Истории Городка Давидова
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 2013
Шелехов Михаил Михайлович родился в 1954 году на Полесье, в Беларуси. Окончил БГУ (Минск), Высшие курсы сценаристов и режиссеров (Москва), ВЛК при Литинституте им. А. М. Горького. Поэт, прозаик, киносценарист. Печатался в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Дружба народов», «Сибирские огни» и др. Автор четырех сборников стихов. Лауреат I премии им. М. Горького за первую книгу поэта (1988), лауреат Русской премии (2012) и др. Живет и работает в Минске ночным сторожем детского сада.
I. РВАНЫЕ ЛИСТКИ
Я шел по асфальтовой дорожке мимо перекошенного ржавого ящика с мусором. Жизнь — ходьба мимо ящиков, не так ли? И завершается ящиком, в который тебя однажды суют.
Двумя колесами он заехал на тротуар, и зловонное чрево издалека било в глаза пестротой и разнообразием дряни. Ящик стоял на углу желтого дома, в котором я жил.
Желтый дом уже оккупировали с левого фланга толстые и безродные посланцы неистощимой Средней Азии. Их богатые машины были шире и наглее других, их черные дикие детки с повадками захватчиков и надзирателей заполонили весь двор, и вопли их гремели на детской площадке до самой ночи. Я человек ориентальный и люблю Восток, но странным образом — Ближний и Дальний, пропуская середину. Что ж, середина сама пришла ко мне.
Самое любимое для них — бить камнями в железо и пускать кирпичи по стальному желобу горки. Грохот драл ножом сердце, но двуличные аборигены, не любя азеров по кухням и за пивом, никогда не одергивали их деток. А следом и местные светловолосые, испуганные и пустоглазые дети превращались в дикую команду Али-Бабы.
Двор дома все больше напоминал контейнер для мусора, набитый смрадом, бумагой, пустыми бутылками из-под питья. Как и ящик, он тоже не имел крышки. Рядовое утро было всегда однообразно. Глянув из окна, я видел огромную мусорную кучу жизни — на футбольном песке и возле машин, а рядом, в железном ящике возле каждого подъезда — кривую физиономию ящика с отбросами, как зеркала белорусской эволюции.
Скорее — за угол желтого дома!
Я отвернул лицо от дряни, но бросил взгляд.
Вырванные книжные листы лежали на асфальте у ящика, раскинувшись, как обрезанные короткие крылья мертвой птицы.
Внезапно для себя я наклонился и поднял листки, скривившись от соседней вони. На мятой бумаге в глаза бросился знакомый напев:
…Фарес же роди Есрома: Есром же роди Арама: Арам же роди Аминадава: Аминадав же роди Наассона: Наассон же роди Салмона. Салмон же роди Вооза от Рахавы. Вооз же роди Овида от Руфы. Овид же роди Иессея: Иессей же роди Давида царя. Давид же царь роди Соломона от бывшей за Уриею…
Странный подарок на углу желтого дома.
Вся земля, весь мир покрыт рваными страницами Книги. Кто их рвет, кто бросает под ноги? Возле мусорных ящиков жизни.
Сам Бог. Бог рвет и снова пишет свою Книгу.
Это для нас — время разбрасывать и собирать. Бог выше времени. Он просто вырывает четыре листка из благовествования и кидает мне под ноги. И я, как собака за костью, как нищий за медяшкой, как огородник за пучком редиски, сгибаюсь до земли.
И нахожу под ногами, у смрадного ящика серого города, свое детство.
Город Давида.
Я прожил в Городке Давида на Полесье, в двенадцати километрах от пресловутой Припяти, с шести до семнадцати лет. С тех пор прошло еще сорок. И я вхожу в свою нынешнюю пустую квартиру с изумрудными обоями в павлиньих перьях, где живут одни книги, и разглаживаю пожелтевшие листки сердца.
Библия в точном переводе с греческого вовсе не Книга, а Книжечки. Много Маленьких Книжечек. Вот формат человека. Человечества. Мы тоже — множество разнообразных книжечек. Оборвешь обложку с автором, названием, типографией, издателем, редактором, годом, тиражом и ценником — и не отличишь никого. Один стиль. Один хаос. Одна житейская бодяга без конца и начала. Один напев нищеты и красоты.
Люди потрясают Книгой, припадают к Книге, размахивают Книгой, как молотом и мечом. А для Бога она — книжечки. Он и назвал ее так, с легкой улыбкой.
Легкий смех — голос Бога. Но люди боятся смеяться.
Если у Бога не фолианты, а книжечки, то у меня — листики травы.
Я не боюсь улыбнуться над моей жизнью, над моим детством, над листопадом дней. Вечность всегда улыбается — и учит этому нас. Я не боюсь уронить слезу. Городок Давидов — бедная моя вечность.
II. КАРТОШКА ПЛУТАРХА
Я помню сказку. И руку отца на потрепанной карте мира.
И песни, в которые он превращал самых разных поэтов стихи:
До рассвета поднявшись, коня оседлал
знаменитый Смальгольмский барон.
Голос отца летал и плакал. В бедной комнате было жутко.
Керосином трещала лампа. Огромные тени тянули руку.
Я помню добрые руки отца. Историю он ласкал, как детей.
Ерусалим и Спартак несчастный, Геродот и Повесть временных лет.
Слушали сказки его толпою. Я помню теплый глиняный пол.
Я стою босиком и смотрю в окошко. В Палестине — полы из глины.
Лапти на мне из белой бересты, которые сплел столетний пастух.
Все это было после Потопа. Или за полчаса до него.
Я помню темные вечера в животе у Левиафана.
Ходили бандиты кругом в лесах, и винтовка в углу стояла.
Арбалеты, кольчуги, мечи. Переплеты сверкали золотом.
Вензеля прихотливых букв узорились на страницах желтых.
Я помню розовый керосин и синеватый, когда он льется.
Было тепло, и темно, и сладко. На этажерке спали загадки.
Энциклопедия — третье слово, которое в жизни я сказал.
Первые два — это мама и папа. В маленькой комнате бабы Химы
Пузырились греческие паруса. И зеленела пушкинской шляпой
Бронза в патине Литературных памятников.
Мы были очень бедны на свете. Но вечерами мы были богаты.
Тысячами умов и историй был набит наш учительский дом.
Мы не ели ни яблок, ни мяса. Не было этого на Полесье.
Разве отец убьет глухаря, но глухарь не дурак попадаться.
Был я мал, но совсем не помню, чтобы мне было плохо тогда.
Били ангелы кулачками нам в окошко — или жуки.
В доме тогда проживало счастье, и на крыше дудела любовь.
Сам не знаю, что щиплет сердце, когда услышу мотив прекрасный,
И что тянет меня подпевать песенке про корсиканца-злодея:
На острове том есть могила. А в ней император зарыт.
Пил с нами чай Смальгольмский барон под Гаудеамус отца-студента.
Плутарх с нами ел картошку в мундирах.
Ломоносов еще не придумал шпроты,
Телевизор и буги-вуги. Ковчег войны за окном стоял.
И мать с отцом спали, как дети Спарты или Изгнанные из рая,
Под одеялом худым сиротства, что раскроено на одного.
III. ХУ-ХУ
Мы сели в лодку и поехали за чудовищем.
Как за грибами. Как в Москву за песнями. Не откладывая в белый фанерный ящик. Иначе не соберешься. Все великолепное очень просто. Но, сказать прямо, за чудовищем поехал я один. Все отправились ловить рыбу, есть уху и пить водку. На Припяти рыба сама ловится, и водка сама льется. Там у ритуального костра и котла молчат и наши вопиющие против жрецов Бахуса мамы. Такая волшебная она, Припять.
В длинную и широкую лодку гремели волны, мотор «Вихрь» ревел ровно, не клокоча и не чихая. Мимо проходили берега, ветер бил в лицо. Все визжали и были не в себе от счастья. Я щурился на солнце, на веера брызг, на чаек. К чуду Припяти готовят двадцать километров на моторке по Горыни. Горынь — песчаная, желтоватая, глиняные кручи хлюпают, чмокают, обрушиваются обломками. Высокие террасы глины по левое плечо, а справа берега сбегают к воде белоснежными, чуть не коралловыми пляжами тончайшего песка.
Готовишься к Припяти — без толку. Она возникает, как удар пророка Илии по воде бараньей шкурой. Удар — и русло рассечено поперек. Мутная светлая Горынь впадает в мрачную густую Припять. Их противостояние можно видеть глазами. Граница прорублена по воде мечом — белое и черное. И за тысячи лет границу двух рек, двух миров не может размыть вода. Никто не разгадал тайны неслиянности.
Мотор глохнет. Мы медленно проезжаем фронтир — все висят головами за бортом, водят носом, разглядывая, ахают.
Я полощу руку в воде, щупаю воду — и ничего не различаю на ощупь. Но черная вода заставляет ладонь инстинктивно сжаться в кулак. Горынь, быстрая, веселая, тянет купаться. Припять ночная, черничный кисель, мать черного ила и непроницаемого страха. В Припяти ловят, но не купаются — страшно. Схватит и уволочит сила.
Я смотрю на свою руку — с нее капает прозрачная вода. Черным-черно русло реки. Как будто Припять пролегла через торфяное болото. Река — громадный черный мешок, рыба ее неисчислима. Забрось удочку и тащи — на леске уже висит окунь, проглотивший крючок насмерть, — крючок выдираешь с руганью и кровавыми потрохами. Страшно голодна Припять. У ее рыбы особенный нюх — она хватает голый крючок.
Когда-то я сходил с ума на ловле тут — дергал и дергал. Азарт от жадности и безумия арифметики — после сотни рыб энтузиазм спадает, но вспыхивает в Городке Давидове, где в классе и во дворе мечешь самые дикие цифры. В них верят — Припять это ужас и мечта. Рыбу опускаем в сетках в воду, засыпаем крапивой — на жаре белая рыба быстро гниет. Но сейчас другая добыча тянет меня. Я ищу омут чудовища.
Впереди дикие джунгли — берега захвачены кустами лозы, оплетены ежевикой и смородиной. Чтобы рассмотреть омут, я хватаюсь за ветки и, рискуя, зависаю над тьмой воды. Тут меня и ловит настоящий рыбак. Есть бригады — ловят рыбу сетями и считают тоннами. Да еще ловят идиотов. Рыбак, услышав треск, бросается на помощь. Но я же не упал, я отбиваюсь, как свободный путешественник, а он облаивает:
— Куда прешься? Мало утопленников?
— А что, много? — подхватываю я тему.
— Каждую неделю. Или свежий, или принесло — хрен знает скель. А мы ищи их в корчах. Сети рви. Но ловим и рвем. Поэтому притырков всяких не любим. Ну, пошел вперед, кому сказал! — заорал он на меня. — Иди к своим — и не шляйся.
Рыбак был чернолицый, в рубашке с обрезанными рукавами. Обросший седыми волосами, как зверь. Его мне послал господин случай, и я вцепляюсь в него всеми зубами ума. Я начитался Джека Лондона, я знаю, как говорить с настоящими людьми.
— У нас там водки до хрена, — говорю я внезапно.
— По-умному, — одобряет рыбак. — Иначе что за гулянка. Я бы прикупил, так кто даст. На Припяти не продают. И рыбу ваши уже купили у бригадира. Не подсунешься.
— Я принесу, — говорю я, как свой.
— Стыришь? Или что? — клюет рыбак с загоревшимся глазом.
— Стырю.
— А чего вдруг? На цукерки зарабатываешь? Давай, кради у батьки.
— Меньше нажлуктится, — говорю я. — Чего пить до смерти.
Мою высокую нравственность вора рыбак оценивает закономерно, анекдотом:
— Ты чего, падла, штаны у генерала упер?
— Краду во здравие, гражданин начальник. Чтобы государственные яйца не прели.
— Тебе в попы надо. Или новости по телевизору говорить, — советует он. — Тюрьма тебя не поймет.
— Не надо, так не надо. Тогда я бутылку утоплю.
— Уже спер? Ат, зараза. Тащи, Дом рыбака знаешь? Там получишь свои гроши.
Кто не знает Дом рыбака? На него мы смотрим, как на пещеру Али-Бабы, но он не для простых смертных.
— Не надо гроши. Я хочу знать, где тут живет Ктулху? Чудовище.
Изумленный рыбак даже не пытается произносить дикое слово.
— Ху-ху? Ты приноси, там и поговорим.
Я верный ученик романов приключений. Водка молчаливо ждет в траве. Я обматываю ее рубашкой и несусь стремглав. Мать зорко провожает меня глазами — раз не ловлю, значит, в авантюре, и кричит вслед:
— Куда понесло? Будь на глазах.
Рыбаки меня ждут. Второй молодой, медно-красный от загара.
— Скажи еще раз слово? — предлагает старый, забрасывает бутылку в черный школьный портфель и щелкает замком.
— Ктулху — царь ужаса, — говорю я с готовностью.
— Хуху! А хуху не хохо? — орет, как идиот, молодой и разражается хохотом.
— Не хохо, — отвечаю я. — Девки хохо. У них и спрашивайте.
— Правильно. Кончай козлить! — обрывает старый молодого. — А чего ему тут быть?
— Не Ктулху, так Левиафан, но он еще ужаснее, — сообщаю я жизнерадостно. Я читаю фантастику, сую нос в отцовскую Библию. Мне ли не поразить ум рыбака. Я свой, мне можно доверить тайны. Я смотрю честными глазами читателя Майн Рида и Стивенсона.
Но контакту это не помогает. Молодой ржет, старший осторожничает.
— В такой черной реке обязательно живут ужасы, — убеждаю я. — И я их видел. И в Горыни, и тут. Там страшная темная величина, прошла, как бревно, и исчезла. Но не сом. А тут, в черной воде, не видно. Я поэтому не купаюсь. Страх — вода глядит.
Молодой чуть не покатился от хохота:
— Вода глядит — и мордой скалится!
— Ужасов хватает, — без радости ответил старый рыбак. — Ты из Городка? Я тебе в Городке расскажу. Байду спросишь. Меня все знают, — и он слету заорал на молодого. — Сколько раз говорить дурню — не купайся тут!
— Ага, Ху-Ху меня схватит за хуху и пустит на уху. Да я себе ведро на хрен вешаю. Большая щука хватает большую блесну. Но на мою блесну еще не родилась щука, — веселился молодой энтузиаст и готов был расшпилить штаны, чтобы показать всем туземный подвиг Геракла, но все ведра были заняты.
Старый рыбак плюнул и пошел в дом, простую хату с прожектором.
А я понесся в свой лагерь — контакт с тайной состоялся. Далее наш бивак жил по старой заведенке — котел, набитый вареной рыбой, море водки, отец пел романсы и «Gaudeamus igitur», гимн своей молодости, природе, моей маме, всем спутникам, вечеру, который окружал нас синевой. Пылал костер, пронзительно пахло смородиновым чаем, в котором кипели ветки, нарубленные мной. Нам пора отчаливать, но обвалилась гроза. У нас нет палаток, у нас нет брезента на всех. Спас Дом рыбака, который открыт далеко не всегда. Веселье продолжилось, выпита последняя водка. Из темноты чудом приносится новая — водку загадочная Припять для хороших людей выносила на берег, как море медуз.
Гроза полосовала небо разрядами, извивалась огненными угрями в реке, молнии искали в Припяти Ктулху. И Левиафана. И весь этот черный джаз, который до утра шатался по округе, скакал на метле, ворочал валуны ледниковой эпохи, колотил в деревянную хижину тяжеленными бревнами. Спать страшно, но все спали — кто от водки, кто от страха, кто от усталости. Я не спал. Я прокрался к двери и вышел в бурю.
Стоял шторм. Река молотила в берега стадами волн. Тьму вспарывал ломаный и извилистый огонь. И пока жил он, впиваясь в воду и землю, видно было гигантское стекло, стоящее между небом и землей. На него налетала, как заведенная, слепая, заблудившаяся птичья стая и разбивалась насмерть. Птицы стекали по окну черными кляксами, а ливень смывал их кровь. Я смотрел на это, остолбенев, но у меня не хватило духу выбраться на берег, где гулял Ктулху, где клацал челюстями Левиафан.
Утро было печально. Опохмелки нет. Рассола нет. Пропал краснорожий рыбак. Бригада угрюмо потащила из сарая сеть. Матери пронзительно кричали, они готовы всем нам связать руки и ноги и сложить поленницей на полу. Хватит шляться. Уже дошлялись. Но я тайком убежал.
Я хотел увидеть смертельное гигантское стекло. Но не нашел ни куска. А мертвых птиц, похожих на скворцов, растерзанных и вколоченных дождем в глину и песок, нашел. У меня жуткое подозрение, что эта ночь была неспроста. Что вся моя жизнь неспроста. Что мир чудовищ — единственная достоверность, которая окружает меня. И они сделали свой выпад. Я не молюсь, я не знаю, что это такое. Я просто читатель, у меня фантастически реальные сны, я живу и сплю, я сплю и вижу.
