Рассказы
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 2013
Дрейер Георгий Леонидович родился в 1991 году в Москве. Закончил факультет журналистики МГИМО. Живет в Москве. В «Новом мире» публикуется впервые.
НА КАНИКУЛАХ
Меня всегда интересовало, по какому принципу санитарно-эпидемиологические станции составляют список запрещенных для купания водоемов. Если поблизости нет заводов или свалок, откуда, в таком случае, могут появиться опасные для купающихся бактерии и чем, собственно, они опасны? Тогда я решительно ничего не смыслил в эпидемиологии, как, впрочем, не разбираюсь в ней и сейчас. Мне нравилось думать, что утверждение одних водоемов в качестве дозволенных и запрещение других — акт произвола со стороны эпидемиологов. Полномочия санитарной службы по сравнению с возможностями других властей казались мне настолько ничтожными, что ограничение мест купания я понимал как что-то вроде мести служащих за свое положение. Эпидемиологи не носят оружия, не устраивают обысков и допросов, не могут задерживать граждан и предъявлять им обвинения, не помещают никого под стражу и не ведут дознание (хотя кто может поручиться?), стало быть, их единственная возможность испортить людям жизнь — объявить то или иное место непригодным для отдыха.
Сонный, мелкий залив с зеленоватой водой, отделявший наш пляж от соседнего, для купания действительно не годился. В него забирались только совсем безнадежные и толстокожие, чей список недугов, похоже, был настолько внушительным, что беречь свое здоровье они уже не считали нужным или возможным. Залив выглядел протяжно и уныло: при виде его мне сразу вспоминалась тарелка с капустным супом в гостях, которую съедаешь из боязни быть обвиненным в невежливости. Деревья, по-китайски скучая, полоскали в нем ветви. По другую сторону залива начинался соседний пляж, который мы называли платным, хотя за вход туда никто никогда не платил. Там дежурили спасатели, брались напрокат лодки, через натянутую сетку выверенно, артиллерийски летал мяч. Тот берег, всегда испещренный головами, казался мне далеким, как Владивосток; впрочем, я никогда не бывал ни там ни там.
Сходство c Владивостоком в моих глазах усугубляли чайки. За платным пляжем, на другом берегу пруда, начиналось шоссе, дома, строительство. В воздухе висел шум.
На нашем пляже не было ни спасателей, ни лодок, ни кабинок, ни вышек — только серая трава, песок и два-три тонких, в ручку маленькой бровастой невесты, деревца. Он считался диким. Вся его жизнь собиралась вокруг нескольких старух, купавшихся ежедневно с апреля по ноябрь. Несмотря на свою комплекцию (они больше или меньше напоминали старые холодильники), плавали они очень ловко, даже хвастаясь своей выносливостью. Старухи были остры на язык, осаживали новичков, хулиганов и не в меру раскованные пары; любовались детьми и собаками, обсуждали новости, болезни, других посетителей пляжа. Они всегда были готовы бранить и хвалиться. Главную, помнится, звали Верой Федоровной.
От большой дороги, огибавшей пляж и проходившей вдоль залива, шла, разрезая траву, тропинка. По ней, по-почтальонски ведя перед собой велосипед, приходил и уходил Давид Михайлович, высокий загорелый старик в белой детской кепке. Давид Михайлович всегда имел мужественный и печальный вид, словно находился не на отдыхе, а на вечере памяти какого-нибудь актера, где пахнет именитой скорбью. Обычно он сидел на складном стульчике или загорал стоя; ему было трудно лечь. Иногда он включал маленький радиоприемник и под его бурчание пил воду из бутылки. О политике и погоде он говорил со старухами медленно и веско. Велосипед лежал у его ног, как любовница.
Из-за зарослей, в обилии росших у мелководья, вылезал мужчина, красный, усатый, кудрявый, похожий на австралийского аборигена. Он блаженно улыбался и шутил с компаньонами. У него была какая-то болезнь ног или спины, а может быть, мне так казалось. Изредка расхаживал вдоль песчаной кромки известный в окрестности вор средней руки — человек с невыразительным нервным лицом и огромной татуировкой тигра на спине. Несколько в отдалении часто сидели мать с дочкой моих лет; про себя я прозвал их поросячьими зубами — до того они были уродливы и вдобавок с дурным нравом. Бывало, приходила группа вьетнамцев, мужчин и женщин, и усаживалась очень тесно: человек шестнадцать занимали пространство, какого обычно хватает на троих. Они прибывали поздно, садились в тень и никогда не раздевались. Очень редко появлялись красивые молодые женщины без спутников. Мне казалось, что они нарочно дразнят мальчишек вроде меня своим видом, доступностью, неспешностью, даже манерой снимать одежду.
В неопределенное время (я никогда не успевал уловить этот момент) — или до самого пекла, или уже после — приходил еще один постоянный посетитель. Это был мужчина за пятьдесят, не очень стройный, уже начавший седеть. В его манере держаться заключалось необъяснимое внутреннее достоинство. Вернее всего было бы сказать, что его выделяло некое благожелательное отстранение от других. Хотя все привыкли его видеть, с ним никто не здоровался; он тоже никогда ни с кем не здоровался и не заговаривал. Он садился в равном удалении от воды и других отдыхающих; нельзя было сказать, что он занимал место в центре пляжа, но и не получалось так, что на отшибе. Он никогда ничего не ел и не пил, какая бы жара ни стояла и как долго бы он ни отдыхал. Никто никогда не трогал ненароком его вещей, не брызгал на него водой, не докучал ему громкими разговорами, музыкой, просьбами пересесть или что-нибудь одолжить. Он никогда не ввязывался ни в какие споры и не высказывал своего мнения ни по какому поводу. Он был единственным на всем пляже, кому никогда не мешали собаки и маленькие дети. Игроки в волейбол, беззаботные неумехи, всегда принимавшиеся за игру ко всеобщему неудовольствию, ни разу не побеспокоили его неудачно откатившимся мячом.
