Рассказы
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 2013
Байтов Николай Владимирович (настоящая фамилия Гоманьков) родился в 1951 году в Москве, в семье научных работников. Окончил московскую спецшколу № 2 и Московский институт электронного машиностроения. Во второй половине 80-х — редактор-издатель одного из московских самиздатских проектов — альманаха «Эпсилон-салон». Автор пяти книг прозы, публикаций в журналах «Знамя», «Новый мир», «Черновик» и др. Живет в Москве. Работает смотрителем в Культурном центре им. Анатолия Зверева.
ИСТОКИ СЛАВЯНОФИЛЬСТВА И ЗАПАДНИЧЕСТВА
Я вижу перед собой тарелку с остывшим супом. Щи на мясном бульоне. Бабушка всегда варила на мясном бульоне. Причем на костях — то есть она подолгу — часа по два — вываривала кости. Иногда кости были мозговыми, и можно было выковыривать из них мозг, посыпать солью и есть. Считалось вкусно. Если мозг не выковыривался, то стучали костью по ложке до тех пор, пока он не вываливался из отверстия. Но бабушка это не очень приветствовала — ложки были серебряными, мягкими и от стучания костью могли попортиться.
На ложках были выгравированы наши имена: «Коля», «Леля» и «Оля». «Лели» никакого на самом деле не было — был Алеша, мой брат. Но бабушке почему-то хотелось, чтобы все имена рифмовались, и она в младенчестве пыталась называть Алешу Лелей. Не прижилось, но на его ложке так и осталось…
Еще бабушка очень подолгу варила в щах капусту, так что она превращалась в совсем бесцветные и безвкусные расползающиеся перья, которые мало отличались от вареного лука. Я никогда так капусту не варю, я кладу ее, нашинкованную длинными узкими полосками, за пять минут до выключения огня под кастрюлей, и она остается тверденькой, зелененькой и хрустящей… И лук не варю цельной луковицей, а режу и обжариваю на постном масле… Впрочем, я не варю и супов на мясном бульоне: кто-то когда-то мне внушил, что они вредны…
Итак, я вижу перед собой тарелку со щами, совершенно остывшими. Даже жир застыл и плавает на поверхности маленькими белыми льдинками. Есть это уже невозможно, да мы вроде бы и не собираемся. Точно такая же тарелка стоит и перед моим братом. В коротких приступах уныния мы замечаем свои тарелки лишь в те минуты, когда бабушка возвращается из кухни в комнату и принимается нас усовещевать. Но стоит ей уйти — и мы сразу про них забываем, потому что заняты захватывающей болтовней, которая длится уже часа два.
Постепенно наступает вечер. В очередной свой приход бабушка забирает наши тарелки и уводит нас из комнаты — сажает за кухонный стол. Мы сидим. Уныние становится более перманентным, но не сказать чтобы особенно глубоким. Смеркается. В кухне зажигают свет — тусклый, грязновато-желтый. Начинают приходить с работы соседи (кухня коммунальная)…
Как все это закончилось, я не помню. Скорей всего, бабушке пришлось сдаться — ибо нервничала и впадала в педагогическое отчаяние именно она, а мы с Алешей пребывали в областях каких-то совсем отдаленных и могли с полным комфортом пребывать там до бесконечности…
Так о чем же мы говорили? — Понятно, что наша болтовня была спонтанной и свободно перетекала от темы к теме. Часа за четыре мы могли обсудить, наверное, с десяток вопросов. Но иногда мы упирались друг в друга лбами (фигурально, конечно), и наш разговор начинал буксовать в какой-нибудь яме — без всякой надежды выкарабкаться оттуда естественным образом (почему у меня и всплыло воспоминание об этом безвыходном супе!). Так, например, в какой-то момент мне пришло в голову заявить: «Мы живем в Европе». — «Нет, — не согласился со мной Алеша, — мы живем в России». — «Нет, — сказал я по возможности веско (ибо других средств у меня не было)[1], — мы живем в Европе». — «Нет, мы живем в России», — произнес Алеша с не меньшим смаком. «Нет, мы живем в ЕВРОПЕ!» — настаивал я, изо всех сил пытаясь передать все чувственные нюансы, заключенные для меня в этом звуке. «Нет, мы живем в РОССИИ!» — Алеша делал это с не меньшим (может быть, с не большим) успехом… — И так далее.
Спустя лет двадцать после этого спора я прочитал книгу Данилевского «Россия и Европа». Содержания сейчас совершенно не помню. Я даже не скажу уверенно о ее направлении, то есть я позабыл, кем был г. Данилевский — западником, славянофилом или примирителем того и другого (кажется почему-то, что примирителем с уклоном, однако, в славянофильство — но об заклад биться с кем-либо по этому вопросу я не решусь). Поэтому мне очень странно — я чувствую какое-то подобие абсурда, когда вдруг и моментально восстанавливаю в себе целый букет тончайших оттенков в том споре с братом (хоть спор формально состоял лишь из бесконечного повторения на разные лады двух фраз… может быть, в том и дело, что на разные лады)… Это тем более странно, что наши оттенки смыслов не располагались (и разумеется, не могли в то время располагаться) в интеллектуальной плоскости, — то были смутные, облака каких-то чувств, но их крайняя расплывчатость не мешала им быть очень сложными… Пригожин в одной из своих книг приводит облака в качестве примера фрактальных геометрических объектов[2]. Фрактальных — значит, что их размерность есть дробное число. В частности, обычное небесное облако есть не двумерный объект и не трехмерный, а такой, коего размерность есть, допустим, 2,8900456112. Или другая какая-нибудь (зависит, наверное, от плотности облака) — но обязательно лежит между 2 и 3. Подобно этому, я думаю, наши чувства располагаются где-то в промежутке[3] между отчетливыми логическими суждениями. Тем более, если речь идет о детях, у которых отчетливой логики и быть в каком-то смысле не может. Итак, наши с Алешей Россия и Европа суть некие фрактальные объекты, расположенные в промежутке… в каком? — думаю, что между соответствующими логическими объектами Данилевского, — а где же еще?.. Хотя…
Во-первых, мне совершенно ясно, что мы настаивали преимущественно на словах. Ведь каждый чувствует смачную красоту того и другого слова, и каждый, безусловно, согласится, что здесь есть о чем поспорить. Мне думается, что поговорка «о вкусах не спорят», как и почти все речения, относимые к так называемой «народной мудрости», есть пошлость[4], — и в качестве таковой не верна. Напротив, если задуматься, так о чем же спорить, как не о вкусах? — не об идеях же! Благодаря современной тотальной толерантности мы можем совсем уже легко и приятно общаться с людьми любых убеждений… могли бы — если бы эти убеждения обосновывались чисто логически и сквозь них не просвечивала вкусовая подоплека… Нет, более того, — это не просто подоплека, вкусы — это активная субстанция, которая генерирует идеи и убеждения, испускает их как некий смрад, — и мы задыхаемся в чуждой нам атмосфере… Тем не менее всем известно, что вкусы можно формировать и воспитывать, и не только в детстве, — например, вкусы мужа и жены от постоянного трения приходят постепенно к какому-то изоморфизму, общему знаменателю, лежащему иногда на весьма глубоком уровне и вполне допускающему феноменологическое разнообразие на поверхности. Так и в нас с Алешей можно наблюдать глубинное сходство, несмотря на разные образы жизни и мышления[5], — сходство, созданное бесконечным словесным трением друг о друга во все годы детства…
Итак, разумеется, мы спорили о вкусах. Мы спорили так, словно впервые даем имена каким-то необитаемым территориям и от исхода нашего спора будет зависеть именование этого места в веках… Вместе с тем — не знаю, как Алеша, ибо он все же младше меня почти на полтора года, но я-то, видимо, уже понимал, что «Россия» и «Европа» не категорически исключают друг друга, то есть речь идет не о сильной дизъюнкции («либо»), а о слабой («или»), включающей в себя пересечение этих множеств. Я понимал (точнее — чувствовал) также, что ни одно из этих множеств не может образовать старшей категории по отношению к другому, поскольку не содержит его полностью, — таким образом, можно говорить о «европейской части России» или о «российской части Европы», и по денотату это одно и то же (и в этом денотате мы, по-видимому, и живем), но по концепту — а следовательно, и «на вкус» — это весьма различные вещи, и о концепте-то мы, собственно, и спорим: Алеша желает, чтобы место нашего жительства называлось «европейской частью России», а я — чтобы «российской частью Европы».
