоречиво. Генка, раскладывая рыбу, жалел, что нет снега, но и радовался этой солнечной осенней благодати: остывающему небу, притихшей тайге, прозрачной речке, поверхность которой угадывалась по плывущим хвоинкам. Все это вот-вот должно было скрыться под белым. И этого тоже было жалко. Он не знал, что больше любит: тайгу золотую или добытых соболей? Генка бросил рыбу, задумался, замер, глядя на другой берег. Соболей он любил не добытых, но удирающих от собаки.
Он разложил подмерзать затихшую рыбу, отшкерил и выпотрошил гольца и пару здоровых черных харюзов. Как раз насаживал их жабрами на пальцы, чтобы нести в зимовье, как из кустов вылетела Айка, кинулась к нему, запрокинув голову и виляя не только хвостом, но и задом и даже животом. Не приближалась. На шее болтался кусок перегрызенной веревки.
Айка была первогодка, дочь Чингиза, который орал сейчас от обиды, привязанный у зимовья. Генка не знал, как она будет в работе. С одной стороны, сучонка была трусовата, выстрела побаивалась, с другой — умишко у девушки был что надо. Чингиз за свою долгую кобелиную жизнь не научился перегрызать, а эта все быстро соображала. Надо будет объяснить ей этой веревкой, — нахмурился Генка.
— Ты что, курва?! — сказал строго, но почему-то доволен был даже и этим ее проступком.
Сучка тут же смекнула, что прощена, сделала круг вокруг рыбы и, цапнув за спину большого гольца, побежала с ним в кусты. Голец забился, Айка бросила, отскочила и тут же несколько раз быстро куснула рыбину за головой…
— Айка, курва! — рявкнул Геннадий уже действительно сердито.
Айка испуганно шарахнулась, бросила рыбу, развернулась, переступила пару шагов, хвостом вильнула — рожа у нее была серьезная, она как будто соображала, что делать, — и вдруг кинулась к только что украденной рыбе, схватила ее и с деловым видом поперла к Генке.
— Ну что ж ты за сучка такая! — Он качал головой и не мог не улыбаться. — Давай! — взял у Айки рыбу. Мишка научил подавать, — подумал.
К зимовью поднялся, порезал скользких тугих гольцов в котел, луковицу положил и, налив воды, повесил на костер. Сам думал, чем заняться после обеда. Надо было порванную антенну перетянуть, лабаз починить, выше по Юхте было еще пять избушек, где ничего не было готово: окна и постели под крышей, дрова, что весной пилил, не везде стасканы к зимовьям. И здесь еще дел было много. Рыбы поймать, на лабаз поднять…
Уха кипела и выплескивалась, он вытащил из костра несколько головешек, убавляя огонь, подумал, что рыбы в этом году ни домой, ни собакам не успел заготовить. Ничего, Верка наладит Мишку на рыбалку.
В поселке у него все было в порядке. И дом большой, и огород с картошкой и теплицей. И жена. Он никогда и не думал, чтобы беспокоиться. Верка была кремень, он пьяный даже побаивался ее. В сорок два Лешку — четвертого — родила. Ольге уже было семнадцать, Мишке — на год меньше, и Любе — восемью. Могла бы и уняться, но и бровью не дрогнула. «Ты в лесу все время, Ольга в городе, Мишку домой не загонишь — пусть будет». Сказала строго и отвернулась. Генка не против был — хочет, так пусть. И вот годовалый Лешка бегал теперь общим любимчиком.
Дома было все в порядке. Все работали. В августе с Мишкой икру пороли. Почти тонна получилась. Вспомнил и нахмурился. Раньше он этим не занимался, но тут менты сами предложили. Рыба как никогда дуром перла, вот и… рук, видно, не хватало. А может, Васька Семихватский просто по-соседски зашел… Генка согласился, и в конце концов неплохо вышло — свежий, трех-четырехлетний «крузак» можно было из Владика пригнать. Но деньги деньгами, а неприятный осадок остался. Генка до мозга костей был охотник и вырос на том, что в тайге ничего не должно пропадать даром, а тут своими руками загубил столько рыбы. Больше двух тысяч самок — Мишка высчитал. Не то, чтобы он никогда раньше икру не порол, бывало, конечно, и часть рыбы выкидывалась, естественно, но когда бросали всю, это было чересчур. Да и непонятно — менты, которые должны были охранять рыбу от него, сами его на эту рыбу поставили. Что-то неправильно менялось в жизни. Кто-то же должен следить, думал Генка, нам только дай…
Он переживал это дело и вспоминать не любил. На соболе по-нормальному столько же можно было взять. И это были совсем другие деньги. Но теперь и они почему-то казались Генке нечестными. Он инстинктивно опасался, что и здесь на его охотничьем участке объявится кто-то, кто все испоганит.
Костер прогорел, уха уже не кипела, оседала прозрачная. Под красноватым жирком томились разварившиеся рыжемясые куски гольцов. Генка бросил два листика лаврушки и снял с углей. Сигаретку подкурил, сидя на корточках у костра и думая о чем-то. Ему неприятно было вспоминать ту попусту загубленную рыбу — суеверья всякие лезли в голову. Если бы легально ловили, вся бы пошла в дело. Даже жрать расхотелось.
Собаки, дремавшие на солнце, поднялись и заворчали в лес. «У-у-в», — взбрехнул Чингиз глуховато, не раскрывая пасти. Айка молчала, настроив острые уши. Генка прищурился на склон сквозь облетающие полупрозрачные листвяшки. Тишина стояла, только одинокий тихий комар звенел у уха. Люди тут редко бывали, медведь должен был уже залечь, хотя какие-то болтаются еще… Можно было бы лохматого, подумал, собакам в приварок.
Участок у Генки, как и у всякого штатного охотника в их районе, был большой — больше восьмидесяти тысяч гектаров. В других местах, где соболь был не очаговый, и по двадцать тысяч хватало, но у них зверек держался по ключам и речкам. По верхам, гольцам, да сыпунам его не было.
На пятьдесят километров весь правый борт Юхты был Генкин. Соседняя долина, Эльгына, была Кобяковской, а верховьями Генка граничил с Сашкой Лепехиным. Два зимовья у них с Сашкой были общие: на истоке Юхты и на Светленьком. Сашка, правда, пьяный разбился насмерть на машине три года назад, и в прошлом году на его участок заезжал москвич Жебровский. На вертолете залетал, и обратно вертушкой выдергивали, кучеряво, видно, по деньгам вышло.
Странный был этот Жебровский. Не бедный, весь мир объездил, а зачем-то взял участок. В этом году опять приехал, домик купил в порту и собирался на промысел. Генка пытался представить, что Жебровский так же, как и он сам, любит тайгу и охоту. И даже вот это промысловое одиночество. Трудно было такое представить: Жебровский, вроде и простой в общении, без понтов, промыслу учился внимательно и своим делился — Генка кое-какие мелочи у него перенял, — а все же был другим. Слишком городским, что ли? С Трофимычем, например, намного проще было.
У Генки на участке одиннадцать зимовий стояли, и почти все по Юхте, на впадении в нее ключей и притоков. Между избушками километров по двенадцать-пятнадцать «буранные» путики[4] поделаны, но начинал Генка пешком. И «Буран» берег по малоснежью, и больше любил тихую охоту с собачками. Так, не торопясь, с работой поднимался он от зимовья к зимовью, открывал капканы, готовил рыбу на зиму, стрелял глухарей, рябчиков и куропаток на приманку, приводил избушки в порядок. Базовое зимовье стояло примерно посередине — на Каменной.
Сейчас он переходил с Каменной на Секчу. В семь утра вышел. Темно еще было. Собак взял, карабин и по холодку — руки и уши мерзли — двинул знакомым путиком над рекой. Шлось легко: за плечами банка тушенки, чай, сахар, котелок, топор, запасные штаны и свитер, да пяток капканов на всякий случай. Генка, довольный, что рано вышел и впереди длинный день, посматривал в сторону речки, в темноте ее не видно было, только глуховато доносился шум осторожной осенней воды. Тропа, обходя прижим, забирала и забирала круто вверх.
Переход до Секчи был шестнадцать километров. Путик сначала тянулся берегом Юхты, километров через десять делал петлю вверх по ключу Нимат. Генка рассчитывал подняться в самые верховья ключа, посмотреть там зверя, а если ничего не будет, перевалить небольшой отрог и спускаться уже по соседней долинке в избушку на Секчу. Часам к трем-четырем рассчитывал быть в зимовье. Собак он отпустил, решив, пусть уж будет, как будет.
Приличный мороз, думал Генка, время от времени потирая зябнущий нос. Удивительная штука: зимой в минус сорок так не дерет, как сейчас. Путик выскочил на старинную якутскую тропу. По Юхте, частично по его участку, раньше шла дорога в Якутию. Веками тут кочевали эвены с оленями, потом неуемные казаки проложили свой путь, ища выход к океану. Много чего тут перетаскали. На восток шли — сплавлялись по Рыбной и Эльгыну, обратно в Якутию поднимались через Юдомское нагорье этим сухим путем по Юхте. Экспедиция Беринга заносила с материка на океан всю оснастку для кораблей. Веревки, якоря, пушки. По Эльгыну дорога была короче, но с двумя высокими перевалами.
У Генки непростое было отношение к этой тропе. Ему не нравилось, что по участку когда-то толпы бродили… Иногда даже казалось, что вот сейчас из-за поворота вывернется караван в двести-триста вьючных лошадей. И все это у тебя на участке. Или вообще настанут какие-то времена, и тут снова будут ходить и ездить, кому не лень.
Последние, кто пользовались тропой, были пастухи, гонявшие летом оленей на якутскую сторону. Это было лет пятнадцать-двадцать назад, когда живы были колхозные оленеводческие бригады. С тех пор позаросло местами.
Генка спускался тропой к Юхте, на повороте был затесан столб, на котором остались цифры, написанные зеленой краской. Генка не раз уже рассматривал такие столбы, пытался представить, кто и в какие далекие времена спиливал живое дерево выше человеческого роста, чтобы и зимой видно было. И что это за краска, что до сих пор цела? Столбы обозначали почтовый тракт и стояли километров через десять. Еще довольно большие срубы, обрушенные уже, остались на месте таежных станков. На его участке их было три, горы старинных бутылок рядом валялись, из-под спирта, видно.
Работы по тропе было немало, и это удивляло Генку. Ему казалось, что если сейчас народ такой несознательный и шагу лишнего не ступит ради общего дела, то 250 лет назад человек и вообще должен был быть кое-какой. Генка остановился, прикидывая, как непросто пилить или рубить такой путь. Некоторые вековые лиственницы помнили те времена: нарты или сани, сползая на склонах, бились боком о дерево, из года в год оставляя следы. Коваными топорами, да ручными пилами… если человек десять, то не меньше недели должны были ворочать этот спуск к реке.
И Генка, мечтавший иногда побывать недельку-другую в тех временах, когда и соболя и золота было «голыми руками бери», задумывался настороженно. Припрягут дорогу делать или тащить чего-нибудь через перевалы… Но потом все равно соглашался — на недельку интересно было бы. Как тогда люди жили? Потерпел бы.
Дорога дальше переходила по перекату на другой берег к Трофимычу. Два года дед не охотился. Сдал, согнувшись ходит, и глаза, как зимняя вода… Прошлый год, такой вот, крючком, а ползал, собирался… Но не заехал. Переволновался, видно, инфаркт выловил. В этом опять шмотки перетрясал, по забору развешивал. Заходил несколько раз, по мелочам спрашивал, но понятно было, что не терпится старику. Верка еще пошутила: куда ты, мол, Иван Трофимыч, околеешь где-нибудь. Лучше уж у дочки под боком. Все поухаживает… Дед невнимательно ее слушал, думал о чем-то, видно было, что он много об этом думал и ему неохота на эту тему разговаривать, но вдруг поднял голову на Генку, крючковатыми пальцами дотянулся до сигареты, дымящейся в Генкином рту, фильтр оторвал и бросил к печке. Ему после инфаркта строго-настрого запрещено было курить.
— Это, Верка, ничего было бы… — Дед затянулся, посмотрел на бычок. — Мне бы добраться туда. А околеть там — это ничего. Лучше, чем тут лежать. — Он замолчал, потом опять посмотрел на Генку: — А может, я там выздоровлю? А, Генк? Ты же знаешь! Там болеть некогда!
Он опять замолчал, осторожно затягиваясь сигаретой.
— В зимовье только неохота помереть. Человек, когда слабеет, всегда под крышу лезет. Придут, а там я… — равнодушное стариковское лицо чуть сморщилось, — нехорошо… а в тайге-то ничего — волки найдут, птицы растащат по участку… Это ничего… Мой же участок. Я там все знаю.
Через три часа Генка подошел к ключу Нимат. Поднялся до дерева, которое когда-то сам свалил через ручей. Лучше не было у Генки места. Всего три капкана ставил, а меньше, чем пять соболей, не ловилось на нем, а бывало и шестнадцать за сезон. Генка вытер пот, зашел в воду, дотянулся до капкана и стал его разрабатывать. Он любил так ставить: ронял лесину через ручей, стесывал сучья, если было слишком густо, чтобы зверьку была тропа, и в серединку ставил ловушку. Приманку привязывал с двух сторон. Зверек, попавшись, повисал на тросике над водой — здесь никогда не замерзало. Генка достал из рюкзака полиэтиленовый кулек, в котором несколько дней уже квасились рябчики, порубленные пополам. Запах был такой, что даже Чингиз отвернулся и отошел в сторону. Насторожил и сел перекурить.
Нимат впадал в Юхту небольшим гадыком[5], густо с обеих сторон заросшим ольхой и тальниками. Отнерестившаяся рыба лежала на дне, запорошенная илом, вдоль другого берега совсем недавно, может и ночью, наследил мишка. Доставал, видно, аргыз. Не будет он его сейчас жрать, подумал Генка, — ореха полно в стланиках. Он поднял сапоги, перебрел илистый гадык и рассмотрел следы. Медведь был крупный и рыбу действительно не ел. Генка докурил сигарету, бросил бычок, растоптал его по привычке в пыль и задумчиво посмотрел на небо, а потом в тайгу, куда ушел медведь.
2
В то самое время, когда Генка вытягивал невод, полный рыбы, да щурился на мягкое осеннее солнышко, начальник районной милиции подполковник Александр Михайлович Тихий ехал берегом моря на уазике со своим замом майором Гнидюком. И поглядывал на то же самое солнышко. Александр Михайлович был высокий и толстый мужчина с небольшой уже одышкой, красноватыми, в синюю прожилочку, щеками. И чуть строгими, чуть хитрыми, но в целом спокойными глазами человека, который цену себе знает и почти не беспокоится по этому поводу. Толстые, крепкие руки легко держали тонкий обод руля и уверенно втыкали передачи.
Начальник милиции был человек незлой, вопросы решал не как положено, а по-свойски, то есть много чего мог простить, и в поселке к нему относились неплохо. Не он, впрочем, это придумал, оно в районе как-то само собой так испокон века сложилось, Тихий же, за что, собственно, его и уважали, никаких новых порядков в своем большом хозяйстве не заводил и был до известных пределов простой. Мог по случаю и стакан опрокинуть с работягами и занюхать корочкой хлеба, а мог какому-нибудь наглому бичу за дело и оплеуху закатить… чем сажать-то. Он не был семи пядей во лбу и не был сильно жадным, а это неплохое сочетание для начальника.
Вот и сейчас Александр Михайлович мурлыкал что-то себе под нос, не обращая внимания на Гнидюка. Настроение у него было хорошее, а может, даже и очень хорошее, и он слегка волновался. И немного побаивался одному ему известной вещи.
Его переводили на материк замначальником УВД в небольшую южную область, вопрос, в какую именно, пока не был решен окончательно. Такая вот штука. Это было повышение, с еще одной звездочкой, полковник — это почти генерал, но главное — ответственности было сильно меньше. Он пребывал в том легком, вольном состоянии, когда местные застарелые вопросы, вообще все происходящее вокруг волнует уже не так сильно и мысли летят куда-то в новые приятные дали, с другой же стороны, эта же легкость, омывая привычную знакомую жизнь, заставляла грустно сжиматься сердце. Нравилась ему эта вольная поселковая жизнь, которой он, как ни верти, а был хозяин.
Позавчера только проводил комиссию из Москвы. Все прошло, слава богу, на водопад слетали, с вертолета медведей погоняли из калашей, а попили так, что Тихий сам потом полдня отлеживался, — чуть живые мужики поехали и, кажется, довольные. Девки только пересолили в конце, вразнос пошли, ну это ладно, бывает, успокаивал себя Александр Михайлович и даже отчасти рад был — общие с начальством мужские грешки чаще всего на руку бывали. Приехали незнакомые совсем, а уезжали как свои парни. Телефоны, дружба, помощь в главке, туда-сюда…
Но волновался начальник милиции не по этому поводу. В свои пятьдесят два Тихий все еще ходил в холостяках. И теперь, понимая, что из поселка придется уезжать, рулил на прииск забирать Машу. Три года они уже были вместе, и Тихий почти постоянно у нее ночевал, но не женился почему-то. Разговаривали, конечно, шуточками.
Вчера Александр Михалыч маялся до обеда в своей казенной холостяцкой квартире, рассол пил и все думал. И на легкую на подвиги похмельную голову решил ехать за ней. И все! Рубашку белую достал, утюг включил, ждал, пока нагреется, и воображал, что совсем не худо было бы, если бы она — молодая и красивая — была бы сейчас рядом. Рубашку ему гладила, а он смотрел бы на нее. И ему было бы приятно. На шестнадцать лет Маша была моложе. Это Александру Михалычу нравилось, и это же слегка смущало.
Даже Гнидюка, недавно присланного из области, с собой взял. Тот навязывался в попутчики — на его место метил и наверняка хотел выяснить, что к чему. Но скорее всего, напрасно суетился. Место, которое занимал Александр Михалыч Тихий, было уже предложено, а может, и продано где-то там в центре, в главке. Тихий знал это точно, место надо было освобождать, поэтому и его собственный перевод на материк обошелся ему в копейки. Эти раскормленные, веселые и нагловатые парни из комиссии на самом деле прилетали прикинуть размеры бизнеса. Возможно, один из них и отдал денег за его место. Так теперь обстояли дела.
Дорога от моря повернула к сопкам и тянулась открытой тундрой с невысокими кустарниками. Озерки поблескивали на солнце, болотца рыжели и краснели мхами. Вскоре машина начала подниматься наискосок склоном сопочки, негусто поросшим кривовастой лиственницей. Ветры с моря калечили деревца: изгибали замысловато, корежили в самые разные, никому не нужные формы. Александр Михайлович всегда об этом думал: кому, мол, это надо, чтобы такая вот листвяшка, рожденная стройненькой, превратилась в хвостатого гада с двумя головами…
Потом мысли его перескакивали на приятное, на Машу. Он даже купил ей кольцо с прозрачным камешком, специально заказывал в городе. Коробочка чувствовалась острыми уголками в кармане кителя. Тихий улыбался довольно и посмеивался сам на себя — он никогда ничего такого ей не дарил. Да и вообще не дарил, как-то не принято было. Он жмурился весело, неожиданно делал губами громкое «ру-ру-ру», так что Гнидюк терялся, не знал, как реагировать, и только вертел большим, чуть крючковатым носом и глуповатыми, бесстыже выпуклыми глазами. Толстая двойная морщина продолжала нос до самых корней волос и делала его главным на лице. Александр Михайлович повернул на себя зеркало заднего вида — у него все было нормально: борозды морщин ломали лоб поперек.
Машина поднималась все выше и выше, и тундра и море открывались во всю немыслимую даль и ширь. Было солнечно, море огромно синело за горизонт и казалось теплым.
Не хотелось уезжать из этих мест, будь его воля, не поехал бы, даже в отставку подписался бы по здоровью. Но… в последние два-три года — черт его знает, как и вышло-то, Семихватский все со своим барыгами, — Тихий поднял прилично денег. Бизнес в районе пошел… то там, то сям нужна была его поддержка… он, правда, и знать про нее особо не знал и сам никуда не лез, всем рулил зам по оперативной работе капитан Семихватский. Вертелся, давил и крышевал коммерсантов. Тихий посмотрел на Гнидюка. Тот немедленно улыбнулся в ответ так, что неприятно стало. Этого тоже не просто так сюда засунули. Со служебными квартирами химичил в области. Своих же товарищей обирал…
— Тормознемся покушать, Александр Михалыч? У меня жена собрала… — Гнидюк кивнул на сумку на заднем сиденье.
Тихий продолжал думать о нем и, видно, с каким-то особенным интересом смотрел. Потом очнулся.
— Это можно. — До прииска оставалось пять километров, и он сам думал тяпнуть для храбрости. — Сейчас к Столбам поднимемся.
Дорога выровнялась и пошла вдоль склона. Слева сквозь невысокие деревья синело море в сизой осенней дымке. Александр Михайлович, засмотревшись, чуть не проехал поворот. Затормозил, сдал назад и увидел, что съезд на поляну, где всегда выпивали, завален упавшей листвяшкой. Он заглушил мотор, улыбнулся чему-то и тяжело полез из машины. Гнидюк тоже выскочил и сунулся на заднее сиденье за своей сумкой.
Александр Михалыч видел, что нагловато, поперек оставляет машину, да и опасно — поворот недалеко, но тут же и бросил эту мысль: по этой дороге ездили раз в неделю. Он потянулся, разминая затекшие плечи и ляжки. Почему-то хотелось показать Гнидюку, что он тут вполне хозяин и никого особенно не стесняется, может и машину, как ему нравится, оставить, но соображение это было случайное, не особенно Тихому свойственное. Шурясь на прохладное осеннее солнце, он думал о своей подруге, почти жене, что она совсем уже рядом и что ей нравилось, когда он бывал слегка выпивши. И ему тоже нравилось, когда он бывал с ней слегка выпивши.
Тихий открыл дверцу багажника и, сняв китель и галстук, прямо на белую рубашку надел ватник. Прихватил на одну пуговицу на пузе и достал из кармана граненый стакан. С таким спокойным и серьезным лицом достал, как будто во всех ватниках в правом кармане обязательно есть стакан.
Это был вполне еще симпатичный мужчина. Высокий, крупный, всю свою жизнь толстел он хорошо, ровно, везде толстел, и оттого казался здоровее и лучше. Только после пятидесяти его потянуло вниз сразу в нескольких местах. Щеки, пузо вдруг появилось над ремнем, и не просто появилось, а прямо раз — вывалилось и висело. И задница — откуда взялась? Сила, правда, осталась прежней. Так он сам о себе думал. Особенно, когда слегка выпивал.
— Чего ты там? — Тихий снисходительно наблюдал за Гнидюком, который в одной руке держал тяжелую сумку с продуктами, а другой пытался вытащить какой-то неловкий чехол с заднего сиденья. Из чехла вылезли алюминиевые трубки и встали враспор.
— Стол со стульями взял…
— Да ладно… Вон другую фуфайку бери…
— Ну, — обрадовался Гнидюк, бросил чехол и стал обходить машину. — Где сядем?
Тихий с Гнидюком не раз уже выпивали, но все в компаниях, и теперь подполковник ясно видел, что Гнидюк в этом вопросе так себе. Может, и не запойный, но слегка уже алкаш. Сейчас ему так хотелось выпить, что ничего вокруг не видел. Это было неправильно. Васька Семихватский, тот бы картину выдержал — полежал, на небо, на тундру поглядел бы, на начальника своего глянул, как на отца родного… Тихий бросил на землю тулуп, улегся, подперев локтем толстую щеку, и наблюдал, как майор раскладывал закусь.
Анатолий Семенович разлил водку. Стол был накрыт не по-поселковому. Все завернуто в фольгу: какие-то совсем маленькие пирожки, чим-ча корейская, огурцы малосольные, гребешок под майонезом, ни привычной жареной или копченой рыбы, ни мяса вареного, — рукастая, видать, баба, аккуратная, — подумал Тихий про жену майора, а на самом деле про Машу, что Маша готовит лучше. И взялся за свой стакан, налитый до половины. Это была его доза.
— Ну, давай!
Тихий неторопливо, с удовольствием выпил, как пьют воду в жаркий день, выдохнул неспешно и прислушался к себе. Он вообще не понимал, как люди могут пить рюмками — не слышно же ничего. Вот сейчас он отлично все ощущал: и как она падала полновесным водопадом, и как теперь неторопливо и уверенно поднимается вместе с теплом и настроением. Он снисходительно и даже с жалостью посмотрел на Гнидюка, жующего полным ртом.
— Что за водка? — спросил просто так.
— Питерская, ребята из города передают с самолетом. Не могу к местной привыкнуть, паленой много! Может, и вся паленая, спирт-то тогда в цистернах… технический был…
Тихий махнул рукой, останавливая: знаю, мол.
— Водку, кстати, можно бы и пароходами… У меня в городе коммерсанты знакомые предлагали поставить сколько надо. Двадцать пять процентов готовы откатывать, если остальные каналы перекроем… — пояснил Гнидюк.
Тихий не стал ничего спрашивать. Не его это было дело. Васька Семихватский пару раз в месяц приносил в конверте: «С уваженьицем, от благодарных коммерсов», — ухмылялся. Тихий шуток этих не принимал, а спрятав конверт, морщился, хмурил брови на озабоченном лице, тер кулаком стол и начинал говорить о чем-нибудь постороннем. И вскоре уже злился на Ваську, что что-то не сделано. Васька все это хорошо знал и либо молча и нагловато поглядывал на начальника, либо просто уходил, говоря, что ему некогда. После этих конвертов Тихий поначалу плохо спал, прятал их и перепрятывал, два таких конверта с баксами даже по пьяному делу в печке сгорели, но постепенно привык.
Человек к приятному быстро привыкает.
Степан Кобяков на полном газу давил на вездеходе с прииска: деревья мелькали, камни летели из-под гусениц, на поворотах не вписывался и мял кустарник. Степан возил продать икру, но приисковые предложили полцены. Он постоял, глядя себе под ноги, потом молча залез в кабину, газанул, разворачиваясь на месте так, что аккуратный иностранный вагончик завхоза затрясло и заволокло синим дымом.
Степан хоть и пошел красными пятнами по загорелым щекам, а все же ехал не особенно раздраженный — у приисковых были свои резоны. Свинские, конечно, потому что в городе, куда у них почти каждый день летал свой борт, икра стоила в два раза дороже, чем он им отдавал, но таких, как он, было полпоселка, и многие наверняка сбрасывали цену еще ниже. И он бы сбросил, но этот жирный завхоз вел себя совсем уж нагло. Улыбался, глядя в красные от усталости Степановы глаза, понимал, что если этот мужик, рискуя, попер в такую даль икру, то вряд ли повезет ее обратно. С Кобяковым, ни разу в жизни не нажившимся на чужом труде, так нельзя было. Деньги, законную долю барыг, он, скрепя сердце, признавал, но таких вот, которые еще и приподняться над тобой пытаются, не любил.
Был и еще повод для досады: он давно уже должен был заехать на охоту, а все не получалось, и главной помехой была как раз непроданная икра. Он придавил рычаги, вездеход захлебнулся воем, сильнее загремел железом и запрыгал по колеям и ямам.
Эту икру он вывез из тайника с речки, целые сутки, почти без сна, давил почти двести километров по тайге и теперь, ни о чем не думая от усталости, ехал прямиком в поселок. Там ее легко можно было устроить, менты брали свои двадцать процентов, и делай что хочешь, но Кобяков даже не смотрел в их сторону — с ментами он дел не имел. Гаишникам права показывал, а если те начинали выеживаться, бросал ключи на сиденье и уходил пешком. Гаишники, их на весь район было четыре человека, об этом знали и не останавливали.
Дорога расходилась. Новая, пробитая золотарями, спускалась в тундру, пересекала ее и шла берегом моря, старая заворачивала на склон сопки. Кобяков на секунду задумался и свернул на старую — так было короче.
Когда тягач с лязганьем и скрежетом вывалился из-за скального поворота, Тихий с Гнидюком, выпив и закусив, садились в уазик… Гнидюк что-то громко рассказывал и смеялся, и Тихий первым увидел тягач. Он так и замер у дверцы, только рука, успевшая схватиться за руль, машинально сжалась, а Гнидюк с неожиданной для его задницы прытью отскочил в кусты. Одна фуражка осталась на дороге.
У самого бампера замер вездеход. Заюзил коротко по грязи, клюнув сильно вперед, с лязганьм осадил и заглох. Степан ударился плечом, чуть не высадил башкой боковое стекло, отер кровь с вздувшейся на лбу шишки и нашарил замок зажигания. Он только теперь понял, что не проехать было, но недовольства не показал, а стал сдавать назад. И тут Гнидюк выскочил из кустов, матерясь много и суетливо, на ходу подбирая шапку с земли… кобуру расстегивал зачем-то.
— Как посмел? Кто такой? — Майор прямо из штанов выпрыгивал.
Кобяков, отъехав, остановился, хмуро глядя на начальников. Тихий узнал его и стал садиться за руль, чтобы уступить дорогу. Гнидюк же, думая, что водитель испугался, чуть не сбив начальника милиции, схватился за рукоятку дверцы. Лица водителя он не видел из-за бликов на стекле. Дверца не поддавалась, наконец он распахнул ее.
Степан смотрел на него, прямо и не мигая, и Гнидюк потерялся. Немного таких взглядов встречал он в своей жизни.
— Чего везешь? — само собой выскочило у него изо рта, а пистолет, застрявший было на полпути, вылез наружу. И это, как потом вспоминал Тихий, была его первая ошибка.
И может быть, все как-нибудь и рассосалось, если бы Гнидюк совсем уж не наступил на грабли. Боясь смотреть в глаза Степану, он отступил пару шагов, неожиданно ловко заскочил на гусеницу и стал задирать тент с ящиков, привязанных за кабиной. Так в поселке никто не сделал бы, ни один самый последний мент.
Кобяков понял, что его принимают, он еще не знал почему, вообще все непонятно было. Вспыхнули только в мозгу недобрые усмешечки Васьки Семихватского, что они все равно его накроют. Кровь ударила Степану в голову.