В воде он двигался бесшумно. Где-то над поверхностью мелькала его сивая от влаги голова. Когда я выныривал и открывал глаза, его лицо часто оказывалось первым, что я видел в непосредственной близости от себя; смотреть на него было довольно странно, потому что, как лицо любого пловца, оно было лишено всякого выражения. Выйдя на сушу, он сразу оказывался на ровной поверхности: я никогда не видел его карабкающимся по склизким кочкам, или прыгающим по раскаленному песку, или балансирующим на бетонной ступеньке, по которой мы заходили в воду; он как бы избавлял нас от возможного зрелища своей неловкости. На берегу он вытирал плечи, высокий лоб, руки, выпрямлялся и, подставив корпус солнцу, смотрел на водную гладь. В уголках его глаз собирались морщины. Нельзя было сказать, о чем он думает.
Прошло уже много лет, и я не могу вспомнить, во что он обычно одевался. Кажется, он носил простые рубашки, отдавая предпочтение оттенкам белого и голубого. Я могу ошибаться, потому что в те годы я не был склонен судить о людях по одежде.
Мужчина был принцем Чарльзом, сыном принца Филиппа Эдинбургского и королевы Елизаветы.
Видимо, было так.
Утром он брился, может быть, ел йогурт или яйца, пил кофе, брал непрозрачный пакет с уложенными в него накануне покрывалом и полотенцем. Принц пользовался общественным транспортом — например, трамваем, который ходил от метро к рынку, или автобусом (так он избегал таксистов и частников с их беседами, которые по очевидным причинам не поддержал бы). Судя по всему, принц приезжал инкогнито. Во-первых, будь оно иначе, со временем это непременно было бы предано огласке, потому что в наши дни события такого рода рано или поздно находят освещение, хотя бы и вопреки воле их участников. Во-вторых, он не рисковал быть узнанным, поскольку едва ли кто-либо в наших краях знал его в лицо, а если и знал, то никак не мог позволить себе предположение, что перед ним действительно принц Чарльз. Наконец, никаких следов слежки, незнакомых или случайных людей, атмосферы беспокойства или принужденности на пляже никогда не бывало. В то, что к тайне принца мог бы быть причастен кто-то из отдыхающих, бывший на самом деле его охранником или доверенным лицом, я отказываюсь верить.
Главный вопрос, терзающий автора этих строк уже долгое время, ответ на который столь же неочевиден, сколь желанен, — зачем принц пустился в предприятие, участие в котором требовало хотя и не слишком активных действий, но известной доли риска и, главное, приносило удовольствие, на наш вкус, свойства довольно сомнительного?
Не было таких мест, куда принц не мог бы попасть. Закрытые сообщества и клубы, членство в которых иной раз заказано даже обладателям баснословных состояний, сочли бы за огромную честь приветствовать его в своих стенах. Наконец, те средства, которыми он располагал, вполне позволяли ему предаться, к примеру, коллекционированию любых вещей, пусть и не запредельно дорогих, но все же дорогостоящих, будь то картины, часы, монеты, насекомые, алкоголь, яхты, мебель, оружие или предметы старины. И все же из всех возможных видов досуга он предпочел — невероятно сказать! — систематическое, долголетнее пребывание на решительно ничем не примечательном, пыльном, унылом, мещанском пляже.
Нам могут указать на то, что принц, вероятно, устал от положения публичного лица и от необходимости следования правилам поведения, писаным и неписаным, которые из этого положения вытекают. Но в таком случае нельзя не задаться вопросом — почему он выбрал бездеятельное и скучное времяпрепровождение среди сомнительных и малопредсказуемых людей? Почему, наконец, он выбрал именно этот пляж? Даже если предположить, что пребывание инкогнито просто тешило принца само по себе, то и этот ответ рассуждающих читателей удовлетворить не может, потому что тогда становится неизбежным другой вопрос — почему принц не пожелал употребить это положение с большей пользой или удовольствием для собственной персоны, к чему, как мы уже сказали, у него имелись все возможности?
Едва ли мы можем даже с малейшим намеком на близость к истине судить о чужих поступках — хотя бы потому, что мотивы наших собственных для нас по большей части, как неоднократно говорилось, неизвестны, а если известны, то недоказуемы, а если доказуемы, то недостоверны.
Никто не будет спорить с тем, что этот не просто странный, а более чем странный, экстравагантный, даже чудаческий выбор мало поддается какому бы то ни было разумному объяснению. Искать же объяснение иного рода, кроющееся, быть может, в некой неподотчетной разуму привязанности, было бы еще более затруднительно, если не сказать невозможно. Однако по крайней мере одну из причин, заставивших высокого гостя изменить своей привычке и покинуть столь излюбленное им место отдыха, по всей видимости, уже навсегда, можно предположить, основываясь на следующем факте. Два-три года назад власти не включили в список разрешенных к купанию водоемов пруд, так полюбившийся принцу. Вскоре после этого, чтобы донести распоряжение до граждан, вдоль берега поставили предупреждающие знаки. Не вызывает сомнения, что пренебречь запретом и пойти на столь вопиющее нарушение постановления, пускай и не столь важного, принц по ряду очевидных соображений не мог, даже будучи инкогнито, и скорее предпочел изменить своей привычке и удалиться, нежели пойти на сделку с собственной совестью. Может быть, теперь он выбрал какой-то иной досуг, смею надеяться, более приличествующий его положению.
ОСНОВНЫЕ ПРОБЛЕМЫ ТЕОРИИ ПОЗНАНИЯ
За день до случившегося выпала треть месячной нормы осадков. Улица не отяготилась неуместной в городе плодородной яростью дождя. К полудню, когда дождь кончился, она равнодушно блестела чужим блеском, холодная, мнимо обновленная, как женщина, с которой вы развелись.