Однако я что-то не помню, чтобы наши с Алешей концепты включали в тот момент какие-либо культурные предпочтения… Нет, решительно не включали: у нас не было никаких мнений (ни даже смутных ощущений) относительно различия культур русской и европейской и их фактического или желательного доминирования.
По поводу наших споров бабушка обычно произносила ряд поговорок, вроде «стрижено — нет, брито». Однако единственной поговоркой, снискавшей у нас популярность, была — «нет, гнед — нет, карий». Она привлекла нас не только звучной рифмой, но и своей таинственностью (или абсурдностью) в части содержания. Хотя бабушка и объяснила, что речь идет о двух крестьянах, спорящих о масти коня, — один говорит: «конь гнед», другой: «нет, карий», — но от этого объяснения загадочность почему-то не пропала. Возможно, она крылась для нас в слишком резком (скоморошеском) выпадении слова «карий» из только что заявленной рифмы. И очень скоро эта поговорка стала служить нам зачином для бесконечных рифменных состязаний, причем первая рифма так и оставалась единственной, а дальнейшая цепочка порождалась именно словом «карий». Допустим, Алеша в каком-нибудь нашем споре в ответ на какой-нибудь мой тезис заявлял:
— Нет!
Я (не имея аргументов по существу) говорил:
— Гнед!
Алеша:
— Карий!
Я:
— Планетарий!
Алеша:
— Сценарий!
Я:
— Гербарий! — и т. д. (кто первый не сможет придумать слово, тот и проиграл).
…А что «и т. д.»? — После этого вступления, быстро ставшего каноническим, шли уже в произвольном порядке пять-шесть слов, но, в общем-то, особо много слов мы не знали. Мы спрашивали у взрослых. Папа сказал, что существует барий — химический элемент. К нему сразу появилась рифма «колумбарий»[6]… Дедушка предложил Ария — ересиарха и Дария — персидского царя[7]… Было несколько сомнительных — например, ароукарий (а не ароукарИЯ — то есть женского рода, — кажется, растение, но не поручусь) или кроме дендрария еще и филодендрарий (что это такое? — может быть, оранжерея для выращивания филодендронов?)… Или еще какой-то цинрарий (или цинЕрарий) — я до сих пор не знаю, что это (если предположить здесь женский род — цинерария, — то опять-таки похоже на растение)…
Сейчас эта цепочка мне представляется совсем коротенькой. Я точно помню, что в ней отсутствовали розарий, дельфинарий, инструментарий, комментарий, солярий, бестиарий, аграрий, карбонарий, пролетарий… Нет, пролетарий, определенно, появился в какой-то момент — он тогда часто начал вставать после планетария…
Кроме того, сейчас я специально просмотрел православные святцы — на предмет подходящих имен. Их оказалось всего шесть: Иларий, Макарий, Мардарий, Назарий, Нектарий и Панхарий. Из этих имен у нас было только одно — Макарий. Плюс одно мы употребляли неправильно: Захарий (а надо — Захария, потому что это имя еврейское, а не греческое).
И напоследок я впечатаю сюда совсем уже экстравагантное слово — бревиарий. Это такой католический молитвенник. Я узнал это слово в конце 70-х годов, когда мой знакомый Володя Никифоров, ставший нелегальным ксендзом, попросил меня перевести на русский язык утренние и вечерние молитвы. (Я переводил с английского, но для неясных случаев он дал мне и латинский текст.) Володя Никифоров был духовным сыном Александра Меня, но, как это часто бывает, двинулся радикальней своего наставника: перешел в католичество, тайно рукоположился в Польше, стал совершать домашние мессы и увел от о. Александра часть общины. Вот оно где спор славянофильства с западничеством развертывается уже в своем полном цветении.
ДЕТСКИЙ КАРНАВАЛ
Я уже упоминал о том, что существенная часть моего детства (с трех до восьми лет) прошла в коммунальной квартире.
«Трубниковский переулок, дом 26, квартира 24»… телефон: К-4-54-00… — все это я помню гораздо отчетливей, чем многие последующие адреса и телефоны.
Квартира была из семи комнат разных размеров. От одного до семи жильцов в каждой. Именно нас было семеро, и мы занимали самую большую комнату — сорокаметровый зал. Мы его разгородили шкафами — книжными и платяными — на три части: возле двери небольшая «прихожая»; дальше — главное пространство, где помещались родители и трое детей и стоял посередине обеденный стол; отсюда узкий проход вел в закуток без окон, где спали дедушка с бабушкой; там же висели и почти все иконы, с лампадками, — невидимые для заходивших к нам соседей. Только большая мрачная гравюра в дубовой раме выглядывала из-за книжного шкафа: Христос со связанными впереди руками — наверное, перед судом Синедриона или перед Пилатом. Гравюра производила на меня гнетущее впечатление, и я избегал на нее смотреть.
За пределами комнаты был длинный полутемный коридор, заканчивавшийся уборной, ванной и кухней. По-видимому, среди жильцов была установлена очередность уборки этих «общих мест». В ритуальной болтовне, которая шла непрерывно между мной и братом, систематически фигурировало стихотворение — великолепный образчик found poetry, услышанный, очевидно, в коридоре:
— Марья Васильевна! Ваша уборка!
— Какое я имею дело до этого!
Первая строка — жесткий регулярный дактиль — произносилась четко, с весомыми ударениями на каждой стопе. Вторая, напротив, представляла собой что-то вроде взрыва куриного квохтанья: сильное ударение на «какое» — и дальше стремительный почти безударный речитатив…
Иногда кто-нибудь из нас добавлял к этому стихотворению еще и абсурдный комментарий: «Конечно, какое ей дело до того, что у нее собственная „уборка”» — (то есть своя, личная уборная — каламбур, необыкновенно нас веселивший)…
В 50-е годы слово «туалет» еще не было широко распространено. В основном говорили «уборная».
Марьи Васильевны фамилии не помню… Пожилая, полная женщина, одинокая. Кажется, в очках. Ее дверь была напротив нашей[8]… Реплика же, обращенная к ней, принадлежит, по всей вероятности, Елизавете Алексеевне Тольской. Дверь — слева от нас, в торце коридора. Там в одной комнате обитало четыре человека с тремя разными фамилиями: дочь Е. А. — Ирина Куприянова, муж Ирины — Володя Матиас, и у них девочка, тоже, наверное, Матиас. Ирина с Володей были геологами и ездили в экспедиции… У Елизаветы Алексеевны имелась, впрочем, еще одна комната, своя — но очень маленькая и выходившая дверью прямо в кухню. До революции в таких комнатах помещали прислугу… Елизавета Алексеевна — высокая, стройная, сухая старуха — вполне могла быть дворянских кровей. Во всяком случае, три фамилии говорят о многом: так и видится какой-то скрытый за ними исторический драматизм (стереотип сознания сразу предлагает нам Куприянова, покойного мужа Е. А., в виде партийного работника… может быть, репрессированного…).