Я бежал по мокрому берегу. Я скользил и падал. Кусты ивняка обрушивали на меня ведра воды. Но солнце встало, и я высох на бегу. Я всюду сую свой нос и свой зеленый глаз. Но всегда есть более ловкий нос и более хищный глаз.
Чайки кружились и кричали над падалью. Труп прибило к глине. Плоское белое тело с темными до локтей руками. Черная вода смыла красный загар. Молодой рыбак без имени. Ху-Ху нашел его. И лишил его гордого мужского достоинства. Между ног зияла страшная рана. Прошли времена Гераклов, и есть в мире щука, гордый двуногий, на всякую блесну — не пугай бабу яйцами.
Первый мертвец. Сколько их впереди? Следующим будет солдат в озере, которого этим же летом найдет наш сосед, участковый Сычевич. Солдат будет лежалый, раздутый и жуткий, с изъеденной жуками-плавунцами и водяными крысами головой. Озеро за багрово-красной бойней поймает гнилой пастью солдата из воинской части ПВО, которая у нас за забором. Милиционер Сычевич зацепит багром утопленника и потащит к берегу, где будем стоять мы.
Ужас протянет свою руку еще не раз. У него длинные руки. Впереди так много чудовищ — и все они будут глотать меня, как делали они от начала времен. С тех пор, как я выбрался с трудом на свет, едва не убив себя и свою мать, я ныряю из одного брюха в другое, и последним чудовищем будет яма. Левиафан догонит каждого.
Но я все равно хочу жить на море. Дом из ракушек. И я как одинокая потрепанная жемчужина в этом доме. А мимо дома, на сыром песке черным звездопадом — огромные птичьи следы. У Левиафана лапы гуся. Но монстр равнодушно проходит мимо. Он не жрет жемчуга.
IV. МОСТ ЛЕВИАФАНА
Москва от копеечной свечки сгорела, Рим спалил жирный Нерон, Иерусалим — Злодей Тит. А наш Городок Давидов пропал из-за безумной кошечки. Кому скажи — не поверит. Но это длинная история.
А ведь как удачно сложилось — стал древний городишко после войны районным центром, отчего городчуки ходили гордо, как индюки, и земли под собой не чуяли — как будто вернулось старинное Магдебургское право. Но недолго музыка играла, недолго фраер танцевал, недолго Городок праздновал победу над Навуходоносором. Кто такой сей гад с непроизносимым именем, которое звучит, как изощренная матерщина? Да Никита Лысый, воплощавший в себе признаки несусветной дуроты. Хрущ — вот как его звали в народе. Кто не знает сути — не поймет смеха. А хрущ, по-нашему — майский жук, толстый, жирный, бесцеремонный. И надо же — пропал в той Москве Никита, и майский жук в Городке пропал начисто, а были им облеплены все деревья.
На что все гордые Давидовы горожане подняли палец и сказали:
— Го!
Конец Хрущу. Го — слово для всякого употребления. И огого, и ого, и хохот, и гогот, и кудахтанье, и гойканье. Изумление, похвальба и славословие. А еще значит оно — гой, то есть иноверец, чужак. Городку ли Давидову не знать таких слов? А Лысый Городку сразу как-то не показался. Еще бы!
Сказал Хрущ — пропади Городок Давидов пропадом. Вместе со своим Богом и последним попом — последних раввинов с миньянами подчистую убрали немцы. И пошли красные бульдозеры на роскошные огороды! И коммунисты загарцевали по шоссе на черных волгах, и мильтоны, сиречь милиция с брюхом через ремень, забегала. Кур пересчитали, деревья в огороде пересчитали, заборы пересчитали. Хорошо, ни одной бороды в Городке Давидове не осталось, а то бы и расстреляли за умный вид. Но как стали деревья считать и за них налоги драть — взялись некоторые горячие внуки Давидовы за топоры. Посекли сады под корень. Получай, фашист, гранату, а Хрущ — пепинку и ранет.
Городок Давидов от начала мира на частной собственности держался, на лавчонках: из семи тысяч народа — половина евреев. И на Господе Всемогущем. Ребойно шел ойлом, Господь Мира! Авину Малкейну, Господь, Царь наш! Хвала Иисусу, сыну Божию. Пришли коммунисты, а с ними идолы. За коммунистами немцы со своими идолами. И опять коммунисты. Но Городок Давидов глядел исподлобья и шнырял в свою единственную церковку, стены в которой улеплены иконами на сюжеты Торы, — до революции умницы устроители постарались. Откуда? Да синагога рядом стояла — навеяла. Попробуйте, найдите еще такую ветхозаветную церковь. Живопись дореволюционная с иудейскими ликами персон, а не рязанскими типажами.
Давид-Городок? А, это там, где нет советской власти.
Даже я слышал это в детстве — так шутили дети в школе. Шуточки? Да при таких словах на советской власти поднималась вся ее шерсть. Так бы и превратиться Городку Давидову в Город Зеро, но спасал покровитель города в короне и с арфой в руке. Царь Давид, если не сам, то посылал нарочного. Взрослые ежились, но хорохорились, старухи в черных пиджаках гордо ковыляли ко греческому семисвечнику, который стоит у простодушных православных в каждом алтаре, яко честная еврейская менора, воздвигнутая в Йерушалайиме царем Давидом. И Городок Давидов свою менору почитал.
Имя — обязывает. И чтобы я меньше почитывал Майн Рида и Жюль Верна, а почитал столпы истины, как Михаэль, сын Михаэля, отец ткнул меня носом в карту. Карты мира у нас всегда висели по стенам. Оживляли высокий холодный сиротский дом. Почему сиротский — тоже потом.
Отец, смеясь, достал из-за ярко-желтого книжного шкафа со светской классикой запасной рулон карты. Она всегда стояла там, рядом с винтовкой.
— Боевое задание. Найди, где хочешь, хоть в Китае, хоть в Австралии, еще один Давид-Городок. Понимаешь? Какой-нибудь Давидополь, Сент-Дэвид, Лос-Давидос, Давид-ад-дин или Давидеску.
И я ползал по карте мира полдня. И что? Да ничего. Изрыл я носом не одну карту. И в энциклопедиях — пустыня. И это при том, что Давид очень популярное имя. Москва, которая, пожалуй, от слова «мечеть» образовалась, имеет дублеров. И всякие Парижи, Лондоны и Санкт-Петербурги богаты на двойников. А Городок Давидов в мире один.
— Кроме Йерушалайима, — напомнил отец. — Иерусалим царь Давид завоевал, он его великий город. Но и в Городок Давидов заглядывает, смотрит, как тут и что.
— А ты прям-таки его видел! — хмыкаю я.
— Запросто.
Вид у отца несокрушимо спокойный. У него голова льва.
Я верю львам — их мало. Отец знает наизусть энциклопедии. В темноте до рассвета, когда Городок Давидов храпит, он вписывает в них уточнения перышком янтарной трофейной немецкой ручки. Он много видел и много видит. Потому и льнет к нему народ. Не отобьешься от народного стакана. Как может герой убояться какого-то стакана? Отец опустошает его одним махом. Но братских стаканов слишком много — как и слез моей матери.
И один друг-велосипед спасает отца, как верный осел Авраама, когда идет он домой после забегайловок с бойцами войны, поникнув буйной головой. И с облегчением радуется, что враги родную хату не сожгли и можно пробиться к кабинету с книжками, пройдя на пути к нему скорострельную войнушку с женой. Война для настоящего солдата никогда не кончается — он воюет день и ночь. Маму Нину, химицу и биологиню, как заслуженную учительницу Белоруссии вид всех этих нескончаемых книжек приводил в содрогание. Плюс книжка в дом — минус пачка масла, а если томище в килограмм, то минус не то что масло, а и полботинка. Но зато она знает всякую траву и умеет делать настоящие вулканы! Отец-книжник, мать-кудесница. Такова селявивка.
С царем Давидом отца роднит главное — оба любят петь. Наверное, и поют вместе. Один, стоя на облаке, другой, стоя на мосту через реку Сежку. Почему там? Там пивная всех учителей школы № 2. Я просто вижу эту картину. А чего им не попеть? Речка Сежка черна и таинственна. Я два раза в день прохожу по ее мосту в школу и назад. Если мой отец видел царя Давида, то я тоже видел кое-что.
— А я видел Левиафана! — выпаливаю я.
— Кого-кого? — смеется отец.
— Кита. Он плавал в Сежке.
Отец на секунду задумывается. И я понимаю, что я его уел, — Левиафана отец проморгал. Знаменитая пивная стоит у Сежки рядом с такой же знаменитой кузницей. И отец там завсегдатай. Дед у отца был могучим кузнецом — любит отец огонь и железо. Как и водку — огненная вода и сманила.
— А почему бы и нет? — соглашается отец. — Там же была еврейская слобода и гетто. Евреев убили — Левиафан остался.
Он лезет в шкаф и достает завернутую в пергаментную коричневую бумагу старую книгу. Я ее знаю, это дореволюционная Библия. Отец веером листает и находит. Я читаю слова пророка Иова про морского зверя:
— Круг зубов его ужас… Сердце его твердо, как камень, и жестоко, как нижний жернов… Железо он считает за солому, медь — за гнилое дерево. Дочь лука не обратит его в бегство; пращные камни обращаются для него в плеву… Он кипятит пучину, как котел, и море претворяет в кипящую мазь; оставляет за собою светящуюся стезю; бездна кажется сединою… он царь над всеми сынами гордости.
За две тысячи лет Левиафан так расплодился, что достиг и наших полесских болот. Сказал Вседержитель: «Плодитесь и размножайтесь». Людям — лень, а Левиафанам нравится. Вслед за иегуди отправился в Исход и Левиафан, как черная тень Израиля. Одно смущает меня: Левиафан и для пращи царя Давида недоступен.
— Сколько голов? — деловито спрашивает отец.
— У кого? — теряюсь я.
— У Левиафана. У него разный вид — крокодил, змей или дракон. Извивался?
— Одна голова. Круглый, как кит, — отвечаю я. — Подводные лодки не извиваются.
— Тебе повезло, — бодро говорит отец и прячет Библию. — В другой раз может сожрать. А бегемота ты не видел?
— Видел. В Москве. Мы все видели.
— Не то, — отмахивается отец. — Где Левиафан, там и бегемот.
Я узнаю, что рядом с водяным гадом ищи и гада земного, которого иногда называют Дикий Бык. Во мне вспыхивает жажда жизни. Я хочу увидеть опять Левиафана. Хочу встретить бегемота! Это ужас, но я к нему готов. Я с замирающим сердцем шатаюсь возле кроваво-багровой приземистой бойни за краем Городка, за нашим домом у шоссе на Пинск. Где притаиться зверю, как не тут? Но бегемот скрывается. Только смешно ухают на дубу воробьиные сычи.
Наутро я мчусь в школу пораньше. До школы — четыре километра. До Сежки — три. Я по-шпионски оглядываюсь и застреваю на мосту, перевешиваюсь через парапет, режу глазами воду. Краснея, приветствую — и отнекиваюсь от вопросов идущих мимо меня в школу учителей. Что я потерял? Ничего. Брехня! Я потерял Левиафана.
Но Левиафан так и не показывается, хотя другая рыба играет, кормится. Черная вода Сежки, Кедрона нашего Городка, полна всякой рыбы. Трудно оторвать глаза от ее воды цвета ночи. Разноцветный Левиафан, ты где? Или это был фантом? Бред моего ума? Но передо мной и сейчас страшная и прекрасная картина: огромный, как стратостат, зверь-рыба плывет по Сежке. Среди бела дня. А я гляжу на нее, став столбом. Время замерло. Колотилось сердце. Я выпал из мира. А потом вернулся. Гогочут дети. Едет телега мимо старого кладбища-цвинтара с голубой Юрьевской церквой. И я один на обочине. Я всегда на обочине. И некому сказать, что я видел.
Китайцы тоже знают такое диво — Линъюй, холм-рыбу, правда, она с руками и ногами. Конечно, коммунистам и комсомольцам она не показывается. Но я ни на ноготь не коммунист и с малых лет вижу всяких невиданных существ — домового, русалку. А теперь у волшебной Сежки и дальше, где каменные столбики еврейских магазинчиков стоят могильными памятниками исчезнувшего народа, я надеюсь увидеть шейдим. Шейд — еврейский черт. Их тут было много. Или их тоже переколотили немцы и полицаи? Но баба Харита их видит.
Я и не знал, что Левиафан там, где евреи. Почему его интересуют только они? Наверное, ему теперь грустно без них. И я придумываю историю про Левиафана, как он точил зубы на клезмеров и магидов. И городчуки-иегуди отмазывались от него подарками и какими-нибудь поросятами, которых покупали у просто городчуков. Интересно, Левиафан лопает свиней или он, сообразно с еврейской кулинарией, питается одними курочками? Обязательно надо спросить у отца. Во мне вспыхивает дикая решимость — поймать Левиафана! Надо только разузнать про наживку. Ха-ха. Ясно, что я его не вытащу, но напугаю. А вытащит народ — только дай знак. Я кажусь себе уже гераклом, цезарем, памятником.
Как там, у старого Иова?
Можешь ли ты удою вытащить Левиафана и веревкою схватить за язык его?.. будет ли он много умолять тебя и будет ли говорить с тобою кротко?.. станешь ли забавляться им, как птичкою, и свяжешь ли его для девочек твоих?.. можешь ли пронзить кожу его копьем и голову его рыбачьею острогою? Клади на него руку твою и помни о борьбе: вперед не будешь.
Забавляться чудищем как птичкой! Сильно сказано. А хотел бы я показать гада девочкам — еще как. Хотя бы одной, златокудрой и веснушчатой, как и я, всегда мурлыкающей Саше Царик. Но сказано — капец тебе, рыбак. Нет, я никому не скажу про свои планы. Я буду сражаться в одиночку, как Старик в море. Как в кино — Последний Дюйм. И пусть тяжелым басом поет фугас!
Я гляжу в черную воду, которая прячет тайные сетки браконьеров. Левиафан в них не попадет, он не такой болван. Он выйдет сражаться с другом-бегемотом. И они убьют один одного — тут и конец света. Так сказал отец. Конец света приурочен к поединку двух чудовищ, мясо которых отнюдь не зловонно, а прекрасно и нежно.
У Бога ничего не пропадает — и, быстренько перешерстив публику, самых достойных он запустит во дворец для пира. Там на громадном, как море, золотом блюде будут возлежать фаршированный Левиафан с хризантемой в зубах и жареный бегемот с золотыми копытами. И каждому праведнику достанется по кусочку. Хорошо бы попробовать, но дадут тем, кого убили на белом свете, и героям. А убили тут столько, что и Левиафана с бегемотом не хватит. Пусть едят себе дичь праведники. Ничего, я рад и жареным карасикам.
V. ЧЕРНЫЕ ШЛЯПЫ
Земля покрыта выпуклыми шляпами круглых луж. Шляпы Гулливера. Стетсоны гордых ковбоев. Черные шляпы пропавших евреев. Лужи так маститы, так толсты, что сила выпирает из них горбом, из каждой лужи линзой высится водяная горка. Как они держатся — не знаю. Природа полна фокусов. Особенно после волшебного дождя.
Снова подул ветер счастья — серебряные пузырьки сквозь тягучую сладкую воду — заколотил, пришепетывая серебряными ресничками, соловей. Черемуха почти облетела и стоит с зелеными скелетиками веточек. Второй май? Просто летний дождь, играющий месяцами. Сиван и таммуз он поменял, как фокусник, на ияр и нисан.
Как прозрачные зеленые виноградины муската — листья под фонарями. Листья — зеленые нефритовые и малахитовые жуки. И вода шевелится в траве после дождя серебряными жуками, червяками, змейками. Куролесит вавилоном, пока успокоится. Дождь слетел на землю тысячью существ, и сейчас они все женятся, любятся, соединяются. Пожирают друг друга. Пока не сольются в одно зеркало. Отцвели на лужах цветники крошечных лилий, тюльпанов и роз. Вода спокойна и молчалива, когда все ее капли утихомирятся и расплавятся в смирении, тогда вода отражает небо и звезды — их недавнюю родину.
Пушистая, разлетающаяся, как дорогой длинный мех под ветром, — темнота. У кого такая висящая шерсть? У тибетских яков. У верблюдов Палестины. И темнота глядит на меня красными глазами черных быков с божественных гор и высокими глазами ходячих кораблей пустынь. Шерстистый мрак обещает уютное гнездо, и я иду.