Изъединов когда-то работал в Академии и в издательстве иностранной литературы, застал корифеев востоковедения — Лихоманова, Андрусенко, Снитковера, Полетыкина. У них он учился, выслушивал их ценные откровения и вздорные замечания, бывал у них дома и похоронил их всех. Сам Изъединов писал монографии и набивался в соавторы при любом удобном случае. Издал оказавшееся ненужным пособие по техническому переводу и учебник по военному переводу, еще более бесполезный, потому что люди сейчас не хотят воевать, они хотят обед из супа минестроне и мидий по акции. В поисках своей ниши он взялся составлять разговорники. Этот низкий жанр пришелся ему по душе, и он нежно и неловко привязался к нему, как пьяница к детям сожительницы. Наконец, он преподавал.
Преподавать Изъединов не любил. Ставить студентам низкие оценки ему было неловко, а отличных они, по его мнению, заслуживали крайне редко. Кроме того, он очень плохо запоминал студентов в лицо, и это бывало на руку тем, кто прогуливал его пару, но приходил на следующие и попадался ему на глаза. Изъединова не оставляла мысль о том, что он не умеет объяснить материала и что у коллег это получается лучше.
У них это вправду получалось лучше. Загоровский, пожилой мужчина флегматичного склада, пускал все на самотек. Его либерализм, на самом деле бывший следствием глубокого безразличия к действительности, неизвестно почему легко настраивал молодежь на нужный лад и освобождал ее ум, но не расхолаживал его. Загоровский был редчайшим специалистом по историческому языкознанию. Ему было извинительно забыть какое-нибудь современное слово или раз в месяц-другой проспать пару. Студенты одной из групп разбирали чрезвычайно трудный и изобилующий подробностями текст о мире животных именно с ним и поэтому прозвали его Кальмаром. Прозвище ему подходило. Он говорил тихим, несколько носовым голосом и носил густые седые усы, обращавшие на себя такое внимание, как будто они были важным органом осязания или зрения. Жену его звали Кармен, Кармен Загоровская.
Другой коллега Изъединова, профессор Отвагин, был очень умным и острым человеком и не мог забыть ни одного слова хотя бы потому, что сам в свое время написал все учебники и большинство пособий. С коллегами он был деловит и великодушен, с женщинами старомодно любезен, со студентами, которые его обожали, ироничен до ехидства. Его возраст (он был почти самым старым во всем университете) и ум (ни в одном вопросе, будь то научный или бытовой, для него не существовало затруднений) поставили его выше всяких условностей. Это не мешало ему быть отличным организатором и искренне, но без сожаления считать себя конформистом, каковым он действительно сделался под влиянием обстоятельств.
Изъединов составлял большой словарь. Предыдущий и единственный в стране сочинили в 1955 году — огромный том, семьдесят пять тысяч слов. Есть еще великолепные английские словари — Корнуоллиса, Пипа, Бьюкенена, но сейчас это библиографические редкости. Корнуоллис был офицером, красавцем, героем, байронической личностью, соблазнил одну из наложниц одного из князьков, что вызвало грандиозный скандал, едва не восстание… Пип был священником, большим умницей и ханжой, а о Бьюкенене нет никаких сведений. Создание словаря Изъединов считал делом всей своей жизни. «Венец карьеры» — говорил он сам себе. При этом он даже представлял золотую тяжесть на своей голове и непременно вспоминал персидское слово «тадж» — «корона» и строчку из «Шахнаме» Фирдоуси: «Бе-тадж о бе-тахт о бе-мах о бе-мехр» — «престолом, короною, солнцем, луной». На персидском Изъединов не говорил, но мог читать и переводить.
Словарь составлялся им то тщательно, медленно, за чаем, перед телевизором, то в спешке, приступами, будто посредственная проза нервного прозаика. Изъединов никогда не умел выбрать темп работы и то подгонял себя, то замедлял. Стол уже три года загромождали словари, грамматики, учебники, статьи, и Изъединов так привык к обстановке, в которой составлял словарь, что, закончив составление, сам не поверил себе и не привык к себе, закончившему эту работу.
В день, когда словарь вышел, у Изъединова были пары в университете. Ездить в издательство он посчитал хлопотным и поэтому договорился, что словарь пришлют ему прямо на кафедру.
День не задался. Долго не могли найти ключ от аудитории. В самой аудитории не работало электричество. Пришлось вызывать человека из технической поддержки. Пришел самодовольный, неопрятный и неумелый юноша; за время, которое он возился с выключателями, можно было бы успеть полюбить всем сердцем и дождаться взаимности. Из одной группы пришли только некрасивая девочка и умный мальчик, которые ходили на занятия всегда. Другая группа проявила дремучее незнание и вдобавок постыдную лень. Глядя, как ученики ковыряются в маленьком учебном словаре Отвагина, ядовито-зеленом, напоминавшем самого Отвагина, сухенького и ядовитого, Изъединов вдруг с оцепенением подумал, что те, кому мало учебного словаря, не нуждаются ни в каком словаре вообще. Эту мысль он тут же отогнал, точнее, попытался отогнать; сделав вид, что улетела, она продолжала его дразнить. Когда Лена Фролова (кажется, так ее звали) построила предложение неправильно, с чересчур русским синтаксисом и наивной калькой в словосочетаниях, Изъединов впервые за сорок с перерывами лет преподавания подумал, что суть его ремесла — не что иное, как наживаться на чужом невежестве. Причем обманывает он трижды: во-первых, просто потому, что ученики не знают, как на этом языке будет нос, рука, заседание, трактор, а он знает и только за счет этого пользуется авторитетом; во-вторых, он дарит им иллюзию того, что они научатся говорить и писать именно так, как это следует делать и как это в действительности делают в стране изучаемого языка; в-третьих, иллюзию того, что все это им на самом деле вообще когда-либо пригодится.
Он кстати вспомнил историю с Лихомановым. Степенный, заслуженный Иван Леонтьевич так и не смог побывать в стране изучаемого языка, который гутировал и обожал, потому что осенью сорок второго оказался в оккупированном Кисловодске. Это ему все время припоминали, и о его выезде за рубеж не могло быть и речи.