— Иди отсюда, падло! — Голос Кобякова только казался спокойным. В руках с громким щелчком соскочил с предохранителя короткий кавалерийский карабин.
Тихий, не ожидавший ничего такого, спокойно сел за руль, нащупывал ключ по карманам. Но тут увидел Гнидюка, делавшего «руки вверх» с «макаровым» над головой, потом Кобяка, поднявшегося из люка тягача с карабином в руках… Он подумал, не выйти ли, но сначала решил отъехать. И только когда увидел, что Гнидюк, трусливо наклонившись, бросил пистолет себе под ноги, вывалился из уазика и двинулся к вездеходу.
— Кобяк, что такое? — Александр Михайлович даже и теперь не собирался особенно качать права.
— И ты давай! — Глаза у Кобяка были совсем нехорошие. Небритые щеки бурыми пятнами…
— Ты что, сука, ты… — Лицо подполковника начало багроветь. Челюсть полезла вперед, как у бульдога.
Пуля взорвалась у ног начальника милиции, обдав грязью его большую фигуру. По лицу поползли серые капли, и вся парадная рубашка и китель пошли мелкой крапинкой. Гром выстрела летел по тайге.
— Бросай! — Ствол карабина поднялся в грудь начальнику.
Тихий, так ничего и не поняв, нахмурился, выдернул «макарова» из кобуры и бросил. Подумал еще, что все равно не заряженный.
Два вороненых табельных пистолета лежали в луже. Лицо Тихого было хмурое, грязное и слегка растерянное, он забыл уже, когда бывал в таких ситуациях. Гнидюк развел и приподнял руки, вжал голову в плечи и медленно отступал за спину начальника.
Кобяков опустился в люк, бросил карабин на сиденье и надавил на рычаги. Танкетка взревела, пустила синюю вонючую струю. Сначала левая гусеница смачно вдавила «макаровых» в грязь, а потом могучее железо вездехода ударило в радиатор уазика. Мотор взревел. Уазик, освобождая дорогу, заскользил боком и покатился по грязи к обочине, уперся на секунду в тонкую листвяшку, сломал ее и неторопливо завалился на склон сопки, по кустам жимолости, круша нетолстые деревья. То колеса растерянно взлетали, то синяя, покореженная крыша.
Тихий с серым лицом сидел на поваленной лиственнице, из-за которой все и получилось, и старался не смотреть на Гнидюка. Таблетку зачем-то достал, хотя ничего не болело. Скулы сводило от злости на этого мудака. Наконец не выдержал:
— Ты, сука, куда полез? — прорычал сквозь таблетку, потом и вовсе ее выплюнул и поднял глаза на майора.
Тот, совсем ничего не понимая из случившегося, напряженно выковыривал палкой «макаровых». Всем видом показывая, как они глубоко ушли в грязь и как ему трудно.
— А?!! — рявкнул Тихий, и Гнидюк, невольно отшатнувшись, встал.
Сука, какой же трус, с отвращением отвернулся Тихий. Как до майора дослужился? Он прямо не мог смотреть в его сторону, куда с большим бы удовольствием он на Кобяка сейчас посмотрел бы. Покалякали бы… Тихий ярился на Кобяка так, что кулаки сами собой сжимались, и ему очень хотелось бы его догнать, но и кто во всей этой чушне виноват, тоже было абсолютно ясно. И он невольно оказывался на стороне мужика, которого готов был разорвать и которого теперь надо будет наказывать.
— Я, товарищ подполковник, я этого хмыря из-под земли достану… — Гнидюк пытался изображать крутого, грязь с палки текла на сапоги. Он был бы совсем жалок, если бы не змеиная подлость, прятавшаяся в глубине глаз.
— Я… я… головка от руля, ты что к нему полез? — Тихий редко бывал таким злым. Он встал, от недоумения качая головой, и пошел к краю дороги.
Машина лежала метрах в десяти всего, уткнувшись в дерево и кверху колесами. Достать можно было. Тросом зацепить…
Дело надо было замять, Кобяка найти и разобраться. Машину восстановит… никуда не денется… Он твердо так решил, осталось только этому толстожопому сказать, чтоб молчал, да говорить не хотелось.
Тихий исподлобья наблюдал, как Гнидюк тащит по грязи пистолет, похлопал себя по карманам. Телефон остался в машине. Только коробочка с кольцом нащупалась. Он открыл было рот, чтобы послать майора вниз, как услышал шум мотора, и тут же из-за кустов и скалы выкатилась вахтовка.
— Про Кобяка молчи! Я не справился, пьяный… — сказал жестко, не глядя на майора, и решительно направился навстречу машине.
Вахтовка остановилась. Водитель высунулся из окна. Тихий хотел сначала развернуть их и ехать на прииск, но пока шел, передумал и решил вернуться в поселок. Водитель смотрел не на него, а на Гнидюка. Тихий обернулся. Гнидюк у всех на глазах достал второго «макарова» и тряс обоими на вытянутых руках, стараясь не забрызгаться. Дверь с другой стороны открылась, из машины вышел завхоз прииска.
— Что случилось, товарищ подполковник? — Он шел по следам танкетки, поднял разбитую фару от уазика и с удивлением посмотрел на Тихого. — С Кобяком, что ли, столкнулись? А он-то где?
Кобяков, сбросив уазик, даже не обернулся на ментов, как два пня застывших на дороге. Лицо было привычно спокойно, потемнело только, да глаза сузились сосредоточенно, кровь же бурлила так, что руки на рычагах не держались. Он не думал о последствиях, о том, что могут повязать в поселке… Ему надо было в тайгу на охоту. Сбросить по-быстрому кому-нибудь икру, закидать в вездеход давно готовые шмотки и рвать на участок. Он так этого хотел, что на время совсем забывал про случившееся, и ему представлялось, как он на легких осенних лыжах бежит по первому снежку утречком, а собаки уже орут где-то в сопке.
Подъезжая к поселку — три моста уже проехал — Степан как будто приходил в себя. Тихий был главным в районе, и просто так это дело не сошло бы. Нет-нет, холодок страха по спине пробегал, что они испортят ему охоту. Он чувствовал себя предателем своего промыслового участка, ждавшего его работы, собак, вообще предателем всей тайги, речек и ручьев, что он любил больше самого себя. Душа расползалась на куски. Он скрежетал зубами, материл себя, хмурился и спрашивал у Господа, почему он не удержал его. Ментам уступать не надо было, но уазик зачем пихнул…
Не доезжая поселка, свернул по протоке и, разбрасывая воду и речную гальку на меляках, рванул в сторону моря. Остановился у Старого моста. Здесь сходились две протоки и было глубоко, он аккуратно сдал задом в воду. Залез в будку. Та была полная. Тридцать восемь новеньких контейнеров по двадцать пять килограммов. Хорошая икра. Степан ничего не делал плохо. Вся чрез три грохотки пропущена. Зачем он так старался? У Степана не было этих вопросов. Тяжелые белые контейнеры с красновато просвечивающейся икрой с хлюпаньем и брызгами уходили на дно. Жалко не было. Он никогда не жалел ни себя, ни своего труда. Злость брала, что кто-то может в это дело лезть.
Вспоминал, как в июне Семихватский сам приезжал и предлагал хороший участок для икропора. Недалеко от поселка. Это был действительно хороший участок. Такса за крышу была двадцать процентов, это было известно, но Степан уточнил. У него тогда глаз задергался.
— Я тебе буду отдавать? — спросил Ваську угрюмо.
— Чего? — не понял фактический хозяин всей икры в районе.
— Двадцать процентов?
— Ты чего? — нахмурился Семихватский.
Два мужика смотрели друг на друга. Кобяков стоял с топором в руках, в дверях сарая — только насадил новое топорище, капитан был в грязных сапогах, ментовских штанах и цветастенькой рубашке с коротким рукавом. Кобяков был старше на десять лет и по привычке смотрел на Ваську как на молодого и неумного:
— На месте твоего батьки отхерачил бы по локоть эти твои трудовые… — сказал спокойно.
Васька пристально и безбоязненно рассмотрел Кобяка, бросил травинку, что жевал, и, молча повернувшись, пошел к калитке. Он ждал такого исхода, шел с лучшим участком, но получилось, как получилось. Было в поселке несколько таких, которые портили общую картину и не давали Ваське покоя. Он и хотел, и даже добивался от них повиновения общим правилам, но и, где-то в глубине, уважал. Как раз за то, что они не повиновались. Он, родившийся здесь при других понятиях о жизни, чувствовал, что не хочет, чтобы все сдались. Что в этой упертости есть что-то такое, что отличает серьезных поселковых мужиков от остального мира. Его собственный отец был среди непокорных.
Обдумывая эти противоречия, капитан шагал широкой пыльной улицей мимо одноэтажных, обшарпанных бетонных домов с редкими однобокими лиственницами, чуть поднимающимися над крышами, машинально кивал на приветствия молодых, стариков, которых знал, называл по имени-отчеству…
Летом они легко могли накрыть Кобяка, но не трогали. Они отлично знали, что мимо них он эту икру не провезет. На материк было две дороги: морем или воздухом. И обе вели через поселок, то есть через них.
Степан захлопнул борт, танкетка стояла боком в реке, выхлоп глухо бурлил в воду, всплывал и стелился по поверхности белым дымом. Тихо было, большие морские чайки на галечном островке то затихали, то сразу все принимались что-то выяснять. Степан глянул на насыпные быки Старого моста, на их сгнившие, наполовину размытые срубы, заросшие тальниками. Он с мужиками когда-то делал этот мост. Васьки Семихватского отец на бульдозере тогда работал… Когда же такие вот труженики появились в их краях? — подумал.
Во дворе загнал тягач за баню, взял шмотки, оружие, оглядел кабину не без сожаления — семь последних лет заезжал он на вездеходе на участок. Жена Нина сразу поняла, что что-то не так. Его не было полтора месяца, но даже и не взглянул. Не спрашивая ни о чем, помогала молча. Степан ходил по сараю между подготовленными ящиками с продуктами и снаряжением. Рюкзак собирал. Вниз зимние вещи сложил. Еды на дорогу, патроны. Лицо было совершенно спокойным. Даже жену мимоходом обнял пониже талии, от чего она вздрогнула.
— Если кто там чего… тебе или девчонкам… Скажи… Степан шкуру с живого снимет. Так и скажи. — Он сел на стул и стал наматывать портянки.
— Деньги, дрова есть. Ничего. Я буду появляться.
— Что случилось, Степа?
— Не знаю. Пусть они сами решают, что случилось, а я пока подожду.
Грубыми толстопалыми руками обнял Нину, прижал, не глядя в глаза, так, чтобы она ничего в них не прочла, и вышел за дверь. Собаки, визжа, рвались с цепей. Степан наклонился к молодому Чернышу, но, подумав о чем-то, посмотрел на него, прижавшегося к ногам, отпихнул и отвязал старого. Карам рванул к тягачу и заплясал у двери. Степан, не обращая на него внимания, прошел огородом, пролез в дыру и исчез в лесу. Следом мелькнули задние лапы собаки.
3
Генка забрался в самые верховья Секчи. Места тут были неперспективные по соболю, сплошные каменные россыпи, куда надежно уходили зверьки, кроме того, соболюшки в верховьях ключей делали гнезда, и Генка в таких местах капканов не ставил. Он поднимался выше зоны леса, поискать сохатых или северных оленей. Последние очень любили эти укромные, закрытые от северных ветров склоны.
Он еще не выбрался на грань леса, откуда можно было осмотреться в бинокль, и шел крутоватым склоном над ручьем, время от времени поглядывая вперед, сквозь редкие уже и невысокие листвяшки. В рюкзаке приятной тяжестью болталась пара котов, и он думал, что если собаки сработают третьего, надо будет ободрать всех, а то уже тяжело тащить. Он всегда так делал.
Присел на камень вытряхнуть сапог. Холодно было. Солнце уже низко висело. Генка поглубже натянул лыжную шапочку, застегнул куртку и стал перематывать портянки. Юхта внизу казалась темной ленточкой, обвивающей большие камни в русле. Тальники по берегам, щетина листвяка на склонах — все облетело и осыпалось. Даже сейчас под голубым солнечным небом было непривычное ощущение чего-то голого, неодетого и растерянного. Лес, скалы, осыпи, мохнатые стланики — все ждало снега. И Генка с собаками тоже ждал. Тогда бы все ожило и заговорило: прямыми лисьими строчками, волчьими нарысками на берегу в поисках аргыза, тяжелыми лосиными и оленьими вмятинами и до наглости уверенными в себе крупными соболиными двойчатками.
Чингиз сидел рядом и глядел на далекую речку. И тоже, наверное, вспоминал их удачи и промахи там внизу. Айки не было. Не доев тушенку, Генка ковырнул ее ножом, чтобы отстала от дна, и поставил Чингизу. Тот, благодарно крутнув хвостом, аккуратно, как башку соболя, взял в пасть и, вежливо отойдя в сторону, стал есть.
И тут Айка заревела по-взрослому. Где-то на склоне выше их скал и в другую сторону увала заорала — эхом несся лай по горам. Чингиз, бросив банку, уже мелькал в стланиках.
Он, задыхаясь, спешил к собакам, где можно, обегая заросли, где-то продираясь сквозь них, и с досадой думал, что это, скорее всего, самка. Он не охотился на верхах, где мамаши выкармливали молодняк. Даже в худые годы, когда соболя было мало или он плохо ловился, не делал этого Генка. А тут собаки сработали.
Соблазн был велик — в первый день охоты соболя нельзя было упускать: весь сезон дырявый будет, но и самка, да еще в гнезде — тоже не лучший знак, видно. Генка бежал и просил Кого-то, Кого он всегда просил, чтобы это оказался молодой кот. Молодняк мог еще держаться недалеко от матери.
Генка не знал этого места. Соболь сидел в камнях, в небольшом острове курумника, крепко заросшем пушистым кедровым стлаником. Генка осмотрелся, обрезал кругом, ища выходы. Их, похоже, не было. Это было гнездо. Лаз хорошо спрятан кривыми стволами, никогда не увидеть, если бы не собаки. Он встал на карачки и, оттолкнув Чингиза, протиснулся под стволами. Соболь урчал и кидался где-то в глубине, вокруг входа валялись перья куропаток, заячьи кости, помет. Айка, выходя из себя, сбоку копала под камень. Ей было неудобно, стланик мешал, она взвывала от отчаянья, что Генка первый доберется до зверька, который так пах, что ей казалось — он уже у нее в пасти.
Хорошая собачка может выйти. Генка вылез, отряхнулся и посмотрел на Чингиза. Тот тоже бегал героем, шерсть на загривке торчала.
Генка еще раз обошел, прислушиваясь, что делается под камнями, потом сел рядом с лазом и терпеливо закурил. Нельзя было портить гнездо. Чингиз подбежал к Айке, сунул нос в лаз и посмотрел на хозяина.
— Не будем трогать, она в следующем году опять принесет. А эта пусть копает. Тоже просто так нехорошо уходить.
Генка, закусив сигарету в углу рта, вскрыл целую тушенку, половину ковырнул Чингизу, другую вывалил на землю.
— Айка, — позвал.
Сучка не обратила внимания, бросила копать и побежала вокруг курумника с утробным лаем-воем.
Генка встал, отряхиваясь, взял карабин на плечо и пошел прочь. Странное было дело. Эту вот жизнь в тайге он с годами любил все больше и больше, а азарт терял. Не то чтобы азарт, но то, что раньше было. Он это точно знал за собой. Жадным никогда не слыл, но когда удавалось добыть больше других, а такое случалось часто, ходил довольный. Бывало и хвастался по пьяни. Десять лет назад он, скорее всего, вырубил бы стланик у лаза и запалил дымарь. Самка — не самка, раз уж собаки загнали — соболь, не хухры-мухры, за иным три дня ноги колотишь. А теперь вот — нет. И не то что жалко было, но какое-то уважение пробрало к этой соболюшке. Хорошо, хитро все устроила, не раз, видно, здесь котилась. Нельзя было разорять.
Спускался по ключу Маймакан. Хорошо натоптанная звериная тропа, петляя лиственничным лесом, неторопливо падала к Секче, а там и до зимовья было недалеко. Генка не помнил, чтобы он здесь чего-то добывал. Соболь, правда, неплохо ловился в устье ручья, но ни сохатых, ни оленей ни разу не встречал. Хотя по ключу было несколько хороших марей, и он в первые годы сюда заглядывал. Проверял, но… бывает такое — пустое вроде, невзрачное место, а фартовое — все время чего-то встретишь! А бывает, как здесь: мари красивые, как раз на выстрел, скрадывать легко, а хрен…
На самой большой мари тоже ничего не было. Отдельный колок молодых желтеньких еще листвяшек, замерших в середине, тянул длинную, молчаливую тень по скучно притихшим облетевшим ерникам. Дятел в колке сыпал однообразную дробь, она глохла в окружающей пустоте, вязла в низких кустарниках. Как заговоренная, подумал Генка. Он недолюбливал эту марь за ее вечный обман, хотя и всегда сворачивал, когда случался рядом.
Собаки догнали. Сначала бежали рядом, потом опять рассосались. Тропа была замерзшей, Генка шел под горку, устало бросая ноги. Весь сегодняшний день он строил в расчете на зверя — хотел запастись мясом. И пока поднимался по ключу Нимат, и в верховьях, где почти всегда добывал, все ждал… но ничего. Здесь же, ниже по ручью, зверя ждать было нечего. Он накрутил сегодня немало и чувствовал общую усталость.
Генка недолюбливал этот беспутый час, когда день уже переломился, но вечер еще не наступил. Айка звонко, слегка по-щенячьи взвизгнула и заорала впереди. Генка вслушался. Чингиз вроде тоже взбрехнул и замолчал, а сучка работала азартно и зло. По ручью росли старые тополя, лес был проглядный. Он глянул на планку прицела и прибавил шагу, всматриваясь вперед.
Лай приближался. Генка, слегка удивляясь такому фарту, встал за тополь и замер. На другом склоне ручья раздался треск, среди тополей и невысоких тальничков мелькали серо-коричневые тени. Быстро приближались. Это был северный олень с двумя матухами.
Генка напустил совсем близко, выцелил грудь передней и надавил спуск. Оленуха ткнулась в землю. Другая встала как вкопанная, а бык развернулся, опустил рога к земле и кинулся на Айку. Генка быстро выстрелил еще два раза, и рогач, пробежав несколько метров, завалился набок. Потом упала и вторая матка. Она держала голову и пыталась встать, ногами гребла… Чингиз бегал вокруг, не приближаясь, Айка же сначала опасливо рванула несколько раз за спину. Потом осмелела, забежала спереди и вцепилась в горло, давя к земле.
Генка подошел, добил оленуху и с любопытством посмотрел на свою сученку. В поселке она была опасливой, а тут… Присел на корточки.
— Эй! — позвал.
Айка одним глазом косилась на зверя, другим — на Генку. Шерсть стояла дыбом. Обернулась на голос хозяина. Генка протянул руку и тут же инстинктивно отдернул: в его сторону метнулись белые собачьи зубы.
— Ты что, дура такая, — рассмеялся.
Айка пришла в себя, виновато приложила уши и посунулась обратно к оленухе. Генка, довольный, облапил ее одной рукой, другой же повернул мордой к себе.
— Да ты у меня хорошая, видать, собачка, — потрепал.
Этих оленей, которые очень нужны были, он получил за нетронутую соболюшку. Это было точно. Много-много-много раз так бывало. Сделаешь по уму — получишь! Поленишься, а того хуже — нагадишь — пиши пропало.
Большую часть дел в тайге Генка выполнял не задумываясь. Деды, прадеды и еще дальше — все так делали. И он выполнял то, что надо, не размышляя, правильно ли оно так, а может, надо как-то по-другому, как выгоднее, например. Он не тратил времени на соблазны, на обдумывание каждого своего шага и так избегал суеты. Дело делалось размеренно, как будто само по себе, и оставалось время обдумать то, что действительно требовало размышлений. Вот сегодня… наверное, он делал все по уму, и ему дали возможность добыть зверей. Грех было не попользоваться.
Так думал Генка, наводя нож и высматривая три растущих рядом дерева. Под биркан[6]. Мясо надо было поднимать с земли и лабазить, чтобы по снегу уже на «Буране» вывезти.
Вечером в зимовье Генка подсушивал шкурки соболей на пялках. Мех уже был отличный, и Генка понимал, что зима рядом, вот-вот попрет, повалит. Грудинка оленья булькотила в котле, сам он покуривал, блаженно жмурясь от хорошего начала охоты. Получалось, не зря так рано заехал.
Некоторые только собираются, видно…
4
И точно… на другой день километрах в двухстах от зимовья Гены Милютина совсем другой охотник, не проснувшись еще толком, сел в кровати. Пошарил по привычке ногой по полу. Тапочек не было. Как и вообще мало чего было в этом недавно купленном домике в порту. На краю поселка, на берегу одной из небольших проток Рыбной. Смяв задники, сунул ноги в кроссовки, встал, потянулся, подумал мельком, что спал всего три часа, и пошел умываться. Полшестого уже было, мужики могли объявиться и совсем рано.
Москвич Илья Жебровский только заезжал на участок. Вчера до трех ночи сверял аккуратные распечатанные на компьютере списки, что в каком ящике лежит и какой ящик в какое зимовье идет. Вычеркивал что-то, дописывал, глядел внимательно внутрь последнего алюминиевого ящика, куда он укладывал самые ценные вещи. Всего ящиков было шесть, они были прочные, хорошо увязывались в нартах. Жебровский целую неделю так собирался и больше волновался, воображая себя в тайге.
Он и теперь волновался, и приятно, но уже и нервно, как волнуются люди, ожидая чего-то очень важного в жизни, не дочистил толком зубы, выплюнул, сполоснул рот, накинул куртку и вышел во двор. Прислушался. Не гудит ли с вечера загруженная машина, на которой дядь Саша уехал ночевать к себе домой.
Тихо было в мире. Там, в горах, на его участке в этот предрассветный час было еще тише. Сердце опять заколотилось, Илья нахмурился, заставляя себя уняться, откинул тент. Все было на месте. 120-сильная «Ямаха» посверкивала в свете фонаря новенькими черными боками. Нарты были тоже новые, оранжевые, в четырех местах со свежими язвами сварки. Поваренок уголок подваривал для прочности.
В прошлом году кое-какое снаряжение у него было не очень удачным. И вот теперь Илья хорошо все продумал, и ему не терпелось в тайгу. Он хмурился, отгоняя мысли об охоте, но они все равно лезли и владели им, и он заставал себя стоящим среди комнаты с ведром воды в руках и улыбающимся в далекое, залитое солнцем, заснеженное пространство гор.
Жебровскому было сорок восемь. Невысокий, сутулый, смуглолицый и кареглазый, с небольшими усиками. Илья производил впечатление человека не сильного, но внутренне весьма крепкого. Для промыслового, впрочем, охотника он выглядел слишком интеллигентно. Любой сразу бы сказал, что он не местный. Глядел спокойно, чуть изучающе, иногда, правда, будто помимо своей воли, вдруг начинал часто моргать, жмуриться и отворачиваться. Возможно, это было что-то нервное.
Он был вполне состоявшийся мужчина, в том смысле, что у него было много всего. Этот вот домик на берегу Охотского моря. Два его почти взрослых сына-погодка учились в Англии и жили в их собственном доме в предместье Лондона. В Москве на Гоголевском бульваре жила жена Ильи. Был еще приличный подмосковный дом, где сейчас, кроме прислуги — жена не любила загорода, — никого не было. Все эти квартиры, дома и дорогие машины он заработал честно, и его благополучию многие завидовали.
Но иногда жизнь ставит перед людьми странные, нелепые с общепринятой точки зрения вопросы. Не перед всеми, конечно. До поры бизнес очень увлекал Илью — у него был свой банк средней руки, и все шло неплохо, но с какого-то времени он не без тревоги начал ощущать, что чем больше у него становится денег, тем меньше остается жизни.
Весной прошлого года он все продал. Лето провел довольно безалаберно, следуя сиюминутным, иногда довольно мелким желаниям и не особо понимая, что делать с собственной свободой. Так птичка, выпущенная из клетки в большой комнате, кружится нелепыми кругами, перелетает с места на место, совершенно не зная, как быть. Он решил ехать на большое сафари в Танзанию, где бывал не раз, купил дорогой тур на полтора месяца и начал уже собираться, как случайно на дне рождения приятеля зашел разговор о соболином промысле в зимней тайге.
Жебровский вернулся домой, посидел пару дней в Интернете и почувствовал, что очень хочет. Один, без профессионального помощника, без следопытов, прислуги и повара… в минус двадцать-тридцать-сорок… Так он оказался на Дальнем Востоке. Не было никого, кто бы его понял, даже друзья-охотники в сомнениях кривили лица, все подумали, что временная прихоть, он и сам такого не исключал, но прошел год, и Илья опять был здесь.
Одиночество в тайге — крепкая отрава, однажды ее отведавший, если он чего стоит, не может уже отказаться, а отказавшись поневоле, страдает, как от невосполнимой потери. Конечно, все это была городская блажь, но в тайге и одному Илье было отлично. В этот раз он взял с собой музыки и книг, чего не хватало в прошлый сезон. Все остальное на его промысловом участке было.
Дядя Саша приехал в семь. Долго ревел мотором в предрассветном узком проулке и, наконец, зацепив соседский забор, загнал «Урал» прямо во двор.
— Здорово, охотник! — Довольный грузно слез с высокой подножки. — Кофейку врежем на дорожку!
«Александр Иванович Гусев» — так у дядь Саши было написано в паспорте, но все — и дети, и старики в поселке звали его дядь Сашей, а многие и не знали, что он Гусев, — был под метр восемьдесят. Мощная волосатая и вечно распахнутая грудь, руки, от одного вида которых становилось спокойнее на душе. Такими руками, казалось, можно и «Урал» за передок поддомкратить. Лицо красноватое, в шрамах, с седыми кустами бровей и усов. Глаза серые смотрели умно и спокойно с хитроватым, а чаще озорным прищуром.
Он был бригадиром рыбаков, трезво и глубоко любил свою работу, море, молоденькую жену и старый «Урал», на котором всегда ездил, как на легковушке, и подрабатывал, когда не было рыбалки. К дядь Саше в поселке прислушивались, потому что он был человеком правильным. Ничего его не меняло: ни деньги, ни горе, ни водка.
Дядя Саша вошел, кряхтя, снял у порога кирзачи с завернутыми верхами и смятые пижонской гармошкой. Поддел пальцем единственную пуговицу камуфляжной куртки, натянувшейся на пупе. Под ней была только рубашка. Ни свитера, ничего…
— Садись. — Илья кивнул на стул и включил чайник. Тот был теплый и сразу засипел. — А Николай где?
— Поваренок-то? — Дядь Саша взял из полиэтиленового пакета карамельку, развернул и засунул в рот. — По дороге заберем, пусть со своими понянькается. У него младшему полтора года. Что за карабин? — кивнул головой на чехол, из которого торчал приклад. — Можно?
— Штуцер. Нижний ствол, как мелкашка, только мощнее, верхний — на зверя.
Дядь Саша достал изящное, почти игрушечное в его руках оружие, отодвинув от глаз, рассмотрел гравировку и стал класть обратно в чехол. Даже не прицелился, как это сделал бы любой охотник.
— Специально заказал, — пояснил Жебровский, — в прошлом году два ружья таскал.
— А я вожу в кабине двенадцатый калибр на всякий случай, да патронов, кажется, нет… — Дядь Саша задумался. — Потерял, что ли? Не знаю, куда засунул, — улыбнулся.
— Как же в тайге без оружия?
— А чего?
— Мало ли… сломаешься, есть нечего…
— Да-а, — скривился дядь Саша, — рыбы где-нибудь найду. Ее скорее поймаешь…
Жебровский заварил чай, поставил кружки на стол:
— Что думаешь? Дня за два, за три доедем? — Илья плохо представлял себе дорогу, в прошлом году он залетал на вертолете, чем вызвал пересуды у охотников. Вертолет стоил неподъемных денег — никаких соболей не хватило бы окупить.
— Чего загадывать… — дядь Саша отхлебнул из кружки, — как получится. Непогода врежет, и забичуем где-нибудь в Эльчане у эвенов.
— Завалено здорово?
— Не знаю, до развилки чисто, дальше, если через Генку Милютина ехать, то до середины Юхты пропилено, я в прошлом году ездил… Если через Кобяка, там перевал выше, там не знаю. У Кобяка — вездеход, должна быть дорога…
— А нельзя у Кобякова узнать? — Илья уже просил об этом и Поваренка, и дядь Сашу, и теперь досадовал, что они не узнали.
— Чего-то нет его, может, заехал уже на участок… Поедем, что ли? Там видно будет… — Дядь Саша направился к двери.
Они доложили в кузов «Урала» два ящика, загнали по наклонным доскам «Ямаху», остальное было загружено еще вчера. Жебровский осмотрел все и спрыгнул сверху, дядь Саша с грохотом закрыл борт, крутанул весело запор и шлепнул по борту рукой. Такая у него была примета: шлепнешь — так же весело открывать будешь.
Илья зашел в дом, взял карабин, рюкзачок, вывернул пробку из счетчика. С замком в руках вышел на улицу, закрыл, ключ сунул за наличник. Постоял, мысленно попрощался с домом до Нового года. Он волновался. Не так, как в прошлом году, но все-таки — один в тайгу, на три месяца, а может, и на дольше. Ночью ему не к месту, предательски, снилась удивительно приятная Москва. Вечер в центре города, много огней, людей, они с женой выходят из концерта и думают, в какой бы сесть ресторан…
В «Урале» на двойном пассажирском сиденье был расстелен тулуп, Илья перекрестился мысленно, прошептал про себя «Помогай, Господи!». Дядь Саша тоже о чем-то задумался, глядя на мертвую доску приборов, потом решительно вставил ключ. Обоим хотелось в тайгу. Жебровскому понятно почему, а дядь Саше, как всякому бродяге, в дороге всегда было хорошо. Особенно, когда ничего про эту дорогу неизвестно, — деревьями, скорее всего, завалена, и снег уже мог быть глубоким. В одну машину стремно было ехать, и одно это уже радовало. Господь не выдаст…
Завел мотор, погазовал, воткнул передачу и тронулся, выворачивая из ворот. «Урал» медленно вписывался и наполовину уже выехал, как что-то вдруг начало скрежетать внизу. Дядь Саша остановился, передернул рычаги, надавил на газ, мотор ревел, машина тряслась и двигалась толчками. Дядь Саша выругался и полез из кабины.