Мне негде спать. Я хочу увидеть ночные чудеса Городка Давидова, ночных ходоков в Йерушалайим, ночных зверей. Есть тут кто-то кроме Левиафана? И меня приютит ночь.
В паутине влаги чуть шевелятся там-сям жалкие намокшие государственные флаги, похожие на хозяйственную сетку с продуктами, которую тащат с базара: перья зеленого лука, шпинат, морковь с перышками, зонтики укропа, картошка с букетиком цветов — великодержавная гордость, белая грудастая капуста и что-то, напоминающее хвост селедки. Бело-красно-зеленые флаги обвисли.
Под флагом базара и огорода прошли тысячелетия — и еще пройдут. Греки и римляне были большими любителями огородных грядок, где рылись цари и императоры. А греки и вовсе на базар женщин не пускали — считали, что закупать продукты дано только мужскому роду. У китайцев все повара — мужчины, как и пекари. Как там было у евреев? Кто готовил айнгемахтс и тейглах, варил редьку и тесто в меду, тушил цимес и делал с творогом пирожки флодн? Все это пропало, как сон, но осталось таинство халы — эти золотые с маком плетенки еще умеют печь кое-где. И это моя любимая сдоба. По вкусу хала — волшебный май.
Темнота вымерла. Только висит половой тряпкой флаг на углу почты.
Я равнодушен к государственным флагам. Примитивные изобретения, банальная графика. Изобразили бы лучше на полотнищах любимые национальные блюда. Какой дурак бы выступил против такого флага? И бились бы народы за ягненка, фазана, рыбку, за черную икру и пармезан. Или вовсе бы не бились, а нежно урчали и встречались на дружеских застольях. А находились бы отдельные извращенцы, противники кулинарии, так их бы в ласковых домах для умалишенных настойчиво и терпеливо приобщали к мудрости веков. Такая вот моя Кулинарная Утопия. И никаких войн. А стратегов войн и полководцев — топить, как бешеных котов. И развешивать на суках древесных любителей боевых орденов и мастеров втыкать знамена в горы черепов.
Волшебство весны пропало. Лужи на дороге глядятся похоронными еврейскими шляпами. Черные разводы дождя на серых рыхлых тополях бегут обгорелыми ручьями от верхушки до земли. Тополя похожи на ржавые водосточные трубы. Это сажа стекает с них — любят тополя сосать воду и собирать грязь из воздуха.
Я открыл сорок глаз, я открыл сорок ушей. Я вижу и слышу каждой клеткой кожи. Я хочу видеть мертвецов. Ночь — страна мертвых. Я никогда не видел много мертвых. Мертвец — дело одинокое. Его везут через весь Городок. На него смотрит весь народ Давидов. Смерть — увеличительное стекло. Увеличивает и муху до великана.
Я так и думал, пока не побывал проездом в столицах, не повидал гробовых дел мастеров. Отец-историк старался таскать нас всюду, дешевой плацкартой, почти впроголодь, иногда привязывая нас, малышей, к себе веревочкой. Однажды я сбежал из зала ожидания железнодорожного вокзала, завернул за угол и увидел не ящик мороженщика, а мастерскую. В ней работали на Страну мертвых, где мертвецы живут городами-кладбищами, в кварталах в несколько этажей. В Городке Давидове делали гроб под человека. А тут готовы были похоронить всех зараз. Я увидел стада новеньких и приторно пахнущих гробов, и ум мой остановился и прислушался — на тысячу верст и на десятки лет вперед. И услышал за шумом дождя немолчный вой духовых оркестров и тоскливое бумканье раскисшего барабана.
В столицах хоронят каждую минуту, а дождь заливает гробы, как лодки.
Ночь пахнет дождем. Сырой травой. Сырой землей.
После Великой Войны было так. Чем пахнет Победа? Ямой и лебедой. И все прославляли, как царевну, Лебедь-лебеду, потому что от голода кого не прославишь? И хоронили недобитых войной, а добитых миром со стрельбой из подарочного оружия, пока не отобрал именные стволы НКВД.
Ледоход лет уложил в могилу раненных и недострелянных героев, унес кости прошлого. Солдатам решительно предложили сидеть тихо или уходить на тот свет. Славная лебеда, которая шумела, как вечнозеленая олива, на родимых просторах, стала сорной травой. Всем дали по горло гнилой картошки, и пошел вечный серый дождь, до скончания времен. Только Бога не было — ни в той Победе, ни в Мире, который пришел затем. От Бога людей удерживали — есть дробная бульба и газета «Правда», в которой читай некрологи и вместо родословий Иессей роди Давида царя, Давид же царь роди Соломона — перечисления орденов до пупа на очередном славном покойнике.
Приходит ночь, в которой шевелятся, движутся сотни миллионов мертвецов, и понимаешь — не пришли никуда, потому что и не ходили и можно ли куда-то прийти? Клади свой кирпич в пирамиду и прозябай. Но лебеда, воспетая в песнях и поэмах, которую ели с хрустом на голой земле после Войны, ждет. Ждет возвращения своей славы. Ее подружке, крапиве, везет больше. Крапивку едят ранней весной. И она торчит в городе на всех углах, готовая прыгнуть в щи. Крапива — символ молодости пришибленного дождем города, торчит обжигающими букетами, в человеческий рост.
И я вдруг понимаю, кто живет в темноте. Никаких волшебных существ. В темноте живет война. Изнанка мира, задница белого дня. Ничего хорошего не встречу я в ночном Городке Давидове. Я лишаюсь еще одной иллюзии, мне грустно до слез.
По ночам бродят черные шляпы, бродят хозяева, ставшие гостями, и звучит мамэ-лошн — шепотом, как шелестит дождь. Ночь в местечках отдана гетто — они приходят навестить родные места.
Тысяча черных шляп в Городке Давидове, а черные шляпы Столина и не сосчитать — двенадцать с половиной тысяч евреев убили здесь 11 сентября 1942-го. Для полноты крови привезли польских евреев из-за Западного Буга, председателем юденрата стал варшавянин Бергер. Убивали системно — сначала Бергера и юденрат. Затем самых богатых. Далее тысячи и тысячи. А после всех — трех раввинов и цадика: в назидание, что значит для арийца на свете еврейский Б-г. Но Авину Малкейну значил несколько больше, чем о нем думали гордые сыны Адольфовы. Где кости их? А вот имена остались: шеф СД Грегор Кратвай, его зам Фриц без фамилии, обер-лейтенант Отти Канф. От прочей сволочи не осталось ничего.
А ведь как цвел Столин перед войной: тут жил цадик, последний из семейства, которое правило тут паствой почти 200 лет, последний из них — Мойша Перлов сошел в землю со своим народом — пять тысяч, как один человек. И меламеды Яша Таровер-Нейдич, Реб Дейбка, Ишая, Мейрль ушли под землю с тысячами учеников ешибота, хедера, школ Талмуд-Тора, Тарбут и сиротским домом. И сошли под землю пожарная еврейская команда, комсомольцы из Шват Цион, Шаломер Навцаир и пионеры из Халуца — устроили им каратели освоение Палестины.
С улицы Набережной — на Полесскую, с Рыночной площади на улицу Пинскую — к котловану от довоенного подземного ангара для самолетов. Старых евреек стреляли по дороге, слишком плачущих детей тоже. Для этого за партиями шли подводы — грузили и в тот же ангар. Ахтунг! Одежду налево — обувь направо. Голышом, лицом вниз укладывали в котлован в ряд — и сверху из автоматов. Ночью выползали недобитые, но далеко ли уйдут они? Ночь — царство Левиафана. Находили по кровавым следам и стреляли с аппетитом. Траур ночи навеки лег на местечках, вот почему так страшна ночь, так тянет ходить среди бела дня с фонарем.
Блики редких встречных машин сквозь мглу стелются поземкой. Тихое звяканье движется мне навстречу. Маленькая, вся в черном, бабка идет по тротуару и трясет уздечкой. Длинный мокрый платок чуть не волочится по плитам, на ногах чавкают галоши.
— Не видел, хлопчик, коника?
На лице у бабки застыла просветленная скорбь и ожидание. Бабка с уздечкой — это философ с фонарем на улице среди бела дня. Но фонарь мудреца — чудо в Греции, с ее ослепительным небом и ветром с моря, а тут, в наших низменных потемках дня, на него бы никто и не глянул. Ищешь человека? А на хрена! Ищи кабана. Кабан — друг человека, с жареной улыбкой и салом в пять пальцев. Но старушке чихать на кабанов. Она из другого эпоса. Бабкина уздечка — живое диво.
— Картошку собирать? — спрашиваю я, пытаясь улыбнуться.
— Не-е, села бы, — мечтательно и доверчиво говорит бабка, — и поехала на конику. Села и поехала.
И бабка хочет в Йерушалайим. Но я развожу руками, я не волшебник.
— Ах, хлопчик, хлопчик, не подмани. — Она глядит на меня вдруг со слезами. — А как увидишь — скажи.
Бабка щурится и стирает дождь с худых щек.
— Как же я скажу?
— А ты крикни: «Цурка-а!». И я тут.
Сказала — и нет бабки. Растаяла в сумраке улицы — все тут тают, как сахар, в черном смородиновом киселе. Мне везет на Аэндорских волшебниц. Но и они ищут дорогу отсюда — из Страны исчезнувшего народа, из Страны пустых черных шляп, лишенных хозяев, из Страны крапивы, из Страны Ям.
VI. КУЛАК ДЕМИУРГА
Не Левиафаны движитель истории, но очень стараются. Всюду их черная тень, кривые зубы, длинный хвост. Попробуй — прогони. Тьма свое место знает и стережет. Никто не спорит: вначале было слово, и слово было у Бога. Но так бы и лежало слово в любимой записной книжке Бога, но Бог стукнул кулаком — и все покатилось.
Вообще все на свете начинается с хорошего кулака — и желательно по чьей-то гнусной физиономии. Любознательные, но не слишком остроумные амеры назвали это Большим Взрывом и сильно засорили всем мозги. Можно подумать, что Бог — взрывник или строит дорогу через сибирские хребты по приказу Генералиссимуса. Во всяком случае, в Городке Давидове история в это лето начала вершиться не со взрыва какого-то бумажного кулька, а с удара кулака, как и полагается — во славу Божию.
Дело было, как всегда, у Сежки. Возле черноводной речки стояла знаменитая кирпичная кузница одинокого кузнеца с дверью нараспашку, в которой всегда горел горн. Кузнец демонстративно ковал железо на глазах у всего проезжающего суетного мира. Это был Театр Одинокого Кузнеца, и о нем особая песнь. Такой кузнец был и в нашем роду. Умер кузнец — и пропала кузница. Но не пропала пивная. В нее заглядывали все учителя, идучи из школы. Однажды в августе отец вернулся домой страшно довольный.
— Ну, я ему и врезал! — радовался он и показывал большой, как мичуринская дыня, кулак.
Кулак был подвешен на изуродованной, перебитой полицайской пулей правой руке, практически лишенной бицепса. Но свое дело демиурга он совершил. С этого удара и пошли вершиться всякие удивительные события. А для себя лично отец прорубил кулаком не окно в какую-то нелепую Европу — он мальчишкой пробил туда дверь штыком, а форточку — в Святую Землю.
Для красноречия отец хватанул в кухне хорошую рюмку и начал с завязки в ночь на зимнее равноденствие 1943 года.
— Перемучился я ночь на станции Талька, спасенный от полицаев немцем-фельдшером, а утром меня на носилки (даже носилки выбил волшебный фельдшер) — и в товарный лязгающий вагон. Туда же забрался хмурый полицейский из корпуса белорусской Самааховы (Самообороны), которому выпал приказ беречь бандита, а его бы следовало головой об стену, как гнилую тыкву. Заскочил и какой-то помощник полицаев из Shuma-отряда, местных частей вспомогательной полиции порядка, с винтовкой и в полушубке. А при них тюки барахла, чтобы продать на базаре. Евреев, которые жили кругом по деревням, уже всех перебили, так что полицаи прибарахлились. Любопытно, что Красная Армия была близко, а в полицаи шло все больше населения — мы в отрядах это знали. Явление, кстати, замолчанное и не осмысленное.
Поезд громыхает, мотает меня, я катаюсь, как мешок с ватой. Притарахтел товарняк в Могилевскую область. И я — в Осиповичах, на крупной железнодорожной станции-узле. Руденские полицаи скинули меня на пол в каком-то воняющем йодом и нечистым человеческим телом здании и умотали с носилками — на бобруйский базар, поторговать награбленным, но вряд ли преуспели: там такого же барахла после еврейских погромов пруд пруди. Скоро и меня бросят в Бобруйск, в концлагерь, dulag-121, а оттуда в лагеря Дойчланда.
Попал я в городскую больницу немецкой администрации для лояльных оккупантам людей. Но решили подлечить и партизана — для гестапо. И на мое несчастье два полицая лечились там, в моей палате. Они меня возненавидели.
«Смердит, падла! — кричал один на меня. — Убирайте сволочь отсюда! А то я его сам прикончу. Слышишь, щенок, бандита кусок? Я тебя сейчас за ногу — и в окно».
А я мрачно думал, еле живой: «Я бы тебя, гнида, самого за ногу и с этажа, да вот концы отдаю». Сильно я ненавидел полицаев. В нашей партизанской деревне их практически не было, а когда в 1944-м «Багратион» стал приближаться, то мужики сами забили насмерть палками своих полицаев, хотя они и не были жестокими палачами. Ради принципа.
Полицай вякал, а я слушал его — на всякий случай, я же разведчик, хотя был чуть живой. Два дня никто меня не перевязывает, нехороший смрад идет от моих ран. Там я и увидел впервые Урбановича-главврача. Говорят — гора с горой не сходятся. А человек с человеком запросто. Но тут такая ситуация, что скорее бы гора с горой встретилась, чем мы. А вот надо же — столкнулись через двадцать лет после войны. Где? Отец посмотрел на нас весело.
— Нашу городскую больницу знаете? А главврача? Даже фамилию не поменял — ветераном заделался.
В Осиповичах он был главврачом гражданской оккупационной больницы, подчинялась она местной управе, под контролем полиции. И отказался меня, партизана, лечить. В отличие от немцев. Врачам местным я безразличен, а гестапо интересен. Пришел офицер с печатной машинкой и машинисткой. Машинистка поставила пишущую машинку, офицер гестапо хитро скалится. И оба меня стали допрашивать, но я был в полузабытьи. Палата глядит во все глаза, и полицаи уши натопырили. Внимание палаты гестапо не понравилось. Допрос — дело тайное, это искусство. Меня — на носилки и в отдельное помещение.
Офицер задает по-немецки вопросы, а она мне переводит, очень злобно — именуя меня через слово бандитом, точно так нас именовали в белорусских нацистских газетенках всякие профашистские поэтески, украшенные оккупационными медными медальками, вроде прославляемых нынче в Беларуси Натальи Арсеньевой и Ларисы Гениуш. И эта белобрысая нацистка мне с наскока: «Из какого ты бандитского отряда? Где ваши бандиты сидят?».
Что-то я им отвечал, плел, но гестаповцы сами знали, где мы расположены. Раз меня они взяли там, то они и так знали, что я из 2-й Минской бригады. Но добраться они до нас не смогли и разбить не сумели. Немец поработал со мной, но видит, что толку никакого, — я два слова скажу, а потом у меня на полчаса обморочное состояние. Но зато дал крошечный бутерброд. Я его проглотил, как пушинку. На другой день еще раз пожаловали. А я все дни в горячке. Что меня ловить на вопросах-ответах? И что там за секреты? Нам в отряде говорили — не бойтесь, все им известно. И местоположение, и базы. А настоящих секретов мне никто и не доверял.
«Отвечай правду! Из какого ты, бандит, отряда?»
«Из отряда Суворова».
«Знаем. И где ваши бандиты сидят? Где база?»
И это им было хорошо известно — они бомбили нас сверху, а мы, огрызаясь, стреляли по самолетам из винтовок и бронебойных ружей. Я сам стрелял.
«В Сутине».
Полицаи надеялись, что меня больше не увидят, а меня опять — в палату. Такая моя живучесть доводила их до бешеной злобы, до истерики.
«Опять эту падаль приволокли? И когда тебя там прикончат?»
Но гестаповцы ушли навсегда. Очередной странный немец попался мне в плену. На этот раз в фуражке СС. Вместо того чтобы притащить меня в подвал гестапо, а затем вышвырнуть в виде трупа, он сам приехал ко мне на поклон, как добрый следователь к заболевшему свидетелю. Как будто мое здоровье — это ценность номер один. Бутербродик — и ни одной зуботычины. Или это поворот солнца на весну творил чудеса? Добрый гестаповец — нонсенс. Члены СС были стаей клейменой публики. Это они в апреле-мае 1945-го массово пускали себе пулю в лоб — выполняя требование устава. Я сам видел кучи трупов самоубийц под Берлином.