Бездари-студенты расстроили Изъединова, но ненадолго. Он предвкушал еще большую досаду. Пакет с долгожданным словарем — детищем, отрадой, чудом, венцом — он, прячась от коллег, забрал с армейской кисловатостью на лице. Ему хотелось раскрыть его дома, среди своего запаха, в своей полутьме, за своим столом, как сироте хочется съесть конфету в потаенном углу. Изъединов беспокойно запер кафедру и, вжимаясь в пальто, под крик птиц вышел из университета, минуя полчище курильщиков. Он шел по дороге. Впереди выстраивалась аллея, тревожно образцовая, как в аппаратах для проверки зрения. По ее бокам роскошествовали деревья, и он болезненно, едва не теряя рассудок, ощутил, будто он сам висит на каждом дереве.
Дома Изъединов поставил чайник и приготовился надевать венец. Зазвонил телефон. Это был Сережа Белошицкий из Института ориенталистики, высокий толстый детина со старорежимной бородой. Он отличался феноменальной памятью на даты, поэтому примерно четверть его жизни уходила на поздравления разных людей по разным поводам. Такта ему недоставало: будучи аспирантом, он позвонил по одному номеру и посетовал на то, что прошло уже четыре года, как с нами нет Виктора Ильича. На другом конце провода молча слушали, и только когда Белошицкий закончил патетические воспоминания о добродетелях покойного, как явных и ставших общеизвестными, так и, к сожалению, невоплощенных, трубка разразилась такими ужасающими, сковывающими, неудержимыми рыданиями, с какими ни одна вдова еще не оплакивала мужа, тем более спустя четыре года после его кончины. Сережа испугался и с тех пор старался запоминать только приятные даты. Он откуда-то узнал, что сегодня выпустили словарь, и радостно наговорил массу приятных вещей оторопевшему и подавленному Изъединову, который от этого сделался еще более оторопевшим и подавленным.
Тут засвистел чайник, и Изъединов засеменил на кухоньку. Пока кипяток остывал, он тревожно вышел в комнату — наконец вкушать словарь.
Руки уже вынули книгу из пакета, когда телефон зазвонил снова. Изъединов, раздражаясь, поднял трубку. На этот раз в поздравлениях рассыпался Жора Гогохия, уже немолодой человек, приносивший академической науке несомненную пользу. Простым фактом своего существования он ее заметно оживлял. Жора смолоду любил жизнь во всех ее проявлениях, вплоть до того, что, в конце концов, начал тревожить этим своего отца. Отец Жоры, известный архитектор, замкнутый, решительный, полный мрачного остроумия, устроил беспутного сына в Академию наук, и из Гогохия-младшего со временем вырос средней руки востоковед. Николай Эмзарович чутьем угадал, что сыну это пойдет на пользу, отчасти, впрочем, потому, что больше Жора ни на что не годился и никакое другое занятие не могло бы пойти на пользу одновременно и ему, и обществу.
Изъединов расчистил стол и, волнуясь, раскрыл словарь. Золотая его фамилия искрилась на синей, торжествующей обложке. Венец манил.
Но, читая, Изъединов впал в недоумение. Чем дальше он листал, тем больше недоумение сменялось ошеломлением. Все нормальные, полезные, обыкновенные слова, равно нужные и в обиходе, и в деловом разговоре, и уместные в книгах — исчезли. Ужас, которого он ждал, настиг его.
Да-да, исчезли. От них остались пустые места. Весь словарь поэтому состоял из белых листов с редко попадающимися словами и их переводом. Пустота пугала, а рябь мучила, как болезнь или умопомешательство. На бумаге сохранился только набор слов — редкостных, очаровательных нелепостей, которые нельзя было перевести на русский язык одним словом. Изъединов собирал их в поездках с энтомологической кропотливостью, хотя они по большей части были на виду и торжественно, как знамена, переходили из словаря в словарь — английский Бьюкенена, русский Лихоманова и Снитковера, местный Ансари и теперь его собственный. Изъединов не считал их лингвистическим казусом. Он относился к ним очень серьезно, преувеличенно серьезно. В них он видел сущность, которая, по его убеждению, выражала душу носителей языка, их понимание мира и их назначения в нем, философию, психологию, тонкости взаимоотношений со временем и пространством. Эти слова, обычно труднопроизносимые и плохо запоминающиеся, Изъединов любил даже больше, чем составленные им разговорники. Но сейчас, когда на страницах остались только эти слова — ничего, кроме них, — Изъединов ощутил спазмы в горле.
падение тени мужчины на беременную женщину;
бормотание во сне;
легкий утренний завтрак перед постом;
наказывать за сквернословие;
имеющий форму лодки;
документ, хранящийся у деревенского землемера-казначея;
бродячий торговец сладостями…
Двухэтажный, в грязи по щиколотку городок. Тревожно расцветают пухом бедняцкие тополя. Голодное, слабое солнце. Очень молодой, тонкий в талии офицер, с чемоданом в руке, щурится и ждет. Другая рука перевязана. Вышла девушка в платье. Нет слов. Неинтересное кино. Чудесная, трепетная, короткая прогулка. Река в темноте кажется бензиновой. Девушка может посоветоваться с кустом рябины. Уже ночь, угольно-синяя. Буду ждать.
заболевать от огорчения;
хождение для отправления естественных надобностей (в лес, в поле);
царить, господствовать (напр., о беспорядке);
слепо копируемый;
груз, который можно унести на спине за один раз;
скрытый занавеской;
преданность животного хозяину…
— Вот тебе, подпевала, по бестолковке! А ты чего стоишь, тоже захотел? Не ходи туда, там цыгане воруют детей. Как зачем? Потом продают. Мазила! Понюхай, чем пахнет. Слышь, ты его не тронь. Сколько ж можно, из-за твоих голубей окаянных хлеба нету, все им снес, отцу скажу, он тебя поучит, поучит! В пути вас коршун не догонит, с пути вас буря не собьет. Садись, Изъединов.