— Передний мост, падла, рассыпался… — вылез он из-под машины, скребя могучей пятерней лохматый чуб.
Дядь Саша ждал этой беды, в кузове у него был запасной мост, теперь, правда, барахлом заваленный. Он стал набирать на телефоне Мишку Милютина. Потом вызвал Поваренка.
К обеду ясно стало, что сегодня не выехать, конца не видать было. Вместе с мостом надо было менять еще что-то, Поваренок обзванивал корешей в поисках нужных сальников и рычагов. Жебровский сначала пытался вникать, потом просто сидел рядом на ящике, скучая и покуривая. Дядь Саша тоже особо не лез, работой молча управлял высокий и худощавый Мишка. В полдень Илья еще раз принес термос с кофе и ушел в дом. После столицы он небыстро привыкал к местным темпам, прямо заставлял себя спокойнее относиться и терпеть это другое течение времени. Улыбаться даже себе велел… только как тут было улыбаться, когда вместо тайги он полдня уже обозревал родимые пятна милой родины. Нанять другую машину тоже было нельзя, его бы здесь не поняли, да, наверное, никто и не поехал бы.
Илья поставил вариться макароны, открыл тушенку от нечего делать, а скорее, от охотничьего зуда в руках, принес чехол с новым штуцером. Вспомнил, как ездил за ним в Австрию, как пробовал там на стрельбище, — пуля в пулю ложилась. Работа была штучная, ему надо было к сентябрю, и австрияки все сделали в срок и нигде не отступили от своего качества. Он прицелился в угол комнаты, щелкнул бойками, еще раз взвесил оружие в руках и с благодарностью подумал о неторопливых и уважающих себя астрийцах. Потом подумал о русских, меняющих сейчас развалившийся мост на еще не развалившийся. Шило на мыло. И на этом мосту они собирались ехать полтысячи верст по зимним увалам через Джуг-Джур и Юдомский хребет…
Приеду, сначала пройдусь по речке, рыбу гляну. Потом оленей посмотрю на склонах выше стлаников. Потом капканы уже, прикидывал Жебровский.
В прошлом году, в самом начале, он, не зная дорог, полез в одном месте прямиком по густым стланиковым зарослям и спящему зверю чуть на голову не наступил. Медведь подскочил метрах в пяти-шести и с уханьем рванул вниз по склону. Илья стоял с бешено колотящимся сердцем. Вокруг поднимались горы, тайга стояла молчаливо, дебри стлаников колебались под ветром — он даже не медведя испугался, но того, что он был там один. Случись что, не то что никто не помог бы, его никогда не нашли бы в тех стланиках. Почти бутылку виски усидел в тот вечер. Через неделю только привык и перестал шарахаться, да и медведи залегли…
Жебровский сидел на шатучей, готовой развалиться табуретке, в который уже раз думая о том, что ее надо починить, и смотрел в окно. Было девятое октября. С утра солнце немного побаловало, потом натянуло вынос с моря, и полетел снежок. В окно было видно дядь Сашу. Он стоял без шапки, в так и не застегнутой куртке, из-под которой торчала красная от холода седая грудь. Что-то показывал Мишке, лежащему под мотором.
Трудно было не залюбоваться. И руки, и ноги, и грудь — все в дядь Саше было мощно. Двигался при этом он легко и решения принимал быстро. А если оно было неправильным, то легко решал все заново и по-другому, и опять двигался быстро.
Дядь Саша был бродяга в душе, и судьба его, как и всякого, видно, бродяги, была непростой. Жебровский знал ее по рассказам других, обрывками. Слышал, что три года назад, весной, убили младшего сына дядь Саши Сашку. В тот день Сашка вернулся из армии. В кафе дело было, куда он никогда не ходил. Один прыщавый, на голову ниже Сашки, курнув дряни, пырнул ножом. Весь поселок хоронил. Сашка был красивый, трезвый и в жизни никого не обидел. Он и в этот день не пил почти и ни с кем не ссорился. Пырнули его по полной дури, может, за то как раз, что был такой красивый и беззлобный. Его ударили ножом, а он только морщился, улыбался растерянно и виновато, зажимая рукой пульсирующую рану.
Малолетнего убийцу до милиции полуживого довезли. Догоняли пьяные уазик, отнимали у ментов и потом отдавали. Так несколько раз наводили справедливость, но никого это не вернуло и не утешило. Через два месяца отвезли к Сашке и его мать — каждый день на кладбище ходила и, кажется, сама себя уговорила уйти. Сам же дядь Саша ничего, остался жить, только поседел совсем, молчаливей стал, да горькая тоска навсегда поселилась в глубине его серых, схваченных морщинами глаз.
У него было еще двое сыновей. Взрослые, женатые. Были и внуки, но что-то хрустнуло в его жизни, провернулось невпопад… не тянуло ни к детям, ни к внукам. Казалось ему, что болен чем-то заразным для других людей. Мнилось даже, что другие люди об этом знают. Сыновья… жили своей жизнью.
Тогда, три года назад, он отработал сезон и осенью остался сторожем в собственной бригаде. Обычно на это дело бичей подписывали за жилье и харчи, а тут сам остался. Долгая была зима. Всяко-разно жил он эти восемь месяцев. Бывало, по осени особенно почему-то, бражку пил неделями, ночь с днем путал, а то целыми днями в окошко на штормовое море смотрел, и такие мысли в башку лезли, что лучше уж бражку пить. А то вдруг начинал пахать, как вол.
Выздоровел — не выздоровел — непонятно, только когда бригада в мае на селедку заехала, он был ничего, спокойный. На выпрямившем хребет бараке крыша чернела новым рубероидом, большой военный генератор, не работавший лет десять, исправно стучал, дров натаскал трактором года на три, попилил и сложил аккуратно.
Дядь Саша же с удивлением обнаружил среди мужиков повариху. Молоденькую, лет двадцати пяти, темненькую, глазастую и хрупкую, как ему показалось. И еще имя такое — Полина — как у маленькой девочки. Может, она приехала с кем-то, дядь Саша не обратил на это внимания. Он сразу стал оберегать ее, сам помогал и парней заставлял, чего никогда не бывало, мыть посуду и чистить картошку. И злился по-серьезному, когда кто-то рассказывал при Полине похабный анекдот. Не только мужики, но и она сама не очень это все понимала. Самых непонятливых дядь Саша за плечо подержал своей клешней, заглядывая в глаза, и всем стало ясно, что бригадир не шутит. Но почему он так себя ведет, все же было непонятно. Никаких видов на Полину бригадир не имел.
Все это было необычно для бригады, порядки в которой установились при царе Горохе и были так просты, что… чего уж их и трогать. Сам дядь Саша на притонении[7] так иной раз заворачивал в три этажа — листвяшки на другом берегу лагуны скручивало. А тут! Как это при бабе нельзя сказать чего-то? В поселке многие умели матом разговаривать, и сами бабы тоже. Сама Поля могла ввернуть — мало не покажется. Или посуду мыть! Кто вообще приволок ее в бригаду? Раньше бичара поварной вкалывал на кухне: готовил, мел и посуду мыл — и все было в порядке… Готовила она, правда, неплохо, с бичем никак не сравнишь.
На вшивоту дядь Сашу не взять было, за Полей он ухаживал, как за дочерью. Даже выпивший не клеил ее, ни одного взгляда неправильного не позволил. Кто-то заметил, что по возрасту она почти как его покойный Сашка. Даже занятно было. К концу сезона мужики уже привыкли, что у них в бригаде коротко выразиться не везде было можно, и вообще, женщина на кухне — это все-таки не грязный бичара. Приглашали Полину на следующий сезон…
Поля, кстати, все чувствовала и вела себя правильно. Хвостом не вертела, мужиков обшивала, а дядь Сашу и обстирывала — они жили в бригадирском домике. Через стенку, правда. Даже входы у них были с разных сторон. С дядь Сашей вела себя вроде как со всеми… Но это только «вроде». Все-таки он был видный и здоровый, и было ему тогда всего пятьдесят два. В таком возрасте мужика хорошо видно — мужик он или как? Не ошибешься. Седой, конечно, но это, кажется, только лучше. Красивее. К тому же он был главным среди мужиков, а это на женщин капитально влияет.
А еще… не ухаживал за ней никто и никогда таким вот человеческим способом.
К осени она так к нему привыкла, что сама однажды, краснея и отводя взгляд, попросилась остаться с ним на бригаде. Они прожили вдвоем три месяца и выехали в поселок к Новому году. Тут уже, конечно, шли другие разговоры, она была младше его детей, но дядь Саша с Полей на это внимания не обращали. Когда у людей все хорошо, какое им дело до разговоров…
Жебровский слил макароны и вышел на крыльцо:
— Пойдем поедим, мужики!
Вечером совсем уже стемнело, привезли какую-то последнюю запчасть, и наконец все собрали. Мишка, не взяв с «крестного» денег, с руками черными по локоть, уехал домой, а дядь Саша с Колькой и со всем барахлом в кузове поехали к Поваренку. Машину проверить и что-то там забрать. Жебровскому наказали картошки сварить.
Илья начистил полкастрюли, поставил на плитку и вышел покурить. Звезд не было. С моря опять затягивало вынос. К непогоде, подумал. Его ничего уже не пугало. Он знал, что завтра рано утром они выедут и через два или три дня все равно будут на месте. Он с уважением думал о мужиках, которые не растерялись от серьезной поломки, а спокойно все нашли и сделали. Только так здесь и можно было. И его в тайге ждала такая же жизнь, где рассчитывать можно только на себя, на спокойную работу.
Дядь Саша подъехал и не стал загонять «Урал» во двор. В проулке оставил. Колька ввалился в дом с двумя клетчатыми китайскими сумками. Копченые рыбьи хвосты торчали, коричневые горлышки пивных полторашек, поджаристая жопка белой буханки.
— Наливай, маманя, щев, я привел товарищев! — громко пропел, ставя сумки на стол и торжественно поглядывая на Жебровского. — А, Москвич! Новый мост обмыть надо! А то дядь Саня орет, ехать, мол, прямо сейчас! А, дядь Сань, — обернулся он на входящего товарища, — езжай, куда раздеваешься?
Колька совсем не был наглецом, скорее даже наоборот, но отчего-то, может, из-за маленького роста, а может, как раз из-за внутренней скромности, всю жизнь изображал из себя человека бесцеремонного и бичеватого. Дядь Саша, снявший было куртку, посмотрел на Жебровского:
— А что, может, поехали? — прищурился азартно.
Жебровский удивленно глянул на темное окно, потом на часы.
— По дороге пожуем, в Эльчане переночуем…
Кольку никак не устраивал этот вариант. Он ловко пластал текущего жиром копченого кижуча, командовал Жебровскому банку открыть и наловить в ней огурцов и еще успевал про своего младшенького рассказать. Кольке было сорок пять, а его младшенькому полтора, но они были корефаны — не разлей вода, куда я, туда и он, суч-чий хвост… гвозди уже забивать умеет!
Вскоре в центре стола в большой миске парила картошка, облитая подсолнечным маслом, копченая рыба золотой горкой «отдыхала» на газетке, домашние огурцы и капуста квашеная в разнокалиберных тарелках. Все украшено луком и перемешано быстрыми Колькиными руками. Дядь Саша у кухонного стола доделывал салат из мелко нарезанной подкопченой нерки. С луком и подсолнечным маслом. Жебровский порезал хлеб, достал водку из морозилки.
— Чтоб у тебя вся машина рассыпалась, а мост все ездил и ездил! — Колька шмыгнул длинноватым носом, чокнулся, подмигнул Жебровскому и, «культурно» оттопырив пальцы от рюмки, выпил.
Лицо Поваренка, рябое от шрамов и всегда, даже в январе коричневое от солнца и ветра, поморщилось, почмокало довольно губами и скосило нагловатые глаза на дядь Сашу.
— Э-э, — махнул рукой дядь Саша, — я…
— Хрен ли уж, пей давай… — Колька был доволен сегодняшним днем и тем, что так все хорошо кончилось. — Попрем завтра, ничего вроде идет, не гремит…
— Ну, — согласился дядь Саша.
В этот момент у соседей на улице раздалась ругань, поток бессмысленного, захлебывающегося яростью мата, потом звон таза, еще чего-то металлического об забор, опять громкий и корявый мат. Потом завелся мотор, и машина умчалась со двора.
— Все, уехал Иван, с обеда сегодня воюет со своей. — Прокомментировал Колька, наливая по второй. — Чего, не нравится дядь Санин салат?
— Я не пробовал еще…
— Ешь, только у них в бригаде такой делают. Кто придумал-то, дядь Сань, я забыл?
— Женька Московский. Тоже, кстати, москвич был, — объяснил дядь Саша Илье. — Поваром приезжал работать в бригаду. Лет десять, наверное, ездил. Вот готовил!
— И что? — заинтересовался Жебровский.
— Да хрен его знает, давно уж его нет. Не приезжает.
— Бизнес, может, завел, — вставил Колька, всем видом показывая, что дело это говенное.
Жебровский второй год наблюдал, что мужики не принимали его за своего. По имени не называли, а кличка была пренебрежительная и подчеркивающая разницу — Москвич. Не то чтобы ему очень хотелось, чтобы его приняли, но непонятно было, от чего это вообще зависит. Вел он себя спокойно, одевался неброско, слушал их советы, водку с ними пил, деньгами не сорил. Возможно, они из гордости не могли признать, что какой-то москвич может так же, как они, жить и охотиться в тайге.
Это нарушало представление местных об устройстве мира. Москвичами в их понимании могли быть только те капризные, зажравшиеся люди, что с жиру день и ночь бесились по телевизору, а они, это были они — умелые, бедные и веселые. Даже китайцы были понятнее и ближе москвичей.
Выпили вторую, закусывали. Поваренок, дожевывая рыбу, заулыбался, вспоминая что-то:
— Ты говоришь — мост передний… — потрогал он Жебровского за рукав обратной стороной ладони, не испачканной в рыбе, — у нас тут, в прошлом году, да, дядь Сань? Такая вышла ерунда… Ехали мы на этом «Урале» в конце октября, так же вот… выезжали уже, машина икрой забита под завязку. Нас в кабине трое, Андрюха Слесаренко и мы с дядь Саней. Короче, к перевалу тянемся, едем себе, покуриваем, зимовье на другой стороне под самым перевалом, должны до ночи успеть. Ну вот, а погода все хуже и хуже, снежище уже валит — капот не видно, на перевал заползли — ни хрена не понять. Ниже-то, в распадке между стланиками потише, да и понятнее было, а тут — все ровно, голо, ни кустика и, главное, перевал длинный. Я из кабины спрыгнул, думал, может, ногами лучше пойму, куда там — пурга прямо с ног валит.
Колька вытянул «Приму» из пачки, посмотрел на дядь Саню.
— А? Дядь Сань? Сидим, короче, в кабине, ее насквозь продувает, что делать? Ну, поехали на дурака, думаем, если вниз начнем спускаться, там уже можно будет ногами поискать — за перевалом дорога опять между стланиками шла. Что-то ездим-ездим, не знаю уж как, может, и кругами, потом вниз стали спускаться. Андрюха пошел глядеть, возвращается минут через сорок, прикинь — мы уже похоронили его. Стланики высокие, не то место, говорит, бесполезно дорогу искать, не отличишь, где просто заманиха, а где проезже.
Подъехали к самым стланикам — надо чего-то городить, не в «Урале» же сидеть. Стланик наверху, на перевале, сам знаешь, мелкий, не спрятаться, ничего. А снега уже навалило по яйца, давай мы таскать по этим корягам барахло вниз по расселине. Андрюха нашел хорошее место — ямку такую ручей выгреб из-под стланика, над нами почти полностью крыша получилась, уже снегом заваленная. Ну, мы там подпилили, красоту навели, лежанки поделали, я лопатой все дырки снегом закидал. Все бы ничего, да с дровами херово — не в лесу. Набрали мелочи, да досок из машины принесли…
— Все борта мне пожгли… — вставил дядь Саня довольно.
— Чего сидите, наливайте! — скомандовал Колька и сам же стал разливать. — Двое суток сидели, хорошо не холодно было, градусов десять-пятнадцать, может, да, дядь Сань?
— Ну, — кивнул дядь Саша, — ты лучше вспомни, как бутылку потерял.
— Я потерял? — возмутился Колька. — Андрюха! Короче, была у меня в заначке пластиковая полторашка хорошей гамызы, градусов семьдесят…
— Здорово, мужики… — в избу, нагибаясь, входил высокий и сильно худой старик.
— Здорово, Трофимыч, к столу как раз! — радостно заорал Поваренок, сунул ему руку и пододвинул табуретку. — Тяпнешь, бать?
— Не-е, пейте. — Трофимыч большой крюковастой рукой оперся на стол.
— Вы уж все, что ли? Сложились? — обратился Трофимыч к дядь Саше.
— Ну…
— Меня-то еще не возьмешь? — Дед почему-то говорил хмуро.
— Куда тебе? — Дядь Саша перемешал рыбный салат и зачерпнул ложкой.
— На мой участок. Ты меня возил, когда…
Дядь Саша прожевал, облизал губы, усы отер, думая о чем-то. Все примолкли. Поваренок соображал, как изменится маршрут, Жебровский напрягся, что опять может отложиться.
— У меня немного. Я да кобель, да мешка три барахла… До Генки меня только, а там он на «Буране», я с ним вчера по рации говорил.
— Что там, снег есть? — спросил Жебровский.
— Нету. По верхам только… — ответил дед, едва взглянув на Жебровского.
— У меня, значит, есть, — обрадовался Илья.
— Ну, Генка говорит, на якутской стороне снега полно, а у нас с ним на Юхте нет. Дак что? — опять обратился он к дядь Саше.
— Не знаю, Трофимыч, как вон… Москвич… да и ехать-то как? В кабине нет места больше.
— Это ладно, до Медвежки если, там двести верст всего. Я и на шмотках могу, сверху. — Колька наливал, щуря глаз и делая вид, что налить ровно его интересует никак не меньше. — Тулуп есть… Ну, давайте!
Закусили. Дядь Саша потянулся к Поваренковской «Приме».
— Моих попробуй, — предложил Жебровский.
— Что у тебя, — дядь Саша взял пачку в руки, понюхал, вытянул сигарету, — тоже без фильтра?
— С Кубы присылают. Настоящий табак. Бери! — предложил и Кольке.
Закурили втроем.
— Ты давно уж не был у себя, Трофимыч! Тяжело будет! — Колька наливал себе пива в кружку. — Капканья заржавели небось, взял бы кого в напарники.
Трофимыч не отвечал Поваренку. В нем не было той радостной, нетерпеливой лихорадки, что трепетала в Жебровском. В нем, казалось, вообще мало осталось эмоций, только тихая решимость ехать. И мужики это чувствовали. Может, и не понимали — Трофимыч с виду все-таки слабоват был для охоты, — но и отговаривать не смели. Глядел дед колюче.
Помолчали.
— У тебя вещи дома? — спросил дядь Саша.
— Ну. Заедете, что ли?
— Заедем, чего же…
Лицо Трофимыча, худое, в глубоких морщинах, давно не бритое и обросшее белыми волосками, не изменилось, но вздохнул он облегченно, посмотрел на Жебровского:
— А ты на Сашкином участке? — спросил, будто маленько извинялся, что набился в попутчики.
— Да…
— Хороший участок, маловат только, а так Сашка-то рукастый, царствие небесное. Я бывал. Сходились иногда: Генка Милютин, Сашка, да я. — Дед вдруг ощерился малозубым ртом: — Раз неделю пьянствовали! Хороший год был. Мы пьем сидим, а у нас соболя ловятся — во как бывало!
Дед замолчал. Потом стал подниматься.
— Ну ладно, пойду кобеля привяжу, чтоб не ушел куда, давайте… — Трофимыч подал всем руку, — а то я своих разогнал, не пускают, старуха с дочкой… ревут, суки!
Трофимыч натянул шапку на уши и, застегивая ватник, вышел.
— Старый уже, за семьдесят, а тянет! — Дядь Саша сидел, вольно откинувшись на стуле и глядел вглубь стола. — Всю жизнь в тайге, а все равно…
— Привычка, видать… семьдесят два ему. — Колька сунул в рот очередную сигарету.
— Я ни разу не охотился… так чтоб вот. И не хотелось. Никакого простора. На море могу хоть месяц смотреть, а в лесу мне скучно. А Трофимыча в лес тянет. Я раньше думал, что человек к старости тупее в чувствах становится, — ни хрена. Так иной раз завернет, — дядь Саша развел руками, — ой-ей-ей! Аж башка кружится. В молодости не было такого.
— А с Полинкой у тебя тоже башка кружится?
Дядь Саша глянул на Поваренка, тот, похоже, не шутил.
— Такая херня бывает, Коля, думаешь, сейчас сердце захлебнется от кровяной волны и встанет. Особенно когда ее нет рядом. Дети же у меня, внуки… тоже вроде, но не так. — Дядь Саша замолк. — Она ж меня любит, врубаешься! Меня до нее никто не любил. Нина-покойница? Жили неплохо… Не ругались, а только не было такого. Я хорошо помню, не было, привыкли… Иногда проснусь ночью, гляжу на нее и думаю, что это такое — я же в два раза старше. Думаю, может, просто мужиков молодых нет путних, да ведь есть же. За ней сколько народу ухлестывало. Вертолетчик этот из Николаевска. А? Как она со мной, почему?
— Да-а… — Колька забылся и опять достал сигарету. — Вот и Трофимыч, видно, так. Может, она ему тоже никогда не изменяла?
— Кто?
— Тайга! Вот он от своей старухи и бежит к ней.
Мужики сидели молча, думая о своем. Печка трещала сырыми листвяными поленьями, да Колька отстукивал по спичечному коробку.
— А у тебя… — поднял Поваренок взгляд на Илью, — что же жена отпускает тебя?
Жебровский глядел в пол, поднял голову:
— У меня жена почти ничего из того, что я люблю, не любит. Она городская. А вот такую… простую жизнь… — он покачал головой, — ей это кажется примитивным.
— Взял бы разок в лес с собой… не на сезон, а вот так… — Поваренок задумался, как можно взять с собой бабу в лес. — Ну, там… за грибами сходить, ухи наварить… на выходные, короче!
— И чего? — не понял дядь Саша.
— Чего… — Колька и сам не понял, чего хотел: чтобы та московская баба полюбила тайгу или наоборот… — А ты сам-то чего хочешь, чтобы она с тобой, что ли, ездила?
— Да нет, конечно… — Жебровский улыбнулся, — но меня в прошлом году не было почти четыре месяца, она вроде соскучилась, а на другой день уже все. Как будто и не охотился. Не расспросила ничего… даже фотографии не посмотрела.
Он говорил это ровным спокойным голосом, как будто так и быть должно. Поваренок с интересом на него глянул и, подумав, сказал:
— Моя тоже никогда не спрашивает, что ей рассказывать-то? Как вот мост, что ли, меняли? Или как невод таскали? Никогда это бабе не будет интересно, даже не думай. Уехал, все — привет, вернулся — слава богу.
Дядь Саша, молча их слушавший, достал папиросу и подсел к печке:
— Поля меня обо всем расспрашивает, я даже иногда думаю, не ревнует ли? И всегда сама меня собирает. — Дядь Саша посмотрел на мужиков. В глазах было и удивление и похвальба. — Никогда Нина-покойница не собирала, она и не знала, где что у меня лежало. А эта все знает, никогда не забудет ничего! Сам-то всяко-разно забудешь, а Поля нет. И всегда меня ждет, вот что! Когда бы ни приехал, как будто знает, что буду. Все у нее готово, всегда рада.
— Ну ясно, одна-то сидит, ни детей, ничего, чего ей еще делать. А у моей трое, — не без ревности подытожил Колька.
— Тут дело в другом, моей просто не интересно то, что интересно мне. Ей и себя хватает. Там, на материке, все уже чуть по-другому… — пояснил Жебровский.
— А где работает? — перебил Поваренок.
— Она искусствовед. — Жебровский сказал и глянул на Кольку.
— Да может, у нее есть кто? — то ли нахмурился, то ли улыбнулся Поваренок. — Воля, она и добрую жену портит… Дело житейское.
— Ну-у… — Жебровский взял кружку, заглянул в нее, — я не думаю…
— Думай, не думай, оно само собой заводится, на хер это дело, вернулся домой, все нормально? Значит, и хорошо. Ничего не надо думать. Уезжаешь на три месяца свои удовольствия справлять, а она что, сдохнуть должна?
Колька посмотрел на дядь Сашу, ища поддержки, но тут же понял, что не по адресу обратился, и все же он очень доволен этой своей смелой мысли был.
— Сами-то… — повернулся к Жебровскому. — Не святые небось, что же бабы должны терпеть?
Жебровский пожал плечами. Дальше ему явно не хотелось говорить.
— Что-то ты Поваренок раздухарился, искусствовед… Сдохнуть они должны… никто без этого еще не подох, — передразнил дядь Саша. — В прошлом году в бригаде каждый день со своей трещал. Две рации с собой взял, чтоб, не дай бог не сломалось. Каждый день, утром и вечером, — кивнул он Жебровскому.
— У меня Колька маленький тогда был… — подскочил Поваренок, — годика не было.
— Так, может, и Колька не твой? Тебя ж по полгода дома не бывает? — Дядь Саша хитро смотрел из-под лохматых бровей.
— Вот сука, гад! — выругался Поваренок беззлобно и, повернувшись к Жебровскому и тыча пальцем в дядь Сашу, добавил: — Он моему Кольке крестный батька…
— А ты не заговаривайся. Ждет моя меня, и нормально. И я никуда не озираюсь! Никак по-другому и быть не должно. Тут все правильно устроено.
— Ну а если она маленько того… маленько «посмотрит» на кого, что, убудет от нее?
— Убудет, — сказал дядь Саша спокойно и внятно. — Он поднялся с корточек от печки, и Жебровский опять удивился, какой он крепкий. — Все это знают, Коля. И ты своей каждый день звонил, потому что она каждый день ждала. — Дядь Саша сел за стол. — Вот яблоко, — он взял в руки краснобокое яблоко, — красивое! Плотненькое, в нем жизни полно, пока оно целое… а ковырни его ногтем, чуть-чуть ковырни… Через два дня выбросишь!
Дядь Саша осторожно положил яблоко в миску.
— Все это знают, и все ковыряют, — философски заметил Колька.
— Почему ковыряют-то? Вот вопрос!
— Себя больше любим, от этого все… — Поваренок потянулся за бутылкой, — что-то не пьем ни хрена…
— Это понятно…
Жебровский сидел молча. Ничего этот разговор ему не добавил. Он много об этом думал… не было смысла во всех этих словах. Смысл был в этой вот спокойной уверенности дядь Саши, что можно только так и никак иначе. Иначе — через два дня выбросишь…
Разговоры о смысле жизни не способствуют пьянству. Мужики покурили, обсудили что-то незначащее на завтрашний день и, хотя собирались ночевать у Жебровского, разъехались. Дядь Саше что-то понадобилось дома, Поваренок… все равно, мол, мимо меня поедешь… и Жебровский остался один.
Он неторопливо убирал со стола, мыл посуду и ощущал себя зависшим в пространстве. Между красивой и сытой вечерней почему-то московской жизнью и тихим белым спокойствием своего участка.
5
Степан Кобяков был чуть выше среднего роста. Крепкий, большерукий, как все промысловики, и молчаливый с вечно не то угрюмым, не то внимательным, но недолгим взглядом из-под лохматых бровей. Лицо самое простое, неброское, нос небольшой картошкой, темно-русые волосы. Не было в нем ничего красивого или просто приятного. Во взгляде всегда одно и то же — ровное спокойствие, не допускающее ни соплей, ни ругани, ни лишних слов. Не понять по нему было — доволен он, нет ли. Когда ему было интересно, слушал внимательно, но вопросов не задавал, компаний ради компаний не признавал, и пьяным его никогда не видели. Всю жизнь, сначала с отцом, а с семнадцати лет один, промышлял в тайге, на своем участке — все у него было свое, и все исправно работало. Он был закоренелый одиночка, и его невольно уважали, может, кто и недолюбливал за обособленность от людей, но уважали. В конце концов, плохо он никому не делал.
Может, такой вот матерый мужик и составлял когда-то основу русской породы, не могли же лодыри да пьяницы отломить, а потом еще и освоить полмира…
Больше всего Степан походил на портового грузчика, плечи и ноги которого будто созданы были для неторопливой с покряхтыванием тяжелой ноши. Такие люди обычно не очень ходоки, но Кобяков был легок на тропу. Под тяжелым рюкзаком и уставший — вторые сутки уже не спал — он ходко шел вдоль Рыбной. Пойма была широкая, где пять, а где и все десять километров, со многими рукавами, островами и большими галечными косами. Тальниками заросшая, на высоких местах — старыми тополями. Хорошей тропы вдоль реки тут и быть не могло, Степан обходил заломы и перебредал рукава, но по дороге, которая в нескольких километрах отсюда тянулась открытой тундрой, идти ему было нельзя.
У Манзурки чуть не столкнулся с мужиками. Те сидели под берегом на поваленном дереве и потихоньку выпивали. Костерок горел. Водитель клеил пробитое колесо. Степан взял собаку на поводок, вернулся и обошел лесом.
Как зверь инстинктивно сторонится неприятностей, так и он избегал людей, совсем, может, ему и безвредных, и уходил все дальше и дальше, отстаивая право на свободу. Не раздумывая, столкнул он тот уазик со своей дороги и так же уходил сейчас. Перед ним, впереди, была свобода, за ним же… Что было за ним, он не думал. Сто из ста гадали бы, что там теперь делается и каким боком вылезет, Степан же, как горбатый якутский сохатый, пер своим курсом. И этого было достаточно.