Что касается уборной, то это был узкий пенал, едва освещенный далекой пыльной лампочкой (потолок в квартире был четыре метра). В уборную нас, детей, не пускали по соображениям гигиены, и мы очень долго, — пожалуй, до самой школы, — пользовались горшками. Мы с Алешей на горшки садились не в главной части комнаты, а в «прихожей». Обычно нас сажали перед сном. Мы сидели, как правило, вовсе не заботясь о том, чтобы произвести какой-либо эффект. Когда терпение родителей иссякало, папа поднимал нас, заглядывал в горшки и сообщал маме: «Коля сделал как кот наплакал, а Алеша вообще ноль». После этого нас клали в кровати… В том случае, если на горшок садился кто-то один, ему очень быстро становилось скучно, и он начинал ползать вместе с горшком. Вползая из передней в комнату, он произносил обязательное двустишие:
Я приехал на горшке,
я — лунатик Никришке.
При этом слово «лунатик» интерпретировалось нами как «житель луны», что подчеркивалось совершенно космическим звучанием имени, — ведь ясно, что ни у одного землянина, к какой бы народности он ни принадлежал, подобного имени быть не может!.. Во всяком случае, нам это было ясно. Поэтому слово «Никришке» в первую очередь предназначалось для демонстрации некой «неземной» зауми. Вместе со словами «горшок» и «лунатик», а также в сочетании с видом существа, передвигающегося, не отрывая горшка от пола, — это слово действовало безотказно, то есть вызывало непременный всплеск вполне искреннего веселья. У детей, конечно. Реакции взрослых я не помню. Она была, разумеется, негативной, но не слишком яростной, а то бы я запомнил. Наверное, они сухо приказывали уехать обратно, что и исполнялось без особого сожаления[9]… И вот я с удивлением обнаруживаю, как мало мы обращали внимания на взрослых. Оказывается, мы жили в своем, очень герметичном мире… Ну, не совсем, — в мире, окруженном мембранами, которые избирательно пропускали… что же именно? — Вот эту самую found poetry… то есть только то, что могло, усвоившись, превратиться в found poetry (или в bon mots, как сказали бы французы).
Нас часто наказывали — «ставили в угол». Особенно это практиковала бабушка, которой на самом деле почти одной приходилось нас воспитывать — днями, когда родители и дедушка были на работе. У нас с Алешей были персональные «углы» — ниши между мебелью: одна — между пианино и буфетом, другая — между тем же буфетом и не помню чем. Обязательно каждый вставал в свой «угол». Там были оборудованы «шкафчики для козюль». Это были обнаруженные нами пустоты под обоями — небольшие ямки в штукатурке. Мы надрывали над ними обои и делали как бы маленькую дверцу, ведущую в этот тайничок. Там мы хранили то, что выковыривали из носа во время наших долгих стояний «в углу». Ковыряние в носах и возня с этими «шкафчиками» так увлекали нас, что мы забывали свое подавленное состояние, которое нам надлежало испытывать и которое должно было привести нас к необходимости «просить прощения». Это было условие, при выполнении которого (формула: «Я больше не буду») дозволялось покинуть «угол» и продолжать свободные игры. Но странность этого обряда заключалась в том, что мы-то были готовы «просить прощения» сразу же, а бабушка говорила: «Нет, ты постой, постой как следует, чтобы осознал!»… Эмпирически было установлено, что это «как следует» в бабушкином представлении равно где-то минутам десяти. Поэтому мы становились и выжидали. Однако, начав заниматься со своими шкафчиками, мы забывали про время, и оно замедлялось (то есть ускорялось): мы думали, что прошло еще только минут пять, а между тем проходило и полчаса, и час… Мне кажется, я помню и цвет (розовато-сиреневатый) этих обоев, и узор, в который я вглядывался так пристально и с такого близкого расстояния, что знал в нем каждую мельчайшую крапинку, ямку, морщинку, царапинку… Бабушка приходила в комнату из кухни и удивлялась, что мы все стоим и на ее приход не обращаем внимания. Но до поры до времени молчала… Наконец не выдерживала: «Коля! Ну-ка подойди ко мне! Ты долго будешь упрямиться? Ты что, собираешься до вечера простоять?». Вот тут-то уже сказать «Бабушка, прости, я больше не буду» было совершенно невозможно, язык не поворачивался. Психологически это очень понятно, но бабушка, профессиональный педагог[10], этого не понимала. В результате она достигала эффекта совершенно противоположного примирению-покаянию-прощению. Коса находила на камень, я снова отправлялся в угол, и теперь уже подавленное состояние праздновало победу: вскоре я начинал плакать. Ситуация усугублялась: «просить прощения» становилось все невозможней. Оканчивалось это, как правило, тем, что бабушка, не видя выхода, разрубала гордиев узел. «Хватит плакать. Иди сюда… Будешь просить прощения? Ну? Ведь это так просто!» Мой плач переходил в рыдания, и я что-то лепетал, захлебываясь, что с готовностью интерпретировалось в нужном ключе, принималось — и я был отпущен… Но…
Итак, «шкафчики для козюль». — Папа имел обыкновение говорить нам такой афоризм: «Ковыряние в носу не есть самоуглубление». Он сам очень радовался по поводу этого высказывания, а мы не понимали, то есть не улавливали здесь каламбура. Почему не есть? — Именно есть: самое настоящее самоуглубление, в прямом смысле!.. Объяснить папа не мог, лишь иногда добавлял назидательно: «А есть самоОглуПление!»… Странно, что в моем сознании этот афоризм каким-то образом связался со «шкафчиками», — впрочем, они ведь тоже являлись углублениями в стене…
С горечью размышляя о том, что все «современное искусство», по сути, свелось к умению находить или создавать каламбуры, я ловлю себя на какой-то банальности. Что-то здесь не так. Кого я осуждаю? Мне обидно? Не прошло ли все мое дошкольное детство в привыкании к этим навыкам? — И кто за это отвечает? Родители? — в очень малой степени. Дедушка с бабушкой — в большей (особенно дедушка), но ведь они были совсем не такими и все понимали иначе — как говорится, «в другой парадигме»[11], — значит, ответственны мы сами с Алешей. А какая может быть предъявлена ответственность в возрасте до семи лет? Что остается? — все свалить на стечение звезд (то есть все, что творится сейчас в нашей культуре, — когда действуют дети, возраставшие в 50-х и 60-х годах)?
Нет, было еще нечто, но я сейчас не умею об этом ничего рассказать. Это «нечто» прочно зашторено моей последней деятельностью в качестве галерейно-литературного деятеля…
Европейский карнавал (не современный, конечно, а настоящий, средневековый[12]) имеет очень четкое расположение во времени и очень резкие границы. Он мгновенно возникает и мгновенно прекращается. Таким образом он структурирует время («делу время, потехе час»), а вместе с временем структурирует и все культурное пространство — через длительности подключения к его различным областям… Наш детский карнавал представлял собой абсурд наподобие однополюсного магнита: это была сплошная, тотальная «потеха», которая, ничего не структурировала, а наоборот — все смешивала в одно… Да пожалуй, время в ней совсем останавливалось — теряло направление и измерение… Но не это ли неразличение, не этот ли остановленный, завороженный карнавал (потерявший своего «серьезного» близнеца) мы называем постмодернизмом?..
Несмотря на довольно строгое воспитание в семье, я очень надолго задержался в состоянии неразличения, долго не мог научиться серьезности жизни. Каким-то видам серьезности — например, «деланию карьеры» как последовательной постановке отчетливых целей и достижению конкретных результатов — я так и не выучился никогда. И все же большой фрагмент моей жизни — лет от двадцати до сорока — протек вполне структурированно и поступательно, — так сказать, «по-взрослому»… А потом, где-то с начала 90-х годов я опять попал в медленно кружащееся на одном месте детское карнавальное время — в то царство грезящих с открытыми глазами, в котором пребываю до сих пор.