У немцев главное — планомерность, пунктуальность, четкость. Немцы во всем любят порядок: если и повесить человека, то, не отходя от устава. Расстрелять — тоже не нарушая инструкцию. Или перевязать (как меня) и сделать шину — так тоже на совесть. Допросили и оставили меня на усмотрение смерти. Или врачей. Ну да! Отошла большая беда, пришли беды поменьше. Как говорит народная мудрость — добивают человека не великие беды, а мелкие пакости.
И вот валяюсь я на полу, и подходит ко мне, слышу, команда в халатах. Делает обход главврач, поглядел на ранения — рука перебита совершенно, висит на шкурке, нога пробита — спасают только мастерские шины немца, совершенно ни к чему не способен, полуобморочное состояние, страшный жар — ну и произносит вердикт:
«Лечить нечего — лекарства портить. Этот и сам дойдет, ему мало осталось».
А полицай обрадовался (второго выписали) и стал требовать, чтобы тут же выбросили меня как полутруп. Этой ночью меня и ограбили. Содрали ботинки, как с мертвеца, — после приговора главврача. И гестапо от меня отказалось, и врачи. А ботинки свои я очень жалел. Из Минска в отряд передала мне тетя Антя эти хорошие американские ботинки на толстенной подошве, ботинки следопыта и путешественника, про такие — высокие, теплые, на шнуровке — я читал только в книжках Джека Лондона перед войной.
Собрание сочинений Джека Лондона, которого я любил, для меня в деревне выписал мой отец. Представляете? В глухой белорусской деревне я читал американских, английских писателей, до сих пор даже сохранился из моей домашней библиотеки школьника роман «Земля» без обложки, о Китае, нобелевского лауреата, американской писательницы Перл Бак — кстати, на белорусском языке. Я читал его мальчишкой.
А нынешние последыши белорусских националистов, как и коллаборационисты-предатели во время войны, расточают хвалу генеральному комиссару Альбарутении Вильгельму Кубе в Минске (убитому, кстати, подпольщицей-диверсанткой из нашего отряда Еленой Мазаник, — я ее неплохо знал и в отряде, и после войны). Дескать, идеалист был Кубе, романтик — так и пишут сегодняшние полицайчики. А при «святом» Кубе моего дядю Нестера и еще 300 тысяч человек уничтожили в лагере смерти Тростенец, не считая сотен тысяч советских военнопленных в других лагерях и десятков тысяч евреев, которых для уничтожения свозили в Минск из Европы. Где их кости? И вот полицаи новой формации открывают на окраине Минска урочище Куропаты — и начинается свистопляска вокруг костей неизвестных мучеников от пуль НКВД. А я думаю, что это кости евреев из Европы. И не я один так думаю. Тогда к чему кресты? Поставили бы звезды Давида. Полагаю, по данным ЦРУ, так считал и американский президент Билл Клинтон и соорудил в Куропатах скамейку Клинтона, как на еврейском кладбище — по форме и сути. Но энтузиасты лепят на этом кладбище холокоста католические кресты, а другие энтузиасты их валят. Но это заметки на полях.
Полицаи бы стащили с меня отличные ботинки еще в черных Матеевичах, где попал я в лапы карателей, но фельдшер-немец спас от смерти и грабежа. Разули меня — Осиповичи. Так и пропали ботиночки.
«Не лечить! Сам подохнет».
Я выслушал приговор врача Урбановича равнодушно, мне было все равно — может, и к лучшему. А дело потихоньку шло к Новому году и Рождеству. Но я оказался живучим, не умирал, валялся на полу полутрупом, и запах все ужаснее пошел от ран — разложение тела, от большой температуры забытье. И вот захотелось мне вдруг чего-нибудь съесть. Перед смертью, что ли? Так бывает — поел и умер. Я шепотом подозвал санитарку Марусю:
«Мне бы печеной картошки — пару штук и луковичку».
Тайком и принесла. Чтобы не видел полицай. И я с удовольствием проглотил это, как лекарство. Картошка и луковичка за девять дней — вот и все счастье юного диверсанта. Провалялся я, сопротивляясь смерти, до Нового 1944 года. Полицая в углу приходили поздравлять родственники и друзья с Новым годом — чтоб в этом году добить красную гадину, спалить Москву и повесить Сталина за усы. А он говорил в ответ:
«Не надо мне ваших подарков, хлопцы, а лучше выкиньте эту падаль через окно, так как спать не могу — смердит. Казимир грозился — не выкинул. Или я сам его прикончу. Скажите гестапо!»
Шипели гости, гавкал полицай всю неделю — испортил я ему Новый 1944 год своим коммуняцким духом. А я все не помираю. Надоел я всем в больнице, что не протягиваю ноги, как надо, и главврач из Осиповичей отправил меня дальше по этапу после Нового года. Не нашел яму тут — найдешь в концлагере. Без обувки, босого и полуголого, меня швырнули в кузов грузовика и двинули по этапу в Бобруйск. Остальное пропустим.
Отец налил еще рюмку, хищно улыбнулся и, не услышав прений по докладу, перешел к изюминке:
— Так вот, двадцать лет спустя приезжаем мы в Городок Давидов нашей семьей, здрасьте — Урбанович и тут главврач. Мой могильщик. Да еще в статусе участника Великой Отечественной.
Встретились мы с ним в пивной, где я напомнил ему, кто я. Вспомнил он и испугался. Но не признался, что это он. Хотя доказать можно было запросто — только шепни в КГБ. А я не стал доносить. Правда, поместил рассказ в районной газете под названием «Старые знакомые». Но фамилии там другие — кто догадается. А дочка его догадалась — прибегала ко мне в школу в ярости. Жили в одном городке — он в страхе и всегда на другую сторону улицы переходил, видя меня. А я был здоров — и в больницу никогда к нему не обращался. Пересекались только в пивной — увидит меня, опрокинет в глотку кружку пива и бежать. Поэтому от страха разоблачения и стал главврач пить по-черному. И все больше врать в пивной.
А кулак мой давно чесался. Сегодня захожу — опять, гад, жабры раздувает, треплется забулдыгам о подвигах. Я и двинул в пятак! — Отец полюбовался на свой кулак. — И еще бы двинул, но Антон Антонович Плавченко удержал — директор школы главврача петрушит. Смех и грех.
Кулак отца еще чесался, желая подвигов, но поезд ушел.
Мать ахала, оглядываясь по сторонам и притворив дверь. Но я-то слышал. После того, как кулак припечатал доктора и тот выкатился псом угорелым из изумленной забегайловки, адреналин еще исполнял свой танец с саблями. Отец желал сразиться — как в Германии, когда, сбежав из концлагеря, они резались ножами под Берлином, напоровшись на подразделение СС.
Все чудовища отца остались позади, он уже совершил свои подвиги Геракла. И убил Левиафана. Он видел ту отрубленную голову — это был Берлин 45-го года. А мои чудовища ждали меня впереди. Они присматривали и за Городком Давидовым. У одного из монстров был тут постоянный интерес.
VII. ФОКУС ПРИРОДЫ
Баламэй покрасил скамейку в парке культуры возле кургузого Ленина, что тыкал пальцем абы куда.
Но это на невежественный взгляд идиота и врага народа. Пропагандист заклюет насмерть и докажет даже империалисту, что вождь абы куда конечностей не тычет. Но сугубо в сторону счастья для всех людей. На взгляд же знатока географии, палец пророчески показывал мимо Казанской, красного кирпича церкви, в сторону реки Припять.
Пророк несколько промахнулся. Там, через шестьдесят два года после смерти Ленина, грохнул Чернобыль. Счастье вышло довольно странное. И после того, как резонансом от Чернобыля свалило в канаву СССР, памятник в пиджачке и с короткими железобетонными ножками остался не при делах. Раздробили бы его на щебенку. Если бы не палец. Палец в Городке Давида уважали. Пальцем Бог сделал мир, а не каким-то там взрывом. Самая лучшая колбаса — пальцем пханная, то есть пиханная. Самодельная, а не городская.
После того, как Городок Давидов с внезапностью очнулся в нелепой стране, под гнетом свалившейся на голову суверенности, жизнь потекла прежним мелеющим руслом. Суровые и конкретные советские зеленые, синие и красные рубли превратились в порхающие белорусские зайчики. Население Городка, привыкшее жить и под Иродом, и под Титом, стало изучать в мутном оке телевизора очередного вождя со шмыгающими глазками, без страха посещать старинную краснокаменную церквушку, глядеть задумчиво на синагогу, ставшую библиотекой, и с воодушевлением ждать конца света. Как заповедано от века.
Но что-то надо было делать с железобетонным памятником. Для этого собрали горсовет и примкнувших ветеранов войны и труда. Судьбоносное дело выпало на счастье мэра Городка Давидова, человека достаточно молодого. Мэр прикладывал платок к мокрому лбу, вздыхал и смотрел на граждан несчастными глазами. Хотелось решительного обновления. Но что-то шептало, что завтра очередные большевики найдутся в кустах, как белый рояль. И поскачут на этом белом рояле с пулеметом максим в очередное светлое будущее. И за Ленина отомстят не кому-нибудь, а мэру.
Народ участвовал в прениях. Желание выпереть Ленина вапще с белого света, в щебенку, было отметено, как вражеское. Над предложением украсить Лениным филиал парка культуры и отдыха возле универмага, заросший лопухами и всякой чушью, глубоко задумались. Дело в том, что Ленин и так украшал окраину центрального парка культуры и отдыха — и парк был бы оголен. Также в спину Ленину смотрел мост через реку Горынь.
Раньше съезжающий с моста упирался носом в монумент павшим героям. Это был одиноко стоящий боец без каски с ППШ в руке на высоком пьедестале. Мужчина был большого роста и требовал много серебряной краски, как Ленин, чуть подальше, золотой. Белорусская суверенность первым делом свергла одинокого солдата. Герой с ППШ пал из-за вшивой бедности суверенитета и пропавшей краски, которую везли из России. Россия сама замалевывала серебряной краской свои язвы — и до чужих ей не было дела.
Героя войны снесли — и судьба его неизвестна.
Теперь велосипедист, шофер и дед на возу, свергаясь вниз с моста, упирались умом и органами зрения в небольшой госбанк, который торчал на своем месте, но доселе был скрыт монументом. Госбанк с зайчиками и стал центром нового мироздания. Убрали Ленина в филиал лопухов культуры, и символика Городка Давидова становилась философски обнаженной и острой. Банк и церковь. А посередине — страшноватый кино-театр «Заря». Сколько я ни жил в Городке, крашеный тоскливой известью, похожий на склеп, дом кино подписывали на старинный манер — кино-театр. Это было капище Мельеса. Его всегда белили известью — как дома в Средние века от госпожи Чумы.
А Ленин был обречен на масляную краску. По бедности стали употреблять на него багровую половую краску — сошла. Затем сошла и светло-коричневая, которая напоминала уже что-то предосудительное и наводила на простые и грубые мысли. Так как за деревьями в стороне от вождя находился известный городской сортир. Это был очень древний сортир. В него ходил и я, когда учился в начальной школе рядом. Начальная школа и церковь были из одного красного кирпича царизма. Возле нее и торчал вождь на усеченной пирамиде без всякой надписи.
С надписью дело было такое. Некогда под Лениным красовалась подпись на русском языке, чтобы всякий пьяница, выходящий из чайной неподалеку от вождя, не лез с ним целоваться. Буйство суверенности задумало подписать его по-белорусски. Грамотея нашли — и тот написал сокращенно — У. Ы. ЛЕНIН. По его мнению, независимость от Москвы требовала решительности, и Ленин стал Ыльичом.
Районный городишко Столин, славный тем, что до Йом ха-Шоа тут жил цадик, три раввина и дивизия евреев, указал грамотеям сурово. Надпись замалевали и оставили вождя безымянным — и, видя статую в половой краске, каждый думал что хотел.
Ленин был настолько безобидным символом, что его решили не перетаскивать, хотя народ уже поплевывал на руки и закатывал рукава. Вождя до конца света оставили недвижимым, но решили повернуть его палец. Политика без пальца нет. На каждой фотке президенты сегодня тычут свои толстые волосатые пальцы. Ленин, смеясь над боженькой Гегеля, показывал на горизонт плоскости, а нынче все, как один, тычут вверх — по легенде перед смертью Сталин с сине-багровой головой после удара, весь увешанный пиявками, ткнул палец вверх. И покатилось.
Но куда ни поверни статую в Городке Давида — получалась полная хрень. География подначивала Ленина. В одном случае он показывал на церковь, в другом — на еврейский дом рядышком, в котором до войны была синагога. И приезжие из Израиля повесили там мемориальный веночек.
В третьем случае он показывал на далекий цыганский двухэтажный дом. Страшного дома пузатые мильтоны (так мы в детстве звали полицаев СССР) боялись, как черт ладана.
В четвертом — на фермерские парники до горизонта, это единственное полезное достояние белгоссуверенитета.
В пятом — на пивную из серии «Голубой Дунай» и иже с ним, в шестом — на чайную, где пили и гуляли в три смены.
В седьмом — на частный магазин «Эдем» местного маленького и дозволенного капиталиста, который давал деньги ветеранам войны на сто фронтовых грамм в день Победы. Ветеранов со временем осталось только трое, пить они не пили, поэтому дорого капиталисту не стоили.
В восьмом — на тот самый древний в Городке туалет, обслуживавший и полвека назад центр Городка и начальную школу. В девятом — на сортир больницы, приданный больнице. В десятом… Да что говорить. Ленинский палец был полная безответственность и орудие вражеской пропаганды. Так его и бросили. Пусть показывает на Припять. Там уже взорвалось, что хотело взорваться.
Скамейка блестела, как облизанная, и пахла свежей вонючей химией. Баламэй довольно запыхтел, выставил два длинных передних зуба, как хомяк, и отошел, чтобы взять пива и полюбоваться плодами своих мохнатых человеческих рук. Баламэй любил культуру.
Двое приезжих, в одинаковых костюмах, сели на свежепокрашенную скамейку, негромко разговаривая. В парке было пусто. А если бы кто-то и шлялся или пил свои чернила — кто бы им сказал? Приятно поглядеть на дурня. А когда их два — вдвойне.
Приезжие спокойно сидели, закинув нога за ногу, и переводили глаза с Ленина на церковь и с церкви на железный столб возле кинотеатра «Заря». Когда возле столба и каменных торговых рядов с гастрономом и книгарней стали собираться старожилы в черных френчах, чтобы обсудить мировую политику, приезжие встали и ушли.
Дурни так и не заметили свежей краски. Она была нанесена на скамейку тончайшим слоем, как позолота на церковные купола. Что не отменяло ее гнусной привычки — клеиться и пачкать.
Баламэй, как все городчуки, был умный и красил так, чтобы от скамейки осталось общественной краски и на свою голубую веранду. Но повреждение скамейки он увидел сразу.
— Кишкуны вырву! Хабало порву! — закричал Баламэй в праведном гневе. На его глазах культура была попрана и лежала во прахе.
Саша Модный, знаменитый парикмахер из Дома быта, похожий на толстенького помятого и небритого Пушкина, шел мимо.
— Баламэй, не кричи, — лучезарно улыбаясь, как Пушкин после бала и купанья с девками в шампузе, сказал Саша. — А то Ленин пальцем гэпнет.
— Я ему гэпну! — заорал Баламэй, но замолчал.
Кругом стояла, сидела и лежала замаскировавшаяся Советская власть. И в каждой руке у нее была винтовка и наган.
— Кто насрал мне в душу? — жалко спросил Баламэй.
Саша Модный сошел с маршрута и уставился на потревоженную задницами скамейку. Он потеребил дворянские бакенбарды ХIХ века и засмеялся. Попробуйте косить под Пушкина — не жизнь, а удовольствие. И кокса не надо.
— На что похоже? — спросил он Баламэя, указывая на вырванную с корнем краску.
— На гауно, — ответил Баламэй, как честный человек.
— Баламэй Баламэевич! — парикмахерским голосом заметил Саша Модный. — Не писать тебе стихов.
— Ты Модный, ты и пиши, — огрызнулся маляр, с ненавистью глядя на следы, которые оставили на сверкающей скамейке наглые задницы. Надо было перекрашивать — и на веранду могло не хватить.
Точно не хватит! — подумал Баламэй с испугом.
Полстакана краски! Он час вылизывал кисточкой скамейку, чтобы хватило. Вот она, любовь в культуре. Баламэю стало жалко себя. Голубая веранда померкла в его глазах. Баламэй почернел от ненависти и выставил такие длинные зубы, как будто он был японский адмирал, устроивший америкосам Перл-Харбор.