Он чувствовал свою правоту не только перед майором, который полез в тягач, но и перед ментами вообще. Он презирал их, думал о них, как о мышах, мешающих спать ночью в зимовье. Взять они его не могли. Никак.
Что же касается государства, то тут Степанова совесть была совсем чиста. Государство действовало безнаказанно и о грехах своих никогда не помнило. Он знал за ним столько старых и новых преступлений, что не признавал его прав ни на себя, ни на природу, о которой это государство якобы заботилось. Он знал цену этой заботы.
Так, ни разу не поев, шел до вечера. Солнце час как село за Юдомский хребет впереди, на якутскую сторону, и сначала заиграло закатными красками, потом погасло, а цвета ушли к Степану за спину на восточный склон неба. Перебрел протоку, остановился на мысочке острова, заросшего лесом. Сбросил рюкзак и стал внимательно смотреть на окрестные вершины. Он прошел больше сорока километров. До ближайшего зимовья на его участке оставалось примерно так же. Надо было обойти деревню и потом… он думал, идти ли своей тропой, которую еще Степановы деды пробивали на участок, или… нельзя было идти этой дорогой. Ей пользовались деревенские. И через соседский участок — тоже нельзя, Генка Милютин обязательно поймет, что к чему. Степан решил идти верхами, так было дальше, но безопаснее.
Костер разгорался. Карам притащил с реки здорового малинового кижуча и с хрустом грыз его хрящеватую голову. Рыба, без мозгов уже, с перекушенным хребтом все колотила и колотила хвостом, стараясь уплыть. Степан, широко зевая, нехотя доел тушенку, бросил банку в костер и сел спиной к дереву, накрывшись спальником. На ногах были зимние «шептуны» на толстой войлочной подметке, под задницей варежки и росомашья ушанка, карабин стоял у бревна. Он еще притирался спиной к дереву, а нос уже начал издавать тихий сап.
Утром напился чаю и по темноте вышел. Нехоженым, густо заросшим притоком направился в сторону от реки. Это был нелогичный и нелегкий путь, и крюк немалый, но он выспался, а медвежьи тропы были хорошо натоптаны, и к обеду он поднимался уже невысоким отрогом. Изредка перекурить присаживался. За спиной все шире открывалась долина Рыбной, горы за ней были в синем мареве — желтые листвяшечные понизу и белые от снега по верхам. Лиственницы сыпали мягкую хвою на тропу, чуть прихваченную снегом, на одежду и рюкзак, за шиворот. Впереди, сквозь лес временами белели вершины хребтов его участка. Степан шел и чувствовал, как тепло любви ко всему этому охватывает душу. В лесу он всегда становился мягче: улыбался, с собаками, деревьями и горами молча разговаривал. Он рад был, что кончилась эта беспутица вдоль реки и под ногами было твердо, что солнце поднялось над морем и светит в спину, и что часа через три он вылезет на водораздел, на границу своего участка, и вскоре будет чаевничать в избушке, в вершине Талой. И никакие менты не встанут у него на дороге. Эти поганцы так же его сейчас интересовали, как позавчерашний ветер.
Солнце грело щеку и левую руку на лямке. Правая мерзла. Стланики кончились, звериная тропа вышла на чистое и поднималась, становясь все круче, серо-коричневым сыпуном, который местами полз под ногами, скатывался с легким глухим звоном, обнажая красноватую изнанку плитняка. Зигзагами уходила тропа вверх, сторонясь отдельно стоящих скальников. Снег здесь всегда выдувало, и сейчас он рябыми пятнами лежал по ямкам да под скалами, сероватый, смешанный с пылью. Ветер к седловине становился все сильнее.
Он вышел почти на самый верх, снял рюкзак, отвязал и надел суконку. Карам отстал. Степан обернулся, посмотрел вниз, прислушиваясь сквозь шум ветра, не орет ли где, но услышал гул вертолета. Он взвалил на себя незавязанный рюкзак и заторопился обратно, вниз к ближайшим скалам. Вертушка шла со стороны его участка, ее не было видно, только гул нарастал, сбиваемый порывами ветра. Степан торопился, камни ползли под ногами, он бился коленками, резал руки. Он был уже в нескольких метрах от скальника, когда над белоснежным прогибом перевала вырвалась оранжевая машина. Степан сел и замер. Вертушка прошла так близко, что ему показалось, что он слышит запах выхлопа. Это был Ледяхов, только он так низко летал в этих горах. Степан внимательно следил за вертушкой, понимая, что его не должны были заметить на рябом склоне. Вертолет удалялся, снижаясь к деревне.
Если Ледяхов высадил кого-то… Степан, недобро прищурившись, видел, как в его избушке хозяйничают менты. Он не боялся, за эту дорогу он твердо решил не отступать нигде. Что это значило, было понятно…
Он присел за скалку лицом к солнышку, сбросил лямки и достал сигарету. Сидел, греясь и покуривая, пуская неторопливо синий дымок. Копченое солнцем и ветрами лицо заросло пегой щетиной. Ничего оно не выражало. Ни радости, ни усталости, но и покоя в нем не было.
Широкая долина Рыбной синела и чуть туманилась под солнцем, перевальный ветерок налетал резвыми, не сильными порывами. Кедровки орали недалеко внизу. Погода вставала самая охотничья.
Степан подсел под лямки, встал, подавшись вперед и наваливая рюкзак на спину, взял карабин и стал подниматься к недалекому перевалу. За ним в истоках Они и Талой начиналась его тайга. На перегибе он остановился под скалой, достал из рюкзака небольшой бинокль и долго внимательно смотрел в сторону участка. Он искал дым над зимовьями — дыма не было. Почти по-зимнему все было укрыто снегами, стланики присыпаны и издали казались серыми.
Подбежал Карам, брякнулся рядом на снег, глядя на хозяина бело-черной мордой, но тут же вскочил и настроил уши вниз по склону. Степан схватил его за вздыбившийся загривок и с силой придавил к земле. Он и сам уже увидел, как метрах в трехстах из мелких стлаников прямо к нему вывалился лось. Зверь был матерый, на снегу казался черным, он чуть забирал к перевалу, здоровые лопаты колыхались и блестели на солнце. Степан надел Караму веревку на шею и выразительно на него посмотрел. Этого было достаточно — пес лег и положил виноватую морду на лапы. Руки сами собой привычно готовили карабин. Лось вел себя странно — шел торопливо и не тропой — спотыкался по камням, временами замирал и глядел назад. Уходит от кого-то, понял Степан. Ни ментов, они все еще крутились у него в голове, ни охотников тут никак не могло быть… Может, в стланиках на мишку нарвался? Сохатый в начале охоты был делом не худым. Господь и тут был на его стороне.
Зверь остановился. Сверху, отрезая его от перевала, в седловинку спускался волк из стлаников, откуда вышел лось, появился еще один — так же открыто бежал неторопливо. Загоняют, понял Степан. К скалам гонят. Или на крутяк. Степан проверил Карама, погладил-придавил умную собачью голову к земле, достал бинокль и, черпая снег в рукава, пополз между камней. Выглянул осторожно. Отсюда вся покать была как на ладони. Ниже его в камнях, прижавшись к земле, лежали два волка. До них было метров сорок. Не поднимая голов, одними глазами наблюдали за сохатым. Еще ниже, загораживая выход в стланики, лежал еще один, этого Степан видел плохо: только задняя часть торчала на фоне снега. Вот сучье, пятеро на одного… нехорошо… меня вы не посчитали, конечно… В другой раз он не особенно и размышлял бы, но тут — прямо интересно стало: уйдет сохатый от волков или что?
Бык, видно, был тертый и знал это место не хуже серых, постояв немного, он не пошел, куда его гнали, а выбрался на тропу и направился вниз и вбок, намереваясь перевалить в соседний ключ. Степан смотрел в бинокль и соображал, что делать, как в поле зрения возник еще один волчара. Он стоял на высоком камне в сотне метрах впереди сохатого. Сколько же вас! Степан и раньше видывал, как волки загоняют, но чтобы так вот…
За здорово живешь сохатый не дастся, волки это понимали и теперь уравнивали силы. Степану выгодно было, если бы зверь шел к нему, но он неожиданно для себя прошептал: молодец, не надо, никогда не надо идти туда, куда тебя гонят. Ты же не баран.
Лось шел уверенно, будто не замечая того, на камне, он удалялся от охотника, и Степан, очнувшись, уже начал пристраивать карабин, но зверь вдруг опять остановился. Впереди сохатого было уже два волка. Они сошлись и неторопливо семенили ему навстречу. Рогач, не выдержав, снова развернулся вверх.
Раз, два… четыре… семь — считал Степан. Круг сужался. В засаде оставались трое, остальные открыто выгоняли его с осыпи в большие камни под Степаном. В этих камнях лось был не боец. Ближний, что бежал с перевала, исчез за перегибом и уже не мог увидеть охотника. Степан осторожно подложил шапку под цевье, удобнее растопырил локти, приложился и снял предохранитель.
Сохатый был уже метрах в пятидесяти, слышно было, как он хрипло выдыхает и гремит копытами, перешагивая и спотыкаясь по камням. Задние перешли на бег, а те, что лежали, приготовились. Уши торчали. Они очень хорошо лежали, один закрывал другого. Раздвоенный силуэт темнел на фоне снега. Степан прицелился чуть выше лопатки первого, второму должно было прийтись по месту. Господи, пособи… После выстрела один так и остался лежать, второй подпрыгнул вверх, упал на бок и безжизненно поехал по снегу. Лось стал как вкопанный, волки замерли, не понимая, что произошло. Степан лежал, не шевелясь, — эхо, отражаясь от гор, могло обмануть серых. Ближнего легко можно было расстрелять, он развернулся и бросился своим следом на перевал, за ним другой и потом нижние, обтекая лося, полетели вверх. Это было неплохо. Степан выцелил дальнего, только зацепил, волк завизжал, заскулил, как собака, задок у него не работал, он споткнулся и покатился вниз, гребя передними лапами. Потом тупо ткнулся в склон бежавший впереди него. Степан развернулся на самого правого, тот был почти на перевале — промазал, передернул, еще раз промазал — пуля взрыла под волком, и наконец попал. Два зверя скрывались в ручье, Степан выстрелил два раза им в угон, наудачу, но, кажется, не попал, надо было идти, смотреть. Только тут вспомнил про лося. Тот уходил в соседний ключ. Патроны еще были. Степан вскинулся, далековато было, взял выше — по качающимся рогам — и опустил оружие. Глупая, не охотничья мысль прямо мешала ему — как будто по тому, кого он только что спас, сам же и стреляет. Кобяков сел, переводя дыхание, по привычке ткнул сигарету в рот, отстегнул магазин и стал набивать патроны.
Он добил подранков и, снимая шкуры, проморгал вертолет. Тот выскочил из седловины, Степан как раз снимал с задней ноги, сустав выламывал, замер, недобро провожая взглядом машину и вытирая о снег руки. Вертушка сбросила скорость и стала подворачивать. Степан еще раз теранул руки о штаны, спустил рукава и встал с карабином в руках в полный рост, Карам сидел возле рюкзака и тоже смотрел на вертолет.
Вертушка выправилась и, взяв прежний курс, начала удаляться. Не за мной, понял Степан и, стиснув зубы, сел на снег. Посмотрели на волков и дальше пошли. Не менты. Но меня видели.
В зимовье ввалился за полночь. Уставший и злой. Он все делал не по уму. Как будто не сам. Он спустился до середины Талой, там у него было кострище, напилены дрова и неплохой чумик из корья, и собрался было ночевать, но не остался. Наскоро пивнул чаю и ночью уже пошел через хребтик в зимовье. Сапог, штаны и суконку порвал, как без глаза не остался… У этого зимовья была вертолетная площадка, и хотелось посмотреть, не садились ли на нее.
Никого не было.
Печка-полубочка трещала вовсю и светилась малиновым боком. Степан спал, привалившись к холодной стенке и не погасив лампы. В большой чугунной сковородке застыла недоеденная тушенка.
Утром он долго стоял без шапки, глядя, как занимается рассвет. Так он всегда молился. В двух зимовьях были у него старинные, доставшиеся от дедов иконы с едва различимыми ликами — Николы Чудотворца и Спасителя, но молился Степан всегда на восход солнца. И только единому и всемогущему Создателю. Зимой, когда солнце всходило поздно, он стоял, глядя на ночной восток, и думал о хорошем, о чем-то, что вызывало спокойную внутреннюю радость. И благодарил Господа и просил, чтобы день грядущий был наполнен силой и работой. В Богородицу Степан почему-то не верил. Может быть потому, что она, женщина и Мать, не могла наказать…
И теперь он стоял, прочитав «Отче Наш», пытался думать о чем-нибудь хорошем, а в башку лезла вчерашняя дрянь. Он чувствовал вину, но не мелкую, не перед ментами. Перед жизнью, перед его горами и этим вот обледеневшим ручьем… даже мужики поселковые вспоминались, и он думал, что нехорошо вышло. Менты по злобе, особенно если икру найдут, а они ее, конечно, найдут, могут поприжать таких, как он. Ярость, остывшая уже, поднималась в нем… Не получалась сегодня молитва.
6
Поселок Рыбачий был центром большого таежного района одной из Российских областей. Согласно надписи в местном музейчике, созданном каким-то чудаком-пенсионером, сколько-то Швейцарий в нем помещалось, кажется, четыре. И вот в этих четырех Швейцариях жили четыре тысячи человек в самом райцентре, и еще пара тысяч были разбросаны по нескольким поселкам и редким рыбацким бригадам вдоль моря. До перестройки, до развала Союза или еще бог знает до каких-то там дел на материке, народу в районе было в семь раз больше. Жизнь тогда была… то ли хуже, то ли лучше, пусть это скажет, кто знает, что такое хорошая жизнь, но во всяком случае — яснее. В рыбацких поселочках, большинство которых жили без названий, а просто под номерами, ловили и насмерть, будто не для еды, а на вечное хранение, солили красную рыбу и селедку. Был порт с рыболовецкими и всякими другими ржавыми и облезлыми судами. Коопзверопромхоз принимал у охотников белку, соболя, выдру, оленину и сохатину. Эвены пасли стада оленей — был и такой колхоз для националов.
Все это работало убыточно, продукцию или не давало совсем, или совсем негодную, но зарплаты платились, интернаты, детсады и ясли с горем пополам работали, теплотрассы, пусть и не вовремя, а чинились. Киномеханик раз в неделю летал в областной центр за картинами. Телевизор брал первую и вторую программы. Вторая, правда, показывала плохо.
Большая часть еды и тепла добывалась на собственных огородах, на речках и в лесу, и люди чувствовали себя более-менее уверенно. Им казалось, что так будет всегда. Если бы их спросили, то они сказали б, что пусть так оно и будет. То есть у людей в Рыбачьем было какое-никакое, а будущее.
Но жизнь странно зависит от воли людской, непрямо, а иногда кажется, что и не зависит вовсе. И указам, даже самым высоким, не особенно подчиняется. Сначала по телевизору стало интереснее, потом и в жизни — зарплату перестали платить, предприятия начали закрываться. Исчезали суда из порта, почти не осталось рыбацких бригад по берегу. Люди уезжали. Кому было куда ехать и кому было все равно, где жить. Но были и другие. Эти терпели, поругивали, конечно, начальство, далекие московские власти, но… что делать. Люди близкие природе, а поселок был к ней ближе некуда, хорошо знали, что жизнь, как и большая своевольная речка, на которой они жили, свое возьмет. Что ее нельзя ни остановить, ни тем более повернуть вспять. И, как в случае с речкой, надо было переждать.
Так оно и вышло. Многое из того, чего здесь было в изобилии и совсем недавно как будто не нужно, стало расти в цене. Меха, икра, рыба, золото… В их море обнаружился морской гребешок, крабы, икра морских ежей и даже тощая весенняя селедка, которой местные брезговали, поджидая, когда она нагуляет осеннего жирку, а японцы, как ненормальные, брали за валюту из-за небольшого икряного ястычка. Благодаря неразберихе, а на самом деле свободе, наступившей в стране, в райцентре, окрестных поселках и даже на рыбацких бригадах появились японские телевизоры, видики, холодильники и старые, но почему-то не ломающиеся праворукие «тойоты» и «исудзу». Как из-под земли возникли и настоящие китайцы, плохо или совсем не говорящие по-русски, но дешево и честно торгующие в своих лавочках. И вообще дико работящие.
Большая вода оказалась не такой уж и страшной. Смыла она многое, но главным образом то, без чего и раньше можно было обойтись. И открылись людям новые возможности. И новые искушения.
На другой день после того, как Степан Кобяков уделал ментов, в поселке — вековечно спокойном и пыльно-молчаливом — можно было ощутить волнение. Такое бывало перед большими праздниками или последний раз перед выборами. Не только бабы, но и мужики, побросав недопиленные дрова или недоделанный, заваленный набок «Буран», шли к соседу за какой-нибудь нуждой, за которой они никогда в жизни не пошли бы, и потом долго стояли и курили. Ментов по поселку совсем не заметно стало. На них и в обычное время внимания никто не обращал, но теперь видно было, что их нет.
В аэропорту, в кафе «Север», дым стоял коромыслом. За длинным столом, косо составленном из нескольких, уместилось с десяток разнокалиберных мужиков. Стойка вешалки превратилась в гору ватников и курток.
— Веруня, давай-ка нам еще этих твоих сосисок говняных! — Дядь Саша, хорошо уже выпивший, сидел спиной к барной стойке во главе стола.
Среди мужиков он выделялся прочными размерами, серебряной шевелюрой густых волос и красной от водки мордой, да такой же красной распахнутой грудью.
Рядом, ближе к буфетчице, сидел Поваренок, с другой стороны — Илья Жебровский. Утром, загрузив Трофимыча, они остановились у «Севера» взять пивка на дорожку и узнали о выходке Кобяка. Теперь же — дело шло к обеду — Жебровский, крепко уже приняв, с отчаянной легкостью неверного мужа махнул рукой на охоту. События заворачивались нешуточные.
Новость сообщила буфетчица Вера Милютина, подавая пиво и рассчитывая сдачу. Мужики и присели на минутку, покумекать, что к чему. Трофимыч пить отказался, посидел, не встревая в разговор, и, забрав собаку из кузова, ушел домой.
— Сколько? — Вера взяла в руки пачку белых пластиковых тарелок.
— На всех! Сама считай!
— С пюре?
— Мне не надо! У меня с твоего китайского пюре кишки склеиваются! Огурцов-то нет? — повернулся к буфетчице Колька-Поваренок.
— Кончились, сколько тебе говорить! Борща, хочешь, разогрею еще банку? — Вера ловила шумовкой сосиски в кипящей кастрюле и выставляла на стойку. Поваренок передавал их на стол, заваленный грязными пластиковыми тарелками и початыми бутылками. — Посуду соберите!
Вера делала вид, что не одобряет мужиков, которые с самого утра засели, и даже грозилась позвонить женам, у кого они были, но на самом деле третью страничку заполняла в тетрадке, где учитывала проданное. В ход уже шло то, что не продавалось никогда. Самой же ей страшновато было не на шутку: Генка на охоте, а погреб забит икрой. Время от времени она отлучалась в подсобку. К телефону, откуда поступали и передавались новые сведения.
Версий гуляло много: по одной из них начальник райотдела Тихий, приехав в ментовку, сам объявил план «Перехват», чего никогда тут не бывало, по другой — заместитель его Гнидюк, пока Тихий переодевался, доложил в область, и команда поступила оттуда. Но факты были налицо: у Кобяка перевернули весь двор — Гнидюк лично командовал обыском, что-то нашли, вечером и ночью на выезде из поселка зацепили нескольких мужиков с икрой, они, по слухам, сидели в ментовке и ждали отправки в область. Договорились до того, что Кобяк это не случайность, а большая спецоперация по указанию из Москвы. И что по всей стране уже начали порядок наводить.
Как бы там ни было, а не случалось тут никаких обысков. Половину поселка каждый знал по имени-отчеству, вторую половину — в лицо, и чтобы найти общих знакомых, а то и родственников, не надо было и пяти минут:
— …Колька Орешин!
— Это какой Орешин?
— Да как же, дядь Васи Орешина сын младший.
— Ну?
— Чего ну, Галины Васильны, директора школы, муж.
— А-а! Как не знать. Знаю. Рыбачили с ним два сезона на Устьях…
Поэтому жили по неписаному уговору, и не было в этом уговоре, чтобы просто так можно обыскивать. Чего только не лежало во дворах: икра чуть не у каждого третьего, соболя левые, у кого и золотишко, оружие не зарегистрированное, как положено. Даже когда была кампания по изъятию этого оружия, никто не обыскивал. Попросили, чтобы принесли… Теперь же с утра пораньше народ притыривал, что у кого было не в порядке. Икру, однако, в картофельную грядку не закопать, и никто не знал, что с ней делать. Тем более, что среди задержанных были и такие, кто честно заплатил свои двадцать процентов. Тут уж совсем непонятно делалось.
Поселок разделился на тех, кто осуждал Кобяка, с которого все началось, и тех, кто набычился против ментов. Последних, казалось, было побольше.
— Уйдет он, — перебивал кого-то Поваренок, — Кобяк уйдет. На бригаде с ним тогда мясо таскали…
Многие недоверчиво повернули голову на Поваренка, кто это с Кобяком чего когда таскал? Мало кто мог вспомнить.
— Чего вы?! На бригаде было, дядь Сань, скажи, у него кардан полетел, и он у нас завис. На второй день за мясом пошел, помнишь, мяса не было? Часа через три-четыре прет понягу — килограмм сто, мы втроем еле с него сняли — сохатого завалил.
Кто-то разлил водку, все потянулись, выпили.
— Ну?
— Что ну? Я с ним поехал на лодке за остальным мясом… так он хрен знает, где его добыл! Разделал и через три часа уже у барака был. Понял? Он как дизель прет! Без соляры!
— На якутскую сторону уйдет, там есть, где заныкаться, — со знанием дела вставил Студент.
Студент, он же Шура Звягин, сорокалетний здоровый холостой детина, один из лучших охотников в районе, единственный трезвый сидел. Он не пил. У него выпившего душа приобретала такой размах, что вокруг многое начинало падать само собой. Четверых не хватало управиться. Хотя, глядя на его лицо с детским румянцем и слыша, как он хохочет от самого несмешного анекдота, трудно было представить себе угрюмого Студента.
Дверь распахнулась, в нее втискивался Алексей Шумаков — бывший штатный охотник. Три года назад Шумаков занялся бизнесом и сильно растолстел: как в наказанье выросло у него огромное круглое брюхо, двойной подбородок, и заплыли глаза. Ноги же и руки остались прежними, небольшими, и выглядел он теперь довольно нелепо, если не сказать болезненно. Не поздоровавшись ни с кем, Леша стал тяжело, по-стариковски присаживаться, толкая брюхом стол. Стол зашатался, народ стал ловить бутылки.
— Ну ты, Леха, совсем опузырел! — схватился за стол Поваренок. — Тебе бы на диету!
Леша даже не взглянул в Колькину сторону, он держал продуктовый магазинчик, снаряжал бичевские бригады на икропор, поставлял икру и рыбу рейсовым пилотам, возил за две-три цены запчасти с материка, родной тесть бадяжил в сарае водку из спирта, конфискованного ментами. Одним словом, крутился человек, как мог, по мелочи все больше, поэтому люто ненавидел китайцев, непонятно когда спящих, а потому, видно, торгующих вольнее и сильно дешевле, молчаливых корейцев, держащих трезвые рыболовецкие бригады и не желающих иметь с ним никаких дел. И вообще, положа руку на сердце, всех инородцев, сплоченных вокруг своих наций, терпеть не мог. В поселке у Шумакова все было «на мази», даже глава «серого дома» Александр Мутенков, по кличке Полуглупый или Мутек, приглашал его на совещания, как коммерсанта. Одним словом, Алексей был предприниматель, человек состоявшийся и современный. Так он любил про себя думать, когда по телевизору видел людей с «большой земли». За любовь потереться возле начальства Шумакову не особенно доверяли, поэтому разговор с ментов, икры и негодности власти переключился на Кобяка.
— Человек в тундре с вертушки как на ладони… — С мужиками Лешка старался держаться по-свойски, по-охотничьи, но равных за столом ему не было, а еще и глаза, заплывшие жирком… не очень у него выходило.
— Не возьмут с вертака, побоятся… навернет пару раз по бакам… — важно нахмурившись, громко заявил бывший первый секретарь райкома комсомола, а теперь бичеватый и живущий за счет жены Витька Сныкарев.
Еще утром жена послала его в магазин, деньги, выданные на продукты, кончились, и идти домой смысла было немного. И он — высокий, сутулый и седоголовый — сидел крепко кривой и все лучше всех знал.
Все примолкли на время, представляя, как сами стреляют по вертолету. Каждый об этом думал, и сделать это было несложно — баки у вертака большие, — но кто бы так сделал? Никто…
— Наши-то вертолетчики вроде забастовали, второй день не летают…
— Говорю, зассали… — Снык небрежно откинулся на стуле.
— Кто? Ледяхов? — зло спросил Студент, друживший с Ледяховым.
— А что? — заелозил Снык, пытаясь улыбаться.
Мужики засмеялись. Никому, кроме Сныкарева, такого в голову прийти не могло.
— Кобяк чего плохого Ледяхову сделал? Вот и не летают… — раздался спокойный голос с края стола.
— Да может, и ничего, а и хорошего тоже… — вставил Поваренок, недолюбливающий Кобякова за угрюмость. — Ни здрасте, ни до свидания, житуха и так не сахар, а он мимо тебя медведем катит, даже башку не повернет. Из-за этого все у него получилось. Я покалякал бы с Тихим…
— Ну, — поддержал кто-то, — всегда можно договориться. Тихий, он ничего мужик…
— Был он ничего… пока денег не нагреб… — Для Студента, как и для большинства самостоятельных поселковых мужиков, мент не мог быть нормальным человеком. Мент был противоположностью вольной природы, на которой они жили. Самой воле вообще.
— Мент, он и в Африке мент… — поддержал кто-то.
— Это точно… их бы, сук, всех в Африку… Можно было бы скинуться на билеты в одну сторону! — предложил Поваренок.
Заржали, мысль понравилась.
Неохотно все же обсуждали Кобякова. И не в правилах было — не бабы, да и Кобяк все-таки был особый и жил так, как будто имел право на эту особость.
Дверь открылась, и в кафе вошли Паша Никитин из дядь Сашиной бригады и Ваня Хорек. Поздоровались, пожали всем руки. Паша был вежливый и беззлобный мужик. Когда-то работал учителем математики в школе, потом денег стало не хватать, в рыбаки ушел, а лет десять назад жена с детьми уехала на материк. Паша слал им деньги и каждый год собирался, но так все, видно из-за тех же денег, не уехал и даже ни разу и не съездил. На зиму устроился в ментовку шофером. К стойке подошел.
— Пачку «Примы»…
Верка подала сигареты, загремела мелочью.
— Паша, чего там у вас делается? Присядь, что ли? — окликнул его Поваренок.
— Да тихо вроде… — Паша всегда краснел и начинал глупо улыбаться, когда оказывался в центре внимания.
— Зря Кобяк стрелять стал — это главное! — произнес вслух Студент, продолжая какие-то свои мысли. — Это десятка стопудовая! Угроза жизни представителям власти!
— Да ты что! Стрелять! Он там пальбу открыл, пальбу открыл. Этот майор новый орет, Кобяк, мол, по ним всю обойму разрядил, всю, всю обойму! — Ваня Хорек никогда не говорил правды — разучился и, понимая, что ему не верят, всегда повторялся по нескольку раз, делал страшные глаза, «от ужаса» вжимал голову в плечи и идиотски помовал руками над головой, как будто тучи над собой разгонял.
— И что? — прищурился Поваренок.
— Что? — не понял Ваня.
— Не попал?
Все заулыбались.
— …Да он их вроде попугать. В грязь увалил, чуть не подавил, говорят… два сантиметра проехал, Тихий грязный весь… весь-весь грязный… весь. — Ваня водил руками над своей лысой макушкой, прикрытой дурацким безвольным пушком.
У Хорька напротив кафе «Север» был магазинчик — жена стояла за прилавком. Местные, даже бичи, обходили его стороной. Отоваривались, кто по непогоде или еще по каким причинам зависли в аэропорту. Паленая водка, рыба, дня не провисевшая в коптильне и чем-то подкрашенная, прокисшая и перемытая с чайком икра и еще всякая просроченная дрянь стоили две цены. Несмотря на все это, Иван умудрялся себя уважать, и магазин назывался «У Ивана». Хорек, что с людьми мелкого бизнеса случается сплошь и рядом, с годами совсем разучился работать. Возьмется за что-то… и не делает. Жена сама уж вместо него едет, везет… чем только он себя ни занимал, чтобы не работать. Однажды супруга застала его листающим картинки в детской библиотеке, она с ног сбилась грузить, а он там про дядю Степу смотрит. А другой раз уйдет из магазина и гуляет по аэропорту с важным видом, будто сам улетать собрался. Витрину в буфете рассматривает. Ну не любил человек работать…
Вечерами, однако, заперевшись в комнате от жены, он допоздна обсчитывал на компьютере доходы-расходы-прибыль.
Все посмотрели на Пашу: правда ли, что Тихий такой уж грязный заявился? Тот опять засмущался и отрицательно качнул головой.
На самом деле все это уже обсуждалось, и информация в кафе была более-менее достоверная. Еще утром Колька-Поваренок съездил в ментовку вроде как по делам. У него племяш там работал.
— Короче, захожу, — Поваренок уже в который раз рассказывал, — у них там тишина, как в морге. Злыи-и-и!! Колька Бадмаев, дежурный, сидит на входе. С калашом! Паспорт у меня спрашивает! Я ему — Коля, мля, ты с осины упал? Ты меня в том паспорте не узнаешь, я с ним тонул восемь раз! Шучу с ним, а он прям как наскипидаренный…
— Ты давай, выруливай… — подтолкнул его дядь Саша.
— Что, выруливай? Племяш, говорит, икру всю переписали, а из области оно идет или откуда, он не знает. Группу вроде за Кобяком наряжают.