могущий быть отпущенным под залог;
манера заносчиво говорить во время ссоры;
предназначенный для мытья волос;
поклонение прекрасному;
указывание пальцем с целью осуждения;
быть погруженным в сироп;
проходить в веселье, кутеже (о ночи)…
— Я бы, молодой человек, не делал столь поспешных выводов. Это, молодой человек, палка о двух концах. Курите? Уважаю! Спортсмен? Если не секрет? Ах, бокс! И плавание? Да что вы! Мда. Чрезвычайно интересно, чрезвычайно интересно. Я вот, помню, да… Что? В общежитии? Мда. И это очень хорошо, я считаю. Сейчас, когда народы Азии и Африки сбрасывают с себя ярмо колониального владычества, наша задача…
человек, пользующийся для орошения поля кожаным ведром;
запрещение говорить;
место, где путников угощают водой или прохладительными напитками;
женщина, у которой роды прошли легко;
устройство петушиных боев;
бесхитростный лишь с виду;
несвоевременно распустившийся цветок…
— Какие у тебя глаза? Серые? Не вставай, просто приподнимись… Вот так кажется, что серые, а вот так — синие… а у меня? М? Дурак ты, дурак… М? А-ах! Это отражено в работе товарища Слесаренко, вы можете ознакомиться. Не считаем целесообразным публиковать. Да, аккурат первого числа. Приходите. У нас, правда, тесновато… Ну ничего! Мои поздравления! Вы же понимаете, о чем я. Надеемся на вашу сознательность. Нет, ни в коем случае.
изнемогающий от бремени;
взаимное избиение туфлями;
внезапно распространяться (о резком запахе);
невозможность найти отличительный признак;
существование на честно заработанные деньги;
обозревание с птичьего полета;
украшения и наряды, надетые зря, так как они не помогли героине очаровать кого-либо (литературное)…
— Есть соответствующие указания проработать. А как вам вот такое: приехали, значит, стоит колонна инкрустированная, пятнадцатый век, драгоценности, значит, ободраны. Человечек там говорит: это колонизаторы ободрали и увезли. А когда мы с Котовым туда приехали через два года, значит, та же колонна, уже огорожена железной, значит, сеткой, и ободрана еще больше! Переезжаете, значит? Ты не читал?! Да ты что. Да возьми, не бойся. Да, я на пересдачу, вот из деканата… Ну давайте уже, что у вас там?
опровержение обвинения ответчиком;
поднимание волосков на теле (от волнения, вызванного радостью, страхом);
обязанности кучера;
пускание сильной струи дыма изо рта (при курении);
охваченный раздорами;
годовщина смерти великого человека;
шум ветра в безлюдном месте…
— Говорят, не нужно. Ну, не нужно, так не нужно, ничего не поделаешь. У этих кафедру закрыли, нам тоже меньше часов сделали… кафедру Африки и Океании тоже хотели закрыть, но присоединили к нашей, Отвагин выручил. Тань, где манометр? Убери, я доем. Сколько? Да они с ума посходили, господи! Там реклама, я переключил. Ох-ох-ох… Как же не оплатили, когда вон, стоит. Девушка, еще раз посмотрите, пожалуйста. Да что ж это такое, да невозможно прямо.
бритье без намыливания лица кисточкой;
раскачиваться под звуки дудки (о змеях);
кончать жизнь самоубийством, проглотив осколок алмаза…
Профессор перелистал словарь еще раз. В переведенных на русский язык словах, столь дорогих, загадочных, важных, тонких, отшлифованных тысячами лет недоступной чужакам мудрости, бравирующих своим превосходством над языками, где им нет эквивалентов, он увидел оскорбительный намек, вдвойне оскорбительный из-за досадной очевидности.
Звонок в издательство сделан не был. Вообще ничего не было сделано. Даже чай, стариковское утешение, бедная пещера, одежды Иосифа, остался нетронутым.
Поминки были прекрасные. Безразличие Загоровского все принимали за уместную меланхолию. Кармен не приехала, он был один, и его грузное одиночество тоже оказалось очень кстати. Отвагин был настолько уверен, что случившегося следовало ожидать, и смерть, собственно говоря, совершенно закономерное и даже банальное явление, что стал воплощением общего спокойствия. Антохина, преподавательница средних лет, делала кислое лицо и неизбежно, с определенным промежутком сморкалась, как ребенок. Из вежливости она не стала сразу набрасываться на салаты и горячее; это стоило ей немалых усилий, потому что она была голодна так, как будто побывала в плену у носителей языка, который преподавала. Практиканты, молодые и неуклюжие, первые минут семь стояли насупленные, но потом их лица разгладились. Между ними даже загорелся разговор, в который, добродушно поучая, ввязался опоздавший Гогохия.
Словарь лежал на видном месте. Отвагин и кафедра получили от издательства по экземпляру. Отвагин нашел словарь выдающимся памятником высочайшему уровню знаний и поразительной работоспособности, которые вообще отличали покойного. Загоровский был того же мнения. Зашла речь о том, что этот труд для покойного был крайне дорог, и с его окончанием он понял, что больше не найдет в себе сил создать что-нибудь более важное. Сошлись на том, что без науки и без служения людям покойный не мог жить; свой долг он в каком-то смысле счел выполненным, и это только увеличивает горечь утраты, которую все мы понесли.
Покойный был вдов, детей не имел, поэтому никто особенно не скорбел и не выводил этим собравшихся из равновесия. От родни приехали только двоюродный брат, пожилой человек, который сразу же напился, и высокая племянница, в сложном, многоярусном платье. Ее заставили говорить речь, и она заговорила о никому не интересных семейных делах и к тому же делала это так долго, что, закончив, невольно вызвала всеобщий подъем настроения. Друзей у покойного не оказалось за исключением одной старой подруги. Он познакомился с ней давно, в футбольном отрочестве, когда еще не понимают, насколько дружба с женщиной унизительна.