Саша Модный был в радужном настроении.
— Две влюбленных задницы, пардон, два влюбленных сердца, — сообщил он Баламэю по секрету.
— Я этих босяков придушу, — пообещал Баламэй. — Жопы им девать некуда. Я их вычислю. Я на танцы в костел сегодня вечером пойду.
Дом культуры находился в стенках бывшего костела, сделанного из того же пресловутого красного кирпича, что церковь и начальная школа. Царская власть философски лепила все на один манер. Поляков в Городке уже не было. Их не истребили злые русские — они просто умотали в Польшу после войны, оставив в наследство свою пятую колонну — больших любителей польских панов. Пропагандисты, закатив глаза, любили вспоминать польских жандармов и двадестепендь — двадцать пять плеток по голой дупе на базарной площади. И был порядок.
Послушать черные френчи, которые собираются возле кинотеатра посудачить о мировой политике, то «при Польшчи» был рай. Бизуны, то есть кнуты и плети, — единственный учитель аборигена. Поляк был зорок и бил за все. О порядке у разных этносов суждения разные. Есть немецкий порядок, есть мусульманский порядок, есть африканский порядок, есть сталинский порядок, есть польский. Поляк — и есть тот самый русский папа-Сталин для белоруса, которому нужен пан, как наместник Бога, Ленина, Сталина, Пилсудского, Гитлера, Талибана, черта.
Но ради форса местный житель любил подчеркнуть, что девки и кавалеры в Городке Давидовом скачут в костеле.
— Это не городчуки, — прошамкала бабка Видэлка, шкандыбая мимо.
— Столинцы-кишкоеды? — саркастически вопросил Баламэй. Ему стало все ясно. Только враги из районного центра могли так испаскудить культуру.
— Не-е, издалека. В гостинице живут, — сообщила Видэлка.
Саша Модный любовался следами на скамейке.
— Это же надо — ну прямо вылитое сердце. Захочешь — не нарисуешь лучше. Бывают же отдельные товарищи — не седалище, а кардиологический орган. Вы мне говорите! Ага, все знают сердце на ладони. Роман известного писателя Шамякина. Но жизнь ушла вперед. А в жопе сердце не хотите?
Саша был умный, как парикмахер, и Баламэю было до Саши Модного далеко. Но он спросил для уточнения:
— А как это — сердце в жопе?
— Фокус природы.
Весть о прибытии в Городок Давидов удивительных товарищей разлетелась мигом.
К гостинице Баламэй привел целое воинство.
— Где тут у вас фокус природы? — спросил он нагло и боязливо у директора гостиницы, важной Ольги Леонидовны Грак.
Гостиница в Городке была местом притягательным и таинственным. Там жили сверхчеловеческие люди. Которые платили за сутки жизни, как марсиане, получали два серых вафельных полотенца и плевали на весь мир, потому что без пиетета ели и пили в чайной с картиной Шишкина, как будто там их дом родной. А потом исчезали. Отряхнув пыль с заграничных сапог. За всю жизнь Баламэй впервые постучался сюда.
— Съехали, — ответила Грачиха недовольно. — Как ветром сдуло.
— Ветром сдуло, — сообщил Баламэй стоящим на крыльце.
— А чего вдруг? — повернулся он к Грачихе.
— А я знаю? Сказали — на три дня, а съехали через сутки. Теперь постель меняй.
Так я вам буду менять! — решила директорша и напыжилась. Гонор она показывала перед городчуками. Но, как Великобритания, имела свои виды. Баламэй экономил на скамейке на голубую веранду, а хозяйка постоялого двора на постелях — на индюшек.
— Не знает Грачиха, — сообщил Баламэй назад.
— Иди, Баламэй, — высоким голосом произнесла директорша. — Ты мешаешь работе международного общественного уче-ре-ждения. У нас из Молдавии живут. И жил один негр. Два дня.
Она вышла на крыльцо и оглядела толпу.
— А вы чего тут? — закричала она. — Устроили бунт.
Городчуки немедленно сделали ноги и потянулись мимо школы номер один и пирамидки павшим воинам, к мосту через реку Горынь, текущую с Карпат. Наш человек, прошедший огонь, воду и канализационные трубы первой страны победившего социализма, законопослушен до невероятия. Он зачарован народным счастьем, как танцующая муха на слоне, — и это все мое? Слово «бунт» приводит его в неописуемый мандраж. Бунтовать можно только горячими аплодисментами и ведром водки под сальце.
Директор гостиницы долго глядела на их спины, раздумывая, а потом позвонила. Милиция и КПЗ с решетчатым окошком были в двух шагах. Они должны были знать все и знали все. Жаждущих рассказать было всегда очень много. Поэтому милиция в Стране Советов и в Городке Давидове, в частности, воочию воплощала идеал дикого буддизма — жизнерадостный широкий живот через ремень и улыбку всезнания до ушей из-под фуражки. Великие знания — к великой печали. Поэтому, что удивительного в том, что милиция, полнясь всемирным скепсисом и икая от тайного знания, ходила, переваливаясь, как пивные бочонки, из стороны в сторону.
Неудачный поход отмечали в пивной, за мостом.
— Бачили фокус? — диким голосом объявил Дятликович. — Гэ-гэ. Так тебе его и покажут. Вот было при Польшчи!
Все вздохнули. Сказка о том, что было в Городке при Польше, была самой розовой сказкой на свете. Был бизун, то бишь кнут, было счастье.
— Обещали цирк — и где цирк?
— Вольф Мессинг приезжал! — напомнил молодой Хорошун. — Это тебе не цирк?
— Яурэй?
— Немец. А может, кто его знает. Артист. Он тебе — кто хочешь. В Доме культуры фокусы показывал. Знает, что у тебя в кармане лежит.
— Го. Немец знает.
— Я тоже знаю, — сказал Цубер. — Могу сказать.
Молодой Цубер, дурной. Только и знает — брехать. Нашел с кем равняться — с немцем. Во-первых, немец на немецком говорит. Во-вторых… Выпили пива. Выпили водки.
Паскудно было Баламэю. Жалко скамейки. Жалко веранды. Жалко порыва — увидеть фокус природы. И почему сердце в жопе есть только у проезжего прохвоста. А у нашего честного человека его нет?
— А все дурень Баламэй, — продолжал обличать Дятликович. — Сердце в жопе! Фокус природы. Гэ-гэ.
— А может, это пидары? — предположил осторожно умный шофер Гордей, он ездил в Прибалтику, на Урал и в Молдавию — в разгул цивилизации, ему ли не знать.
— Пидары за рубежом. У нас, в процветающей стране, пидаров нет, — возразил обидчиво Баламэй. Он только сейчас осознал опасность — стать посмешищем. Не хватало, чтобы его скамейка превратилась в дикий анекдот. Мать его за ногу! А все — Саша Модный. Пушкин Городка. Весь вред от Пушкина. Он со школы как не приглянулся Баламэю — эта его «Война и мир». Эта «Как закалялась сталь». Эта «Муму». Зачем уважаемый Баламэй должен знать, как закалялась Муму! Ну почему у разумных, уважающих себя поляков нет Пушкина?
Старый Муха похлопал белыми ресницами и тихо сказал:
— Чекисты это. А вы кудахчете.
Было похоже на то. В пивной грянул гром. Но никто не перекрестился. Стакан водки делает свободным от предрассудков даже городчука.
— А гэ? — изумленно выпучил глаза Дятликович, дойдя до сути.
И городчуки дошли.
— Доперли? — переспросил Муха и стал собираться.
— Дотумкались.
Сердце в жопе — у чекиста. Вот оно как. Осознал — зажмурься и сделай вид, что тебя тут нет. И никогда не было. От Мухи невольно отодвинулись и сунули нос в горькую пену.
Старый Муха был еще тот орел. Недаром у него три раза искали на огороде золото. Золото искали у всех, три раза — у старого Мухи. Ему ли не знать эту породу. Товарищи в одинаковых костюмах, сидящие на свежей краске, прояснились окончательно. Но это не добавило счастья.
Все уставились в бокалы с водянистым янтарем. Скучен мир.
Опять будут копать золото! Советы всегда копали золото. И новая власть копает золото. Они умеют только копать и изымать. Еврейское золото перебитых немцами в войну за Городком аптекарей и сапожников. Но нет больше евреев, которые умели то золото собирать.
А Муха, насупившись, тащился домой и думал, а на хрена он сболтнул про чекистов в пивной? Пусть всех трясут. Всех и потрясут; и хитроумного Муху выпотрошат, пусть и не до конца. Золотые монеты он прятал в своей деревянной лодке, выдолбив тайник на носу. Лодки в Городке Давидове у каждого. Но только одна — с золотым носом, как императорская триера. И разве что еврейский шейд знал причину ухмылки на лице Мухи, когда он гордо рассекал своим драгоценным судном мутные волны Горыни. Шейд незримо сидел на носу лодки и хлопал лапой по золотому запасу, меланхолично размышляя о драгоценном металле, который пережил хозяев. Люди исчезают — остается золото и шейды.
Пиво было, как всегда кислое и журчало в редких и плохих зубах, исчезая из кружек, как быстрая и мутная речка Горынь. В углу пивной с диким криком балаганили чумазые смуглые молодцы. Наползли в Город Давидов цыгане с баблом. Устроили столицу. Раньше их бабы тягались с узлами, а сейчас — с дамской сумочкой, а то и с пустыми руками катаются в Минск. Ага, с пустыми руками. Золотом они обвешаны от макушки до пяток.
Но все знают, что это цыганское золото. Как нынешняя жизнь по телевизору. Много звона, но кто чувствует вкус этих денег? Настоящее золото умели делать одни евреи.
VIII. ЗЕЛЕНАЯ РОЖА
Городок Давидов — полесская Венеция. Звонко, но не точно: Венеция не славится цветами. Скорее уж, говоря на плоском языке европейского Эдома, он доморощенный Амстердам с тюльпанами и балдежной травкой. Городок тоже город-порт, он стоит на побережье, а то и посреди древнего Геродотова моря. Плавал тут историк и описал то загадочное море, ныне исчезнувшее.
Так что Городок отчасти Элладой пахнет, пусть и придурошной. А вот смуглолицые красавицы его недурны. Много воды, много цветов. Цветов больше, чем воды, потому что цветами торгуют. Не живыми, как Кавказ, а семенами. Называется это по-местному — ехать на весну. Весна для городчуков начинается после Рождества и заканчивается к Пасхе. Натопчут семян целые мешки — и в дорогу. До Владивостока. На Рождество и Пасху все купцы стоят в церкви с карманами, набитыми густо деньгами.
Если залезть на крышу, улицы и огороды кажутся кусками паркета, заляпанными яркими каплями и мазками маляра. Огороды у городчуков под шнурочек: каждая крупица земли протереблена между пальцами. Земля — цветы, цветы — гроши, то бишь деньги по-белорусски, и в этом вся история и различие русских и белорусов. У русских деньги произошли от слова «таньга», слова татарского. У белорусов от слова «грош», слова польского.
А евреи на все чужие монеты стран рассеяния глядели, как на золотой туман, между делом собирая для коллекции. У них свои деньги — кэсэф. Собери кэсэф для Всевышнего! Что рубли, что злотые — для Бога пыль. Спроси про кэсэф для неба у еврея — он улыбнется. 613 заповедей для тебя не многовато? Иди к своему Иисусу — он тоже учил собирать сокровища. Может, соберешь.
И русским и белорусам слово досталось от захватчиков, чужаков, грабителей, разорителей. Своего слова для такой полезной штуки не нашлось. Большая философия в этом — деньги от врагов. Странное презрение, странное подозрение. Пришли враги — появились деньги. Собака — друг, а деньги — враг человека? Их никогда не хватает. Ради денег можно удавиться или удавить другого. Деньги — страшная сила, такая же, как нашествие Батыя, москалей, немцев или спесивых поляков.
И татар и поляков русские и белорусы перетерпели. И евреи претерпели, но не до конца. Нашлась сила, нашелся такой дуст, что величайшие мудрецы, в которых Тора вместо крови текла, пошли черным дымом в облака. Остались еврейские слова, как долгая память. Тода раба. Бэвакаша. Мецуян. Мелькают в говоре, как разноцветное стекло разбитых сосудов. И еврейские магазинчики остались — без евреев. В Городке Давидовом всегда запах денег. Тут и цены выше, чем везде. Тем, кто не ездит на весну, от этого радости мало. Не ездят многие: учителя, врачи, рабочие маслосырзавода и малочисленные ремесленники, наследники еврейских мастеров, у которых свой гонор.
С проталин, с первой зелени запах цветов на всех улицах, в любом уголке. Цветы в огороде, но не в доме. Рвать цветы для дома — рвать в клочья свою же наличность. А капиталы не любят, чтоб их рвали. Они любят размножаться, как султаны в своих гаремах. Говорят, что цветы сюда завезли татары, — на последнем издыхании Батыева нашествия залезшие в полесские болота. В Россию они почему-то цветов не экспортировали, оставив, как говорят иные ученые, щедрый мат и слова «сундук», «халат» и «чугун». Нет, нашествие Батыя — это не арабы, которые принесли в Европу Аристотеля, Авиценну и розы. Ботаники степной орды притащили на копытах мохноногих коней разве что семена корней аира с юга, который заселил тут болота. Принесли фамилии Сеген, Бут-Гусаим, Сайдаль. Вот и вся культура — нет, не люблю я Среднюю Азию.
Я думаю так. Цветы городчукам подарил сам Бог. Через евреев. Уж очень редкое имя у города — прототипа Вифлеема и Иерусалима. Единственное на разноцветной карте мира, которую люблю разглядывать, мечтая в зимние глухие вечера о далеких странах, как цыпленок в скорлупе яйца. Ни на пестром одеяле мира, ни в отцовских энциклопедиях я так и не встретил никакого Давидбурга, Дэвидвилля, Дэйвидстауна, Давидсона, Давидэльфии, Сант-Давида.
В честь библейского царя Давида и его Псалтири нет на земле городов. Один Иерушалайим. Ира Довид. Город Давида. И черте-те где, в земле гиперборейской Городок Давидов, да и тот назвали по имени древнего русского князя, который правил тут. Разбойный был князь, добивался славы, грабил купцов на пути из Варяг в Греки, брал на понт сам Константинополь, даже захватил Тмутаракань и сидел там. Ослепил брата — и за уникальность злодеяния широко вошел своими подвигами в Повесть временных лет. А потом нашел себе другую глушь — на Полесье и построил городишко. Не похож русский Давыд на еврея Давида. И городишко у него был разбойный — этакого Ваньки-Каина. Но смирился русич и лег костями в киевские холмы — нет его праха в Городке Давидовом. Потому и правит тут незримо великий еврей царь Довид, и течет тут ручей Гихон. Только где?
Сколько ни жил я там — искал тот ручей с расписной форелью. Но не нашел — журчит он для небожителей. Одна выродившаяся мелкая желтенькая форелька по озеркам. Шейды и прочая нечисть, вроде лантухов и шрейтеле, тот чудный ручей, понятно, видят — и завидно мне.
Зато есть тут крепость Сион, которую на высотах города Ира-Шалема завоевал царь Давид. А евреи Городка Давидова завоевали ее своими костями — дважды массово расстреливали их гетто оккупанты, 10 августа 1941-го и 9 сентября 1942-го, вместе с партиями по десять-двадцать человек две тысячи наберется. Сейчас тут, на Горках, как говорят про них люди, далекий Израиль воздвиг мемориальный комплекс. Заросло лобное место послевоенными соснами. Стоит, как свеча, ангел плача. Шма, Исроэл!
Не Золотая Орда и не Краков дали нам цветы. Их дал Авину Малкейну, Тот, кто подарил местной природе много сказочных растений — шелковицу, ягоды которой я рвал с деревьев у Горыни, они похожи на синюю и белую ежевику, грецкие орехи, которые у всех во двориках, виноград для веранд и многое другое, до чего человек не дошел бы по простоте ума. О, счастливый Левант, призрак твой витает над Горынью.
Городок Давидов стоит на разломе земной коры, как и большая часть Полесья. Тут бывают всякие аномалии. Тут вырастают всякие таланты. Сюда заглядывают пришельцы. Цветы в Давид-Городке — такие пришельцы. И я смотрю на разноцветье красок и высматриваю зеленые цветы. Кувшинки на озерах, желтые кубышки, поначалу слегка зеленые, а потом ярко желтеют. Но зеленых цветов в огородах нет. Странный вывих природы. Но я ищу Зеленые Цветы. А цветов Йерушалайима — голубых и белых — тут хватает.
Лето скрипит возами, звенит ведрами, ревет в небе истребителями ближней военной базы, пахнет земляникой и уже малиной. Бирюзовая колышется в тени громадных старых тополей рожь. Яркие солнечные сполохи бегут по тяжелым волнам колосьев и гаснут, увязнув в чаще сочных упругих стеблей.