Все примолкли. Только стулья поскрипывали, да кто-то, прикуривая, чиркал спичкой.
— Не возьмут они его, тяму[8] не хватит, — сказал Поваренок, чтобы нарушить тишину, — даже если в зимовье окружат…
— Зимовье от калашей не защита…
— Что он, маленький, чтобы его окружили? — Студент полностью был за Кобяка.
— С вертушки по следам могут найти… — предположил Жебровский.
— Ну и что? — спросил Поваренок.
Жебровский неопределенно пожал плечами.
— Расстреляют, — небрежно, «со знанием дела» бросил Ваня Хорек.
— Не имеют права! — Студент так не любил ментов, что легко мог оказаться на месте Кобяка.
— Он начнет стрелять, и они… и они… — Хорек вытаращил глаза, вжал голову в плечи и взял из Никитинской пачки сигарету.
— Он что, дурак, что ли, стрелять? — вставил кто-то раздраженно.
— Да хер его знает, умный стал бы уазик пихать? — подал голос Леха Шумаков.
— Так икру вез! — напомнил Поваренок.
— И чего? Все возят! Тебя когда взяли, отдали же! — Хорек, если бы не платил ментам, давно бы сел за всякое-разное в своем магазине.
— Отдали… половину! — согласился Поваренок.
— Не надо было жлобиться, предлагали тебе — двадцать процентов и работай…
— Да пошли они, сучары! Они что за эти двадцать процентов сделали? Корячились там со мной или, может, хоть вывезти помогли? Они, ворюги, кого тут командуют! — закипел Поваренок.
— Все так работают. Не хочешь, вон с Кобяком бегай. — Ваня, довольный своим умом, выпустил дым под потолок.
— А тебе, Хорек, лишь бы где нагнуться, да штаны подспустить! Дупло-то уже — кулак пролезет.— Поваренок посунул свой небольшой кулак вверх, и все заулыбались. — И рад ведь, сука! Сам в говне, и всех бы туда же!
Хорек покраснел даже лысиной, морда от злости заострилась.
— А ты у нас, Коля, значит, целка?!
— Да терплю пока! В прошлом году домой ко мне заявились — участок отводить! Понял! Менты — мне участок! Вы куда прете, чугуняки! Я их послал!
Дверь с лязганьем открылась, и в кафе вошел довольно высокий широкоплечий мужик средних лет, в длинном черном пальто, с гитарой в сильно потертом кожаном чехле за плечом. Он был без шапки, ухоженные светлые волосы доходили почти до плеч, прямая тяжелая челка закрывала пол-лица, из-под нее глянули на мужиков нездешние, спокойные и нежадные глаза. Это был Валентин Балабанов. Музыкант, как все его звали, или Балабан — по фамилии. Он кивнул мужикам и пошел к дальнему столику у окна.
— О, Валя, здорово! От, молодца… — заверещал Поваренок.
Вера взяла меню, которое у нее все изучали на барной стойке, и сама подошла к Валентину, закрыв его собой от мужиков.
Кажется, он нравился всем бабам в поселке. Может, за этот свой уверенный и спокойный вид, за длинную стильную челку… но вообще не понятно, потому что, в сущности, он был бичара. Откуда-то из Питера, точно про него никто ничего не знал, рыбачил во Владике, сидел за что-то — вроде начальника какого-то большого порезал. В поселке появился как-то сам по себе. Зайдет в кафе. Споет, если спросят, никогда не отказывал. Его, конечно, за столик приглашают. Выпьет на халяву, закусит скромно и отсядет за свой столик с книжкой. Всегда один сиживал. Однажды, кажется, только отличился: встрял в некрасивую разборку из-за бабы. С голыми руками вышел спокойно против ножа, вломил лихачу аккуратно и без злобы — за ту бабу заступился. Может, за это они его и отличали: женщины любят грустных и отчаянных мужиков… да еще с гитарой. Жил Балабан у одной молодухи, понятное дело. Была, правда, и еще одна странность: Балабан пел арии по утрам. Негромко, но все равно с улицы было слышно.
— Они обурели, конечно, — сказал задумчиво дядь Саша. — Но Тихому, я думаю, невыгодная эта история. Как-нибудь покроет.
— Как ты покроешь? Все уже знают. В следующем году хер так поработаешь. — Лешке Шумакову было что терять, он со своими бригадами бичей целую речку обрабатывал. Ни одна рыбинка мимо не проскакивала. — Лафа кончилась.
— Да ну на хрен… также все и будет. В области с этой икры немало имеют… — раздались заинтересованные голоса.
— Чего там в области, с нее и в Москве имеют. А то они не прикрыли бы это дело… Три дня надо, чтобы тут порядок навести.
— Ты вот скажи, Москвич, — обратился Поваренок к Жебровскому, — в Москве они тоже такие наглючие? Тоже всех обирают? И законы сами устанавливают?
— Не знаю… — сморщился Жебровский, потом, вспомнив что-то, добавил: — такие же… Только не в этом дело…
— А в чем? Ты знаешь? Давайте стаканы. — Поваренок разливал водку.
— Устраивает нас, что у нас такая власть…
— Что ты говоришь, как устраивает… — Поваренок махнул Верке, показывая, что нужен еще один стакан. — Валя, — обратился он к Балабанову, — иди к нам, сыграй, Христа ради, мою любимую.
Музыканту раздвинули место за столом. Выпили. Валентин, не закусывая, неторопливо расчехлил гитару. Нагнул голову над струнами, челка упала вниз и закрыла лицо. Гитара зазвенела уверенно, и все сразу притихли. Что-то напряглось в дымном воздухе кафе. У кого и мурашки побежали. И он запел.
Балабан был крутой профессионал, это сразу становилось ясно. Пел легко, осипший пропитой голос умел многое. Без надрыва, просто, и хоть песня была вполне кабацкая, совсем не было блатных подвываний и закидонов. Только красота голоса и спокойное достоинство исполнителя. Гитара была ему под стать — звучала красиво и точно, видно было, что не дешевый инструмент.
Любимая песня Поваренка была о парне, который искал любви и воли, а нарвался на продавшую его красивую девку. Это было очень русское пьяное отчаяние, неправдашное, потому что проблемы с девкой принимались за неустроенность всего мира… Но и подлинное своей необъяснимой и страшной глубиной. Все это должно было быть пошлым, как это всегда и бывает, но так не было. Балабан что-то еще спокойно знал об устройстве жизни, очень важное — не только парень, но и девка была у него несчастна, и его негромкий голос уводил всех с уровня банальной пьянки.
Он закончил. Тишина сделалась. Потом закряхтели, за сигаретами полезли. Студент до того сидел, сутуло склонившись над столом, а тут распрямился, стульчик под ним заохал, и все увидели, как он здоров.
— Да все давно ясно! — сказал тихо. Помолчал и добавил: — Неужели не надоело? Вся страна под их крышей! За оружие надо браться, вариантов нет! — Он недобро посмотрел на Шумакова. — У нас тут не в Чечне… Поднялись бы Сибирь с Дальним Востоком, мало бы не показалось!
— А чего, — подхватил мысль Поваренок, — нефтяные вышки их остановить на месячишко, кирдык махом бы приснился! Интересно, куда бы они побежали?
— С такими деньгами где хочешь примут… Мир поменялся, ребята… — Жебровский невпопад качал головой и виновато улыбался, он был еще под впечатлением удивительной балабановской песни.
— Это у нас ворованное от честного не отличают, а там разберутся, — продолжал свое Студент.
— Ох, ребята… от нас не первый день на весь мир воняет… и ничего — принюхались! — сказал Илья и нахмурился. Он давно зарекся участвовать в таких разговорах.
— Это точно — нефть, она везде нужна… — довольно подытожил Шумаков с таким видом, как будто это была его нефть.
Вера принесла Балабанову еду за его столик, и он пересел. Закурил, глядя в окно. Вынос утянуло в море, небо очистилось, солнце искрилось на снегу. Поваренок протянул Верке целую бутылку водки и кивнул на столик Валентина.
— Ну ладно, партизаны, что с икрой-то делать будете? Паш, чего в ментовке говорят? — Дядь Саша остановил Никитина, собравшегося уже выйти.
Паша повернулся в дверях:
— Они сами не знают… — пожал плечами.
— Надо ехать и забрать все на хер! — предложил Студент.
Все примолкли. Рыба была почти единственным способом заработать денег на долгую зиму. Законных путей для этого не было. Получить квоту на одного или на артель было невозможно, поэтому все браконьерили. Под ментами это было почти законно.
Жебровский не вмешивался. В России власть всегда была священной коровой. Даже здесь, на ее окраинах, где никогда не было крепостного права и где на суровой природе жили вполне самостоятельные мужики, людей возмущало не дурное устройство самой власти, но лишь справедливость или несправедливость ее действий. Это необъяснимо глупо, думал Илья и помалкивал. Смысла в этих разговорах не было никакого.
— Короче, ясно, — Студент угрюмо обвел всех глазами, — если они там, в Москве, решат отыметь нас во все дыры, они это сделают. Поставят всех на площади в позу овцы и отымеют, а баб и ребятишек на трибуне разместят и заставят в ладоши хлопать. И хер кто дернется! Вон они лазят по дворам, ни ордера на обыск, ничего… У Слесаренки икру забрали, он им чемпионат России выиграл…
— Когда это было! Он уж давно в ментовке не работает…
— И у Сашки Иванчука забрали, хотя он им сколько лет уже платит!
— Может, еще отпустят?
— И ничего не сделаешь, они сами же так поставили, что вся икра здесь левая, а теперь сами же и сажают? Беспредельщики! — Студент зло посмотрел на всех. — И что? В прокуратуру пойдешь, что так, мол, честно жить невозможно? Они и сами все знают, сами при делах, там же и ласты скрутят. К главе пойдешь, к Ваську этому гребаному? Та же фигня. У нас получается только так, как они скажут, так и можно. А если это нечестно, и я так не хочу?
Студент говорил спокойно. Помолчал. Потом так же продолжил в гробовой тишине:
— Я хочу, чтобы было по-честному, а они хотят… денег. И им насрать, что я там хочу, у них власть. Вот они сейчас автоматчиков в вертолет напихают и отправят Кобяка кончать…
Он опять оглядел всех и, задержав взгляд на Шумаке, сказал твердо:
— Если эти твари с Кобяком чего сделают, я сам решу, где вор, а где прокурор. У меня стволы тоже не из березы. И если кто им помогать вздумает, пусть, сука, побережется!
Балабан на этих словах, звучно двинув стул, встал вдруг за своим столом, поглядел на Студента, палец указательный поднял вверх, взгляд у него был на удивление трезвый, и, ничего не сказав, сел. Все поглядели на него — что бы оно могло означать, и снова повернулись к Студенту.
— Чего ты кипишь? Кого стрелять будешь? Тихого? Или кого? — Дядь Саша махнул Поваренку, чтоб налил.
Студент замолчал, расправил плечи и, не глядя ни на кого, откинулся на спинку. Видно было, как ходят желваки на потемневших от прилива крови загоревших щеках.
— Правильно Студент говорит, — быстро затрещал Поваренок, разливая водку, — все лето на этой икре пластались, и теперь что? Что дети жрать будут? Сначала они запретили ловить рыбу нормальным путем… ты понимаешь?! Мы тут живем и не можем ловить рыбу! Это же сразу ясно было, что все станут мышковать втихую. Так? И тогда или нас турьма закрывают, или мы на них пашем! Как они могли взять тех, кто им деньги уже отнес? И смотри, Иванчук, он же дурачок, он же все, как есть, в прокуратуре расскажет, и что? Товарищ прокурор побежит ментов вязать? Или может, в области другой честный прокурор? Оформят Саню за честность лет на семь в особо крупных, и никто не вякнет.
— Ну ладно, — раздались голоса, — до этого не дойдет.
— Как не дойдет! Они же главные тут коммерсанты. Где какая драка, ножи, туда-сюда… — ни одной фуражки не увидишь, а где бабки — тут как тут! И уже везде так, спроси у Москвича. На материке, оно всегда так было, а у нас не было, а сейчас?! В детском саду спроси, сколько папа ментам платит, скажут! Они еще говорить не умеют, а знают, что ментам надо платить! Что делать-то, Леша? — обратился Поваренок к Шумакову. — Умник ты наш… Ты там с ними вась-вась…
— Да иди ты… что я… сам, что ли… я, что ли, это придумал? — Шумаков отвернулся угрюмо. — Мне, блин, нравится платить, да? Я с главой разговаривал, он тоже не знает, что с ментами делать… Говорит, залупился раз, так сразу к его бабе в магазин пришли и изъяли все, что просроченное…
— Поэтому и не знает, что у самого рыло в пуху, с таким только к ментам соваться… — угрюмо добавил Студент. — Его когда выбирали, он беднее Поваренка был, а сейчас! В дверь не пролезает…
Все замолчали, слышно было, как кипит вода у Верки, как она протирает стаканы и тихо ставит их на поднос. И тишина эта означала, что никто не знал, что делать.
7
Александр Михайлович Тихий сидел за столом один в своей квартире. В доме холодно, форточка настежь в сереющем уже окне. Перед ним стояли две открытые консервные банки, тарелка с пованивающей квашеной капустой и ополовиненная бутылка водки. Другая, пустая, уже валялась за ножкой стола. Подполковник тяжело скрипел стулом и временами вздыхал. Вернувшись со службы, перед тем, как идти к Маше, Тихий решил выпить. И вот второй час уже пил и никак не пьянел. Жалел, что бросил курить.
По своему характеру он плюнул бы на это дело, замял и уехал бы, но в области уже знали, и человека надо было представить. Живым, а лучше мертвым — за оказание сопротивления. «Это надо сделать кровь из носу, ты что, не врубаешься!..» — орал из области зам по оперативной, которому, видно, самому здорово досталось.
Александру Михалычу и так все ясно было — его место из-за беглого Кобяка падало в цене и могло быть отдано только кому-то местному. Интересно, Семихватскому с Гнидюком предлагали? А может, и обоим для конкуренции, размышлял Александр Михалыч, подливая себе водки. Стаж, заслуги, а еще лучше дырки в шкуре — все это неплохо было иметь, но и бабки тоже. Деньги постепенно возвращались, ясное дело.
Все это было, может, и не очень приятно, но уже привычно — не первый год существовало. Даже и стесняться перестали друг перед другом, хотя лишний раз, конечно, не обсуждали. Тихий никогда особенно и не задумывался об этом, а теперь вот думал. Деньги у него были в области в банке, а большая часть в контейнере из-под икры лежала в надежном месте. Точнее, в двух контейнерах, в разных местах. Можно было написать заявление и перевернуть эту страницу своей жизни. Уехать на юг куда-нибудь, домик купить у моря. Тихий любил ездить на юг, но мечты совсем уехать туда, где всегда тепло, у него не было. Он родился в этих краях и любил их. Речки, полные рыбой, охоту вольную и даже долгую темную зиму. Не хотел он на юг, а получалось, что надо.
Не было бы Маши, которая вчера вернулась с прииска и, конечно, обо всем знала, он бы, может, так не дергался… На столе перед Тихим лежала все та же коробочка, что не доехала до прииска. Он открыл ее, посмотрел, как блестит маленький камешек. Даже зубами заскрипел.
Этот Кобяк, поганец, пустившись в бега, поставил на попа всю жизнь, давил челюсти Тихий. Еще два дня назад в этой же квартире он мылся утром, собираясь за Машей, напевал что-то и думал, как они соберутся с ней и поедут, как муж и жена. Вдвоем в одном купе. У бабы и так жизнь не сложилась — сначала терпела мужика-алкаша, потом одна жила, такая красивая баба — и одна. Умная, спокойная, и теперь вот… Она уже второй раз звонила, ждала его, а он все не мог встать со стула.
Как почти всякий русский мужик в таких ситуациях, Тихий был тяжеловат на мозги. Что-то в нем побулькивало, что-то даже вроде и назревало, но никакого окончательного решения не было. И водка, иной раз добавлявшая прыти, теперь никак не помогала. Слишком многое сошлось в один узел.
То у него все кругом виноваты были — Кобяк, Гнидюк, Васька Семихватский-сука с его деньгами и даже завхоз приисковый, полезший разглядывать следы, то, вспоминая о Маше, себя винил, не понимая в чем… Тихий кряхтел грузным телом, морщился и злился на непрекращающийся лай собак во дворе напротив. Там охотник собирался в тайгу. Тягач загружал — снегоход уже стоял в кузове, бочки с бензином, шмотки в белых мешках — собаки из себя выходили. Заезжают мужики, подумал, вот и Кобяк, сука, тоже «заехал».
Тихий вчера опергруппу отправил за Кобяком на его участок, а она до сих пор не уехала: не было транспорта. И он, с одной стороны, злился, на бардак в подразделении — у всех куча своих шкурных дел — икряной сезон заканчивался… Семихватский с начальником уголовного розыска на двух вездеходах по икорным делам болтались, браконьеров ловили… А с другой стороны, рад был, что не уехали, и даже не торопил. Кобяк, урод, конечно, нервишки свои не придержал, но Тихий слишком хорошо помнил, как все было, и ему спьяну казалось, что это он сам, тряся жопой, лез с пистолетом на тягач, — краска стыда и злости заливала толстое лицо подполковника. Так унизиться!
В районе отношения ментов и мужиков держались не только на том, что одни из них были при власти. Пусть мужики и не любили ментов, но и те и другие придерживались одних понятий о жизни, старых каких-то, может, и таежных, потому что кругом была тайга. Гнидюк же, сука, сам обделался, сам, заступив вечером на дежурство, в область доложил и устроил этот обыск у Кобяка. Сам все вверх дном переворачивал. Специально. Рвение показать. Тихий утром, придя на работу, еле сдержался, чтобы не вкатить ему выговор. Не стал. У Гнидюка в области свои связи были. И это Тихого злило больше всего.
И еще этот Кобяк темный. С любым другим уже разобрались бы. Тихому опять вспомнилось, как Кобяк выстрелил ему под ноги и капельки грязной воды текли по морде… Никто не посмел бы так сделать… Кобяка, суку, надо брать. Тихий прищурился хищно, и даже на душе полегчало. Как будто это и было то решение, которого он искал.
Тягач во дворе завелся, пострелял выхлопом и с громкими ноющими скрипами выполз за ворота. Счастливые собаки скакали рядом. Тихий встал и начал одеваться.
Когда вышел, было уже темно. Фонари горели вдоль улицы, кое-где желтели окна. Снежинки летели пухлые. Александр Михайлович потянул носом воздух и понял, что это уже настоящий снег. Морозом пахло. Привычно порадовался за тех, кто в тайге ждет этого снега. Пусть мужикам…
Он хотел прогуляться пешком, недалеко было, глянул вдаль, как раз кто-то шел навстречу, и, передумав, сел в машину. Не хотелось ни с кем встречаться. Вот Кобяка привезем, тогда уж. В хмелю он особо не задумывался, как они будут его брать. Казалось, никуда не денется.
Сытая жизнь ленит. Что там растолстевшие руки и ноги, вся сущность со всеми потрохами Александра Михайловича были повязаны благополучием, почти законным и постоянным доходцем. Жизнь отжала подполковника. Он не работал последние годы, а только изображал работу, присматривая за прочностью своего места. Он и хотел бы принять какое-то решение сейчас, но уже не мог. И он это чувствовал.
Подполковник сидел в холодной машине и глядел, как падает на землю снег. Надо было ехать к Маше. Нужен я ей такой? — криво усмехался Тихий и не мог сдвинуться с места.
Маша жила в своем доме. Типовом для поселка, длинном одноэтажном доме, разделенном пополам на двух хозяев. Внутри тоже у всех было одинаково, безыскусная простенькая планировка: двери по центру, окна посередке. И все зависело от хозяйки. У Маши все было продумано, просто и удобно. Вещей в квартире было немного, и она казалась просторной. В спальне — это Александру Михайловичу очень нравилось — не было ничего, кроме шкафа для одежды и большой кровати (большого сексодрома для большого подполковника, как он, выпив, любил пошутить).
Тихий подъехал, увидел Машину тень, мелькнувшую в окне, выключил мотор, посидел, глядя вперед по улице, и, тяжело вздохнув, поднялся на крыльцо. Она всегда его встречала, но тут и в сенях не было. Обиделась, понял Тихий. Ему нравилось, когда она обижалась. Это кое-что значило. Когда бабе все равно, это уже все. Александр Михайлович разулся, нашел свои тапочки — тапочки стояли как надо, чтоб не искал! — и вошел в комнату. Маша сидела спиной к двери и смотрела телевизор.
— Смирна-а! — скомандовал Тихий, притворяясь пьяным, и на цыпочках, громко скрипя половицами, стал красться к Маше. Вдруг остановился, растерянно цапнул себя по карманам и, матюгнувшись потихоньку, резво повернул обратно. Косяк чуть не снес по пути и прямо в тапочках побежал на улицу.
Маша встала, глянула в окно. Машина выворачивала на дорогу, высоко подскакивая на колеях.
Через полчаса она его накормила, сидела напротив и крутила в тонких пальцах коробочку из красного бархата. Ловила невольно глазами, как на правой руке, на безымянном пальце поблескивает перстенек, — Тихий велел надеть. Чуть-чуть великоват был.
Александр Михалыч докладывал обстановку. Он привык уже, даже нужда в этом была, особенно после ее командировок на прииск, когда неделю не виделись. Маша была у него начальником штаба. Она, кстати, была в сто раз умнее его начальника штаба. Во всяком случае, с ней можно было быть откровенным и не мудрить. Другое дело, что он ей не все рассказывал. Вот и сейчас он не стал бы говорить о Кобяке, если бы она уже не знала. Наврали, конечно, с три короба. Когда доложил грядущие мероприятия, она подняла на него глаза:
— Как вы его возьмете? — Большие сомнения были в ее голосе. Даже как будто слегка издевалась.
Тихий прищурился. Ему понравилось, что Маша так легко отнеслась к этому делу. Он пока не понимал, почему, и пытался понять. Маша иногда очень трезво смотрела на вещи…
— В тайгу уйдет… — Она пожала плечами. — Может, он уже за тыщу километров отсюда?
— Пешком он ушел, и лодка и вездеход — все здесь. Значит, на участке у себя. Не уйдет он от него далеко. У него у единственного участок размечен.
Маша посмотрела вопросительно.
— Ну! Столбики по границам где-то стоят, мужики рассказывали. Вроде деды его еще ставили, а может, он сам. Ни у кого нет, а у него стоят — прямо своей землей считает. Там и возьмем.
— Кто брать будет? Семихватского нельзя, он с Кобяковым на ножах… Гнидюк остается… — на красивом лице Маши были сомнения.
— Сам пойду! — Тихий решительно и хмуро смотрел на нее.
Маша переложила коробочку со стола на буфет. Потом подняла на Тихого глаза:
— Вам, Александр Михайлович… — она прищурилась и очень внимательно на него глянула, будто соображала, говорить или нет… — вам, может, отцом придется поработать.
Тихий… видно, все мужики эту тему туго подымают, замер. Да и не сильно трезв был. Лоб наморщил дураковато, губы зачем-то выпятил и, наконец, совсем застыл, уперевшись взглядом в Машину грудь. Правая клешня тяжело, мучительно скребла затылок. Он боялся глядеть ей в глаза
Маша достала сигарету из пачки. Вот почему она сегодня ни разу еще не курила — к Тихому потихоньку возвращалась логика — и в город летала…
— Так… значит… е-к-корный бабай! Маша! Ты… что же? Да-а… — Он с глупым вопросом в глазах почти трезво смотрел на нее.
Он любил ее, как, черт возьми, не любил никого, он мечтал о жизни с ней. Много раз представлял себе, как они едут куда-то вдвоем и им никто не мешает. Он и службу бросил бы ради нее. А тут что-то должно измениться… Непонятно было, что кто-то еще может… Он совсем не готов был к ребенку, они про него только шутили, как это бывает… Он, толстый, тяжелый и потный, и она — такая хрупкая рядом с ним. В его медвежьих лапах. «Лапках» — как она говорила.
Маша встала достать чашки для чая. Движения были обычные, быстрые, никакого живота, но Тихий оторваться не мог от него, пытался ощутить, что же там притаилось… под легким платьем и желтой кофточкой. И ощущал только растерянность.
Он потянулся за бутылкой, не донес руку, забарабанил толстыми пальцами по столу. Кот вспрыгнул на колени, Тихий вздрогнул, сбросил его.
— Ты как будто недоволен, Саня? — Маша наливала чай. Она вроде и шутила, но и присматривалась к нему. Непонятно было, чего он такой.
— Я его на куски порву! — выдохнул, наконец, Тихий.
— Кого?
— Кобяка! — уверенно тряхнул головой.
Маша замерла с чайником в руках:
— При чем здесь Кобяк?
— Он… тут… а он, значит, вот так! — Тихий глотал мат сквозь зубы. От тепла ее дома, от всего этого дела он перестал соображать. Голова плыла, он встряхивал ею, громко сопел, давил кулаки…
— Ты что, Саня? — Маша ничего не понимала.
— Я к тебе тогда на прииск ехал, кольцо это вез, хотел… все, как у людей… предложение… ресторан сняли бы! И тут он, сука! Его же никто не трогал! — Тихий затряс руками. — А теперь еще слинял. Ну ничего, я его быстренько… А потом уже женимся как следует. Поняла?!
Маша села, руки сложила крест-накрест на коленях.
— Эх, и дураки же вы, мужики. Все бы подраться! Сами же виноваты. Гнидюк же… сам говорил…
— Не лезь!
— Почему не лезь?
— Тебе волноваться нельзя.
— Ты Гнидюка и пошли, он его никогда не возьмет. Он ведь мужиков с икрой попутал?
— Ну…
— А зачем? Он же знает, что ты уходишь?
— Да хер его знает, под Семихватского, может, роет.
— А ты их отпусти.
— Отпустил уже…
Утром Тихий ехал на работу не выспавшийся и в большом смущении. Полночи вертелся, стараясь не разбудить Машу, но временами неожиданно для самого себя вздыхал громко, даже с жалобным стоном, и Маша просыпалась. Ночью он ничего не придумал. И теперь судорожно соображал, как быть с задержанной икрой. Можно было просто отпустить мужиков, порвав протоколы, но Гнидюк, скорее всего, уже доложил в область, и вообще, по всему получалось, вел какую-то свою игру. Что это были за расчеты, Тихий не понимал. Сгореть перед самым переводом было глупо. С Кобяковым совсем неясно было. Тихий вспоминал свои вчерашние заявления, что возьмет его сам… Представлял, как идет по тайге, в горку… с карабином, пузом, тяжело дыша… Они с Кобяком были ровесники, но Тихий был уже не тот.
И сдаваться нельзя было.
Он въехал во двор РОВД, сидел в машине и думал. Маша трезво рассудила: Кобяк хоть и виноват, но превращать его в медведя в петле не стоит. Надо будет с ним переговорить. Послать, может, кого…
Тихий вошел к себе в кабинет, сел, хмуро осмотрел стол, заваленный бумагами, разозлился на секретаршу, которая сверху неподписанных клала новые, подчеркивая, что дисциплина должна быть для всех, как будто у него замов не было. Бумаг накопилось много. Тихий ждал Ваську Семихватского, Васька — скотина изрядная, конечно, и самовольник, но что-то придумал бы.
К окну повернулся. Уазик стоял под его окнами за старым сломанным «Уралом». Прикрыть брезентом, что ли? Или вообще куда-нибудь оттащить…
Он сел, нажал кнопку на селекторе:
— Оля!
— Иду, иду! — раздалось из глубины комнаты.
Ольга вошла. Внесла на подносе большой китайский керамический чайник, бокал и собственную грудь, китель на которой уже едва сходился. На начальника старалась не глядеть.
— Семихватский вернулся?
— Я откуда знаю? Не было его еще. — Оля поставила подставку, чайник. Руки подрагивали.
Не выспалась, понял Тихий, значит, Васька вернулся, нажрался вчера и отсыпается. Он маленько разозлился на ее вранье, но больше успокоился. Семихватский здесь. Порешаем вопросы. Тихий почесал небритую щеку, вспомнил про уазик.
— Прапорщика Бадмаева ко мне!
— Они уехали.
— Что ты мелешь, я его внизу видел!
— Он же с опергруппой собирался… за Кобяковым. Уехали, наверное, наконец…
Тихий нажал селектор, но вспомнил, что на нем работала только одна кнопка.
— Вы мне, еп… когда эту херовину почините? Иди, сходи за ним.
Ольга ушла, покачивая задницей. Все думали, что Тихий грешил с ней помаленьку, но такого не было. Было когда-то пару раз, хотя, может, и не пару, но давно. Тихий, ненавидевший бумажные дела, ценил ее за то, что она многое решала сама, даже подписывалась за него — не отличишь. И границы свои знала. Последнее время, правда, с Васькой спуталась.
Василий Семихватский, капитан, заместитель Тихого по оперативной работе, был местный. Его корни, так же, как и у Тихого, растворялись в окрестной тайге. Родился он в самых соболиных местах, в Аян-Юрях, где догнивали теперь два десятка срубов, а деды по отцовской линии жили еще в Тихом Остроге, в верховьях Ясачной. В Петровы времена был там поставлен первый барак. От того Острога давно уже ничего не осталось, один Васька вот, может…
Хорош он был во всех отношениях. Среднего роста с крупно вылепленными чертами лица. Смело и прямо всегда смотрел и уверен был в себе до наглости. Здоровья в капитане милиции Василии Семихватском было на пятерых. Из-за этого избытка он и в милицию попал. Из армии только вернулся и в нехорошей драке поучаствовал, с поножовщиной. И хотя не Васька за нож хватался, саму драку он начал. Года три ему светили как милому. Начальник милиции поставил вопрос ребром — или к нам, или на нары. Деваться было некуда, думал ненадолго, но прижился. И как он отличался в пьяных драках и разборках за девок, так устоялся и здесь. Большой силы, выносливый и как будто абсолютно бесстрашный. Никаких авторитетов не признавал. Окажись он в те времена в бандитах — а это как раз те времена и были, быть Ваське во главе нехорошей бригады. И хотя какие-то, дедовы еще, представления о чести и справедливости в нем были, в угоду своим желаниям Васька легко менял их.