КРЕСТИК И ГАЛСТУК
Моя бабушка, Лидия Алексеевна (которая, собственно говоря, является главной фигурой во всех моих воспоминаниях о детстве), была профессиональным педагогом. В конце 20-х — начале 30-х она, я думаю, учительствовала в школе на Пресне, где они тогда жили. (Возможно, в эту школу ходила моя мама.) Вела бабушка, скорей всего, русский язык и литературу — ибо была филологом по конструкции своей души и мышления… Но вскоре ей пришлось отказаться от уроков, поскольку во всех предметах (а в гуманитарных особенно) появился и стал назойливо требоваться антирелигиозный компонент. На это бабушка согласиться не могла, и она, оставив — не знаю, под каким предлогом — классы, стала заведовать школьной библиотекой. И прозаведовала ею до 1951 года, когда появился я. Затем она покинула работу вовсе (кстати, ей уже было 55 лет, так что могла выйти на пенсию) и посвятила себя воспитанию внуков — меня, Алеши (1953) и Оли (1954).
Что касается антирелигиозного компонента, то я успел испытать его на своей шкуре (душе). Столкнулся я с ним во втором классе — то есть это был 59-й год (самое хрущевье!). Из Трубниковского переулка я ходил в школу № 91, что на улице Воровского, перед Арбатской площадью (Калининского проспекта не было). Учительницу нашу звали Александра Александровна. Однажды на уроке русского языка она стала рассказывать про слово «спасибо» — то есть почему его надо писать «спасибО», а не «спасибА»: потому что оно происходит от «спаси Бог». Под этим предлогом Александра Александровна, добрая наша учительница, прочитала нам длинную и весьма назойливую лекцию о том, что никакого Бога на самом деле нет. Это было первое, испытанное мною, «общественное» мучение. Оно (с непривычки) было настолько остро, невыносимо, что я не знал, куда мне от него деться. Встать и поспорить с учительницей — ясно, что для ученика второго класса это вряд ли мыслимо. И все же я — в частном, так сказать, порядке — объявил своему соседу по парте: «А вот я — верю в Бога!». Нужно ли говорить, что вскоре об этом знал весь класс. Передали учительнице. На перемене она разыскала меня в коридоре и отвела в сторону. «Ребята говорят, что ты верующий», — сказала она тихо, полувопросительно. «Верующий», — подтвердил я, проваливаясь сам не зная куда (о, как труден подвиг исповедничества! может быть, он трудней всех прочих, а я узнал его уже тогда, в восьмилетнем возрасте). «И крестик носишь?» — «Ношу». Учительница помолчала, раздумывая, какой наступательный вопрос можно еще задать в этой бесхитростной ситуации. «А ты знаешь, зачем ты его носишь?» — наконец спросила она, и я отчетливо почувствовал в ее вопросе какую-то слабину. Но и сам я в ответе, что называется, промазал (как мне казалось потом) — потому что попал впросак: я не был готов к такой постановке (а к чему я мог быть готов?). Сходу я нашелся ответить только так: «Чтобы знали, что я верующий». Потом многие годы, воспроизводя в себе эту ситуацию, я мучился стыдом, что промямлил нечто невнятное вместо того, чтобы резануть нечто звонкое, типа: «Чтобы он меня охранял от зла». Но позже, под старость, я начал понимать, что — как это ни странно (ангел ли стоял за моей спиной и мне подсказывал?) — я дал учительнице наиболее правильный, пожалуй, ответ. Ибо крест-оберег — это все же для христиан-язычников. А для «чистых» христиан крест есть чистая манифестация, то есть знак их открытого исповедания. Один человек встречает другого и видит у него на шее крест. Он понимает, что тот, другой, с помощью этого креста показывает ему о себе кое-что важное. Эта передаваемая информация может быть довольно сложной вплоть до совсем ложной — например, в случае креста на волосатой (или безволосой) груди бандита. И тем не менее она — важная, потому что отсылает к каким-то базовым понятиям, как герб или знамя… А если крест под майкой, под серой форменной блузой, подпоясанной ремнем, и его никто не видит? — Все равно он — исповедание. В данном случае для тебя самого: чтобы ты не забывал, кто ты такой.
Александра Александровна не дала ходу этому происшествию. Что она сама переживала во время нашего разговора — этого я знать не могу. Могу предположить лишь банальное: озабоченность школьным скандалом и лишними для себя неприятностями. Могу предположить и другое — нечто вроде смутного сочувствия, — но к этой фантастической догадке я отношусь (заставил себя отнестись) скептически. Однако же она — после моего «постыдного» ответа — отпустила меня с какой-то тайной лаской, чуть ли не погладив по головке. Она все замолчала и постаралась сделать небывшим (или, по крайней мере, незначимым). Это я знаю по тому, что с моими родителями она не пыталась войти в контакт и дома об этом случае мне рассказывать не пришлось (вот бы там переполошились!). Моя семья искони была «подпольной». Все скрывали, вели себя крайне осторожно — как при Сталине, так и при Хрущеве и Брежневе. Из наших знакомых очень многие пострадали, двое священников были расстреляны перед войной. Бабушка нас учила, что не следует самим заявлять о своей вере. Но если спросят напрямую — отрекаться нельзя. И нельзя отшучиваться… По поводу манифестации или оберега — я до сих пор не знаю, как мои семейные понимали нательные крестики. Скорей всего, они над этим не очень-то раздумывали. Когда мы пошли в школу, мама придумала пришивать к нашим майкам маленькие кармашки — под мышкой с левой стороны, — и туда утром мы клали крестики (обмотав их веревочкой, на которой дома носили на шее), чтоб их не было видно, когда мы станем раздеваться на физкультуре. Так мы и проходили всю школу с этими кармашками на майках[13].
Другое фундаментальное впечатление я получил тоже во втором классе. Это было впечатление смерти (как у Будды). — Я увидел во дворе 91-й школы мертвого голубя. Впервые. Его вид был настолько ничтожен — картинно-красноречиво-ничтожен, — что мгновенно уязвил меня в самое такое место, о существовании которого я и не подозревал. И я зарыдал над этим расхристанным ничтожеством смерти. Какие-то дети, беспечно прыгающие рядом, сказали, что этого голубя убили хулиганы. И я продолжал исступленно рыдать, проклиная этих хулиганов, этих мерзавцев. Мне совершенно не приходило в голову, что голубь то и дело может помереть «собственной» смертью — от болезней, от паразитов, которых (сейчас я знаю) у бедных птиц во много раз больше, чем у «бедных» людей.
Думаю, я совсем бился в истерике, — только не помню, чем это кончилось, как мне удалось немного успокоиться и пойти домой. Но по дороге — по улице Воровского — я долго всхлипывал и повторял ожесточенно: «Хулиганы… хулиганы…». Если смерть — то, значит, чья-то вина, — это умозаключение мне казалось таким очевидным… Сейчас кажется, что все гораздо сложнее…
Бабушка говорила, что не следует вступать в пионеры. Потому что при создании пионерской организации в нее вкладывался антирелигиозный, богоборческий смысл. В тридцатые годы, рассказывала бабушка, из пионеров составлялись отряды безбожников, которые принимали участие в закрытии церквей и снятии колоколов. Не знаю, удалось ли избежать красного галстука моей маме. Думаю, что вряд ли. (Я почему-то так и не поинтересовался этим до самой ее смерти.) Однако колокола снимать она не ходила — бабушка сделала так, что она несла свою «общественную повинность» при библиотеке — вроде того что ходила по домам и собирала книги…
— А что делать, если будут заставлять вступать в пионеры? — спрашивал я у бабушки.
— Говори «я недостоин».
И вот пришла пора моего испытания. Конец третьего класса, май. Мы уже с осени живем в Черемушках, и я хожу в школу № 595. На день рождения пионерской организации самых лучших третьеклассников должны принимать в пионеры. Остальных — осенью. Я был из лучших. Учительница Марья Петровна сказала: «Коля Гоманьков, как ты считаешь, кто из нашего класса достоин вступить в пионеры? Назови». — Я назвал три-четыре фамилии. «Ну, я думаю, и ты тоже достоин, так?»… Ну вот, пробил мой час!.. «Нет, я недостоин». — «Почему же? Мы тебя тоже примем». — «Нет… нет… я не хочу… я не достоин», — продолжал я твердить, совершенно обмерев внутренне. Чуткая (опытная) учительница почувствовала в моем тоне что-то неладное и постаралась свернуть этот разговор, так сказать, «ни на чем».