СГОРАЯ ЖЕЛАНИЕМ УГОДИТЬ
Господин Д’Эмон — методист, филолог, крупный чиновник Министерства образования, координатор программы по распространению французского языка, почетный президент региональной ассоциации педагогов — любил, чтобы все было солидно и основательно. Расписание семинара с участием преподавателей из России он обдумывал отчаянно и досконально, не доверив этого никому из нижестоящих, не упуская из виду ни одну четверть часа этого мероприятия. Беспокойство о том, как бы устроить семинар должным образом, к огорчению жены, даже не давало ему спать.
Продумав, наконец, расписание официальной части, Д’Эмон решил позвать кое-кого из коллег, в том числе русских, к себе в гости после того, как она окончится.
Приглашения на семинар выслали четырем русским, но в последний момент у двух дам случилось что-то неотложное и несчастливое, и приехать смогли только двое — Гузель Тагировна и Андрей. Фамилия Андрея все время вылетала у Д’Эмона из головы, а фамилию Гузель Тагировны, длинную и непривычную для слуха, он запомнил неправильно и сам знал, что ошибается, произнося ее про себя. Андрей преподавал французский язык где-то в Перми или в Екатеринбурге и знал его великолепно, особенное удовольствие находя в изучении жаргонизмов и молодежных выражений, и сам выглядел очень молодо. Он был приземист, пшеничноволос, говорил очень быстро и имел густые сросшиеся брови.
Гузель Тагировна и Андрей-бровь приехали в образовательный центр. Д’Эмон — солидный, благообразный, высокоплечий — встречал их лично. Увидев коллег, на переписку с которыми ушло столько времени, он счастливо озадачился, как в старые времена мещанин, вдруг выигравший в лотерею дорогой и неудобный приз вроде коня или шкафа. Особенно любезен он был с Гузелью Тагировной и при встрече долго держал обе ее руки своими руками. Перед началом официальной части он показал гостям образовательный центр, погордился библиотекой и мультимедийной аудиторией, познакомил с коллегами — методистами и педагогами.
По коридорам слонялись французские слависты. Их было двое. Первый был кудрявый, низкого роста и очень хорошо одетый. Он постоянно, словно молодая глупая женщина, болтал по телефону; из обрывков разговоров улавливалось, что он давал кому-то советы насчет компьютера. Второй, высокий, напоминал деревенских дурачков из рассказов Мопассана. На его лице было несколько дегенеративное выражение, как будто его предки лет пятьсот брали в жены девушек только из своей деревни. Говорили еще, что есть третий, называли даже легковесную фамилию — Пасторелли или Тамбурелли, но его никто никогда не видел.
Семинар занял почти целый день с перерывом на обед. Д’Эмону показалось, что сам он мог бы выступить и лучше, но он не корил себя, а со спокойным вниманием следил за выступлениями коллег. Когда говорила Гузель Тагировна, Д’Эмон слабо, как бы вдогонку воспринимал содержание речи, сосредоточившись на мелодии, интонации, манере, жестах, повороте головы.
Вечером, после закрытия, он пригласил к себе за город русских, двух славистов и одного важного методиста. В свою машину он посадил Гузель Тагировну и высокого слависта с женой, для остальных взял такси.
Господин Д’Эмон жил не то чтобы богато — все заметили, что у него старая машина и старый телевизор, — но роскошно. Роскошь определялась деталями: небрежная, сиятельная, старинная тумба в виде колонны; знаменательное кресло; почтенные подсвечники; восторженная, чудесная ваза; надменная люстра. На стене темнела картина, и фамилия написавшего ее мастера была такой звучной, что хозяевам было даже совестно ее произносить. К своей обстановке Д’Эмон относился так, как подобало ему в силу происхождения: у него не было вульгарного восторга перед фарфором и позолотой, он словно бы слегка тяготился и пренебрегал всем, что его окружало, как будто чуть недоумевая, как он оказался среди этих вещей, но при этом твердо знал, ощущал и невольно и невидимо показывал другим, что именно так все и должно быть и только здесь, в этой обстановке и среди этих вещей ему и пристало находиться.
«Ну, ну… — думал господин Д’Эмон еще заранее. — Пусть сядет здесь, отсюда лучше окно видно, свет хорошо падает, вообще там приятнее сидеть… Так… вот тут ей салат будет, тут…» Он знал, на какое место он усадит Гузель Тагировну, воображал, как будет показывать ей свои книги, дом, жену; предполагал — и не ошибся — с каким восхищением она примет его атмосферу, стол, правила.
Господин Д’Эмон держался настолько властно, величаво и любезно, что, когда жена позвала его по имени, все отчего-то смутились, потому что для всех он был не кем иным, как господином Д’Эмоном, и никому не приходило в голову, что он может иметь личное имя, и это обращение по имени на миг показалось всем едва ли не малоприличным и нарушающим торжественность происходящего. Но тут же, когда в ответ он обернулся и живо подошел к жене, все почувствовали, как смущенно, с какой милой неловкостью и вместе с тем нежно и по-домашнему это было произнесено, и с еще большим уважением и радостью подумали о хозяине и хозяйке.
Д’Эмон распоряжался обедом. С той же тщательностью, с какой им продумывалось расписание семинара, он поработал и над устроением стола. Закупили, привезли и приготовили только самое лучшее. Дом блестел: домработница-латышка была в ударе. Жена, элегантная, с широким поясом на талии, словно летала, как много лет назад, в первые недели брака.
Хозяева улыбались с самодовольной приязнью. Замышлялся лосось. Д’Эмон успокоился только тогда, когда гости сели за стол именно так, как он хотел, и начался великолепный, основательный, северный ужин.
Гузель Тагировна и Андрей отдали должное рыбе, яблочному пирогу, вину; профитролям и бретонским крепам на десерт. Хозяин живо и галантно рассказал о том, что такое «нормандская дыра», после чего они с важным методистом и Андреем-бровью выпили кальвадоса. Беседа пенилась.
— Тьерри, передай мне фрукты! — громко говорила Д’Эмону жена, и это уже никого не смущало.