Он жил по своей воле. И больше всего на свете ценил ее. Мог быть и добрым, и щедрым, а мог и упереться из-за рубля, лишь бы было по его. Когда бывал в настроении и делал что-то путнее, на него нельзя было не любоваться. Но был непредсказуем, за что его побаивались и обходили.
Годков капитану было тридцать девять, обитал он в общаге на втором этаже в самой большой угловой комнате, где раньше был общий холл с телевизором. Койка, три стула, стол и в Васькин рост розовый японский холодильник. Иногда появлялась богатая музыка со множеством колонок, плазменная панель в полстены или еще что-то такое же экзотическое, дико дорогое и специально заказанное в Японии. Была огромная коллекция боевиков, пересмотренных не по одному разу. Какой бы пьяный ни вернулся, он не ложился спать, не поставив, как он выражался, «хорошее кино». Вещами Семихватский не обрастал: как неожиданно все появлялось, так же быстро и исчезало. Дарил или уносил к кому-нибудь на пьянство и там оставлял. Единственное, что у него было действительно дорогое, — последней модели «ленд-крузер». Правильный, леворукий из Европы, нафасованый по последнему слову японской техники. Лучший джипарь в поселке! И это было принципиально.
Человек, под контролем которого была вся левая поселковая икра и рыба, да фактически и весь бизнес, просто обязан был от жиру лопаться. Васька же даже заначки путней не накопил, и зачем он доил коммерсов и барыг, не понять было. Может, решил, что у всякого уважающего себя мента должен быть бизнес. Тихих золотарей, кстати — не «хищников»[9], но тех, что сами помаленьку лотками трясли, не трогал. Деды его на золотишке сидели, и он хорошо знал, какими трудами оно достается.
Не сами деньги и не сама власть его интересовали, но свобода жить, как хочешь. Жить, ощущая гордо, что никто не посмеет встать поперек твоего пути, — в этом был для Васьки весь кайф жизни. Как, впрочем, и для любого здешнего мужика — тут они совсем не отличались. Разве что дурной властью.
А дурная власть и свободу делает дурной.
Тихий ждал прапора Бадмаева, а ввалился Васька. Выбритый, со свежими порезами на мощных скулах, желваки четче обозначились после тайги. Глаза блестели недобро, но не с похмелья.
— Здорово, Михалыч! — протянул руку через стол.
Две недетские клешни встретились, цапнули друг друга. Семихватский сел на стул и достал сигареты. Похлопал себя по карманам:
— Дай-ка огоньку.
Тихий чувствовал себя не то чтобы виноватым, но неловко. Как будто сидел на мокром. Не за то, что случилось, а за то, что его говно надо будет разгребать Ваське. Васька это знал, не обращал на вину Тихого никакого внимания, а даже рад был необычному повороту событий. Именно Кобяк прокололся. И это было неплохо. На хитрую жопу есть хрен с винтом, Семихватский уже прикинул, что делать, но не лез вперед начальника.
Тихий покряхтел, переложил бумажки на угол стола. Нахмурился:
— Я думаю так… надо его достать и… чтобы уазик починил или новый пусть купит. У него бабки есть… — сказал Александр Михайлович, хмурясь сурово, и к концу фразы отвернулся в окно.
Семихватский поднял на начальника удивленный взгляд:
— Ты что, Михалыч? Я его в кандалах приведу!
Тихий посмотрел на него внимательно:
— Ну приведешь, и что?
Семихватский помолчал, глядя в упор на начальника:
— Он же стрелял в тебя?!
— Тебе кто это наплел? — Тихий, смяв толстые губы, заблестел глазами от прилива злости.
— Да все уж знают…
— Все знают… — Тихий посунулся к Ваське. — Гнидюк с пушкой полез на него. На пустом месте. Типа из кабины его выдергивать… хорошо, в рыло прикладом не получил.
— А ты где был?
— Что я?! Я ширинку застегнуть не успел, все кончилось. По пути он и уазик наш зацепил, я его поперек дороги оставил.
— Я не пойму, вы его проверить хотели?
— Да какой проверить! Мы поссать остановились у Столбов. Выпили… — Тихий замер, будто вспоминая, потом продолжил: — Вообще ничего не было б, если бы не эта Гнида! Кобяк, сука, там вообще не виноват!
— Икра у него была, — перебил Васька.
— Откуда знаешь?
— По следам ребята нашли. У Старого моста свалил в Рыбную.
— Ты… со своей икрой… на ней не написано, что это его. Так… — Тихий задумался. — Ты этого дела не касаешься. Я сам. А Гниде, суке, строгача вынесу…
Тихий посмотрел в окно. Гнидюк орал на троих бойцов. Выстроил в шеренгу и… Тихий вдруг увидел, что орет он на них на том самом месте, где вчера, как бельмо в глазу, целый день стояли две машины и вездеход, задержанные с икрой. Машин не было. Тихий глянул на Ваську, тот спокойно сидел на подоконнике и смотрел вдаль на горы. Как будто не имел к тем машинам никакого отношения. Тихий не стал ничего спрашивать. Погода была пасмурная, после вчерашнего снегопада горы и тайга оделись в белое.
Паша Никитин шел поперек двора с ледобуром и рыбацким ящиком в руках. Тихий повернулся к Ваське:
— А если б он к твоему бате так вот в кузов полез?
Васька смотрел, не понимая.
— Что глядишь, Гнидюк не знает тут никого! Полез бы! И что?
Васька скривился одним ртом и свободно сел на подоконник, прямо на какие-то бумаги. Отец у Васьки был здоровее его, никогда не дружил с законом и ментов откровенно презирал. Сына, после того, как он оказался в милиции, не признавал, жил на пенсию и денег от него не брал. Когда Васька заезжал домой к матери, отец уходил в дальнюю комнату и включал телевизор на полную. По этой причине Васька и бичевал в общаге. Батя, конечно, хуже Кобяка чего-нибудь устроил бы. В рожу точно дал бы, с уважением прикинул Семихватский.
У Васьки в кармане лежала пачка баксов для Тихого, он не стал доставать. Не тот был момент. Он вообще про них забыл. Чувствовал, как ему все интереснее и интереснее становится жить.
8
Трое суток добирался Илья Жебровский до участка. Последние сорок километров до зимовья несколько лет уже никто не чистил, и местами дорога была сильно завалена упавшими деревьями. Пилили в две пилы, растаскивали, раскатывали бревна. Какие-то очень уж здоровые, «Уралом» дергали, проезжали недолго и снова пилили. Жебровский с непривычки к такой работе быстро уставал, и его отправили за руль. Дядь Саша с Поваренком орудовали вдвоем. Один большой, тостоватый и с пузцом, но сильный и быстрый, другой — невысокий, худой, работающий без устали. Движения Поваренка были не так сильны, но многое он делал ловчее дядь Саши. Илья глядел на них из высокой кабины «Урала» и крепко досадовал на самого себя, что не заказал вертолет, как в прошлом году. Пятнадцать тысяч баксов, и он три дня назад уже был бы на своем участке.
Идея ехать на «Урале» пришла в прошлом году. Сразу после Нового года он сдавал пушнину вместе с другими охотниками, и потом человек семь-восемь пошли посидеть к Генке Милютину. И так там было душевно и полновесно, что Илье спьяну очень захотелось быть таким же, как эти мужики, ничем не выделяться, жить такой же простой и ясной жизнью. В тот вечер он и решил впредь заезжать на участок так же, как они. Ему тогда очень захотелось, чтобы его приняли за своего.
И вот он сидел, обняв дрожащий руль «Урала», ждал, когда Поваренок махнет «ехать», а мысли его невольно достигали неглубокой изнанки его промысла, где вся его охота была житейски бессмысленна. Сейчас, например, он мог быть в своем зимовье, а вместо этого делал эту идиотскую дорогу в тайге.
Мне все это не нужно, — глядел он на дядь Сашу с Колькой. Те с красными, перекошенными от напряжения рожами выкатывали с дороги толстый, коленвалом гнутый листвяшечный ствол. Выкатили, Колька махнул рукой, сам, подхватив бензопилу, шел перед машиной и рассказывал что-то дядь Саше, показывал себе за спину, будто у него там чешется, и смеялся. Со спины вырванный клок черной спецовки свисал хвостом… Они ни о чем не думают, понимал Илья. Поехали забросить меня, то есть довезти на машине, а на самом деле ишачат, как проклятые. Они ведь знали, какая работа их ждет, но не торговались, ничего.
А может, и досадовал. От самого вида хохочущего Поваренка чувствовал, что есть в их работе какой-то большой смысл, смысл самой работы, делания дела, и что этот смысл ему, Илье Жебровскому, недоступен. И никогда не будет доступен, потому что не за этим он сюда ехал. Ему, выкормленному сгущенкой цивилизации, сразу хотелось самого сладкого: оказаться одному в своей избушке и начать устраиваться. Хотелось сидеть на порожке, слышать, как за спиной успокаивающе трещит печка, покуривать хорошую сигарку и смотреть на таежные дали в вечерней, сиреневой от мороза дымке. За такой дурной работой не видно красоты мира, думал Жебровский, и морщился невольно, и не верил сам себе, глядя на счастливых и довольных жизнью мужиков внизу.
Ревели и ревели две пилы на два голоса над стылой осенней тайгой. Жебровский временами слезал к ним помочь, предлагал подменить кого-то, но его снова отправляли в кабину. К вечеру так уделались, что сил готовить еду или натягивать палатку не было. Поели разогретой на костре тушенки с хлебом, Жебровский, выбрав место поровнее, постелил синтетический коврик прямо на замерзший мох и заполз в пуховый спальник, дядь Саша устроился в кабине под тулупом. Как собирался спать Колька, Илья не знал: Поваренок все возился с бензопилами, точил цепи у костра, прихлебывая что-то из кружки.
Встал Колька первым. Чай сварил, разогрел тушенку с пережаренным луком на большой мятой сковороде и с хриплыми шуточками разбудил мужиков.
До базовой избушки добрались ночью на третьи сутки и на другой день храпели почти до обеда. Потом поели, и дядь Саша с Поваренком отправились добить дорогу до Юдомы и посмотреть, как там дальше.
Стоял легкий морозец, солнце красно садилось за пеструю, прикрытую снегом тундру, в островерхие белые вершины далеких гор, как раз в ту сторону, куда уехали мужики. Негустые плоские облака над головой напитались закатными красками и несли их на противоположный восточный склон неба. Там нежно-розовое густело и ровно стекало в сиреневый, в сине-зеленый подбой. Жебровский наводил порядок вокруг зимовья, разбирал привезенные вещи, вполглаза присматривая за игрой красок и прислушиваясь, не едут ли.
Дорога, которую торили мужики, была древним путем к восточным пределам России, проложенным якутскими казаками три с половиной века назад. С середины семнадцатого столетия, после двух экспедиций Беринга путь использовался как казенный Якутско-Охотский почтовый тракт с почтовыми станциями, с переменными лошадьми, оленями, а ближе к морю — переменными собачьими упряжками. Грузы шли в основном на восток, обратно везли пушнину. В середине девятнадцатого века русско-американская компания обустроила более удобный путь Якутск — порт Аян, и почтовым стал он. За Якутско-Охотским трактом осталось местное и небольшое торговое значение. Ко времени революции тракт исчерпал себя.
До девяностых годов прошлого века дорогой перегоняли оленей, изредка пользовались как зимником на якутскую сторону, но потом она была заброшена окончательно.
Здесь, в верховьях речек, высокого леса не было, и местами путь сохранился вполне ничего, иногда пропадал в стланиках, но потом снова находился. Если бы удалось проехать до долины Юдомы, дядь Саша с Колькой вернулись бы в поселок героями. Много икры ушло бы по той трассе.
Илья сварил суп, рис с тушенкой, все стояло рядом с печкой, полный чайник бухтел, в избушке было перетоплено, он настежь распахнул дверь и сел на изрубленный топором порожек. Закурил тонкую коричневую сигарку, прислушался. Машины не слышно, вообще не понятно было, когда они закончат с этой дорогой. Ему не нужен был этот «икряный тракт», более того — мужики мешали. Пока они ночевали здесь, он ничего не мог делать. Ни рыбачить — для этого надо было спускаться в нижнее зимовье, ни даже просто нормально разложить вещи. Избушка была небольшая, на двое одноместных нар, по стенкам и потолку висели на гвоздях какие-то мешки, одежда, продукты в пакетах, везде валялись Поваренковы железки…
Он сидел на порожке, курил и слушал ночь. Ключ за стеной булькотил отчетливо, речку же было не слышно за шумом порывистого и неуютного ночного ветра. В Москве, воображая охоту, он мечтал никуда не торопиться, все наладить, днем быть в тайге, не надрываясь, спокойно, а вечером возвращаться в зимовье, включать музыку и не спеша возиться по хозяйству. У него была компактная отменного качества аппаратура и большая фонотека классической музыки. Была дюжина хороших книг. Все это никак не сочеталось с промыслом. Он это отлично понимал, но хотел именно этого.
И вот мужики и его желания не сходились в одном зимовье. Даже книги некуда было поставить. Он достал два тома Пруста, которого начал читать еще в Рыбачьем, и втиснул на полку среди грязных Колькиных пакетов с крупами и мукой. Надо переждать, думал Жебровский, докуривая сигарету и ежась от холода, просто переждать. Они уедут, останусь один, и все встанет на свои места, и может, у меня получится эта моя свобода.
Мужики вернулись за полночь. Жебровский читал книжку и уснул. Проснулся от того, что дядь Саша, кряхтя, с усталым и беззлобным матом снимал сапоги, скрипя нарами. Следом Колька вошел с охапкой дров, высыпал у печки, они раскатились на проходе, Колька хотел подобрать, но, устало махнув рукой, перешагнул и сел на уголок нар к дядь Саше.
Илья молча лежал в темноте. Надо было встать и запустить свет, но ему не хотелось. Заснул бы сейчас до утра, а утром уехал бы в другое зимовье. Он вспомнил вдруг, что не слышал шума мотора.
— Вы пешком? — спросил, садясь на нарах.
— Поломались малость… — Колька шарил лампу, нашел, потряс, лампа была пустая. — Керосин где?
Жебровский накинул куртку, вышел, дернул небольшой генератор, в окошке зимовья, затянутом мутным полиэтиленом, засветилась лампочка. По небу ползли тучи, почти полная луна серебрила их края. Ветер не стихал, обещая непогоду.
— Супец! Второе! — Поваренок гремел крышками, голос у него был сиплый и безнадежно уставший, а сам Колька, похоже, оживал. — А я думал, день геолога сегодня.
— День геолога? — не понял Жебровский.
— Кто чего нашел, тот то и съел! У нас повар как забухает на бригаде, так и день геолога. Горячее все, наливай, что ли, Илюха?! Молодца! Наготовил! — Поваренок от удивления впервые назвал Жебровского по имени.
Илья стал наливать суп. Дядь Саша аккуратно, руки потряхивало от работы, ставил полные тарелки на стол. Поваренок достал из-под нар потрепанную сумку с перевязанными ручками, пошарил в ней и выставил на стол пластиковую полторашку с мутноватой жидкостью, налил по полкружки.
— Давайте, мужики!
Они выпили и «замахали веслами», как выразился Колька. Он один и разговаривал, дядь Саша и Илья ели молча. Машина сломалась внизу. Они пробились до Юдомы, до более-менее ясной дороги, проехались километров десять и на обратном пути «закипели». Колька брался за полдня починиться. Жебровскому же было ясно, что завтра надо будет везти Поваренка на снегоходе, и его собственные дела опять откладываются. После второй-третьей разговор оживился. Поваренок разобрал и разложил на столе и нарах полетевшую помпу, промывал что-то в алюминиевой кастрюльке с отломанной ручкой, бензином воняло, мечтал, как он соберет путных мужиков:
— Взять машин четыре-пять, бензовоз и двинуть к якутам, пока верха не завалило. Мы ездили лет пятнадцать назад — рыбу возили — триста километров до зимника неделю пробивались, считай, заново дорогу торили. А теперь-то — милое дело! Тонн пятнадцать икры можно оттаранить.
— А там что? — спросил Жебровский.
— Придумаем, толкнем кому-нибудь. Студент говорил, у него есть знакомые барыги… Да там-то что, там хоть в Москву вези…
— Без документов?
— Я тебя умаляю, — прикидываясь блатным, прогундосил в нос Колька, не поднимая глаз на Жебровского. — Завтра же в Рыбачьем любые бумажки выправлю.
— На пятнадцать тонн?
— Ну, — Колька дураковато приоткрыл рот, зачесал немытую голову, — а чего нет-то? Давай кружку… Сами же менты за бабки что хочешь выправят.
— А если дорогу перекроют?
— Руки коротки. — Колька уверенно набулькал в кружки. — Тут им не поселок, тут тайга… Где они перекроют? На перевале? Никогда! Сюда же надо доехать, а ты сам видел, это работа! А потом дежурить! Кто будет? Нет, никогда! Зачем им работать, если они безо всякой работы бабки имеют. Там же куча народу, как платили, так и будут… Шумак вон, у него бригада бичей человек десять, день и ночь херачат за паленую водку да харчи. Корейцы — сто пудов платят, а там немаленькая бригада. Еще на Большой несколько капитальных бригад из области. Мы их даже и не знаем. И все вывозят и вывозят, и все через ментов. Не, дядь Сань, — Колька попал наконец в какую-то дырочку, куда он все не мог попасть, вытер руки грязной тряпкой и снял очки, — ты думай что хочешь, а прокурор точно при делах. Что он, дурак смотреть на все это просто так?
— Рис будете? — вспомнил Жебровский.
— Клади! Еда силы не выматывает! — Колька поднял свою кружку. — Понял, Москвич, тут им — не там. В тайге маленько другие законы. И ребята поедут такие, что не сунутся менты.
Выпили. Дядь Саша, чтоб не мешать Кольке, отодвинулся от стола и привалился к стенке, Поваренок, кряхтя и матеря изготовителей, пытался теперь грубыми крючковатыми пальцами надеть маленькую шайбочку на винтик, расположенный в углублении. Наконец у него и это получилось, и он, довольный, разогнулся. Подкурил погасший бычок.
— Это раньше менты были, а сейчас не то. Деловые все — только вроде пришел, сопливый совсем, а уже свой кусок рвет. И смотрит так, будто право на тебя имеет. Я вон своего племяша спрашиваю, ты, сука, чего там забыл? Карманы набивать идешь? А он мне — а зачем туда еще ходить? Понял? Не стесняется! Службы нет никакой, так, обозначают. Ни физподготовки, ни стрелять толком не умеют… случись чего, какая заварушка, все разбегутся. Думаешь, чего тогда во Владик московский ОМОН пригнали? Там менты все в автомобильном бизнесе повязаны, какая уж служба! Барыги, а не менты!
Все замолчали, было слышно, как гудит негромко генератор за стенкой. Поваренок собрал посуду, сложил в таз, плеснул воды и поставил на печку.
— Выбрали бы вон дядь Сашу, он и был бы вашей властью, — подумал вслух Жебровский.
— Ну ты даешь! Дядь Саше оно надо? — Колька подсел к столу и взялся за бутылку. — Мы вон Полуглупого опять выбрали…
— Это что, фамилия? — рассмеялся Жебровский.
— Да нет, Студент его так всю жизнь звал, а как выбрали, так и все стали звать. Кликуха такая, — пояснил Колька, — а вот как его выбрали? Он же вообще никакой? Он когда говорит, я ничего не понимаю. Недавно остановил меня возле детсада и рассказывает что-то про нянечек. Ты понял?! Лицо умное сделал, озабоченный он нами, понимаешь… Я стою как дурак! У него полдетсада рухнуло в прошлом году, у меня дети дома сидят, а он про нянечек, что они руки не моют! Как так получилось, что он-то у нас?
Жебровский закурил и вышел на улицу. Он не любил этой темы и не верил, что власть в России на его веку станет лучше. Колька продолжал чем-то возмущаться в избушке.
Утром, по-темному еще, разгрузили сани, увязанные для другого зимовья, и Жебровский на снегоходе повез мужиков к машине. Дорога шла стланиками, иногда взбиралась на каменистые гривки, и становилось видно далеко окрест. Белые высокие горы, оставшиеся за спиной, поднимались все выше, далеко впереди, за широкой заснеженной плоскотиной долины Юдомы, вставал такой же высокий в скалистых изломах хребет Сунтар-Хаята. Местами дорога шла болотистыми топями, засыпанными снегом, и видно было, как «Урал» тонул вчера и греб мостами черную жижу. Жебровский аккуратно объезжал подмерзшую за ночь грязь, с невольным уважением думая о бесстрашии мужиков, рисковавших совсем утопить машину. В одном таком месте он остановился вычистить грязный лед из гусеницы.
— Обратно-то как, пройдете? — спросил дядь Сашу.
— Посмотрим, — тот как раз глядел на черные метровой глубины колеи, слегка припорошенные снегом, — тут-то по кустам вон объеду…
Вдоль реки по лиственничному редколесью дорога пошла по твердому. Местами видны были следы от больших камней, оттащенных мужиками, да немногие молодые листвяшки были спилены или повалены бампером.
Колька сразу полез под капот «Урала». Жебровский повесил подмокшие варежки на ручки снегохода, достал сигарку и спустился к воде. Шла шуга, река неторопливо, с шипеньем и потрескиваниями несла снежную кашу, черные камни в русле обледенели под белыми шапками. Иногда ясно слышались тихие звоны осыпающихся острых льдинок. Солнце поднималось из-за гор, откуда они приехали, пробивалось над хребтом светлым пятном сквозь морозную дымку. Небо над ними было чистое, хоть пей. Дядь Саша вышел из лесочка с охапкой черных шишковатых лиственничных веток и стал устраивать костер над речкой. Жебровскому хорошо вдруг сделалось, внутри все заулыбалось тихо, вся душа. Так бы и сидел тут на берегу, думал он, прихватывая ноздрями смолистый дымок от дядь Сашиного костра. Поваренок что-то тихо напевал под капотом, а иногда негромко беседовал с мотором.
Договорились, если к вечеру не приедут, Жебровский за ними вернется. Илья бросил недокуренную сигарету, достал пачку и, вытащив пару штук, протянул наверх Поваренку: «Коля, держи!». Поваренку нравились кубинские, он высунулся из-под капота и аккуратно, чистой стороной ладони прихватил хрупкое курево.
— Благодарствуем!
Вроде уже и некуда было, а настроение поднималось, новая «Ямаха» рвалась в бой, снега было как раз, и ручьи местами хорошо подмерзли. Через два часа Жебровский подъехал под голец. Это была уже не его территория, а милютинская. И хотя на север и восток поднимались совсем высокие горы, с гольца вид открывался отменный. Он заглушился, взял карабин и дальше полез пешком.
Вершину гольца венчали два скалистых рыжих останца. Илья сел на сухую травку под верхним. За этот вид, за необозримый простор он и любил голец. Люди когда-то были птицами, думал, глядя сверху, и много смотрели так на землю, поэтому им это и нравится.
Сам провал перевала и дорога, по которой они сюда пробивались, — все было как на ладони. Он представил себе их маленький, крошечный среди этих гор «Урал», долго ползущий безлесым распадком. Только в бинокль его и можно было рассмотреть.
Вспомнился рассказ Кольки, как пережидали пургу в стланиках. Жебровский озирал гигантский простор гор и тайги, а сам думал о местных таежных мужиках. Какой же силы любовь к такой вот жизни надо иметь! Какие навыки, полученные через синяки и риск, какое уменье сохранять себе жизнь в любых ситуациях! Откуда вообще такое невероятное желание, такая страсть к этой первородной жизни! К этим суровым и чистым горам и речкам! Их же никто здесь не держит.
Абсурд… абсурд, вертелось в голове. Какие-то далекие отсюда люди, может, и без злого умысла, но и не думая, заставляют других людей делать тяжелое, никому не нужное и рискованное дело. Они же не враги друг другу.
Он с жалостью оглядывал неохватное пространство гор и тайги, вспоминал отчего-то свой богатый подмосковный дом и восьмикомнатную московскую квартиру… И ему ясно было, что меж теми людьми, что смотрят на небо из московских кабинетов, проводят вечера в московских ресторанах… распоряжаются лицензиями на рыбалку, охоту и золото… и дядь Сашей, гремящим сейчас по тайге старым железом, нет ничего общего.
Ни Бога, ни царя, ни даже любимого вождя…
Те далекие московские люди, взявшие на себя так много, даже не догадываясь о существовании какого-то дядь Саши, хотели, чтобы он на них работал. Чтобы Поваренок с его четырьмя детьми браконьерил…
Какая старая, какая бесчестная фигня…
9
Генка поднимался в зимовье на Эльгыне. Капканы открывал по путику. Две недели почти прошли, как он заехал, многое уже было налажено, только этот верхний участок оставался нетронутым.
Потемну еще выехал. Здесь наверху снег по ключам был глубокий, и приходилось отстегивать нарты и торить дорогу на пустом «Буране». Потом за нартами возвращался. В них лежало оленье мясо, мешок с приманкой, бензопила, пластиковые канистры с бензином, мелочовка кое-какая. Все шло неплохо, два десятка зверьков из-под собак добыл. Он торопился обустроить эту последнюю верхнюю избушку и плотно заняться с собаками — соболя было нормально.
Только к трем часам добрался. Уставший, как пес: путик в двух местах был прилично завален деревьями — пришлось попилить. Отцепил нарты, укатал снегоходом наметы возле избушки, спуск к ключу за водой и наконец заглушил двигатель. Шапку снял, вытирая пот и прислушиваясь к тишине. К вечеру ветер совсем стих. Снег шелестел, падая, и в ушах звенело после «Бурана». Генке нравилось это место. Все остальные его избушки стояли по ключам и речкам, впадающим в Юхту, и везде взгляд упирался в высокий противоположный берег или просто в тайгу. Все места были неплохими и уютными, здесь же был простор. Прямо от зимовья далеко вниз просматривались оба лесных борта кобяковского Эльгына. Влево за каменистым, заросшим стланиками водоразделом были верховья Генкиной Юхты, а направо, на запад, тоже за невысоким перевалом начиналась уже якутская сторона с ее тундровыми плоскотинами, и Генке казалось, что он видит и их.
Здесь сходились границы трех участков: Генкиного, Саши Лепехина, а теперь, получается, Москвича и Степана Кобякова. У Кобякова своя избушка стояла километрах в семи вниз по Эльгыну, а это зимовье было их с Сашкой. Случалось, вместе тут ночевали, договаривались по рации, но чаще врозь, охота есть охота, писали друг другу записки: «Был тогда-то, ночевал, ушел туда-то». Лепехин любил прибавить какой-нибудь стишок про тайгу или охоту. Генке нравилось.
Он заносил в избушку вещи, вспоминал, жалея Сашку, и думал, что жизнь взяла и сделала ему такую странную замену. Сашка был хороший, свой мужик. Москвич в этом году еще не был. Дверь открыта и подперта колом, снегу намело внутрь. Печки не было. Генка огляделся, обошел вокруг, печка-полубочка лежала под бугром в кустах, с одного бока засыпанная снегом. Медведь скатил и там, видно, исследовал. Генка, матерясь довольно — печка была целая, — вытряхнул из нее таежный мусор и, взвалив на плечо и поскрипывая болтающейся дверцей, полез в горку. Генка никогда не злился на это дело — по одним тропам ходили с косолапым. Один — всю зиму, другой — все лето. Весной мишка мимо не пройдет, разберется по-хозяйски, проверит обязательно. Поэтому и постель и окно — все подвешивалось под крышу. Он достал топорик из буранова сиденья, выправил свернутую набок дверцу печки, стук под снегопадом был глухим, недалеко разносился, поставил ее на место в углу зимовья и насадил трубу. Дрова тоже были разбросаны, мышей, что ли, под ними причуял косолапый, Генка набил печку поленьями, подложил бересты, разжег и полез под крышу за постелью.
Уже совсем стемнело, когда он все поделал, мясо и рыбу залабазил, прибрался, отогревшуюся медвежью копанину разровнял топором, поменял в рации питание. Он зажег лампу, подвесил и разложил по полкам продукты, и сняв с огня булькающее собачье варево из рыбы и овсянки, вынес на улицу. Айка вертелась возле ног и задирала верхнюю губу в сторону Чингиза. Тот спокойно стоял в стороне, хорошо зная, что мисок все равно будет две. Генка посветил фонариком на градусник, минус семнадцать было, снег в лучах только казался густым. Стихает, понял он и довольный зашел в зимовье.
Достал из мешка с приманкой замерзшего скрюченного глухаря и пару куропаток, добытых по дороге, топором искрошил птиц на куски и сложил в полиэтиленовые пакеты. Развесил все за печкой. Обнюхал пакет с рябчиками, которых еще на базе начал квасить, но хорошего запаха пока не было. Генка снял миску с разогревшимся супом, отрезал кусок неотмерзшего еще, вязкого хлеба и сел есть. Рацию включил. Подстроил.
Рация была Сашкина. Раньше и у Генки было три штуки — на базе и еще в двух зимовьях, но потом — оказия случилась — купил себе телефон спутниковый и рацию оставил только на базе. На всякий случай. Рации работали так себе, ломались, да и добраться еще до нее надо, случись что. Телефон же всегда был с ним.
Рация подвывала, булькала и свистела, «Тунгус» — Вовка Смолин — разговаривал с «Гамызой» — с Витькой Сабашниковым по кличке «Гамыза». Закадычные были дружки и соседи, каждый день связывались и не раз за охоту бегали друг к дружке в гости: участки у них были рядом.
Генка и в жизни был молчаливый, а уж трепаться по рации совсем не любил, и его редко кто вызывал. Трофимыч иногда, когда еще охотился, Поваренок бывало зачем-нибудь разыскивал, тот не охотился, но поболтать любил — каждый день выходил на связь. Генка съел суп, попил чаю и начал зевать. Он, пожалуй, и упал бы уже, да постель была сырая, и он терпел, время от времени пробуя ее рукой. Наконец, когда очередная закладка с сушняком прогорела, он вышел отлить и на обратном пути захватил пару сырых получурок. Он всегда так делал — толстая сырая листвяшка тлела почти всю ночь. Генка уже перестал обращать внимание на болтовню рации, как услышал свои позывные: «Каменный», «Каменный», ответь «Берегу». Это была Верка. Генка нахмурился: они два дня назад разговаривали, подсел к рации.