Впоследствии же Марья Петровна сделала со мной подлость — такую, которую я не могу забыть всю жизнь… — Почти весь четвертый класс я проболел. Началось осенью с фурункулеза, затем пошли ангины, которые кончились ревмокардитом и удалением гланд. В школу я не ходил месяцами. А Марье Петровне нужно было выполнить план стопроцентного пионерства в своем классе. Разумеется, она помнила о моем весеннем отказе, но сделала вид, что не помнит. Тем не менее второй раз меня спрашивать она уже не стала. — Итак, я сижу дома, больной (это было перед ноябрьскими праздниками), — и вдруг перед моим окном на асфальтовой дорожке выстраивается пионерская линейка — со знаменем и с Марьей Петровной во главе. О ужас, она привела весь класс! Дескать, «бедный мальчик, он все время болеет, все уже пионеры, а он до сих пор не пионер, бедный мальчик». В квартиру звонят какие-то дети: «Выходи, мы пришли принимать тебя в пионеры!». Я — к бабушке: «Что делать?». Бабушка выглядывает в окно, хмурится (мы жили на первом этаже)… «Ну, если весь класс к тебе пришел, тут уж ничего не поделаешь. Выходи».
Марья Петровна и галстук для меня не забыла прихватить. Я вышел. У знамени прочел по бумажке клятву. Большего душевного омерзения я не испытывал никогда.
Прошло несколько лет, и этот красный галстук стал символом протеста и бравады — против чего? — правильно: комсомола! В седьмом классе, весной, всех приняли в комсомол. Одни мы с моим приятелем Юрой Самодуровым вступать не стали. И вот уже восьмой класс, все ходят серые, однотонные — со значками. А мы с Самодуровым нарочно повязываем галстуки и ходим с вызовом, как петухи…
Самодуров после школы попал в армию, и там его заставили-таки вступить в комсомол. А я — в институте — продержался, несмотря на тоже кое-какое давление.
Потом, в 70-е, Самодуров стал политическим диссидентом и правозащитником. Потом он — директор «Сахаровского центра», а я — сторож «Зверевского центра». Мы встретились снова, спустя сорок лет. Произошло это благодаря выставке «Осторожно — религия», которую Самодуров «допустил» в своем центре и в результате попал под суд. Меня так поразило заключение искусствоведческой экспертизы об этой выставке, сделанное для суда, что я немедленно написал язвительнейший, на двадцать страниц, комментарий к этой экспертизе. И передал Самодурову. Меня записали в свидетели защиты. Я один раз явился на заседание, но оказалось, что свидетелям нельзя находиться в зале. А в коридоре сидеть было скучно. Так я больше туда и не ходил. Самодурова приговорили к штрафу…
ЛЮБОВЬ ПРОСТРАНСТВА
1
Бабушка повела меня на день рождения к Оле Поповой, моей однокласснице. Я учился в 1 «A», в школе 103-й, которая находилась на Молчановке. Оля Попова жила во флигеле, во дворе нашего дома 26, в Трубниковском переулке. Чуть подальше по переулку жила Маша Самбикина, ее подружка. Они ходили из школы вместе, и я с ними. Собственно говоря, мне нравилась Маша Самбикина. Даже очень нравилась. А Оля Попова была некрасивая: рослая и угловатая, кажется, немного сутулая, с неуклюжим ранцем на спине. Я думаю, что этих девочек, так же, как и меня, встречали из школы и отводили домой какие-нибудь бабушки. Во всяком случае, в первые месяцы ученья. Таким образом, наверное, моя бабушка и познакомилась с бабушкой Оли Поповой, и, спустя некоторое время, я был приглашен на день рождения. Я отправился туда с интересом, ибо, конечно, была приглашена туда и Маша Самбикина, моя возлюбленная. Это был первый мой выход, так сказать, в «чужую область жизни». До этого я знал только наши домашние праздники и наших гостей…
Семью Оли Поповой моя бабушка, по-видимому, считала «интеллигентной». У Оли была еще младшая сестра, кажется. Других детей, кроме нее и Маши Самбикиной, вспомнить не могу. И во что мы играли, тоже теперь не знаю. Но только в какой-то момент праздника взрослые потребовали, чтобы дети декламировали стихи. И вот — первая выступает сама Оля Попова. Ее чтение хорошо отрепетировано. Оля читает звонким, радостным голосом:
Наша книга детская,
детская, советская,
добрая и честная,
верный друг ребят.
Книгу всем понятную,
умную, занятную
мальчики и девочки
все читать хотят.
Эти строки — единственное впечатление от того вечера, четко сохранившееся во мне. Отчетливость воспоминания потрясает: я слышу Олин голос — он звенит, по отдельности (как это водится у детей) акцентируя каждый эпитет: «умную», «занятную»… Во мне что-то приоткрылось в этот момент: с удивлением я ощутил какую-то смутную судьбу. Словно бы мое отдаленное будущее мельком глянуло на меня, и какая-то глупая, невозможная, раздражающая загадка пролетела передо мной в этом взгляде… — Как могут мальчики и девочки хотеть читать книгу, если они ее еще не читали и не знают, что в ней написано? Если они не читали, откуда они могут знать, что вот эта, например, книга «всем понятная, умная, занятная», а вон та, другая, — никому не понятная, глупая и скучная (или, скажем, всем понятная, занятная, но глупая… или: кое-кому понятная, умная, но скучная)?.. Очевидно, хотеть читать книгу вообще нельзя. Можно только хотеть перечитывать[14]. О книге же, которую видишь впервые, можно лишь любопытствовать, интересоваться — что и как в ней написано (например, если это новая книга автора, читанного раньше). Или слушать о ней критические отзывы и — верить им или не верить… Но каким должен быть критический отзыв о книге, чтобы мальчики и девочки захотели ее прочесть? — Например, таким: «Дорогие мальчики и девочки! Очень рекомендую вам прочесть эту книгу, потому что она добрая, честная, умная, занятная и всем понятная. Кроме того, она — ваш верный друг». — Но он не может быть таким: «Дорогие мальчики и девочки! Прочтите эту книгу, потому что она такова, что ее хотят читать все мальчики и девочки!». — Потому что это не критический отзыв. Это ложное речение, содержащее ложь в самой своей конструкции, где намеренно, жульнически наложены друг на друга, совмещены два независимых компонента: модальный и фактоконстатирующий (то есть они должны быть независимыми)… Здесь употреблен квантор общности — «все». А всем известно, что его некорректное или даже просто неосторожное употребление может привести к… Но оставим: об этом уже тысячу раз говорено и писано на все лады. Лучше обсудим вот что. —
Допустим, я написал книгу. Допустим, я ею доволен и считаю ее умной, занятной и обладающей еще рядом других достоинств. Как мне сделать так, чтобы кто-нибудь захотел эту книгу прочесть? Я не говорю — чтобы все захотели, но хоть кто-то. Как сделать? Позже, когда я стану постарше, мне скажут: «Надо жить без самозванства, и, если ты так будешь жить, ты в конце концов привлечешь к себе любовь пространства». — Это очень странная рекомендация. Непонятно, как ее выполнять. «Любовь пространства» — очень расплывчатое, зыбкое ощущение. Временами кажется, что она есть — и вдруг ее нет, а может, ее и не было, а только казалось… Как бы там ни было, когда ты последовательно начинаешь выполнять это условие: «жить без самозванства», — ты постепенно приходишь к выводу, что это условие, может быть, и необходимое, но отнюдь не достаточное для того, чтобы привлечь «любовь пространства»: кроме него нужно еще что-то. С годами я нащупал еще два условия. Первое: нужно «быть как все» (в каком-то смысле). Второе: нужно «не быть как все» (в каком-то смысле). Комбинация этих условий противоречива, непонятна и, собственно говоря, всю мою жизнь это есть субстанция моего невроза[15]. Ясны только крайние значения. — Например, если ты будешь просто «как все» и не будешь «не как все» ни в каком смысле, любовь пространства не сможет тебя найти: ведь не может же она обращаться на «всех» (то есть она не будет знать, кого ей искать). Если же, напротив, ты будешь только «не как все» и не будешь «как все» ни в каком смысле, то любовь пространства тоже тебя не найдет, — а вот почему — это вопрос посложнее. По-видимому, потому, что она не будет знать, где тебя искать…
2
Две задачи — «быть как все» и «быть не как все» — неравноценны, неравносложны, и я думаю, что они разными людьми ставятся по-разному. Для меня первая задача стояла довольно остро — в промежутке от семилетнего до тридцатилетнего возраста. Определенно, я чувствовал какое-то сильное свое отклонение от «всех». И о второй задаче я мог, стало быть, не заботиться — и не забочусь о ней до сих пор.