Рожь — это чудо. Рожь — это сумасшествие. Рожь — это, говоря местным языком, интеллигентские выбрики. Дурница. До ржи мог додуматься только собиратель книг и любитель забегайловок с боевыми друзьями — мой отец. Он нежно собирает книжки, как другие — ковры и деньги, переводя их в золото и пряча по огородам.
Никто не сеет на поле перед домом рожь. Можно картошку, но и это не по-хозяйски, не по-людски. Надо сажать цветы, цветы, цветы. А мой отец посадил рожь. И на нее смотрит всякий, кто едет по дороге. Рожь в огороде — это такое ненормальное диво, какого Давид-Городок не видел. И долго городчуки качают головами и сплевывают, проехав на возах с лесом или сеном мимо громадных тополей, за которыми шуршит рожь. Сестра зовет ее по-народному — рожа.
— Не трогайте мою рожу, — говорит маленькая черноглазая девочка Зоя, моя младшая сестра. Но мальчишки, которые колотят мяч рядом с серебристо-зеленой стеной, бьют в рожь и проделывают в ней мячом коридоры.
— Агроном будет, — говорит простая умом соседка.
Мать моя вздыхает, глядя на маленькую дочку, которая разгуливает суровым стражем у края ржи. Агроном — это волхв земли. Жрец поля. Но в этом лучшем из миров — он несчастное двуногое среди животных и растений, которому райком бумажкой доводит, когда ему пахать и сеять. Агроном — это что-то вроде человекоподобного пастуха Гуни, который с диким криком гонит по асфальту стадо мимо нашего дома. Нет-нет, никакого колхоза. Поле ржи — это первое море, которое я увидел на свете. Как будто ножом вырезали кусок моря и поставили у нас перед домом. Я буду шпионом, а сестра будет капитаном дальнего плавания. Ну да. Пойдет на философское отделение истфака, чтобы стать вахтером общежития, — типично минская история.
Я гляжу на эту фантастическую картину, слушаю тихо звенящий квадрат моря. Может ли стоять в карауле вода? Но потом я добираюсь до старой дореволюционной Библии, которая лежит у отца внизу шкафа в коричневой бумаге. Библия без обложки, отец выменял ее по селам за бутылку шнапса или забрал из хаты у какого-нибудь большевика, чтобы он не ставил на нее чайник.
Библия пахнет старым комодом и старым бельем, старым деревом и жуками-древоточцами. Читать ее интересно, но долго неохота — клюнул и пошел. И я тут же, как птица зернышко для острого носа, нахожу то, что надо. Вождь Моисей убегает из Египта по пустыне и ведет народ к морю. Море помогает беглецам: расступается и стоит двумя стенами, они идут по дну.
Я мечтаю о кладах, и волнующая картина вышибает из меня пот. Ну и набрали жемчугов и злата на морском дне эти люди. Вот почему в Давид-Городке постоянно говорят шепотом:
— Яурэйскае золото, яурэйскае золото!
Я ухмыляюсь и радостно потираю руки. Дурачки! Не читали вы Библию. Еврейский жемчуг! Вот что дорого. Евреи, когда шли по дну моря, набрали самого необыкновенного жемчуга. Величиной вот с эту курицу. Или хотя бы с яблоко. Египетские пограничники, когда трясли Авраама, допытываясь, что у него в сундуке, в котором он прятал Сарру, задирая цену таможенного сбора, жемчуг поставили выше золота.
Я гляжу на стоящую перед домом рожь. Она стоит зеленой шуршащей стеной точно так, как стояло море во времена Моисея. А что, если и во ржи, как осколке моря, прячутся клады? Я украдкой, как хитрый змей, пробираюсь ко ржи и лезу в нее. Во ржи нет ничего, кроме травы и муравьев. Над головой моей шуршат зеленые волны. Я чувствую себя как Моисей, что шел по дну. Нет, как утонувший моряк.
Муравьи кусаются, и я выбираюсь не солоно хлебавши из ржи.
— Ты трогал мою рожу! — раздается оглушительный рев.
На меня глядит возмущенная и оскорбленная малолетняя амазонка с пылающими огнем и отчаянием глазами. Она сторожила рожь со стороны футболистов, а беда пришла — откуда не ждали. Собственный братец, как враг, пробрался и истоптал драгоценную рожь.
— Мама, мама! Рожа пропала!
Сестра заливается слезами и бежит, стуча сандальками, в дом. Она и не знает, какое открытие я совершил. Я не нашел ни сундуков с монетами, ни кораллов с жемчугом. Я нашел Зеленые Цветы.
Стена зеленых цветов стоит передо мной тяжелым колыхающимся слитком. Но скоро это будут — желтые цветы, бабы сожнут ее серпами, и лысое поле перед домом с колючей стерней будет похоже на высохшее море. Куда бежать бедному Моше с народом от фараона?
Как будет заливаться слезами бедная сестра!
IX. ТРИНКЕН ЗИ БИР
Нас мало, но мы в тельняшках.
Тельняшки нарисованы фиолетовыми чернилами прямо по белой коже груди. Чернилами нарисованы усы и шкиперские бородки.
У меня — самые лучшие чернила. Моя тельняшка — черная, а мушкетерские усы — не смыть. Мой отец делает чернила сам, вручную. Толчет в жестяной кружке чернильные орешки и варит чернила для себя и меня. В моей непроливашке чернила густо-черные, блестящие, как тушь. Отец гордится, что такими чернилами писали до революции все великие люди. Ну и, конечно, все отличники в гимназиях. Но я думаю, что некоторые олухи и двоечники тоже.
Пираты сидели хмурые.
Страшный голод обрушился на наш бриг.
Никакой чайный клипер не маячил на горизонте, никакая рыболовная калоша с пришвартованным к ней убитым молодым китом.
Ледокол с бочками солонины и сухарей застрял в айсбергах, которые перегородили экватор. Давно доедена последняя нога сушеного крокодила и допит последний бочонок паршивого амонтильядо. Мы сидим на подножном корму, грызя свои кожаные ботфорты и поглядывая в сторону жирного кока, из которого может выйти отличное жаркое.
Но хуже всего было то, что молодые зубы хотели фруктов. Лето — пора всякой зелени, а тут — погибай, глядя до остервенения в сверкающую рожу океана.
— Полезли в сад, — сказал Калечко-Калин.
— К кому?
— К Ермаку.
Пираты, как один, задрали вверх босую ногу, голосуя за рейд.
Ермак был командиром воинской части, имел красавицу дочку и жил в белом сказочном доме посреди сада. Не так нужны нам были жалкие яблоки полковника, как возможность покрасоваться диким свистом и гордыми прыжками по деревьям на глазах испуганной красавицы. И каждый пират втайне подумал о том, что украдет дочку военкома.
— А овчарки?
Две огромные овчарки с черными мордами носились по двору Ермака, и босые ноги голосующих головорезов уныло опустились вниз.
Но от яблок уже трудно было отказаться. В воспаленном мареве жарко дышащего океана только лопающаяся белая мякоть и брызжущий сок могли спасти от гибели пирата.
— В школьный сад?
Посреди школьного сада торчала будка сторожа. Из нее просматривалось каждое дерево. И все мы будем расстреляны на ветках, но некоторые счастливчики смогут удрать, отбиваясь тесаками и кривыми малайскими крисами, защищая жизнь и пазуху, набитую окаменелыми зелеными антонами.
— А если отравить овчарок? Дадим гвозди в колбасе.
— Откуда колбаса?
И мы задумчиво пожевали ботфорты.
— Овчарки умные. Они сразу пронюхают.
Очкастый Шэмэль, учительский сын, изрекает:
— Надо говорить по-немецки. Овчарки будут хвостами махать.
Как мы не додумались сразу? Немецким овчаркам свой брат немец по вкусу.
— Кто у нас немчура? — спросил Пэле.
Немецкий учили в белорусской школе, английский — в русской. Пираты из немцев с противной наглостью и дикими ужимками эсэсовцев начали скоренько натаскивать жалких инглишмэнов.
Я — инглишмэн, и Шэмэль втолковал мне какую-то дрянь, похожую на карканье теток на базаре. Но я втайне горделиво надеялся перейти на грани жизни и смерти на инглиш — просвещенная немецкая собака уважает Америку, родину Джека Лондона, Майн Рида, виски, сигар и рок-н-ролла.
И вот, заткнув пистолеты и кинжалы за широкие кожаные пояса, мы полезли через забор.
— Trinken Sie Bier gern?
— Willkommen in Leipzig!
— Ich glaube, Fred ist Chemiker!
— Ich fahre bald in die DDR!
— Bitte legen Sie ab!
— Guten Morgen, Frau Stein!
— Kommen Sie aus Baku?[1]
Мы кричали во всю глотку ради проклятых собачек. И собачки молчали, как убитые.
Яблоки были уже наши, когда раздался лай.
— Атас, шпана!
И мы посыпались, как горох, вниз. До высокого штакетника — несколько шагов. Все перелетели и разбежались, а я замешкался.
Дикий лай все ближе, ближе! Я воткнул ногу между штакетинами и прыгнул на ту сторону… Но нога застряла, и я кувырнулся и повис на ноге, вниз головой. Дикая боль ударила ниже колена, я завыл. От боли и страха — единственную фразу умного германца Шэмэля.
— Trinken Sie Bier gern! Trinken Sie Bier gern!
Но собаки не вцепились мне в зад.
Я услышал прокуренный голос сторожа школьного сада. Тот, к счастью, был сознательным германистом, а не поклонником блюза и меланхолического изобретателя американского детектива.
— Тринкен зи бир! Тринкен зи бир! — бормотал он. — Какой дурень не тринкнет? И я бы тринкнул полведра! Хто только тебе даст, Ляксей, того бира?
Он деловито разглядывал меня на заборе.
— Да снимайте же его скорее, у него нога отломается! — услышал я голос девчонки.
Дочка! И чего ей дома не сидится, дуре? Жрала бы свои шоколадки.
Нога моя уже почти оторвалась, как у кузнечика, но я сцепил зубы, пытаясь висеть как можно более непринужденно и элегантно.
— Ха-ха-ха! Пускай повисит, пройдисвет.
Сторож наконец вцепился в меня и выдрал из капкана штакетин мою ногу. Я заголосил, не вытерпев острой боли. Проклятый вахлак. Теперь я пойду к акулам, на глазах красавицы-полковницы!
— Га-га-га, — довольно ответил сторож, глядя, как я мешком кульнулся носом в траву. — А ты, девка, хорошо брехала! — похвалил он свою немецкую гадину. — Даже я в шалаше подумал: чего собаки ревут, дусту, что ли, обожрались?
Я открыл глаза, залитые скупыми слезами пирата, и поглядел сквозь пелену на полковницу. Передо мной колыхалось золотистое пятно, оно хихикнуло. Так вот кто шуганул морских волков. Вот из-за кого я лишился ноги! И я скорбно закрыл глаза, чтобы не открывать их никогда.
И тут меня подхватили могучие руки.
Я приоткрыл мокрый глаз и затрясся от ужаса. Немец Маркус!
Я до сих пор видел его лишь издали. Он жил в маленьком домике у дороги и возле огромных до неба тополей с майскими жуками. И мало ходил на улицу, только по огороду, огромный, под два метра. Заросший седой щетиной. После того как Красная Армия и партизаны вышибли немцев из Городка Давидова и все военнопленные немцы отработали в СССР до 1950 года, а потом благополучно умотали на родину, появился Маркус. И осел тут. В Давидовом Городке, где немцы перебили всех евреев и цыган. Чем-то ему разонравилась родина. Или слишком понравилось Южное Полесье, где на берегу реки Горыни растет белая и сиреневая шелковица или тута и на усадьбах у простых граждан процветает грецкий орех — как призрак Рая.
Могучий бывший ефрейтор вермахта молча нес меня домой.
Гитлеровский воин мог задушить меня, как цыпленка, но почему-то не сделал этого. Я не знаю, кто прав: я или мой отец-историк, старый солдат. Он считает, что учитель немецкого языка Маркус был родом с Поволжья. И приехал сюда учительствовать. Но у меня своя школьная память. По ней Маркус был перевоспитанным врагом, прошедшим советские концлагеря.
Сторож шел рядом по улице и весело рассказывал встречным-поперечным, как поймал бандита. Маркус молчал. И придерживал мою сломанную левую ногу. Маркус был профессионалом. Он знал, как надо правильно преподавать немецкий язык.
У моего отца перебита рука и пробита нога — пулями. У меня по жизни тоже сильно переломана правая рука и сломана нога. И тоже — симметричный немец. Это веселит отца, и я узнаю, что в 1943 году, в день зимнего равноденствия, в государственный праздник Третьего Рейха, в конце декабря, такой же немецкий фельдшер, пожилой человек в очках спас моего отца. 16-летнего партизана. Тяжело раненного полицаями-карателями. Белорусскими полицаями, которых было не меньше, чем партизан. Они жили целыми деревнями. Куда же делись каратели и их потомки? Они среди нас. Но об этом не пишут до сих пор. Историки создали сказку о Стране партизан. А сейчас тут подросли и потомки альтернативы. Страна полицаев терпеливо ждет своего часа — по всей северо-западной дуге в Прибалтике, загибаясь на юг в Украину.
Каратели хотели добить моего отца, а немец сделал классную шину для перебитой тяжелой пулей руки и шину для ноги и поил отца водой, пока полицаи шли за санями до железнодорожной станции и клацали затворами. Но отребье не посмело поднять руку и ослушаться приказа господина. Хороши были и крестьяне-белорусы: они хотели заколоть отца вилами за телушку, которую как будто увели партизаны. Заколоть за телку чужого шестнадцатилетнего паренька — вполне по-нашему. И опять не дал поработать вилам немец. Быть может, он не был любителем партизан — он был просто профессионалом своего дела. И любил мастерские шины и перевязки.
Они, кстати, и спасали несколько дней в когтях гестапо руку и ногу отцу — пока в Бобруйске, в знаменитой Бобруйской крепости, жемчужине цитаделей Европы, в распределительном нацистском дулаге-121 ему повезло попасть в руки наших пленных хирургов. Впереди было много концлагерей. В том числе и Берген-Бельзе, где именно в это время — я проследил хронологию — находилась и Анна Франк. Но шел конец 1944 года, мой отец был дерзок, а архангел Михаэль был на его стороне — он бежал с недолеченными ранами даже из Берген-Бельзе. Девочка Анна Франк не бежала. И тысячи с ней — в Бельзе было восемь еврейских лагерей.
Я ничего этого не знал. Я боялся страшного Маркуса.
Но уже тогда я кое-что понял. Сторож, вертлявый и брехливый соотечественник, никогда бы не понес меня на руках. Он сказал бы: «Иди, беги, ковыляй, сукин сын». И смеялся бы над моей сломанной ногой.
Сторожу я не хотел говорить свою фамилию. А Маркус не спрашивал. Прохожая тетка с улицы узнала меня. Учительского сынка. И я попал в свой дом. Под слезы матери-учительницы, которые так и не высохли. На этот раз была нога, что будет завтра? Немец сдал меня на руки матери и молча ушел. Сторожу с кривой ухмылкой перепала пятерка. А я через два часа уже имел белую, пахнущую свежим гипсом, левую ногу.
В тот день все было у меня впервые: первый немец, первый гипс, первая полковница.
Месяц ко мне в гости ходила юная полковница, которую уговорила моя мать, — помогать в математике, а у меня с каждым днем нестерпимо чесалась нога под гипсом, и я судорожно царапал кожу, залезая под каменную кору. Я корчил гримасы, лежа на диване в гостиной, и математика не лезла мне в голову.
Пират погиб из-за яблок. Пропала тельняшка, нарисованная на груди дореволюционными чернилами из орешков чернильного дерева. Чернила отливали изумрудом, изумрудом светились мои школьные тетрадки.
Тринкен зи бир?
Не очень. Я ровно дышу к этому рыжему напитку. На светлое, как моча, пиво, которое потребляет население, мне плевать. И очень редко пью темное пиво. В этой стране я до смерти не увижу настоящего черного и густого пива. Таким я представляю себе романтический эль. Куда более меня занимает вопрос, на который я и спустя сто лет после сада, не могу дать ответа: любите ли вы полковниц?
X. ТКАЧ
Ткачев — Ткач, Ткачило, Ткачиндуха. Дитя разума, телевизора и сосисок, которые он страшно любит, но они у нас редкость. Сосиска — дитя цивилизации. Жеваное мясо с бумагой в прозрачном целлофане. Их можно есть, как хочешь: сырыми, вареными и просто так. Приятно сдирать целлофан — вьющейся лентой. Вжик — и ты пожираешь готовый продукт питания.