— «Берег», «Берег», я — «Каменный». На приеме… Верка его не слышала, продолжала вызывать. Генка посмотрел на индикатор, попробовал поднастроиться, ничего не помогало — три лампочки горели, показывая, что связь хорошая. Жена разговаривала с кем-то из охотников, просила, чтобы тот попробовал связаться. Охотник хохотал, Генка, мол, теплую берлогу нашел с толстой медведицей, соболя все равно не ловятся… По их разговору понятно было, что дома все нормально, и Генка, полезший было за телефоном, не стал звонить, у него остался всего один заряженный аккумулятор, а генератор был только на базовой избушке.
Он всегда засыпал быстро, а тут ворочался, слушал, как труба тихонько гудит, как шипит и стреляет сырая лиственница. Думал о том, что дома делается. Представлял крепенького белобрысого Лешку, бегающего по теплым светлым комнатам в одних трусах и шерстяных носочках. Телевизор, наверное, смотрят, уже поужинали. Мишка-то… да нет, дома все было в порядке. Наверное, калым какой-нибудь подвернулся на январь, вот и звонила: брать не брать… Вспомнил, что несколько дней назад в поселке был какой-то шухер, мужики по рации толком ничего не говорили, Верка сказала только, что Кобяк схлестнулся с ментами и ушел в бега. Какие бега? Не очень понятно было, да Генка и не очень интересовался, дел было по горло, но теперь вспомнил и задумался. Чего Кобяк мог не поделить с ними? Никакого бизнеса у него не было… И семья нормальная — две девки…
У Генки с Кобяком, хоть и соседи, на одной улице жили, никаких отношений не было. Никогда тот ни о чем не просил — захватить по пути что-то, подбросить, с продуктами или бензином помочь, как это часто делал Сашка Лепехин, живший на другом конце поселка. И Генка Степана ни о чем не просил.
Генка понял, что не уснет, зажег лампу. Поставил в телефон едва живой аккумулятор и стал надевать штаны — телефон ловил только снаружи.
Через полчаса он уже сильно жалел, что позвонил. Подбросил в печку дров, чайник поставил. Закурил. Верка сказала, что Тихий заезжал вчера, просил съездить к Кобяку на участок с телефоном. Чтобы Кобяк связался с ним. Сказала, что Кобяка с икрой накрыли и что он сейчас у себя на участке. Больше ничего не успела — аккумулятор сдох. Генка сидел, наморщив лоб. Дел было невпроворот, время золотое, а тут… Это из поселка кажется, что взял, да и съездил, а где его искать? Неделю потеряешь, бензину нажжешь. Чайник загундел на печке. Генка налил кружку, сахару положил четыре ложки и опять задумался. До ближайшего Степанова зимовья недалеко, можно съездить. Если не завалено, за пару-тройку часов обернешься, а если он тропы накатал вдоль Эльгына, вообще — дрянь делов.
Снег кончился. За ночь завернуло покрепче, больше двадцати, самая погодка для охоты. Генка провалялся до семи, можно было и по темноте выехать, но на незнакомом участке не рискнул, поел плотно, подбросил дров, чтобы избушка не выстыла, и вышел к «Бурану». Светало потихоньку.
Чуть подгазовывая, чтобы не соскальзывать боком, спустился крутым берегом ключа к Эльгыну. Река, неширокая здесь, замерзла только в спокойных местах. Видно, что лед еще тонкий. Генка, привстав, рассмотрел ее до поворота. Потом переехал ключ, лед держал — и потихоньку потянулся берегом. Снега было немного. Собаки выли, привязанные у зимовья. Особенно Айка — всей тайге рассказала, как ее обидели. Генка улыбнулся. Хорошая собака. На что Чингиз — профессор, а почти половина соболишек на ее совести. Орет, думает, без нее уехал.
Минут через двадцать хороший незамерзший ключ впадал в Эльгын. Генка прикинул, как лучше, по диагонали нырнул вниз, прогрохотал прямо по воде, по обледенелым камням и, согнувшись за металлическую защиту, кустарником выдрался на другой берег. Это была просека. Остановился. Стал выгребать мокрый снег из гусениц, сам всматривался вперед по тропе. В этом году Кобяка еще не было, не езжено было. Он вытер варежкой километраж на спидометре и притопил. Хорошая была дорога, пропилено и растащено не лениво.
Вскоре на другом ключе Генка понял, что Кобяк все-таки сюда добрался: на лесине, упавшей через речушку, стоял капкан. Генка привстал, не без ревности разглядывая, как ловко подвязано полрябчика к концу толстого сука — путь к нему вел только через ловушку. На дереве по снегу — припорошенные следы человека. Дня три-четыре, прикинул Генка. Это было плохо. В следующий раз Кобяк мог появиться здесь нескоро.
Генка заглушился. Тихо стало. Он сидел, напряженно глядел вперед и понимал, что дальше ехать бессмысленно, что надо писать записку, вешать рядом с капканом и возвращаться. Генка недовольно тер зарастающую ссадину на кулаке, размышляя, как поступить. Он не любил, когда поселковая жизнь вмешивалась в охоту, у него и Верка была к этому приучена, и рацию он включал только по нужде, а тут… Верка, явно чего-то недоговаривая, так и сказала: «Тихий сам заезжал, просил найти». Он не понимал происходящего, но чувствовал, что для Степана могло быть важно, что его ищет Тихий. Завелся и поехал дальше.
Само зимовье было старое и маленькое. В одни нары. Зато загон для «Бурана» хорош, даже с дверками, и лабаз большой… Все было крепкое. Генка впервые видел, как у Кобяка все устроено. Зашел внутрь зимовья, прищурился со света. Окно не вставлено, ни матраса на нарах, ни продуктов. Не ночевал, получается. Генка задумался. Он чувствовал, что хозяин был здесь, но почему-то не обустроился. Может, где в другом зимовье ночевал? Генка достал листочек, выдранный из Сашкиной тетрадки. Расправил.
Хер знает, чего ему и писать?
«Начальник милиции Тихий… — Генка задумался: велел или просил? — Надо тебе позвонить ему, — продолжил, — по моему телефону. — Он опять задумался. — Как, елки, позвонить-то? Что, телефон оставить? Где он меня искать будет? — Я буду спускаться с охотой на базу (на Каменной). Буду там к первому ноября. Наверное, срочно надо связаться, я не знаю, жена звонила. А может, тебе и по рации можно, я не знаю. Генка. — Подписался. — Милютин, — добавил. Перечитал все. Написал наверху кривовато — Степану Кобякову».
Глянул на часы, было уже десять, заторопился, вспоминая приманку, киснущую за печкой. Оставил записку в середине стола, придавил лампой и с удовольствием вышел на улицу. Было во всем, что касалось Кобяка, что-то, что как будто говорило: «Не тронь, это не твое». Генка, как и любой другой охотник, случись оказия, спокойно ночевал в чужом зимовье, это было в порядке вещей. Разные бывали избушки: хорошие, так устроенные, как будто дома оказался, бывали маленькие да щелястые, а эта вроде и ничего, но Генке не хотелось бы тут ночевать. Даже нары одни были в зимовье — хозяйские.
Обратно по своему же следу долетел быстро. Печка, обложенная камнями, была еще теплая. Он засунул туда пару чурок, чтобы тлели, поддерживая тепло, доскреб сковородку с остатками макарон, запил прямо из чайника и, положив приманку в сумку, которую всегда возил на груди, вышел из зимовья. Рюкзак с запасными шмотками, топором и капканами висел на гвозде, приготовленный еще с утра. Собак отвязал. Айка губы изорвала о капканный тросик, которым была привязана. Генка подозвал ее. Из десен текла кровь.
— От ты дура-то, — отпихнул.
10
Поселок погудел-погудел и обмяк. Люди, как могли, попрятали незаконное, милиция больше никого не трогала, и стало ясно, что все уладится. Но тут все тот же Гнидюк учинил обыск у Трофимыча. И опять изъял икру! Тихий опешил от такой самодеятельности и, хотя формально к майору не придраться — как раз было его дежурство, — влепил ему выговор.
Жизнь забурлила снова. Люди, здороваясь с Тихим, смотрели тревожно, как бы спрашивая: что теперь, и за пару контейнеров икры сажать будут? Тихий ждал ответа от Генки Милютина. Он не надеялся, что Кобяков позвонит, но какую-то информацию, какой-то знак его вины Тихий рассчитывал получить из тайги. Само же решение уже было — он собирался забрать кобяковский вездеход взамен уазика и зафиксировать возмещение ущерба. Его не смущало, что концы с концами плохо сходились, в области поначалу заорали: «Подай нам его труп!» — потом одумались — там шума хотели еще меньше и такое решение приняли бы.
Александр Михалыч сидел в своем кабинете и думал обо всем помаленьку. Было уже одиннадцать вечера, он давно бы ушел, да чувствовал неловкость, в какой скособочилась вся эта история. Понимал, что если бы не Маша, не ее беременность, если бы не свадьба эта, жених херов — злился на себя Тихий, если бы не вся эта беда, давно бы все решил. Но теперь почему-то не решалось. Башка лопалась по швам у Александра Михалыча.
Застряло, заклинило, не провернуть…
— Тут мы без проигрыша, мамочка… — Анатолий Семеныч выпил холодную водочку из хрустальной рюмки, разломил сочный пирожок, начиненный солеными рыжиками в сметане, и сунул одну половинку в рот. Жевнул, причмокивая и ощущая солененький острый вкус, глянул на оставшуюся половинку с торчащими из дырочки рыжиками, ему стало ее жалко, и он отправил ее вслед за первой. Щеки вспухли, а выпуклые глаза заслезились удовольствием.
Анатолий Семеныч Гнидюк сидел на кухне с женой, в центре стола стояла большая тарелка с маленькими пирожками, до которых его «мамочка» была мастерица. Все, кто их пробовал, от одного вида этих пирожков слюни до полу пускали. Супруги были прилично поддаты. «Мамочку» Анатолия Гнидюка звали Альбина, она была бы ничего собой, если бы не расползлась и не огрубела не по возрасту. Впрочем, толстыми они были одинаково. У Анатолия Семеныча живот и зад здорово выдавались, зато у «мамочки» лицо было квадратное, а загривку любой мужик позавидовал бы. «Мамочка» выпила свою рюмку и тоже закусила.
Жили супруги Гнидюки дружно. Познакомились, когда Толик заканчивал военное политическое училище. То ли в армии всегда политруков не любили, то ли Анатолий Семеныч особо глуповат, а из-за этого прямолинеен и трусоват был, но по службе он поднимался трудно, а потом и совсем попал под сокращение. Так он оказался в милиции, где, известное дело, чужих не любят. А политруков особенно.
Бог детей им не дал, а может, сами не захотели из-за кочевой военной жизни, скорее последнее, поскольку даже кошки у них в доме никогда не было. Им и друг друга хватало. Не работая ни дня, Альбина все свое время посвящала мужу, вникая в его дела. Поначалу маленький городок после областного центра прямо вверг ее в депрессию, потом она освоилась, перезнакомилась с женами руководства и теперь женским чутьем ясно поняла, что должность начальника местной милиции — это то, что им надо.
Она видела своего недалекого, но доброго Анатолия в просторном кабинете начальника, а себя — первой леди. Жена мэра была ей не конкурентка — местная темнолицая узкоглазая полукровка, грубая матершинница и торгашка, ее ничего не интересовало, кроме своих лавчонок. Альбина же видела себя на персональной машине мужа с водителем, всю в хлопотах по делам детсадов, школ и домов престарелых. И в доме престарелых, и в детсаду она обязательно навела бы идеальную чистоту и научила бы поваров вкусно готовить, делать разные салаты и печь пирожки по субботам… Ей по-настоящему очень хотелось работать, она замирала от этих мыслей и начинала улыбаться. В поселке не было дома престарелых, но две школы и полтора детских садика были.
Как человек деятельный, она не просто мечтала, но и действовала. Именно «мамочка» придумала позвонить на третий день в Москву. Там у них с Анатолием был один очень нужный человек. Небольшой должности, но абсолютный человек, которому, не ему, но его начальнику, вся эта история очень на руку приходилась. Вот она и придумала: отличиться, повязать кого-нибудь с икрой и позвонить.
— Умница, мамочка… — дожевал Анатолий Семенович закуску, — а уж с этим Трифонычем как повезло!
— С Трофимычем? — поправила Альбина.
— Ну да. Прямо с карабином шел без чехла, я и двух улиц не проехал, смотрю, идет мужик. Даже и делать ничего не надо было. Ни чехла, ни разрешения… домой заводим его, икра прямо на виду, в коридоре на холодке стоит. Тут, если правильно дело подать, получается, совсем начальник милиции не работает…
— Тебе не Тихого надо столкнуть, тебе на его место надо, Толик. — Альбина выразительно вытаращила глаза. — Налей-ка еще… — пододвинула рюмку: — Как бы сделать… чтобы этот Семихватский прокололся? У него деньжищ, я думаю!
— Мамочка, а дай еще с капусткой, я так с удовольствием…
— Толик, съешь лучше с рыбкой, ты ж с капусты пердишь… хоть из спальни беги! Ну?! Съешь вот мясной… А ведь это он мужиков, тех первых, что ты с икрой задержал, он же отпустил… Свидетели, ясное дело… — думала вслух «мамочка», поворачивая блюдо с пирожками нужной стороной к мужу.
— Ну, Алечка, он тут местный, никто не расколется. — Нос Анатолия Семеновича обиженно дернулся и насупился.
— Если, как Сергей Сергеич обещал, пришлют конкретных ребят — наше счастье. Им только намекни. Сказать, что левой икры больше тонны, даже сказать, что три тонны было, — обрадовалась «мамочка», — они свидетелей из-под земли достанут.
— Откупится, мам, я думаю, у него денег куры не клюют. — Анатолий Семеныч безразлично к мамочкиным измышлениям крепко и долго зевнул.
— Ты что, Толик?
— Я-я, ма-а-ммо-чка, — зевнул супруг еще шире, — готов.
И выпив по два мезима, сладко поругивая друг друга за полный желудок, Гнидюки пошли спать. Анатолий долго не мог уснуть и все думал с благодарностью о своей умной и верной жене. Вспоминал молодость, когда она, худенькая и пугливая, поехала за ним бог знает куда. И как тяжело им было первое время. Даже слезы навернулись у мягкого сердцем Анатолия Семеновича. Он нащупал в темноте плечо супруги и погладил.
Семихватский, получив от Тихого жесткое указание не лезть, такое жесткое, какого он никак не ожидал, уехал в тайгу за икрой. Ее еще немало было заныкано на дальних речках, а областные и даже московские коммерсы брали по неплохим ценам. И вообще, время было живое: японская плавбаза маячила на горизонте второй месяц, несколько небольших корейцев. Все приперлись за «красным золотом», думал капитан Семихватский. Но главное — он на сто процентов был уверен, что у Тихого без него ничего не получится, и даже лучше было уехать ему сейчас — пусть «батяня» сам попробует Кобяком порулить. Секретаршу с собой забрал — Оля взяла больничный — и Тихого позлить, и сгодится толстуха в лесу. «Рыбы не будет — тебя сожрем, Олька!» — скалился, подсаживая на вездеход.
Тихий еще и потому сидел у себя в кабинете, что ждал новостей. Казалось, тут они его быстрее найдут и можно будет что-то уже сдвинуть с места. Кобяк мог связаться по рации с кем-то из мужиков, а тот поехал бы в управление искать подполковника. Тихо было, внизу у дежурного негромко работал телевизор.
Подполковник глядел в тьму окна, и виделась ему работа на новом месте. Юг, тепло. Он представлял себе не местных, но других людей, нежных и нарядных, каких показывали по телевизору. Одетые еще по-летнему, они что-то обсуждали, тыча пальцами в красивые витрины, выходили с покупками из магазинов и шли в рестораны, откуда пахло шашлыками… и среди этих нарядных людей снова Кобяк возникал в кирзовых сапогах, самовязаном свитере и с карабином, хмуро и уперто глядящий на него. Тихий постукивал бычачьим кулаком по столешнице и иногда шумно вздыхал…
Телефон зазвонил. Тихий нахмурился, снимая трубку.
— Здравия желаю, Александр Михалыч. — Голос начальника ФСБ Авдеева.
— Здорово, Николай Николаич. — Тихий напряженно ждал, что тот скажет, но Авдеев, помолчав, предложил встретиться.
Через десять минут он уже садился в машину Тихого.
Майор ФСБ Николай Авдеев был младше Тихого лет на десять, не местный, родом из курортной Анапы. Среднего роста, крепкий, круглолицый, говорил скороговоркой и с южным акцентом.
В поселок его перевели недавно, с весны, и он не особенно еще знал местные условия, но при многих делах уже состоял. С Семихватским они время от времени встречались и «регулировали» вопросы.
Авдеев как сел в машину, сразу взял быка за рога:
— Короче так, Михалыч, все попалились! — Он никогда не называл так подполковника. От него сильно несло водкой.
Тихий ехал молча, брови сводил и кряхтел время от времени.
— Ты чего молчишь, я тебе говорю, майор конкретно стучит, ты не понял! — Авдеев сидел, сложа руки на груди и глядя вперед. Говорил громко, отрывисто, невпопад тряся головой.
Александр Михалыч только глаза на него косил.
— Знаю я…
— Ну-у, — Авдеев продолжал держать скрещенные руки и глядеть вперед, — и какие решения?
Тихий молчал. Ему крайне не нравился ни этот разговор, ни сам майор, который ужрался, а хочет «решать проблемы». Но, видно, знал он что-то такое про Тихого, что говорил с ним так нагло.
— Ты не понял, Михалыч, он не просто, он в Москву стучит. Скорее всего, рыбники подсуетились. Там как-то так сложилось — я не знаю, — он опять пьяно тряхнул головой, — до самого-самого верха дошло. Бардак, неповиновение властям, бунт из-за рыбы! — Он прямо над собой вверх поднял указательный палец, как будто засунул его куда-то: — Там же от таких слов ссутся. — И он заржал всем своим круглым лицом.
— Да ладно… — Тихий подъехал к невысокому обрыву Рыбной, замер на секунду, потом крутанул руль влево, спустился вниз и встал фарами на бегущую воду.
— Нет, ты не понял. До самого, — Авдеев опять сунул палец в потолок машины, — до самого-самого верха! Понял?!
— Рыбникам-то оно зачем?
— Как зачем? Им обострять надо, чтобы ОМОНом придавили мужиков и чтобы все осталось как есть. Не дай бог, если начнут играть в демократию, искать место, откуда проблема выросла, дойдут до лицензий на рыбалку, до квот. Кто и как их распределяет… Врубаешься? Их по всей стране распределяют, Александр Михалыч, ты что! Это ж сколько бабла! Подумать страшно! Короче, опера сюда из центра будут с «тяжелыми»[10]… — Авдеев сказал это и как будто протрезвел.
— Мне никто…
— Я знаю. Будут, Александр Михалыч, будут. Уже летят. Завтра должны быть к вечеру. — И он опять задумался и чесанул рукой короткий ежик волос.
— Ну, сука, подонок… — хрустнул челюстью Тихий.
— Это точно, но его не надо трогать… И выговорешник с него ты снял бы! Он тебе сейчас ни к чему, подумай лучше, как все в свою пользу выкрутить.
Тихий, недоумевая, поглядел на Авдеева.
— Надо тебе Гнидюка подставлять. Отправь его в тайгу за Кобяком. И ребят дай таких, чтобы дурака включили по полной программе. Короче, только чтоб его приказаний слушались. Он там дня не выдержит — по телефону тебе рапорт продиктует. Прямо из зимнего леса. — И Авдеев опять заржал.
Тихий тер небритую щеку. У него самого в голове была такая мстительная мысль.
— Ладно, подумаю. У тебя-то чего?
— У меня нормально. У тебя бухнуть ничего нет? — спросил Авдеев неожиданно просительным голосом.
— Нету… Чего гуляешь-то?
— Такая маза нарисовалась, Александр Михалыч… Так одни ребятишки прокололись… Не могу пока ничего… — Взгляд его стал кошачьим, он замахал руками перед собой. — Полный пинцет!
Помолчали. Авдеев продолжал думать о своем сладком дельце. Потом как будто вспомнил, где он, и спросил с явным дружелюбным желаньем помочь:
— С Кобяком что думаешь?
— Не знаю, надо, чтоб уазик восстановил…
— Ты что, спятил?! Сажать надо! Или валить при задержании…
— За что его сажать? — Михалыч говорил тихо и веско. — Едет мужик из тайги, никого не трогает, тут — машина среди дороги, он по тормозам, сдает назад, чтобы объехать… И тут этот мудак с пистолетом! Кинулся!
Тихий воспроизводил речь, которую много раз репетировал как разговор с начальством. Авдеев молча его слушал. Тихий хотел продолжить, но по этой тишине понял, что не тому он все это говорит.
— Ну-ну? — предложил продолжить Авдеев.
— Что?
— Ты чего замолчал?
— Да-э…
— Я не понял, ты чего, из него героя делаешь? — Авдеев развернулся к Тихому и выпучил свои небольшие глаза.
— В каком смысле?
— Ну, типа, он свои права защищал… нельзя пистолетом пугать, обыск без санкции… Ты что, не врубаешься, что они немедленно на шею сядут! Дернуться не успеешь, и они, а не мы, пистолетиками махать начнут. Михалыч, я много в каких точках побывал-послужил. Все одинаково, везде та же фигня. Прятать его надо! Не хватало, чтобы здесь уссурийские партизаны[11] завелись…
Михалычу на язык пришло, что ты, мол, не икрой, а службой занимайся, может, тогда больше порядка будет. Но ничего не сказал, то же самое можно было и ему предъявить.
— Что-то сместилось… — сказал Тихий в задумчивости. — Что-то скрежещет… Веками работало, а теперь нет. Какой-то Гнидюк, сука, пришлый… Может, все по-другому уже давно идет, просто мы не заметили?
— Ты это сейчас с кем, товарищ подполковник?
Тихий не ответил. Включил заднюю передачу и стал разворачиваться по речной гальке. Речка холодно блестела и волновалась.
Он подвез Авдеева к кафе и, отъехав недалеко в темный конец улицы, достал телефон. Набрал номер.
— Анатолий Семенович, тут такая вводная будет. — Он прокашлялся и, придав голосу власти, продолжил: — Завтра опергруппа выезжает за Кобяковым. К нему на участок, на вездеходе. Ты — старший. Приказ я подписал. На развод к восьми ноль-ноль со всеми вещами. В тайге холодно — смотри… спокойной ночи.
Закрыл трубку и посидел еще. Спокойной ночи, Анатолий Семеныч, спите хорошо. И все в глазах стояла та сцена на дороге, где Анатолий Семенович деловито спешит на нетрезвых ногах к вездеходу, доставая пистолет из кобуры. Власть народная! Тихий грубо выругался, завел мотор и выехал на дорогу.
Утренний развод начался с задержкой. Не было Гнидюка. Тихий чуть в стороне вполголоса разговаривал с прапорщиком Бадмаевым. Остальные в некотором недоумении вот уже двадцать минут стояли в строю. Трое бойцов и Бадмаев были одеты теплее других. Возле обезьянника горой лежали спальники, рюкзаки, валенки и тулупы, еще какой-то бутор. Тихий специально никого не распускал, послал машину за Гнидюком, который утром звонил, говорил, что у него болит ухо и что он принесет справку. Тихий был выбрит, подтянут, он как будто все знал, что будет дальше, как будто у него было какое-то хорошее решение.
— Водяры-то ящика два взяли? — вполголоса, но так, чтобы все слышали, спрашивал кто-то из стоящих во втором ряду у бадмаевских. — Не мало?
Те молчали. Улыбались.
— Повариху-то они не забыли? Спроси у ребят, — звучал в тишине все тот же осторожный голос.
— Какая там повариха, зимой не положено по технике безопасности… Яйца поморозишь.
— Ну, минус тридцать обещали.
— Правда, что ли? — повернулся кто-то из отъезжавших.
— Не крутитесь в строю, боец, сейчас придет ваш командир, все вам скажет, — продолжал шутник уже громче.
— Фельдшерицу тогда возьмите, Катьку! Ей и мороженые яйца пойдут, прапор пробовал…
Привезли Гнидюка. Когда он вошел, среди бойцов невольно раздались смешки. Помещение для развода было тесное, и никогда столько народу не собиралось, задние высовывались, опираясь на товарищей, и даже подпрыгивали, чтобы увидеть. Гнидюк был в парадной почему-то шинели, летних ботинках и в солдатской ушанке, туго завязанной под подбородком. Что-то белое как будто специально торчало справа из-под шапки. Один нос высовывался из ушанки, глаз не особенно видно было. Заметив командира, Гнидюк перешел на строевой шаг, взял под козырек и начал докладывать в полный голос:
— Товарищ подполковник, больной майор Гнидюк по вашему приказанию прибыл. Больной весь, товарищ подполковник, ухо стреляет. Вот таблетки! — Он схватился за левое ухо, а правой рукой суетливо полез в карман, темный пузырек упал на пол и покатился. Гнидюк нагнулся за ним, уронил таблетки и, не отпуская уха, продолжал: — Жена ночью три раза компресс делала.
Он произносил все таким серьезным тоном, будто что-то по делу докладывал. Все примолкли, удивленно слушая.
— Снимите шапку, майор, — неожиданно громко раздался властный голос Тихого.
Гнидюк замер:
— Товарищ подполковник…
— Снимите, здесь не холодно. — Тихий говорил сухо.
Гнидюк стал развязывать завязки под подбородком. Ему не удавалось. Он время от времени растерянно разводил руками, мол, не вижу или не могу… И тяжело вздыхал мягким носом.
— Помогите ему, прапорщик! — приказал Тихий.
Гнидюк задрал голову, а прапорщик Бадмаев, чуть присев, стал развязывать. В строю раздались тихие смешки.
— У него тут узел, товарищ подполковник, — Бадмаев обернулся к Тихому.
— Тогда обрежьте!
— Вот это правильно, Бадмаев обрежет, как надо! — раздался чей-то серьезный голос.
Строй грохнул. Смеялись все. Передние, давясь, задние ржали во весь голос. Бадмаев, не понимая, над кем шутят, разозлился и стал стягивать шапку через голову майора.
— Вы что? Что вы делаете? — срываясь на фальцет, завопил вдруг Гнидюк.
Но шапка была уже в руках прапорщика. Голова майора Гнидюка оказалась замотанной бинтом, явно на скорую руку, и он уже сполз с куском ваты на правом ухе. Вата была сухая, никаким компрессом не пахло.
— Так какое же у вас ухо болит, майор?
Гнидюк не понимал вопроса и продолжал поправлять повязку и держаться за другое ухо.
— Отказываетесь возглавить группу?
— Болен, товарищ подполковник, справку принесу… Капитана Семихватского…
— Я сам решу! — рявкнул Тихий. Видно было, что он держится с трудом.
Строй стоял тихо. Все смотрели на двух мужиков с большими погонами, стоящих друг против друга. Из крана капало в сортире.
— Хоть ссы в глаза, все божья роса, — прозвучал чей-то негромкий хорошо слышный голос.
Никто не смеялся. Тишина стояла неприятная.
— Товарищ подполковник, вас к телефону! — раздался осторожный голос дежурного.
— Кто?
— Из управления…
Тихий постоял, набычившись и соображая что-то.
— Все свободны! — сказал негромко.
Тихого вызывали в область. Он отменил выезд опергруппы, поделал мелкие дела и поехал домой. Собрался, взял пару рубашек и объявился у Маши.
Она обняла его у порога, в глаза глядела, улыбаясь хитро.
— Вы, Александр Михалыч, сегодня ничего. Бодры. Спали хорошо? — шептала.
— В область еду, Маш. Погладь рубашки. — И, тяжело кряхтя, стал разуваться.
Маша чайник поставила, постелила на край стола старое тонкое одеяло для глажки. Расправила рубашку и попробовала утюг. Холодный еще был. Тихий мостился на стул рядом.
Он рассказывал ей про утренний развод, а сам следил за утюгом. У нее ловко получалось. Он очень любил этот момент. Сидеть рядом с ней вечером, она со стопкой белья, утюг поскрипывает и стучит глуховато, пахнет горячей глажкой. Она, совсем не думая, водит по полотну, рассказывает, временами останавливается и смеется, что-то изображая. И Тихий сидит рядом, ничего не делая, даже телевизор не включает, а просто смотрит на Машу. Как она гладит.
Пообедали в двенадцать. Хорошо, по-семейному посидели, поглядели друг на друга, как будто выходной был. Михалыч успокоился, совсем перестал думать о своих неприятностях и уже собирался ехать к часовому рейсу, как раздался звонок по мобильному.
Поездка отменялась. Его снимали по указанию из Москвы. Приказывали передать дела временно исполняющему обязанности майору Гнидюку. Александр Михалыч сидел с необутым ботинком в руке, другой был уже на ноге, и с незакрытым мобильным, который гудел короткими гудками. Молчал, наморщив лоб и щеки.
— Ну вот… так вот… Хм… что-то не складывается у нас, Маша. Москва… да-а!
— Что случилось, Саша?
— Приказали передать дела… Гнидюку… Пф-ф-ф. — Он с шумом выдохнул. — Временно отстранен.
— Напиши заявление, Саша… какое хочешь… по состоянию здоровья… какое хочешь. И уедем. Через неделю нас здесь не будет. Справимся. Мне рожать надо… — Она стояла возле него на коленях и заглядывала ему в глаза. — Уедем! Ну какой ты мент? Ты же добрый, добрейший человек!
Михалыч отстранился, посмотрел на нее удивленно и насмешливо:
— Слушай, а ведь мы даже не женаты!
— Не женаты!
— Сегодня же сделаем!
— Так быстро не расписывают, — улыбнулась Маша.
— А уехать — уедем! Напишу заявление, и уедем, но не сейчас!
— Почему?