Ясно, что для того, чтобы «быть как все», надо, прежде всего, быть общительным (то есть «не уклоняться», «участвовать»). Мои первые попытки в этом направлении были настолько неуклюжи и приводили меня к результатам настолько странным, что они тоже мне глубоко запомнились, точнее — вырезались во мне, как глубокие рубцы.
Тоже в первые месяцы моего хождения в 1 «А», в 103-ю школу, — но тогда я уже возвращался домой без бабушки, — несколько мальчиков из нашего класса стали после школы травить одного какого-то мальчика. Почему — не помню. Предлог мог быть самый случайный. (Обычное обвинение в подобном случае — «ябеда».) И я присоединился к гонителям. Не потому что я что-нибудь понимал или чувствовал отвращение к этому мальчику, а просто я подумал, что мне следует действовать со «всеми» заодно. Как мы его травили, я не помню. Вряд ли мы бросали в него камни. Скорей всего, мы просто бежали за ним, дразнили, может быть, толкали или били мешочками для тапочек. Так мы делали в течение двух или трех дней по дороге из школы, а потом на нас набросились две женщины — вероятно, мать мальчика и какая-то ее знакомая, — которые нас подкараулили за этим занятием. И вот тут я обнаружил, что я совсем не такой, как все, — потому что «все» мгновенно разбежались и остался я один, которого эти женщины и схватили. Я был в полной растерянности. «Где ты живешь?» — спросили меня грозные женщины. Я сказал. И они потащили меня ко мне домой и вручили меня (громко рыдающего) моей бабушке вместе с развернутым ужасным обвинением. Я находился в таком крайнем отчаянии, что совершенно не помню, как бабушка сочла нужным меня наказать и что при этом внушала. Бабушка была умная и много повидавшая на своем веку (в молодости она работала в колонии для одичавших детей). Наверное, ее наказание тут было формальным и мягким, поскольку было очевидно, что я и так довольно наказан.
Второй памятный инцидент случился через год, когда я ходил в 91-ю школу, в конце улицы Воровского. Наша 103-я стала «с ремесленным уклоном», и меня во второй класс перевели в 91-ю, которая уже тогда считалась какой-то «экспериментальной». Кроме обычных уроков, я там занимался еще в кружке бальных танцев. Это происходило в актовом зале. Вдоль стен на стульях сидели кое-какие взрослые, а в центре — парами — танцевали дети под аккомпанемент рояля. Дети не все приходили со взрослыми. Я, например, приходил один, хоть занятия и были по вечерам, — зимой — уже в темноте, и школа далековато была по тем меркам… В середине урока учительница давала нам отдых минут на десять, но никто не отдыхал, наоборот, все принимались носиться по залу, гоняться друг за другом с криками и хохотом, бороться и колотить кого-то. Ну, кое-кто из девочек присаживался рядом со взрослыми, а из мальчиков сидел только я один. Я смотрел на проносящиеся мимо меня фигуры с завистью: как им всем весело! а я почему-то сижу… Почему я не могу участвовать в этом веселом буйстве? Ведь я очень хочу участвовать! Что-то такое мне нужно сделать, чтобы тоже включиться в это… И вот, когда мимо меня пробегал один полузнакомый мне мальчик, я выставил на его пути ногу. В следующий момент произошло нечто кошмарное: мальчик пролетел несколько метров вперед и грохнулся о бальный паркет с такой силой, что я сам чуть не потерял сознания от ужаса. Мальчик истошно завопил. К нему подбежало несколько женщин. Другие кинулись ко мне, окружили меня. «Что ты наделал! Как ты мог? Ведь ты же нарочно выставил ногу! Зачем? Отвечай! Он тебя чем-нибудь обидел?» — «Нет, ничем…» — лепетал я еле-еле. «Как же так? Зачем же ты выставил ногу? Что он тебе сделал?» — продолжали они допытываться. Но объяснить им то, что я пытаюсь объяснить теперь, я не мог, конечно. Да и странно было бы объяснять такое. Они бы не поняли — я это знал. И снова я разразился судорожными, безутешными рыданиями…
Для некоторого равновесия мне пришлось потом исполнить роль и страдательную. Правда, это было уже в четвертом классе или в пятом — мы жили в Черемушках. Со мной учился мальчик Алеша Хозяинов. Мы с ним дружили, хоть и не слишком тесно. Во всяком случае, симпатизировали друг другу. Обменивались марками… И вот этот Алеша Хозяинов однажды на перемене нанес мне страшный удар по лицу — ни с того ни с сего. Причем я стоял к нему спиной, и он, кажется, стоял спиной, но вдруг быстро развернулся и сзади, из-за моего плеча, мне заехал — я не помню, кулаком или раскрытой ладонью — так сильно, что у меня перехватило дыхание. Но в следующую секунду он уже, перепугавшись, схватил меня в объятия и стал быстро, почти бессвязно надо мной причитать: «Ой, прости, прости меня! Ой, Коля, я не хотел, прости, прости меня!…». — И по всему этому я вдруг ясно понял, почувствовал — глубокое совпадение мое с ним: у него, оказывается, те же самые — или очень похожие — тайные проблемы, что и у меня! Он действительно не желал мне зла. Но в этой ситуации я нужен был ему для некоего эксперимента. Ну что ж, если б он знал, как это мне понятно, он бы так не убивался сейчас своей подлостью. Однако о таких вещах мы не умели изъясняться друг с другом.
3
Меня очень долго учили играть на пианино. Я учился покорно, но без энтузиазма, и все это оставило во мне след как длинная, непонятно кому нужная тягота… А вот то, что в первом и во втором классе меня учили еще и танцам, — это совершенно никакого следа не оставило, и об этом я вспоминаю лишь изредка, от случая к случаю, — каждый раз с удивлением.
Вот и сейчас — мне нужно вспомнить мои хореографические занятия в первом классе, и я оказываюсь в недоумении перед каким-то смутным образом музыкальной школы на Молчановке, который вдруг всплывает и предлагает себя. Была там эта школа или нет? Кажется, была. Кажется, она относилась к Гнесинскому училищу. Меня хотели отдать туда в фортепьянный класс, и даже было какое-то прослушивание, но меня не взяли — сказали, что все места заняты. Вместо этого предложили зачислить на виолончель, потому что у меня оказались подходящие для этого пальцы: длинные и тонкие. Взрослые посоветовались и оставили меня заниматься дома с учительницей.