Сосиска — это будущее человечества. Тугая и сверкающая, она то же самое, что растрепанный пухлый том Беляева или Брэдбери в нашей дыре.
Ткач — это тоже цивилизация. Ум кипит, нос шевелится, черные глазки шныряют. У него темноватое лицо юного гения, который всем покажет.
Носил бы усики — вылитый Лермонтов, но долговязый и костлявый, а под длинным носом — ни волоска.
А я люблю больше сардельки.
Их кожа лопается, брызжа соком. Любимая немецкая еда.
У меня фамилия тоже немецкая — от немецкого шиллинга. Из шиллинга ленивые славянские купцы сделали словечко — «шелег», «шелех». Такая монета и бродила по пространству от Чехии до Смоленска и Киева. А еще на шелеги, живучие немецкие шиллинги, играли в кабаках и на постоялых дворах пройдохи и любители азарта, как на фишки. Интересно, сколько можно купить на горелый шелег, был и такой? Ну и от шекеля корешок — он гулял от Хазарии до Руси, и хазарам шекелями Станислав платил дань, потом надоело — пошли разборки и стихи Пушкина.
А еще у меня фамилия мистическая, на еврейский манер. Снег на иврите — шелег. Снег — фирменный знак архангела Михаэля. Как дождь и радуга. Дождь — это мое. Я человек-дождь. Я не люблю точные науки. Поэтому для Ткача я дурак.
Ткачидло — система ученых агрегатов — длинных, как у робота рук и ног, скачет, как нелепый кузнечик. И кричит. У нас все умные — бешено кричат, подражая физику Людвигу. Умный человек — дикий крикун, чтобы лицо становилось белое и глаза вылезали из орбит. Гений — это психопат. Так считают у нас, в провинции. И мы — натуральные психопаты. Большей частью скрытые, бешено желающие прославиться, добиться, овладеть, доказать.
Но Ткачиндуха, дохлятина по здоровью, который болтается на брусьях, как повидло, всем психам псих.
— Ткач придумает телевизор с паровым двигателем! Как два пальца обосцать, — говорят однокашники.
Ткач придумает. А для чего еще он любит розовые функциональные сосиски, благодаря которым можно не тратить на еду ни одной лишней минуты? Дальнейшее — так банально на нашей скучной земле. Слезши с турника, Ткач мигом поступит в Московский университет — и на Ленинских горах тронется умом и попадет в психушку. Людям с бешеным взором Лермонтова никак не живется на земле.
Когда-то для истребления тех, кому не живется, были дуэли, опасные путешествия по Италии и Персии, захват заморских колоний, при Советах — Ленинские горы, партийное строительство, добывание майонеза и зеленого горошка, ну и, конечно, неуловимый и всюду сидящий могучий Комитет, который глядел на тебя тысячами глаз, как дракон из куста.
Но сошедший с ума в университете на Ленинских горах Витя Ткачев умудрился обмануть судьбу. Он полежал в дурдоме, получил инвалидность, отпустил черную и мохнатую, как у цыгана, бороду и вернулся в детство.
Он живет возле Казанской церкви, за старым клойзом — профессиональной синагогой сапожников, в это место в 2001 году приедет Патриарх всея Руси Алексей, подарит благочинному отцу Григорию наперсный крест и поужинает постно рядом, в доме священника. Приедет в страшный ливень. Тоже рядом с клойзом сапожников. Бес-медреш исчез, осталась только кирпичная скорлупа. Мы живем в городе победившего православия. Церковь этим не кичится — Городок Давидов без евреев опустел и одичал. Не слышно острого слова, не видно умных ироничных глаз. Нашему туземцу не на кого оглядываться. Теперь он сам себе пан. Мы не рабы, рабы не мы. Приехали, господа. Теперь — исчезаем. Как тень на солнце. Как переводные картинки.
Городоцкие бабы в порыве любви и восторга кинутся к Патриарху и чуть не затопчут его, но ситуацию спасут телохранители. Они отрубят толпу от Патриарха.
Для этих баб и их важных и молчаливых половин в штанах дикий Ткач — сумасшедший. Но кинулись на Патриарха они, а не он. Ткач глядел на все за церковной беленой стеной, сидя в стороне на своем велосипеде. Он просто прохожий на догорающем празднике жизни Городка Давидова.
С черной, уже пегой от седины бородой, которая развевается по плечам, Ткач со свистом и улюлюканьем гоняет по асфальту, как тогда, когда нам было двенадцать лет. И работает паробком, то есть батраком на плантациях огурцов у фермеров в богатой деревне Ольшаны. Там живут баптисты, они рекордсмены по парникам и деланью детей. Плодятся и размножаются: у героини-матери Ольшан шестнадцать детей. Я был в той семье — дети и христианские фразы на стенках. Больше ничего. И еще огурцы, много огурцов. Делаешь огурцы, делаешь детей.
У Ткача нет детей, только велосипед. И горящие глаза. Ничто не властно их потушить.
— Я написал четыреста семьдесят пять трактатов, — говорит он с вызовом. — Осталось сто двадцать пять.
Лопе де Вега написал тысячу двести пьес. И я верю Ткачиле. Один из своих трактатов он издал. Он лежит в лавке «Академкнига» в Минске. Должна же быть какая-то компенсация за мучительно прожитые годы и потерянный ум советского человека на тех Ленинских горах?
XI. КРОЛИКИ
Положили немцы в желтый песок на высоких холмах возле хутора Хиновск всех евреев Городка Давидова. И вместо двух тысяч после войны оказалось официальных евреев двое: директор Школьников и учитель Луковский.
Директор школы очень похож на страшно серьезного Райкина, который знать не знает, что он Райкин. А Михаил Нисанович Луковский — на Луковского, вечного Гершеле Острополера из сказок всех времен и народов, у которого на уме всегда веселый марш для циркового представления:
Эту песню запевает молоде-ж-жь, молоде-ж-жь.
Эту песню не задушишь, не убье-ш-шь, не убье-ш-шь.
Тарам-пам-пам. Привет друзьям.
Говорит Луковский задушевным, чуть надтреснутым голосом. Прост в одежде и всегда улыбается, в отличие от маленького, но величественного Школьникова. И все время хочет почитать Библию. То есть Пятикнижие.
Но до Библии руки не доходят. То первая четверть, то вторая, а там и экзамены на носу — и всюду Луковский нужен, и все Луковскому интересно, как веселый поток жизни.
Разбежится школа во все стороны летом, а у Луковского огород, хозяйство — как бедному учителю прожить без грядок и живности в сарае? Но встретит меня Луковский, чешет виновато голову и сокрушается:
— И что они в той Библии пишут? Надо, надо почитать. Вот покончу с картошкой — и открою. Страшно, говорят, полезно. Отвечает на все вопросы.
Стою я перед Луковским, мычу невразумительно: я сам Библию только иногда открываю. У отца-книжника не одна Библия. Есть и дореволюционная с классными картинками. Но никак не могу дочитать до конца: больше люблю темно-зеленые Литературные памятники.
— Читай-читай, дружок, — ласково машет пальцем Луковский. — Вот в Библии, говорят, все ответы.
А вопросов у Луковского тысячи. Куда идет Восток? Куда Запад? Есть ли силы у Китая? Не сломают ли Кубу? Озвереет ли Германия? Какая польза от Америки? Где больше умных: у нас или за границей? Помогает ли партийный билет от грыжи?
Я не знаю. Я никогда не держал в руках партийных билетов. Для меня это что-то страшное и опасное. Как жестяной знак с белым оскаленным черепом на черном смоляном столбе: не влезай — убьет. Я и не влезаю. Годы скачут, как зайцы. Только что я учился в школе, а уже студент. Только что был студент, а уже отец семейства.
А Луковского физиология мучает: своими глазами я видел как-то в бане его беду — не грыжа, а как будто подвязали к животу Луковского целый барабан. Другой бы на месте Луковского в корыте дома, как мышь, мылся, но любит Луковский горячий пар, звон шаек, запах березовых веников. Веселый дух жизни. Идет на люди со своим несчастьем. И от своего бесстрашия Луковский прост и мягок.
— Говорят, партийный билет к грыже приложишь — и проходит, — с верой в чудо наступает на меня Луковский. — Как считаешь?
Сам Луковский считает именно так. Ни одного партийного не видел он в бане с грыжей, а это на что-то вам намекает?
Но кто даст Луковскому партийный билет — приложить к великой грыже твердой корочкой с портретиком лысого карлика? Терпеливо ждал тот партийный билет со своей грыжей Луковский всю Советскую власть. Упала власть, и что? Попрятали все свои билеты в самое глубокое место, с пачками красных десяток, украшенных погребальным профилем вождя. И опять остался Луковский наедине со своей грыжей. Местный человек жлоб что на деньги, что на партийные билеты. Не выпросишь, как снега зимой. Только и знает — процветать. Как приказывает всей стране каждый день в телевизоре лысый и усатый сами знаете кто, с бегающими, как тараканы, черными глазками проходимца.
Не умеет процветать Луковский. Вопросов тысячи — просто пухнет голова. Тысячами вопросов забрасывает меня Луковский, как будто я какой-то чужестранец или свалился с Луны.
Штука простая. Дома, у отца, библиотека в пять тысяч отборных книг: энциклопедий, историй и собраний сочинений, и Луковский останавливает меня для разговора только поэтому, а не ради моих достоинств. Из благоговения перед мудростью цивилизации. На мне лежит далекое сияние книжных миров.
— Я все время хочу разобраться, что за люди евреи, — доверчиво и негромко сообщает Луковский. — Есть гипотеза, с неба упали. А говорят, в Библии про них все рассказано. Возьмусь-ка я за Библию!
Я горячо поддерживаю: почему бы им не упасть?
— Столько тайн вокруг. А поговорить не с кем. Твой папа такой ученый. А я тут один, никто не расскажет. Понимаешь, не знаю — что и почему?
Я устаю горячо поддерживать и только мычу. А у Луковского тысячи мыслей. Он весь — легкая мечта о будущем человечества и устройстве вселенной. Нет у Луковского грыжи, он родился только вчера. Ему пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет, тридцать пять, сорок, пятьдесят — как и мне. С Библией все ясно — она не убежит. И разговор страстно переходит на более понятных кроликов. Кролики — бешеная любовь Луковского, как и тысяч других, играющих в веселую арифметику:
2 кролика ╫ 2 кролика = 4. 4 кролика ╫ 4 кролика = 16. 16 кроликов ╫ 16 кроликов = 256. И так далее, до бесконечности.
Но кролики не только плодятся, они еще и жрут — страшнее, чем меланхолические слоны. И вождь кроликов Луковский рассказывает мне о тернистом пути кроликовода.
— А они вас не съедят? — спрашиваю я внезапно, ужасаясь прожорливости длинноухого стада.
Луковский печально охватывает выцветшими глазами едва зримую зарю будущего и убежденно качает головой:
— Надо почитать Библию! — и убегает на легких ногах своей раскачивающейся походкой — как будто в храм к оракулу.
Не проходит и недели или года, как мы снова сталкиваемся на улице.
Луковский весел, он размахивает руками:
— Удрали кролики!
Кролики сожрали стога травы, которые он им накосил, прорвали проволочную сетку и ушли. Двинулись стадом в сторону Польши. Съедят Польшу! Погиб гимн польский с его залихватским зачином: «Еще Польска не сгинела!». Да сгинела, сгинела. Сгибла, блямкнулась спесивая Польша от нашествия длинноухой орды. Но Городок Давида спасен.
— Ах, как хорошо! — Тяжелые большие, расплющенные крестьянским трудом ладони еврея Луковского всплескивают. — Теперь я точно почитаю Библию.
Но тысячи вопросов и проектов вихрят его голову, и слегка растресканный, как душа старого красного комода, голос его весело дребезжит:
— Заведу-ка я страуса. Страус себя запросто прокормит, а одно яйцо его можно есть неделю. Как считаешь?
Я плохо считаю. Тем более, доходы от страусовой фермы.
— Загадочная книга Библия! — восхищается Луковский. — Думаешь, там есть про страусов?
Я сомневаюсь. Видел я ту Библию. Далеко не Брэм. Вот Большая советская энциклопедия — это вещь. Пятьдесят черных томов! А потом еще одна, красная, брежневская, похуже — 30 томов. Есть еще Британская, но кто ее видел? Она как экватор или кокосовый орех. Откуда у нас Британика? Зачем? Мутить воду, подстрекать толпу? Мы же пуп Европы, просвещены до отвращения — нам чужие указивки на фиг нужны. Население, как кролик на удава, глядит в мутное око телевизора и дружно поддерживает государственную спесивость. Библия? Да, конечно, как-нибудь. Придет Савонарола, Гитлер, Сталин, китаец, поляк с кнутом — почитаем.
Меланхолия заговорщиков простирается между нами.
Мы мечтаем почитать Библию. Из чистого любопытства.
— Я помню, как шел по дну моря, — говорит Михаил Нисанович (для коллег и учеников по государственному — Анисимович) неожиданно по секрету и смотрит на меня испытующе. — Много тысяч шло по дну. А море стояло синими горами вокруг нашей дороги. Долго-долго, а рыбы и гады таращились на нас, как будто из-за стекла. Веришь?
Я верю. Я тоже шел по дну моря. Я до сих пор по нему иду. Кругом гады. И все таращатся. А я спешу — выбраться на тот берег. Но ничего кругом — кроме дна. Склизкого дна. И тьмы с двух сторон. И дыхания фараоновых колесниц за спиной.
Одна надежда на кроликов. На учительских кроликов. О, кролики. Бессмертные серенькие боги нашей немудрящей плоскости. Вы наш авангард. Наш спецназ, наша надежда выжить в свирепом и пожирающем мире.
Что сказал Бог? Плодиться и заселять тундру, саванну, пески, скалы и пропасти. Небо и землю. Кролики сделают работу за нас: наполнят мир ушами, хвостами, лапами барабанщиков. Большими удивленными глазами. Рокотом победных тамбуринов. Ушастики плодятся, как в цирке — в цилиндре фокусника. Кролики нас и спасут. От фараона. От всех диктаторов и терминаторов. Они уже начали свой исторический труд. Их зубы белы и длинны. Их хвостики торчат вверх, как пистолеты.
Я не смотрю в мутное око телевизора. Я не зачарован властями. Я ничего не знаю об этом суверенном несчастье, куда занесло меня, как осенний лист. Но сороки на хвосте принесут мне скоро интересную весть — что Польшу за все ее хорошее, за ее бессмертные двадестепендь, сапоги бутылками, бизуны и панский кругозор, наконец, слопали учительские кролики.
Шмуэль Йосеф Агнон по доброте сердца написал о Польше старинную новеллу — как древний мудрец. Но древность прошла. И сказка Польши с ее кровавыми наветами куда как темна. А после кровавых процессов и Аушвицев всех мастей все земли на востоке Европы стали землей крови. Бегите, кролики! Куда-нибудь. Вы убежали из Египта — это главное. Сын Нисана указал вам дорогу. Добрый Гершеле Луковский недаром родился в апреле — месяце избавления от Мицраима.
Я одиноко иду по Городку Давидову. Никто не заступает дорогу, никто не предлагает с улыбкой заговорщика почитать Тору, да и убежать от фараона. Скоро и за мной зарастет след. И сам я не вижу пути — разве что придет и поведет меня облако или ходячий столп.
XII. МЕДАЛЬ
После памятной ночи на Припяти я помчался к рыбаку Байде в гости. Но ничего не сказал он мне, ничего не выдал. После грозы и жуткой смерти с вырванными гениталиями поплечника по рыболовецкой артели, так называют тут товарищей по рыбацкому счастью и несчастью, ему не о чем было со мной говорить. На свою голову камни искать? А моего Левиафана, прослышав о нем или повидав самостоятельно, пошли ловить серьезные люди. И Байда был в их числе.
Один не имеет аппетита для еды, другой еды для аппетита. В городке умели жить, не лайдачили и нищебродами не были. Но власти не угодишь — что тысячу лет назад, что сейчас. Комиссарам вынь да положь — деньгами и натурой. А Городок Давидов платить ее не хотел — ни тучными тельцами, ни голубями, ни золотом, ни смирной. Стада коров и свиней по Городку не гоняли. Он деньги иначе делал. А для развлечения и ушицы жил дарами воды. Поэтому всякий младенец, едва вылупившись, цеплял к ореховому пруту леску с крючком, и всякая старушка, вечно одетая для погребенья, — все они стояли на берегу Горыни с удочкой: обеспечивали себя ухой. Выйди к Горыни, потоку Кедрон быстротекущему с Карпатских гор, — черны берега от старушек с удочками.