— Тут, Маш, люди от меня зависят. Я тут делов наделал, мне их бросать нельзя. Я побуду пока!
— Какие люди?
— Как какие?! Всякие! Ментов тридцать человек, я тут все устроил, как оно есть, мне и отвечать. Что теперь эта Гнида наделает? Он же идиот! Он же ни хера ни в чем не смыслит! Знаешь, он кто? Вот по телику бывают такие, кто там у Пугачихи дачу отнимал? Вот такие, что глаза пучат, орут громче других в телевизор… и это все — больше их ничего не интересует. Гнида же стучит, как оголтелый, а тут ничего не знает. Я думаю, он даже не знает, зачем он стучит! Завтра ОМОН прилетит…
— Какой ОМОН?
— Из центра, Маша, там так напуганы, что областным уже не верят. Станут разбираться, может, и меня что-то спросят. Кобяка ловить кинутся… За Кобяка ведь тоже я отвечаю! Черт, надо Семихватского срочно выдергивать из леса…
— Он здесь. Я мусор выносила, он проехал на вездеходе. Рукой помахал.
— Ладно, я сегодня обязательно вернусь. Поняла? У тебя ночую! Я, может быть, скоро вернусь.
— Не пей сегодня, ладно?
— Ладно!
Тихий передал дела и печати Гнидюку, у которого уже не болело ухо и который строго и совсем не трусливо, а скорее, бесстыже глядя на Тихого, попросил к вечеру освободить кабинет.
— В своем посидишь! Оля, без меня никого сюда не пускай!
С этими словами Тихий закрыл кабинет на ключ и уехал к себе на холостяцкую квартиру, где они с час проговорили с Семихватским. Прапор Бадмаев, еще кто-то из ментов к ним заезжал.
11
Подъезжая к зимовью, Генка услышал запах свежего дыма. Остановился на бугорке, из трубы вихлялся белый столб. Собаки, убежавшие вперед, молчали. С кобяковскими раздрались бы… Москвич, скорее всего, тот без собак, понял Генка и обрадовался. Москвич был нормальный, в общем-то, мужик…
Жебровский стоял на крыльце. Генка подъехал, ткнулся избитым, лапотным «Бураном» рядом с черной новенькой и непривычно блестящей «Ямахой». Заглушился.
— Здорово, сосед! — Жебровский улыбался, блестя глазами.
— Здорово! — Генка все же слегка смущался встрече.
— Как там в тайге?
— А ты не был?
— Нет, только начинаю.
На стене избушки рядом с Генкиной обшарпанной мелкашкой висел новенький чехол с оружием. Вошли в тепло, раздевались молча. На столе стояла початая бутылка водки, две кружки, закуска разложена. Нары застелены толстым пуховым спальником. Генка сел на свою сторону, стал снимать унты.
— Как там Москва, стоит?
— Стоит. — Жебровский, явно уже клюкнувший и веселый, разлил водку, пододвинул к Генке шмат сала. Генка сало очень любил, и Илья ему специально привез из Москвы. — Давай, Гена…
— Про Степана Кобякова ничего не слышал в поселке? — спросил Милютин, когда выпили.
Жебровский рассказал, что знал. Генка слушал молча, попыхивал сигареткой.
— А с Трофимычем как получилось? — спросил, когда Жебровский закончил.
— А что с ним? — удивился Илья. Из поселка они уезжали пьяные, возбужденные, ночью, и о старике просто забыли. Утром только вспомнили, на полпути.
— Ласты склеил дед сегодня утром… Верка сказала, обыск у него сделали, икру нашли.
— Ну-у! — Жебровский с недоверием уставился на Генку. — Он с нами должен был ехать… на свой участок. Мы и вещи его увезли нечаянно, на повороте в вашу сторону оставили… На развилке…
— Верка говорит, Трофимыч по улице шел, карабин, что ли, не в чехле был, менты прицепились, ну и… Икры килограмм пятьдесят всего… Там что с ментами делается?
— Погоди… он же на охоту…
— Не знаю… Плохо ему в ментовке стало, отвезли домой. Там помер.
Замолчали. Жебровский прикуривал сигарету, думая о чем-то, потом взял свою кружку, заглянул в нее рассеянно, поставил на стол:
— Сука, — выругался негромко, — приехал сюда, тут то же самое.
— Что? — не понял Генка.
— Как все надоело. Все эти пакеты с деньгами, обеды с генералами, трясущимися от жадности… Думал, хоть здесь этого нет. А оно… Трофимыч как охотник хотел помереть… Всю жизнь охотник, а умер в ментовке! Никуда от них не деться…
— Кобяка искать будут, сюда обязательно прилетят, — сказал Генка, как бы предупреждая, чтобы аккуратно тут.
— Думаешь?
— Ну, — буркнул Генка, — это зимовье отовсюду видно.
Жебровский приоткрыл дверь, выпуская табачный дым наружу, сунул полено, чтоб не закрывалась, и присел на пенек у порога, все думая о Трофимыче. В каких-то дальних ответвлениях своих мечтаний он себя видел таким же стариком, безвыездно осевшим на своем участке. Казалось Илье, что такой конец был бы неплох. Это было сложное и глубокое внутреннее ощущение, приходило оно не часто, и Жебровский даже удивился, услышав от Трофимыча почти то же самое. Смерть старика в милиции была страшным издевательством над этими непростыми его мыслями.
Водка по-разному на них действовала. Илья чем больше пил, тем задумчивее и тверже взглядом становился. Генка же наоборот: разомлел, разговорился, хвастаться начал, все время глуповато улыбался и временами прихватывал Жебровского за плечо большой крепкой рукой.
— Я бы Кобяка взял! — улыбался Генка неуместно счастливой улыбкой. — Пусть себе вертолет с ментами летает, так только дурак попадется, а Кобяк — охотник! — Генка многозначительно поднял палец. — Капканы глядеть надо…
— Ему сейчас только капканы…
— А то! Целый год ждать охоты и не ловить соболя. А для чего собаку взял? А-а!? Стреляет он из-под нее, Степан — мужик, упертый на своем…
Помолчали. Генка жевал сало, думая о чем-то.
— Ну у нас ладно, у нас — беспредел получается. Если ты прокурор — остальным стоять смирно, но ты говоришь, и в Москве так же… нигде, что ли, путевой власти нет?
— В Москве еще хуже. Тут у вас хоть какие-то человеческие понятия в ходу. Там — только деньги.
— А что, правда, наш президент — самый богатый в России? — спросил Генка не без пьяного восхищения.
Жебровский сидел, прищурившись на Генку, думал о чем-то. В приоткрытую дверь заглянула Айка, зевнула широко и безразлично на мужиков с их разговорами.
— Ты сам-то как думаешь?
— А чего нет? Кто ему помешает? — Генка довольно вздернул голову.
— Если бы он тебя сейчас слышал, он бы порадовался…
— В смысле?
— Думаю, это его самая большая мечта… В этом и проблема.
Генка наморщил лоб, соображал, видно, потом, то ли поняв, то ли, наоборот, — не поняв, кивнул головой:
— А ты говорил, свой бизнес продал, а почему?
Жебровский затянулся сигаретой, положил ее в консервную банку-пепельницу:
— Надоело, если коротко… Своей жизнью решил заняться… Была у меня юношеская мечта — в тайге пособолевать — вот соболюю!
— Ты же тут ничего не зарабатываешь!
— Ну…
— И что, совсем не работаешь?
— Смысла нет! — Он помолчал, достал дымящуюся сигарету из банки, курнул задумчиво, обратно положил. — Да-да, бессмысленно просто так бабло колотить… Когда-то думалось, что мы что-то строим… Свободную страну. Оказалось — ничего такого от нас не надо.
Генка глядел на Жебровского, не отрываясь. Что-то болезненное было в лице Ильи. Коробок спичек нервно подскакивал в руках.
— Это долгий разговор… — продолжил Илья. — Мечту у нас украли, бабками подменили! И главное… народ совсем и не против. Ему подачки бросают, и он рад! На пиво хватает! Страна же не работает, Гена!
— Не знаю, я их подачек не видел! Мне они вообще по барабану.
— Кто они?
— Как кто? Президенты эти наши, я уже запутался, кто из них сейчас кто…
Генка сидел с серьезным видом, но вдруг осклабился:
— Не, ну плохо-плохо, а все ездят на япошках, жигулей совсем нет в поселке. Телевизоры у всех с полкомнаты… и пива двадцать сортов!
— Это все правда, вот бы еще дороги да больницы появились!
— Мы тут крайние, пока до нас очередь дойдет… Здание налоговой, правда, отгрохали, погранцы тоже расстроились — ничего себе, где ты дом купил… Дороги, конечно, дрянь…
Генка взялся было за новую бутылку, но поставил на место. Присел, слегка покачиваясь, к печке. Пощупал остывший чайник и стал выбирать чурочки потоньше.
— В Канаде, говорят, неплохо. У нас несколько семей уехали. У канадцев свои угодья большие, самолеты у многих. У простых охотников. Гидропланы. Сел, полетел, когда хочешь… надо только бензин хороший. А у нас ни одной заправки на весь район!
— Не может быть! — удивился Илья.
— Говорю тебе — ни одной заправки! — Генка решительно махнул рукой.
— А где же вы заправляетесь?
— Где? Весь бензин левый! Берешь полтуши сохатого, едешь в порт к знакомому кладовщику, обратно везешь бочки этой бадяги. Повезет, немного будет соляры в бензине — поездишь, не повезет… бывает, и бочку выльешь. Тут с Аляски, — Генка покачнулся и, крякнув, сел на дрова, — прислали шесть снегоходов в подарок — мы там с кем-то побратимы, бляха. Ну, ясен пень, по администрации да по их родственникам все разошлось. Через неделю все встали! Топливо-то — говно! А ты говоришь — власть! Для себя же бензина хорошего не могут наладить. — Генка заржал, поджег растопку и закрыл дверцу.
Стало слышно, как занимаются, пощелкивая, сухие щепки.
— Китайцы здесь будут скоро. Пока мы со своими глупостями цацкаемся, лежа на печке, они придут. И боюсь, это правильно, они — работяги.
— Тут я не согласен… — закачал головой Генка, — наши деды сюда пришли, и мы…
— Наши деды, наши деды! — зло перебил Илья. — Нашим дедам эта земля нужна была, они ее отбивали и осваивали, чтобы на ней работать! А мы?! Знаешь, бывает, родители всю жизнь вкалывают в поте лица, а детки потом балдеют! Вот мы и есть эти глупые детки! Только долго это не протянется!
— Все так, но китайцев здесь не надо! Русские — не подарки, но для нас это все-таки наша земля, деды наши здесь лежат, а для них? И деньги они любят не меньше! После них тут пустыня останется!
Генка сидел на корточках у печки. Он дотянул бычок, сунул его в щель дверцы и повернулся к Илье:
— А знаешь, почему у нас хорошей власти никогда не будет?
— Почему?
— Потому что она мне на хер не нужна. Я это четко знаю! Смотри! То, что мне нужно, техника, например, или оружие — у меня все хорошее. Я за этим слежу, стараюсь, чтоб было еще лучше. А что власть? Не надо ее мне, вот она и такая. У меня все свое — я и без них прокормлюсь. Нет, серьезно, нашу власть надо отменить совсем.
— Посмотрим сейчас. Кобяка повяжут… Узнаете.
— Не повяжут… договорятся… а не договорятся… — Генка, широко зевая, пожал плечами. — Давай укладываться, что ли? Не нам это решать…
Генка раскатал спальник, повозился, устраиваясь, вскоре затих и тонко засипел носом. Жебровский поднес горсточку руки к верхушке лампы, дунул в нее, огонек погас. Он лежал сверху спальника. Не спалось. Зарекался говорить обо всей этой дребедени, а тут понесло. За этим ты сюда ехал? — спрашивал самого себя.
Луна подсвечивала в окошко. Печка давно умолкла, и становилось прохладно. Илья сел, закуривая, нащупал ногами галоши и вышел из зимовья. Нашарил по карманам фонарик. Градусник показывал минус шестнадцать. Тихо было в тайге. Мелкие блестки летели откуда-то сверху, из черноты вселенной, оседали на серых бревнах избушки. Луна окончательно выползла над хребтом и осветила белые склоны, вычернила каменные осыпи, окрестные вершины растворились в осветлевшем небе. Лиственницы на поляне, кедровый стланик на другой стороне ручья потянули по снегу четкие тени. Одна из Генкиных собак высунула половину морды из конуры и посмотрела на Илью. Будто спрашивая: чего не спишь? Или завтра не пойдешь на охоту? И начала засыпать и падать мордой, еще не спрятавшись.
Жебровский будто очнулся, ежась от холода, подумал с внезапной радостью, что завтра и правда на охоту. Он надергал из поленницы дров и вернулся в тепло. Наложил в печку. Присел рядом на корточках, грелся и смотрел, как лиственница сначала вспотела на алых углях, а потом в нескольких местах сразу закрутилась дымками. Все лучше и лучше становилось на душе. Из головы не шел удивленный взгляд собаки про их завтрашнюю охоту. И он, вольно улыбаясь, уже бодро пер на снегоходе по заснеженной, залитой солнцем тайге и ни о чем не думал. Важны были только крепость тела, удача, да красота вокруг. И хрен с ними, со всеми этими мужиками и их проблемами, если им самим до этого дела нет.
Генка храпел так, что банки звенели на полке.
12
Люди снаружи и внутри разные. Тихий больным себя чувствовал. Как будто жар был. Даже не жар, но что-то важное, от чего все зависит, тлело тяжело глубоко внутри. Он машинально делал какие-то дела, распоряжался, подгонял людей, подчищая свои конюшни. А сам чувствовал, что это его мало волнует. Что ему все равно, что тут будет. Что-то внутри него было настолько сильным и опасным, что Тихий перестал чувствовать саму жизнь. Заклинило будто. Что-то делал, говорил, приказывал, сам слушал и ничего не слышал.
Он вышел из подъезда, по привычке направился к машине, но остановился. Сунул ключи обратно в карман и пошел из дворика на улицу. Хотелось прислушаться к тому внутреннему беспокойству, понять, что это вообще и что ему надо от Тихого.
Небо было чуть синеватым, но фонари, на тех столбах, где они были, уже затеплились. Тихий шел не дорогой, а стежкой вдоль одноэтажных домов с палисадниками. Пустыми в основном. Деревьев почти нигде не было. Кое-где к стенам домов прижимались кусты, но где-то из-под снега торчали замороженные цветнички. Цветы здесь без трудов не растут, отмечал Тихий привычно. Хваля хозяек, у которых цветы росли. Было промозгло с моря, но он не чувствовал, шагал тяжеловато по натоптанной дорожке, пытался думать о своем, но по привычке думал о том, что пол-улицы без света и надо тряхнуть энергетиков, чтоб лампочки ввернули. МАЗ какой-то догнал, ревя натужно, водила притормозил, шапку в окошко приподнял. Тихий глянул на него, не узнал, но тоже махнул рукой. Машина, нещадно коптя и объезжая дорожные ямы, поехала дальше. Мысли рассеивались. Тихий вспоминал свою болячку, хмурился, сосредотачиваясь, замедлял шаг, совсем останавливался и глядел себе под ноги, а иногда куда-то вбок. Вздыхал и снова шагал, оглядываясь, не смотрит ли на него кто…
Иду вот, по улице Комсомольской, сколько уже лет… Он стал считать, — почти семнадцать лет здесь прожил, да шесть в общаге. На работу, обратно — по этой раздолбаной дороге. Ни жены, ни детей. Ни выходных, ни проходных. День-ночь, звонок — побежали! Он остановился в темноте. Как раз ни фонаря рядом не было, ни окна в доме не светились. Двадцать девять лет в милиции. Ордена-медали. Ради чего все? Ради какой корысти? На ум пришли загашники, накопленные в последние годы. Ничего не сходилось. Неужели вся эта жизнь ради этих зеленых припрятанных тысчонок… как ворюга…
Маша появилась на сорок девятом году жизни, а если бы не появилась?
Он хотел сказать себе, что все это ради людей, которые сидят сейчас по домам, смотрят свои телевизоры… Но он не мог так сказать. Язык не поворачивался. Тихий оглянулся — никого не было, стряхнул снег и присел на лавочку возле чьей-то калитки.
Если все это не ради них, то зачем я там работал? Я же должен был ради них… Вот Васька — он ради людей пошел в милицию? Чтоб… помочь им жить по закону? Его коробило от казенных слов… но сейчас они имели другой смысл. Они вообще вдруг получили смысл, о котором он никогда особенно не думал. Может, Гнидюк Анатолий Семенович, майор милиции… Тихий специально растягивал слова, чтобы внимательнее представить себе Гнидюка служителем закона. Совсем не получалось, даже Васька, и тот был больше похож. Кто же? Он пытался думать о ком-то из подчиненных, кто был правильным ментом. Не находилось таких. Их не было.
Значит, и я не такой. На что же я свою жизнь извел? Он сидел, привалившись к забору, и тупо глядел куда-то вдоль улицы. В голову лезла всякая мелочь, от которой становилось еще тошнее и горше.
Щеку потер кулаком, чувствуя ясно и не без страха, что это он не сам размышляет. Это как раз то одинокое и больное в нем, он нечаянно на него набрел. Что-то, что беспокоило и виделось Тихому далекой в глубине себя — желтой почему-то или даже коричневой тлеющей точкой. Вроде далеко мерцающего фонаря или костра. Он присматривался, и ему казалось, что костер этот не в нем уже, но где-то глубоко под землей горит. А он почему-то видит его — этот тяжелый безжалостный огонь.
Он чувствовал себя безнадежно одиноким. Маша не помогала, Машу сюда невозможно было допускать.
И все-таки он не мог без нее. Слава богу, с чувством облегчения думал Тихий, слава богу, что она есть. Он мне ее послал, я ведь и не искал. Тихий задумался. Показалось, что Маша всю жизнь была с ним. Что вообще не могло быть так, чтобы ее не было. Он очнулся, нахмурился, зыркнул по сторонам, шмыгнул носом, встал и почти бодро пошел дальше.
Они лежали в спальне, она у него на руке, головой на плече. Трогала волосы на широкой груди Михалыча. Он прижимал ее большой сильной рукой, кисть изгибалась, чуть касаясь груди. Кожа была только чуть потная, но не липкая, и тонкая-тонкая. В спальне было темно, двойные шторы закрывали уличное окно, и они друг друга скорее чувствовали, чем видели.
— Маш, — позвал Михалыч осипшим почему-то голосом.
— М-м?
— А ему ничего? — зашептал, будто боясь, что он услышит.
— Ничего.
— Как же ничего? Ты же говорила, что он все чует… Что-то мне…
— Не переживай, он еще во-от такой!
— Какой?
— Вот такой. — Она нарисовала на груди Михалыча маленький продолговатый кружочек.
Михалыч замолчал, но было слышно, как он пытается представить себе. Все мужики пытаются представить это себе, да боятся. Поморщившись, вспомнил, как выглядели два лосенка в утробе убитой лосихи. Головой затряс.
— А если я завтра ласты склею, рожать будешь?
Маша повернула к нему голову и внимательно посмотрела, потом нащупала его висок и покрутила там пальцем. За сосок его больно прищемила.
— Ой, — вздрогнул Михалыч, он терпеть этого не мог.
— А ты, Саня, не болтай глупостей!
— Да какие уж глупости… Ну ладно, это понятно, а если, — он примолк на секунду, — если я завтра тебя брошу… ну… по каким-то там обстоятельствам… Не знаю… Будешь? Одна? Меня нет!
— Буду, Саня, буду. Что с тобой?
Он еще глубже задумался. Вцепился рукой, прижал ее к себе. Другой рукой нащупал ее руку и так замер.
— Что, Сань? — спросила Маша тихо спустя некоторое время.
— Ты даже не представляешь себе, мать, какой я говнюк!
— Да ладно, что с тобой?
— Не знаю, как-то меня жизнь уделала капитально. Я сегодня целый день думаю. Все сошлось. И ты, и гондона этого назначили, даже не спросили ничего. Вызвали вроде, но вдруг — сдать дела. Хорошо дерьмом не назвали в приказе. Какое там спасибо… Видно, сверху откуда-то упало… Да ладно, не в этом дело. Я шел к тебе и думал, что я все эти годы в ментовке делал? Знаешь, — он осторожно освободился и приподнялся на локте, — не придумал!
— Что? — не поняла Маша.
— Не придумал, что я там делал! Под себя вроде не греб, народ тоже как будто не грыз, перед начальством без нужды не гнулся. Вроде не ради корысти и не ради власти над людьми, а тогда ради чего? Ради порядка? Ради справедливости? А какого порядка? Власть ведь ни сейчас, ни раньше… никогда они не хотели никакой справедливости. Я их столько перевидал! Власть, она сама себя любит, чтоб быть повыше, чтоб первым к пирогу поспевать. Раньше еще стеснялись, а теперь — кого там! Вон Рита Мутенковская — попробуй открыть магазинчик в поселке! У себя на огороде, в сортире не даст открыть! Китайцы за свои два магазина каждый месяц ей носят. Кто она такая — жена мэра?!
Тихий остановился, соображая, с чего начал.
— А, ну да… и я должен эту власть, такую вот справедливость защищать! Вот я что понять не могу!
Маша молчала.
— А если нет, если хочешь своей справедливости поискать — свободен! Любой власти нужен только послушный, который их интересы будет обслуживать! Ну и свои не забудет. Получается, я такой и есть.
— Ты что шепчешь-то, Сань?
— Я? — Тихий обернулся на дверь.
— Ну… Мне кажется, главное людям плохо не делать…
— Мать, дай я выпью?! — умоляюще попросил.
— Да, выпей, Сань, конечно. Выпившему легче такие вопросы…
— Ну ладно, ладно…
Михалыч лег, подсунул руку ей под голову и поцеловал неудобно, куда пришлось. Пришлось и не в глаз и не в бровь. Они никогда не целовались. Михалыч не умел особо и стеснялся этого дела. Погладил клешней по руке, удивляясь, как кожа на ней может быть такая тонкая. И еще больше удивляясь тому, что рядом с таким красивым существом, которое бог знает какими судьбами занесло в эту дыру, лежит он — толстый и старый отставной ментяра Александр Михалыч Тихий.
Он полежал молча, потом громко и тяжело вздохнул и, снова высвободив руку, сел.
— Лежим мы с тобой, Машка, в этой вот темной комнате на краю света и… — Михалыч задумался, подбирая слова, — сошлись, короче, ты счастье мое совсем невероятное, прямо упавшее на меня и… я сам. Ты — мое счастье, а я сам — как горе, которое готовил себе всю жизнь.
Утром Тихий колол дрова возле сарая и благодарил Машу, что не дала выпить вчера. Свеж был, чувствовал силы и поставил себе задачу к обеду переколоть все, что попилено. И даже как-то по-дурацки радовался, что его отстранили и он теперь свободен. Хотелось просто так вот, как в законный выходной, поработать. Он давно не чувствовал себя таким свободным. Да и не верилось Александру Михалычу, что они без него обойдутся, и он ждал, что московские опера придут и позовут… Что им Гнида скажет умного? Поленья разлетались со стоном, Михалыч снял ватник, бросил на поленницу и вытянул из кучи следующий пень. Промороженная осина кололась в удовольствие. Колун в могучей руке был легок, Михалыч одним ударом разваливал пополам, и потом, почти без замаха щепал. Он уже по колени стоял в поленьях.
Обедали в час. Спокойно, не торопясь ели. Михалыч выпил пару рюмок с устатку и прилег на часок — все-таки наломался с непривычки. Маша шила на машинке в кухне, дверь прикрыла, а он лежал и думал под тихий стрекот, что после обеда надо будет покосившуюся воротину с забором поправить. Представлял, как лучше это делать, — подпоркой обойтись или новый столб ставить. Потом задумался об их будущем, стал вычислять, возможен ли теперь его перевод, да и нужен ли? Ничего не понятно было. Ворота решил подпереть пока. Он едва задремал, как услышал сквозь сон чей-то настойчивый голос и шепот Маши.
— Маша, что там? — спросил, поднимаясь и шаря тапочки по полу.
Молодой боец с щуплым лицом и глуповатыми глазами стоял на пороге кухни, держа шапку в руках. Сапоги он снял в прихожей, и форменные брюки были смешно заправлены в белые самовязанные носки.
— Ты что, сынок? — Михалыч спросони забыл, как его зовут.
— Эта… Василий… Здрасти… Шабанов Василий Трофимыч умер. Послали за вами, надо бумаги там подписать.
— Как умер?
Парень, смущенно поглядывая на Машу, молчал.
— Какие бумаги? — нахмурился Тихий. — Там у вас есть начальник.
— Я не знаю, товарищ лейтенант послал…
— Ладно, ты пешком?
— Так точно!
— Подожди меня, сейчас поедем.
По дороге пытался дозвониться Семихватскому, но у того не отвечал телефон. Зашел к себе в кабинет, сел, не раздеваясь, за стол. Ольга с красными, дурными от слез глазами принесла больничный Семихватского.
— Какой, на хрен, больничный! — взъярился Тихий, думая, что Васька, против их договоренностей, опять рванул за икрой. — Вчера здоровый был! Где он?!
— За Кобяковым уехал! — Ольга растопырила ноздри, удерживая слезы. — Как вечером узнал, что ОМОН из Москвы летит, всю ночь пил, орал, что Кобяка сам возьмет, никто, мол, не потянет такого мужика одолеть. И уехал! Не собрался ведь толком, а там мороз, мы же ездили! Бадмаев с ним не поехал, так он двух каких-то сморчков взял. Из общаги… жили там. Сам за руль сел, а пьяный… Он еще утром похмелялся.
Ольга залилась слезами. Тихий глядел на нее и пытался понять, что она сказала, но больше — за что она Ваську любит. Пьяного, дурного, он ее и не любит, скорее всего, таскается по бабам, ей же хвастается. И не просто думал, но почему-то рядом с Ольгой виделась ему его Маша… Потом, будто опомнившись, спросил:
— На чем он уехал?
— На кобяковском вездеходе!
— Как?! — вперился взглядом Тихий.
Ольга только испуганно на него глянула.
— Давно?
— Утром! Меня запер, я потом… — Она вытерла слезы и зло махнула рукой. — Черт с ним!
Ольга стояла в дверях, с надеждой глядя на подполковника.
— Чаю сделать, Александр Михалыч?
— Не надо, иди… Что я должен подписывать?
— Не знаю, лейтенант Елохин, может, посылал? Он в больнице — Василь Трофимыч помер утром.
Живет человек, живет, обрастает коростой, не чует ни хрена. Идет по жизни. Гордый, довольный собой! И вдруг — хлоп! Испытания, одно за другим! Будто солнце взойдет неурочно, среди кромешной ночи! Высветит… немощного да жалкого.
Тихий только теперь понял, что Трофимыч помер. Старикан, прошедший всю войну снайпером. Шесть ранений. Тихий всегда, когда по телевизору упоминались бойцы-сибиряки, представлял себе Трофимыча. Высокого, поджарого, спокойного, с мохнатым из-под бровей взглядом и широкими корявыми ладонями, будто созданными для таежной жизни. За такого сибиряка было не обидно. И вот он шел по улице с карабином без чехла! Суки мы! — Бессильно взрычал Тихий. За чехол и две баклажки икры!
Что же делать нам, Александр Михалыч? Что делать? Ни при чем уже не получится быть! Помер дед… да и не в нем дело. Он осмотрел свой стол, все с теми же бумажками. Можно взять ручку и написать заявление. Он проговорил это про себя, и сердце сжалось жалостью и злостью — столько лет оттрубить. Гнидюк привиделся, ничего здесь не знающий, не уважающий… Нельзя было писать заявление.
Тихий склонил голову набок, будто прислушиваясь к крышке стола. Курить хотелось. Целый день. И вчера тоже.
— Оля!
Ольга заглянула.
— У тебя там есть… — Он хмуро мотнул головой.
Ольга погремела в холодильнике и вскоре вернулась с бутылкой водки, холодцом и персональным Михалычевым стаканом на подносе. Посмотрела на него зареванным лицом и спросила, смелея:
— Можно мне тоже?
— Давай!
Достала из кармана рюмку.
— Царствие небесное…
Выпили, Ольга не заедала, а только подышала и шмыгнула носом:
— Александр Михалыч, а может, отправите кого-нибудь за ними? — умоляюще посмотрела. — У них и еды-то нет.
— Ты откуда знаешь?
— Да он же при мне собирался. Даже холодильник не открыл! Может, зверя добудут? Или сейчас трудно, зима ведь? А, Александр Михалыч? Замерзнут они… Васька же как дитя малое… — Она опять скукожила в судороге губы, встала и, едва не уронив стул, вышла.
Тихий выпил еще и решил ехать к Трофимычевой старухе. Может, помочь чем. Понимал, что непросто будет, подумают, оправдываться пришел. Налил еще полстакана, подержал в руках, чувствуя, что где-то уже на перегибе и лучше бы не пить. Но выпил, доел холодец и пошел на улицу.
(Окончание следует.)
[1] Улово — место у берега с обратным течением.
[2] Ястык — икра в пленочном мешочке, размером в ладонь, как она есть в рыбе.
[3] Аргыз или лох — отметавший икру и подохший морской лосось.
[4] Путик — тропа, вдоль которой стоят капканы или ловушки.
[5] Гадык — лесная протока, место нереста лососей, где они гибнут, разлагаются и гадко пахнут.
[6] Биркан — временный лабаз. К деревьям на высоте роста привязывают две поперечины. На них стелют сучья и кладут мясо.
[7] Притонение — заведение и вытягивание невода. Тоня — место ловли рыбы неводом.
[8] Тям или тяма — ум, сноровка, сообразительность.
[9] Хищники — на милицейском жаргоне — левые золотари, работающие по-крупному.
[10] Тяжелые — силовая поддержка оперативников ОМОНом или СОБРом (милицейский жаргон).
[11] Уссурийские партизаны — дело лета 2010 года. Шестеро молодых людей, протестуя против беспредела и безнаказанности местной милиции, совершили ряд нападений и убийств милиционеров в Приморском крае.
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" — http://www.nm1925.ru/