Однако бабушка водила меня в ту школу на танцы. И вот почему я взялся сейчас об этом писать — потому что вспомнил девочку Катю Серову. Из всех детей, учившихся танцам, я помню только ее и поэтому предполагаю, что меня поставили с ней в пару (хотя четкое воспоминание отсутствует). Разумеется, моя бабушка сразу же познакомилась с ее бабушкой. И вот мы идем к ним домой, в гости. Наверное, мы зашли как-то после занятий, — они жили совсем рядом с музыкальной школой. Катя была правнучкой художника Серова, и дома у них висело много картин. Каких — не знаю: я ничего не помню, не видел, я смотрел только на «Похищение Европы». Как будто (мне теперь представляется) в комнате полумрак — может быть, настольная лампочка где-то горит, — и только Бык и сидящая на его спине Европа (осторожно опустившая взгляд в белую пену, бурлящую около ее поджатых босых ног[16]) ярко освещены. Такого потрясения от картины я не испытывал ни до, ни после, — наверное, всю жизнь. Мне кажется, она была громадной — во всю стену (над каким-то, вроде бы, диваном). Позже, когда в «Третьяковке» я увидел другой вариант, он разочаровал меня своими довольно скромными размерами… Картина в доме у Кати Серовой открыла мне нечто новое и удивительное, передала какую-то очень важную информацию, относящуюся — как я теперь думаю — к Эросу.
Нельзя сказать, чтобы Эрос до семи лет мне был незнаком. Напротив, мне кажется, что я его ощущал прямо с первых младенческих впечатлений. Как только очнулось сознание, так сразу при нем был уже готовый Эрос — в виде тайного, волнующего влечения к некоторым предметам. Причем волнение и тайна были неразрывны, как два полюса магнита. Обнаружение волнения казалось недопустимым, постыдным, но тайна была не поэтому, она была раньше. И — симметрично — волнение было не от возможного обнаружения тайны, а пребывало с ней тоже раньше, на более глубоком уровне.
Читали нам, например, «Золотой ключик», и меня влекли к себе лиса Алиса и кот Базилио. Почему-то это было связано с тем, что они — разбойники. Я чувствовал, что это очень важно. Но, ошибочно рационализируя, я полагал, что стыжусь обнаружить свое влечение к ним просто потому, что они — отрицательные герои. Меня возбуждала именно их порочность. Особенно — Алисы. Она представлялась главной, доминирующей в их банде. И мне страстно хотелось отождествиться с этой женской порочностью. У нас была кукла лисы, надевавшаяся на руку. Не в силах ничего с собой поделать, превозмогая стыд, на виду у взрослых, я брал эту куклу и изображал Алису — становился ею, а брата заставлял разыгрывать со мной кота Базилио. Он тоже что-то надевал на руку. Куклы кота у нас не было, но это уже не важно, кота можно было сделать из любой тряпки, — во всяком случае, это меня не волновало, а вот лиса на моей руке волновала — очень[17]. Потом нам прочли сказку о Снежной Королеве, и мы стали играть в Кая и Маленькую Разбойницу. Понятно, что Маленькой Разбойницей был я, а Алеше отводил роль Кая… И наконец, дедушке кто-то подарил огромный том, посвященный двухсот(?)летию Большого театра. С замиранием сердца я рассматривал фотографии балерин в различных позах. Больше всего меня потряс «Бахчисарайский фонтан». Я потребовал у взрослых, чтобы мне рассказали сюжет, и они кое-как объяснили, что там происходит, — даже припомнили цитаты из Пушкина:
Марии ль чистая душа
Или [какая-то ( — папа забыл)] Зарема
Носилась, ревностью дыша,
По усыпленному гарему…
После этого я, конечно, стал Заремой, а Алеше предложил быть Марией, и мы воспроизводили позу, как на фотографии в книге, где Мария лежит, а Зарема склоняется над ней с занесенным кинжалом[18].
Теперь мне кажется, что мы все-таки старались играть в эти игры, когда взрослых не было в комнате. Стыдились. Однако же хорошо помню, что я понимал — даже с некоторым удивлением, — что взрослые не понимают до конца моих ощущений, моего глубинного тайного трепета — и как будто даже не могут понять, смотрят на это по-своему: очень поверхностно, рассеянно, легкомысленно-снисходительно. Поэтому я видел себя со стороны в относительной безопасности: моя тайна никак вроде бы не могла быть раскрыта, если только я сам не выкажу излишнего стыда. Проблема была в том, что стыд все равно присутствовал, я старался его скрыть, но не мог — и чувствовал себя обреченным все более и более выдавать свою тайну.
Все это кончилось разом, когда я увидел в квартире Кати Серовой картину «Похищение Европы». Я смотрел на нее — и знакомое волнение и тайна были, а стыда никакого не было уже во мне. В этот момент мой Эрос стал взрослым, и я «услышал будущего зов».
Мне было семь лет. Я учился в 1 «А» классе 103-й школы. А до «любви пространства» было еще очень далеко…
ТРЯПКА
Я был в первом классе. Я возвращался из школы домой по Трубниковскому переулку, залитому солнцем и заваленному ледяными глыбами, которые то и дело с грохотом низвергались по водосточным трубам. Рядом со мной (или чуть впереди) шли две девочки, постарше меня, — наверное, они были второклассницы…
(Боже мой! — я еще не знал, что по этому тротуару, по этому переулку когда-то ходила, пробегала моя любимая героиня — Мура[19]; а одна из этих девочек вполне могла быть внучкой ее корреспондентки Ксении Курисько, которая жила в доме с высокими арками и внутренним двориком, — в доме, где в подвалах, как утверждал мой дедушка, до революции помещались склады завода шампанских вин «Абрау-Дюрсо»…)
Девочки не замечали меня, как и ничего другого вокруг, потому что были захвачены разговором. Одна сказала другой:
— Какая ж ты неумная! —
Как тряпка полоумная!
Другая сразу парировала назидательно (с интонацией — к твоему сведению):
— А тряпки полоумные
всегда бывают умные!
При этом я, также не задумываясь, автоматически, представил себе именно то, что они имели в виду: тряпку для мытья полов. Лишь гораздо позже, через несколько лет, я, вспоминая эту картинку, сообразил, что тряпка названа неправильно: ее следовало назвать поломойной. Тогда эта картинка предстала мне загадкой: я понял, что девочки на ходу занимались вдохновенным творчеством. А творчеством в подобных пикировках заниматься никак нельзя, надо говорить только канонические речения, которые бытуют, которые где-то слышаны. Даже если ты сам вдруг выдумал нечто, оно все равно должно мимикрировать под канон — чтобы ты мог произнести его как всем известное (неизвестное только твоему глупому оппоненту). Но на такую удачу рассчитывать почти невозможно, и, если ты будешь нести неуклюжую отсебятину, тебе мигом влепят что-нибудь вроде —
Не в склад, не в лад.
Поцелуй кошкин зад.
Кошка дрищет молоком,
ты подлижешь языком.
Как-то раз, уже в Черемушках (то есть я был в третьем классе), я состязался в словопрениях с каким-то мальчишкой, малознакомым (мы недавно переехали и только начинали осваиваться во дворе). О чем шла дискуссия, я не помню, но в какой-то момент она обязательно должна была перейти в финальную стадию, когда оппоненты велят друг другу заткнуться. Он сказал: «Заткни свой хлебальник!». Я сказал: «Заткни свой ржавый репродуктор». Он сказал: «Закрой свой гроб и не греми костями!». После этого мы уставились друг на друга в недоумении. Мы оба чувствовали, что этого мало, что эстетически, в общей композиции, финал получается слишком куцым, поспешным, невыразительным, — однако больше ничего не знали ни он, ни я. В это время из подъезда вышла молодая женщина и, проходя мимо, внимательно нас оглядела. Она поманила меня в сторону на несколько шагов, нагнулась и шепнула: «А ты скажи ему: закрой свой рот, а то живот простудишь».
[1] У Черчилля в черновиках речей встречаются на полях пометки: «Аргумент слаб. Повысить голос».
[2] И кстати, отмечает, что их геометрия очень сложна, даже тяготеет к хаосу (то есть она есть некоторый квазихаос, через который, собственно, Пригожин и пытается обосновать хаос логически).