Висят, сохнут на кольях большие кожаные мешки. У одного рыбацкого дома — два, у другого — два, а у дома Байды — три. Байда самый удачливый. Сохнут мешки, блестят чешуей, пахнут желчью и тиной, липнут к мешкам мухи. Висят мешки — значит, есть в доме рыба, есть деньги и радость.
Сказала мать:
— Сбегай, посмотри, у кого мешки висят? Купим рыбы. Да гляди — у кого мешков больше. Продаст подешевле. А к Байде не ходи. Говорят, он черта в реке ловит.
О чем печаль? Как будто я не знаю — кто ловит больше всех. Но в том и дело: Байда ловил больше — и брал за рыбу больше. Любил копейку. А на лаянку баб отвечал:
— Моя рыба — самая удачная.
Мешками в деревне не пахло. А возле дома Байды мешки висели. Четыре мокрых мешка!
— Четыре мешка! — заорал я дома в дверь. — Вот это клев!
— Пойду к Байде, раз так, — вздохнула мать и пошла.
Вернулась она скоро, бледная и невеселая. Бросила длинную и хлесткую, как бич, пустую сетку на стол.
— Не дал? — спросил я удивленно, точа нож для рыбьего пуза.
— Не дал.
— Оборзел! Рыбы нет?
— Нет.
— Ну и ну! Всю рыбу расхватали, — изумился я. — Теперь у Байды мешок денег.
Все в деревне говорили про кожаный мешок, куда Байда кропотливо складывает выручку.
— Пойду, наловлю на уху, — сообщил я, взял донки и пошел на Горынь.
На глиняной круче наши жмурики жгли костер и курили.
— Слышал про Байду? — спросил Пятак.
— Видел. Четыре мешка сохнет. А матери не продал. Куркуль!
Никто не засмеялся.
— Поглядел бы я на тебя, как бы ты ел ту рыбу, — туманно заметил Саха.
— Байда четырех утопленников поймал, — сообщил Пэле.
Я изумился, как не знаю что. Картина стала ясна.
Но Байда, Байда! Он в своем репертуаре. Байда был удачник во всем, даже в утопленниках. Четыре солдата сбежали в самоволку, гуляли с девками, пили, наутро девки расползлись по домам, а солдаты полезли в озеро купаться. Жирный ил у берега не отпустил солдат. Там их Байда и нашел, проверяя жаки — плетеные корзины с горловиной, куда глупая рыба лезет самоходом.
Байда мог бросить мертвяков в иле и ехать в милицию или в воинскую часть за подмогой. Но Байда был — жила. Он все делал сам: ловко ловил, цепко брал деньгу, хлестко хлопал пачкой купюр по кожаным штанам рыбака. Байда был жаден до удачи во всем.
Он втащил торчащих в иле солдат в лодку по одному, усадил вдоль борта и повез. Мертвецы сидели в лодке и глядели на Байду распухшими и белыми, как подушка, физиономиями. Байде стало не по себе, и он натянул на трупы пустые кожаные мешки.
— В мешках сховав! — крутили рыбаки головой. — Бач ты. Не побоялся.
Байда не боялся ничего.
— Хто теперь у него рыбу купит? — кричали бабы. — Хто? Из этих поганых мешков. Мешки он новые заведет? Ага. Треснет он пополам, а не новые мешки.
— Нашто ты их вытягнул? — спросили у Байды сумрачно рыбаки. — Милиция такое дело любит.
Байда молчал, как лось в капусте, а потом буркнул:
— Медаль дадут.
Байда был Байдой. И хотел за все получать полновесной монетой.
Народ закатил глаза, покурил и стал ждать.
Но медаль Байде власть отдавать не спешила.
Байда тяжко задумался. Перешли дорогу ему утопленники. Только намерился он пошукать, проследить в Сежке и Горыни страшенную невиданную рыбу, про которую болтали, и с той акулы начать новую жизнь, как прищемила ему сердце эта медаль. И выплюнуть ее он не мог.
Байда помрачнел и поехал сперва в район, в Столин. А потом в Брест.
— Медаль? — глядело исподлобья начальство на ломового Байду с квадратными ручищами и красным диким лицом индейца.
— Медаль, — исподлобья глядел Байда.
— Медали всякие бывают.
— Мне всякая не нужна. Мне — за спасение утопающих.
— А кого вы вытащили?
— Четырех солдат.
Начальство пытливо крутило телефон.
— Так это же утопленники! — восклицали начальники и чесали красную шею. — А медаль — за спасение утопающих, а не утопленников.
— Ничего не знаю! — зверел Байда. — Я их, кабанов, вытащил, а врачи нехай оживляют.
Утопающие и утопшие как-то густо перепутались в его медном лбу.
Медаль Байде так и не дали.
Один сострадательный начальник, с цыплячьим пухом на голове, которого Байда достал до мозга костей, усмехнулся от сарказма туземной жизни и вынул из стола коробочку:
— Носите на здоровье.
— Сто лет вам жить! — растрогался Байда. Квадратным ногтем, обрезанным рыбацким черным ножом, он отколупнул красную крышечку.
— За спасение на пожаре, — медленно прочитал он.
— Других нет, — развел женскими ручками ответственный товарищ Плитман, глядя на рыбака умными глазами еще не старого, но уже повидавшего виды еврея. — Да и эта завалялась.
Огонь забушевал в широкой и гулкой груди Байды! Так ему хотелось прицепить этот желтый кружок. Но Байда был честный и не любил пожаров. Он любил реку. Он положил лаковую коробочку на стеклянный стол доброго человека.
И перестал ездить по центрам.
А скоро перестали висеть возле его дома кожаные мешки.
— Ты глянь на хату Байды! — чесали языки бабы. — Закинул рыбу зусим, совсем — что-то в лесе сдохло.
Но рыбаки знали корень вопроса. Рыба ушла от Байды — сколько он ни топтал в ярости своей лодкой озер, сколько ни резал мотором быстрых вод Горыни и Припяти. В медном лбу Байды повернулся еще один шуруп. Он стал ждать пожара. Ласковый начальник, кинувший красную коробочку в ящик стола, запал в сердце рыбака.
— Приходите еще! — сказал Плитман приветливо на прощанье.
И Байда захотел прийти. Но пожара в Лисовичах все не было и не было.
Обозленный и насупленный Байда стал подолгу засиживаться у огня, сидел и глядел в печь на мерцающих сиреневых змей. А то возьмет синюю упаковку со спичечными коробками и давай стрелять спичками, как шпаненок.
Что ворочалось в голове у него — про то не знали и рыбаки.
Однажды Байды не стало. Ночью связал он цепями две лодки, погрузился и пропал вниз по реке — в сторону Черного моря. Такие шутки шутят с людьми Левиафаны — только закинь на них сеть. А с другого бока — один Байда и смотался от Левиафана — прочие остались.
XIII. СКОРЛУПА
Шелести, папирус! Пой свою песню. Песню свитков, песню песка, песню Нила. Из Египта — в Египет, и так навсегда.
Деревянные столбы с рядами белых изоляторов — как черные грабли с застрявшими комками снега. Белый кухонный фаянс, немного похожий на мрамор. И путешественники, которые устраивались на проводах, имели повод для разговора.
— Это наши изображения, — грустно кивали они. — Это наши скульптуры. Это наши могильные памятники. Узнаете тех, кто не с нами?
Фаянсовые ролики напоминали бюсты погибших, кто не долетел до Египта, отстал и окаменел на столбах посреди жестокой зимы.
Они сидели группами и порознь, они были последними листьями прощальной щедрой ветви, которая станет нищенкой через несколько минут. Черные насупленные листья, но во всем прочем — гармония и лад: перо к перу, чешуя доспеха к чешуе. В далеком перелете не до эмоций. Все силы выпивает дорога. Взъерошенный — не долетит.
Остались и замерзли те, кто был слишком задумчив, разговорчив, взлохмачен переживаниями и воспоминаниями. На ком повисли незаконченные дела и счеты, на ком повисла родина. Кто не оставил родину — не долетит. Ветер выдует из-под перьев тепло, вырвет стремление из сердца. И родина притянет его, ослабевшего, усадит на землю или на ветку — и убьет.
Они молчали, размышляли, спали, уединившись каждый в свое одиночество, забывали прошлое, уцепившись за провод и собирая сердце в узел для нового рывка. Лапки так цепко и жадно сжимали провод, что попробуй ветер сдуть их, у него ничего бы не вышло: они бы просто завертелись пропеллером на коготках, как на запаянных колечках.
Сильные уже рвались в небо, поднимались. Кружились, тревожили других, но таких было немного, все прочие, не спеша сорваться в высоту, наслаждались вместо шума воздушных струй рокотом проводов.
Провода пели протяжную песню простора, по ним текло смертельное электричество, журчали голоса людей. Но это было так не нужно и несущественно. Люди так мало значили в жизни улетающих. Люди с их большими и мелкими богами не могли отменить сезон смерти и время исхода.
Исход птичьих эскадрилий — быстрые заметки на просторных полях неба. Подниму лицо вверх — встрепенусь — и я с вами. Прислонюсь спиной к гудящему столбу в полях — пойду бродягой по берегам снов.
Всякая история начинается с какой-то истории, с узелка, о котором ничего не известно. И эта история началась так давно, что я только к концу своей жизни стал что-то понимать и видеть что-то на горизонте. Я не уходящая натура, я натура ушедшая. Я читаю старые книги Древнего Востока, как новостные ленты. Виноваты линзы тысячелетий или что-то иное, живая вода или арфа Аполлона, но древность живет, тикает и мельтешит крылышками, пружинами, ходиками на моем столе.
Не всякому повезет жить в двух веках. В двух тысячелетиях. В двух эрах — Рыб и Водолея. Я странный свидетель мистерии Левиафана, которая разыгрывается от начала мира. Открой книгу, которая зовется Книгой Бытия в Библии. Она же Берешит на иврите — В начале. Читай внимательно, не скользи, как червь в луже. И увидишь — мир начинается с тьмы. В начале тьма. Затем свет, который отделили от тьмы. Тьма — мать света. Она даже как будто нерукотворна, бессловесна, не сотворена по слову, потому что по тексту в начале сотворил Господь небо и землю — в глубокой тьме. И странным образом они, дети тьмы, и не вышли из нее до того, как Творец решил сказать первое слово. И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы. И назвал Бог свет днем. А тьму ночью.
Итак, начало всему ночь. И не сказано, что ее кто-то делал. И сам Господь был Господом ночи, иначе бы не удивлялся, что свет хорош. Похоже, свет был и для него — открытием. И сам Творец сидел в пучине ночи, как Иона во чреве рыбы. А потом зажег светильник, оглядел пещеру и решил выбраться. Но Левиафан никуда не убрался. Со своим вместительным брюхом он продолжает свое древнее занятие — глотать и не пущать.
ХХ век — век крушения Левиафанов, империй, царств. Но чудовища гоняются за нами, и мы оказываемся опять в желудке Европы, Азии или Америки. В странных животных, называемых государствами. Государства — скоты, которых делает человек по ревности к Богу. Но двуногий может изобретать только монстров.
Где мой край моря, хижина из ракушек? Перед глазами убитая взрывом Припять, заросшие джунглями лозы берега. Река черна, но в ней нет рыбы. Той рыбы, которая ловилась на голый крючок.
Рыба ушла в Йерушалайим. В святой город всех рыб. Где-то такой есть.
Со своей Елеонской горой. Подальше от наших крючков, сетей и динамита. На песке валяются огромные осколки скорлупы. Я смотрю вверх — откуда она упала? Потом до меня доходит — Левиафан несет яйца, как змея и черепаха. Он обзавелся снова детенышем. Он расшиб хвостом Чернобыль, чтобы его детеныш от радиации стал умным, как японцы. Левиафан смотрит вперед. Он глядит на нас и плодится во тьме.
Дом рыбака стал развалинами.
Рыбакам нечего делать в нем. Вместо рыболовецких артелей по Припяти носятся бронекатера рыбнадзора с автоматами Калашникова. Рыбнадзор готов пристрелить любого рыбака. Старушки в погребальных платьях и новорожденные младенцы с удилищами уже не стоят на берегах. Ловить нечего. Рыба ушла в небесный град или в Тихий океан. Просочилась сквозь зубы Левиафана. А мы остались.
Я иду по Городку Давидову. Он пуст. Он наполовину переселился на кладбище. Его великаны ушли. Последние из могикан пытаются наладить связь с миром, вцепившись в него тарелками антенн, — белые тарелки ТВ на каждом доме. Марсиане уже оккупировали нас.
Сейчас осень. Время исхода. Паучки улетели на своих парашютах — бабье лето — лучшее время, чтобы проститься и уйти. Догонять некому. Фараон и сам шляется туда-сюда на боингах, стараясь припрятать свое золото, — никаким евреям он его не отдаст, он большой гуманист, — чтобы никто не соорудил золотого тельца. Он сам лучший жрец этого зверя.
Птицы на столбах — рыбы в омутах. Журчание электрического тока пронзает столб, течет по моим позвонкам. Два провода бегут от столба к столбу вдоль Припяти — к морю. Не убоятся моря — пойдут столбы по морю. Из великой жалости и дерзновения — донести на своих раскинутых руках бессильных птиц до святой земли.
Слабые отдыхали, забывшись в зыбком сне, полном облаков и сырого ветра. Тягучие сны были сродни пению проводов — такие же бездомные, полные жалоб на неуют. Короткие, как вспышка, сны о Египте, о лютой родине, о гнездах были под запретом. От них сорвется сердце, забьется часто-часто и сгорит.
Это будет потом — большая и теплая пахучая земля, по которой бегут, грея лапы, потом — бархатная ветка с клейкими листьями и сонными, очумелыми от зимнего сна, такими вкусными козявками и мухами. И гнезда, и птенцы, и дрема в теплой пуховой пыли на песчаной дороге, в которой можно купать крылья, вычищая из них едких паразитов, — потом, потом. Это чума сердца.
Вся родина — этот тонкий острый и зыбкий провод, упругий насест, звенящий чужой силой. Память о злом и ледяном проводе навсегда останется для них воспоминанием о родине. Той родиной, которую можно держать в кочевом сердце, чтобы оно не взбунтовалось от нежности и не сошло с ума.
Они сидели по двое, по трое и в одиночестве, они совещались, раздумывали, мечтали, беседовали о самых простых вещах. Кому далеко лететь — должен быть прост. Бесконечно прост, как дорога во много тысяч верст. А пока они набирались сил и грезили. Пирамидами, на которых вьют гнезда громадные и пронзительные глаза пустыни. Песней зеленого и надежного папируса, который баюкает всех детей.
Они дремали на столбе перед великой дорогой. Бездомные, еще недавно родные этой холодеющей земле. Этой убивающей и умирающей родине. Но магнитная проволока меридианов и параллелей тянула их в путь.
Я в жизни убил одну птицу. Играючи.
На шоссе перед нашим сиротским домом.
Натянул рогатку и, красуясь перед шпаной, не целясь, пульнул от пояса. Ласточка с провода упала на песок, как комок черной ваты. Жалость пронзила меня. До сих пор помню я эту черно-белую касатку, малышку во фраке. А сейчас хочу улететь куда-нибудь и я. Но кровь за кровь. И кто-то, не целясь, и меня сшибет с провода.
И останется в изумленных глазах только небо и унылое пенье стальной магистрали в сырых полях. И косая усмешка Левиафана, которому как не смеяться над постулатом — и свет во тьме светит? Тухес вам. Светись, если охота. Все равно ты у меня во чреве. А вот выплюну я тебя или нет — на это нужна санкция. Всех я сожрал, а отпустил на свободу только имена.
…Фарес же роди Есрома: Есром же роди Арама: Арам же роди Аминадава: Аминадав же роди Наассона: Наассон же роди Салмона. Салмон же роди Вооза от Рахавы. Вооз же роди Овида от Руфы. Овид же роди Иессея: Иессей же роди Давида царя. Давид же царь роди Соломона…
Ветер подхватывает вырванные листы, несет над землею. Летят листки на сквозняках любви и ужаса в страну любви. В Эрец-Исраэль. Листки так похожи на белую скорлупу, на коконы бабочек.
Пой, папирус! Перед страшным и прекрасным Египтом, до которого долетит лишь тот, кто оторвался от земли, кто одолел родину, у которой глаза жизни и смерти. Из одного Египта — в другой, из Мицраима в Мицраим. От Левиафана — к Левиафану. Вот жизнь птицы.
[1] — Вы любите пиво? (здесь и дальше — с нем.)
— Добро пожаловать в Лейпциг!
— Я думаю, что Фред химик!
— Я скоро поеду в ГДР.
— Раздевайтесь, пожалуйста!
— Доброе утро, госпожа Штайн!
— Вы приехали из Баку?
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" — http://www.nm1925.ru/