Возвращались поздно, Д’Эмон снова вызывал такси. Жена слависта, похожего на деревенского дурачка, взяла Гузель Тагировну под руку и заворковала кулинарный рецепт. Андрей, глядя воробьиными глазами, что-то быстро рассказывал хозяйке, и та улыбалась и поправляла изящную прическу.
Прощаясь, Д’Эмон посмотрел Гузели Тагировне в глаза, молча спрашивая: не дал ли я повод сомневаться в себе, нет ли причин для недовольства? Гузель Тагировна благодаря неощутимой, электрической, неявной связи поняла вопрос, как в танго умелый партнер понимает, в какую сторону и на какую фигуру выводит его ведущий, и так же, не сказав ни слова, ответила: «Нет, я очень рада и благодарна, все было великолепно!».
Гузель Тагировна возвращалась с подарками: нарядно изданным Шатобрианом (господин Д’Эмон), бутылкой «Мерсо Женеврьер» (кудрявый славист), набором для ухода за кожей (жена высокого слависта), альбомом с видами Бретани и брошюрой о русско-французских образовательных инициативах (региональная ассоциация педагогов).
«Боже мой, как чудесно!» — промелькнуло в голове у Гузели.
Фомичев брел по этажу, стараясь не наталкиваться на бесполых, как ангелы, детей и робко отставляя их в сторону, когда они сами наваливались на него. Одни голосили и колотили друг друга чем ни попадя, другие, горбатые от рюкзаков, с боязливой прилежностью стояли, открыв учебники, и шевелили губами.
Дверь в класс приоткрылась, и просвет досадно заслонила лохматая голова.
— Здравствуйте!
— Ой, здравствуй, Леш! — Гузель Тагировна оживилась.
Фомичев вошел в класс. Его корявые пустые руки Гузель оглядела с привычным, инстинктивным женским неудовольствием. Тут же, впрочем, ей стало его жалко: растрепанный, неприкаянный, длинношеий. Наверное, с детства так и не научился нормально складывать свою одежду, и руки забывает мыть, а попросить его выкрутить лампочку, так его ударит током или он упадет с лестницы, а про забить гвоздь даже подумать больно.
— Леш, рассказывай! Как ты сейчас? Институт закончил ведь? Где работаешь?
— Три года назад выпустился, да… Бухгалтер в филиале «Рено».
— Ну как тебе?
— Да как сказать… В принципе ничего. Кое-какие деньги. Работа по мне.
— Французский не забросил?
— Je l’ai honteusement oubliе[1], — после небольшой паузы ответил Фомичев жеманно.
— Ну что же так! Надо хотя бы для себя читать иногда, смотреть что-нибудь… — Гузель Тагировна расстроилась.
— Ну да… — мычал Фомичев.
— Как вообще ребята, с кем-нибудь общаешься? Недавно заходила Наташа Промысловская, представляешь, за испанца собралась замуж, точнее, за баска, он баск. Показывала фотографии, он там прямо в этом их берете. — Гузель Тагировна изобразила руками баскский берет. — Они здесь познакомились. И уже скоро всё, туда улетает. И странная такая, вроде рада, сам понимаешь, а вдруг и говорит: «Ой, Гузель Тагировна, я сама не знаю, как я там буду — ни подружек, ничего…». И в слезы! И смех и грех! Подожди, ты Наташу помнишь? Как нет? А, она же на год младше, это не ваш выпуск. Так как все? Я помню, вы всегда с Олегом Усольцевым были вместе, ни на минуту не отходили друг от друга. Хорошо помню, даже на уроке шушукались! — сказала учительница с шутливой укоризной.
Фомичев, подумав о том, что футболист, грубиян и выдумщик Усольцев постепенно стал гадким кулаком, жлобом и вдобавок бабьим хвостом, уныло помолчал и ответил:
— Да я как-то ни с кем особенно не общаюсь. С Олегом редко видимся, работа и вообще… Из всех только с Мишей Дериведмедем иногда. Он чиновник. На достаточно приличной должности в Росприроднадзоре сейчас, чей-то зам.
— Дериведмедь… В школе ему было скучно, что ли. Неважно учился.
— Да. Он служил, а после института как-то в гору пошел. Учиться он правда никогда не любил. Но тут уж, в институте, понял, что надо. И он упрямый же, если вцепился, то не отпустит. Закончил — и повезло: быстро поднялся. Даже сам не ожидал.
— Вот как! Ну пусть заходит!
— А Володя Шелюхаев экономист. Вот. А про девчонок как-то не особенно знаю.
Гузель Тагировна улыбалась.
— Да, про Володю я знаю, он иногда бывает, заходит. Тут, представляешь, как раз вчера заезжала Настя Пьянзина. Стала такая леди! Я не узнала — вошла шикарная женщина просто…
Метаморфозы, произошедшие с Настей Пьянзиной, поразили всех, и Фомичев разделял всеобщее удивление. Все школьные годы она выглядела скучной, сероволосой («карзубой», добавил бы в прежние времена Усольцев) и к тому же ходила в бабушкином свитере. Потом вдруг она стала прекрасно выглядеть, оказалось, что у нее в высшей степени замечательная фигура, ухоженное лицо, роскошные волосы и она чрезвычайным образом следит за собой. Кроме того, было известно, что теперь она разбирается в моде и стиле, ездит в богатые места и у нее много поклонников и солнца.
Рассказ Гузели Тагировны Фомичев пропустил мимо ушей, зацепившись за мелькнувшее в нем имя Толи Богаткина. Фомичев подумал о Богаткине, об одноклассниках и ностальгически вспомнил две попойки, летнюю и зимнюю, как придворная дама вспоминает летний и зимний павильоны. Зимняя попойка была культурная. Всех принимала у себя Оля Шарова, хлебосольная и некрасивая. Товбин на кухне пил водку с Платоновым. Комаров в комнатах сношал Жупикову. В гостиной устроили веселье. Хозяйка суетилась. Когда пришли подруги Шаровой, красавец Стас благодушно спал, и струны гитары перебирал уже кто-то менее даровитый. Подруги Шаровой мерцали; ребята пили виски и настойку, которую готовил папаша Шаровой; когда кто-нибудь из них — Богаткин, или Забота, или Киквидзе, или сам Фомичев — шли в туалет, то слышали, как на кухне Товбин говорил Платонову:
— Великая литература рождается либо из ощущения господства над жизнью, либо, наоборот, из иллюзорной капитуляции перед ней.