[3] Алеша как-то признался: «Когда я был маленьким, я долгое время не знал точно, что значит слово „промежуток”, но предполагал, что это медвежонок».
[4] Интересно, что можно иногда наблюдать сам процесс опошления, то есть возрастающую энтропию смысла, который стекает с высот нравственно-заряженных, уникальных, и разливается по широкой долине филистерства. Например, пословица «береженого Бог бережет» первоначально употреблялась в смысле совершенно противоположном, то есть если человек «береженый», то этим он обязан не своим усилиям и заботам, а только Богу. Собственно, это парафраз начала 126-го псалма: «Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его; если Господь не охранит города, напрасно бодрствует страж» (цитирую по синодальному переводу). Таким образом, вместо исходного смысла — фаталистического «была не была», но с ясным оттенком веры в провиденциальность — мы получаем в современном употреблении что-то расхожее и серое, вроде «зачем искать на жопу приключений?».
За замечание об этой пословице приношу благодарность моему брату. Правда, оно было высказано спустя много лет после описываемого здесь разговора.
[5] Характерно, например, что Алеша продолжает всю жизнь варить щи в точности как бабушка — на мясном бульоне, с костями, до белесых перьев разваривая лук и капусту, тогда как я давно от этого отказался (см. выше)… Впрочем, и у него есть отличие: бабушка варила морковь целиком (или, в крайнем случае, разрезала вдоль на половинки), а я недавно в Алешиных щах увидел морковь, нарезанную кружочками, хоть и толстыми. И все же эти кружочки были не обжаренными, как у меня, а сыро-вареными.
[6] Папа вспомнил откуда-то из Ильфа и Петрова: «Что, дед, в крематорий пора?» — «Пора, батюшка, пора в наш советский колумбарий!»… Когда лет двадцать спустя мне попался журнал «Революция и церковь», издававшийся в 1919 — 1921 годах церковным отделом ВЧК, я обнаружил, что советская власть на первых порах вообще планировала покончить с кладбищами и повсеместно завести крематории. Тогда мне стал понятен некий острый нюанс в выражении «наш советский колумбарий», которое я помнил с детства (в папиной цитации).
[7] «Теперь я понимаю, что чувствовал царь Дарий, когда он, из мутной лужи напившись, сказал: „Я не знаю вкуснее напитка”», — декламировал дедушка (кажется, из Жуковского — «Война мышей и лягушек»).
[8] Марья Васильевна, похоже, имела основательный опыт жизни в коммуналках. Она держалась некой неписаной конвенции, не очень сложной, которая стала для нее естественной и незаметной, как дыхание. Важнейший пункт этой конвенции гласил: «Нельзя прикасаться ни к чему чужому». Этот пункт имел тотальный характер: его не приходило в голову нарушить даже в экстремальных ситуациях. Например, я помню, как однажды бабушка была необычайно возмущена… нет, даже, скорее, не возмущена, а изумлена — таким случаем. Она поставила кипятить молоко и зачем-то ушла в комнату. Там дети поставили перед ней новые, видимо, острые проблемы, так что она про молоко забыла. Вдруг бежит по коридору Марья Васильевна, стучит в дверь: «Лидия Алексеевна! У вас молоко убежало!». Бабушка бросилась в кухню и видит: плита залита молоком, которое уже обугливается и горит, кухня полна дыма, а газ под кастрюлей даже не выключен.
[9] Иногда бабушка тоже пыталась говорить с нами стихами, чтобы как-то пробиться сквозь стену нашей глухоты, но то была поэзия, по сравнению с нашей, совсем беспомощная, то есть поэзия, понятно, совершенно другого поколения. Например, когда ей надоедало слушать наши бесконечные и «бессмысленные», как ей казалось, словесные изыскания, она говорила (что-то вроде дразнилки):
Рифмоплет, рифмоплет
Сам себя по попке бьет!
Ну на что это похоже и куда это годится! И в чем здесь-то такой уж особенный смысл или каламбур?
[10] Впрочем, она никогда не учительствовала, насколько я знаю. В 30-е годы она работала школьным библиотекарем. Думаю, это связано с тем, что — филолог по специальности — она неизбежно должна была столкнуться в соответствующих программах с пропагандой атеизма и преподавать это детям. На что пойти, разумеется, не могла — как человек глубоко верующий.
[11] Дедушка любил Сашу Черного и часто его цитировал. — «И кто-то огромный, упорный и черный пришел, занял рубль и ушел».
[12] Впрочем, и до сих пор эта «отчетливость» в чем-то, наверное, сохраняется. — Мне рассказывал один очевидец, как мгновенно изменился город Кельн — утром после ночного гуляния, посвященного… не помню чему. Изменился не внешне (ибо там еще долго подметали), а внутренне — в людях, в их виде и поведении: это были добропорядочные, идеально корректные люди, которые деловито шли на службу по улицам, заваленным по щиколотку пивными бутылками и банками, а ночью они бегали по этим улицам с вытаращенными глазами и чуть ли не дрались стенка на стенку (по свидетельству этого наблюдателя, немецкие праздники вообще очень агрессивны).
[13] Многие крестики из них выпадали и терялись. Так я потерял и свой крестильный крест, золотой. Любопытно, что это произошло на Кратовском озере, где мы как-то раз купались, когда гостили у Ерохиных. Причем потерял, понятно, не в воде, а на берегу, где я снимал майку. Спустя много лет — начиная с первых 90-х, когда мы жили там на даче с Инной и Митей и приходили купаться на это же место, — я все продолжал искать глазами этот крестик — в траве и на песке…
[14] Но перечитывать любят не все. Это зависит от темперамента. Есть люди, которые всю жизнь читают какой-нибудь десяток любимых книг. А есть такие, которых нипочем не заставишь читать что-то второй раз, — им это скучно. Возможно, стихотворение объясняется просто той — действительно советской — ситуацией, в которой оно было написано. Ведь тогда книг было очень мало, и людям — хочешь не хочешь — приходилось читать одно и то же по нескольку раз… А у детей и того меньше. Что у нас было? — Маршак, Чуковский, дядя Степа, Буратино, Незнайка — все это было зачитано до дыр. Позже, в начале 60-х, появились «Винни-Пух» и «Волшебник Изумрудного города». Так «Винни-Пуха» мы перечитывали столько, что я до сих пор помню наизусть целые главы…
[15] Вот интересно: похоже, это есть субстанция невроза также и всего современного искусства — и для «визуальной», так сказать, его части (то есть для того, что зовется «contemporary art») это еще в большей мере справедливо, чем для литературы… А еще можно назвать это «неврозом моды»…
[16] …ах, этот блеск
плюс
плеск
близкой волны…
И потом еще такое:
Горько внимает Европа могучий плеск.
Тучное море кругом закипает в ключ.
Видно, страшит ее вод маслянистый блеск,
И соскользнуть бы хотелось с шершавых круч.
[17] В семейных альбомах где-то есть даже фотография моя с этой лисой на руке. Папа сфотографировал. Если приглядеться, то можно заметить, что выражение лица там немного смущенное. Вернее, так: это лицо, которое, очевидно, старается скрыть смущение.
[18] У Алеши тоже был свой Эрос. Когда мы играли в шахматы (а правила нам показали очень рано), он всегда брал себе черные фигуры. Дело в том, что белая королева была потеряна, и дедушка сделал новую — грубую, неуклюжую, из деревянной катушки. Алеша как-то признался: «Мне нравится играть черными, потому что у черной королевы тонкая…» — Алеша замялся и что-то прошептал. Бабушка, слышавшая этот разговор, засмеялась: «Что тонкая? Талия? Такое стыдное слово, что и сказать нельзя вслух?».
[19] Байтов Н. Любовь Муры. Роман. М., «Новое литературное обозрение», 2013. (Примечание редакции.)
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" — http://www.nm1925.ru/