— Аркаша, идите к нам! — кричал тогда Забота, или Богаткин, или Киквидзе, или сам Фомичев. На это Товбин отвечал, что сейчас придет, и, действительно, скоро приходил, но вскоре уходил обратно, и все повторялось.
Летняя попойка была некультурная. Шарова все так же хлопотала. Киквидзе был в отъезде. Товбин уже не уходил на кухню и не говорил о литературе. Комаров в комнатах все так же сношал Жупикову, сверх того, в ванной кто-то с кем-то заперся. Пришел какой-то Жека, которого никто не знал; грубо и удовлетворенно, как пленного, принесли ящик пива; кто-то, возможно, этот самый Жека, достал траву, и Стас с Заботой надуделись самым постыдным образом. Забота неожиданно сблевал прямо на палас. Капелюх и Замогильный держали его за патлы и опускали в ведро с водой. Богаткин рвался на улицу. Тюрина, пользуясь общей взволнованностью, выцарапалась из винных объятий Платонова.
— …Школа очень растет, сейчас учимся в две смены. Все поступают, всем хочется, а отказать не имеем права, — рассказывала Гузель Тагировна. — Нагрузка большая, еле справляемся. Из тех, кого ты помнишь, остались Лидия Николаевна… Кстати, можешь сходить к Лидии Николаевне, она еще здесь… Тамара Андреевна тоже работает, но сейчас ее уже нет, наверное. Вера Игоревна ушла год назад, у нее внук родился. Такой был большой мальчик, врачи удивились, и все пришли на него посмотреть, потому что никогда такого не видели, а потом — была история — там они чуть не поссорились в семье, потому что отец и дед хотели назвать Колей, они сами оба Коли, а мать — каким-то, знаешь, вычурным именем: Эль… Эрнест, что ли… Кто у тебя была классная? Елена Викторовна? Работает, конечно, заходи к ней, она будет рада.
Разговор продолжался в том же духе. Вскоре Гузель Тагировна стала намекать на то, что время вышло. Фомичев не понимал намеков; когда, наконец, понял их и рванулся, то сделался еще нелепее.
— Я… Я сейчас… Уже идти надо, но вот еще кое-что вам хотел…
На лице Гузели Тагировны наметилось подобие выжидающей улыбки.
Фомичев резко и неуклюже стал стягивать с себя водолазку. Под ней оказалась майка. Гузель Тагировна сделала круглые глаза, не понимая, что происходит и в уме ли гость. Фомичев, пыхтя, стащил с себя майку, взяв ее за низ почему-то по-женски — скрестив руки.
На невыразительной груди Фомичева плясало размашисто вытатуированное позорным синим цветом слово «Гузель». Татуировка была не модной, а старообразной, неблагополучной, некрасивой. Заглавная буква «г» целила в ключицу. «У» и «з» дергали хвостами, как птицы в живом уголке. «Е» и «л» растягивались школярской гармошкой. Мягкий знак за неимением свободного места с чудаческим и вызывающим нахальством обводил левый сосок.
Гузель Тагировна посмотрела, опешила; не поверив себе, прочитала еще раз и посмотрела в глаза Фомичеву своими округлившимися глазами.
— Гузель… Леша! — сказала наконец Гузель Тагировна. — Что это? Зачем это?
Фомичев молчал и улыбался.
— Татуировка! Леш, ты что? Это… шутка?
Фомичев подобрался и ответил весело и не без гордости:
— Я вижу, что вы оценили, очень хотел вас обрадовать. Нет, это, натурально, татуировка. На всю жизнь!
Гузель Тагировна еле выдавила из себя:
— Но… зачем же? К… как это?
— Вот так. Я не мог не сделать вам приятное. Это сюрприз, — настойчиво ухмылялся Фомичев, теребя пальцами поверхность стола, как делал на уроке всегда, когда знал ответ на вопрос, в котором путался кто-нибудь из спрашиваемых. — Вы же не ожидали, правда?
— Леша, но это, наверное, лишнее! — Гузель Тагировна не знала, смеяться ей или сердиться. — Правда, на всю жизнь? — спросила она как-то по-девчоночьи.
— Конечно, Гузель Тагировна, — отвечал Фомичев, глядя сверху вниз. — Буду смотреть на нее и вспоминать, как вы меня учили. А что? Я, к сожалению, больше вас ничем обрадовать не могу. И вообще что-нибудь купить — неинтересно, съели бы за чаем и забыли. Поэтому вот так. До свидания! — добавил он и хлопнул дверью, не дав учительнице ничего сказать.
Гузель посмотрела в окно. Напротив росло толстое дерево. Наискосок, во дворе внизу, галдели школьники.
Гузель отвернулась от окна и оглядела кабинет. Парты робели. Золотые ободки кофейных чашек перемигивались с золотым ободком словаря, как портнихи с рассыльным. Легкомысленные очертания границ на карте приглашали соседей-варваров к вторжению. Наверху — на шкафу, на полках, и внизу — на краях подоконника, в укромных местах парт — спала пыль. Стрелки на часах зашли слишком далеко.
Пусть так. Ведь, хотя это очень глупо и нелепо, в этом есть что-то если не забавное, то своеобразное. Вообще при желании во всем и почти во всех можно находить приятное. «Chacun a quelque chose pour plaire, chacun a son petit mеrite»[2] — Гузели вспомнилась строчка из не вполне педагогичного Брассенса, и она рассмеялась. Конечно, нельзя всю жизнь вести себя так, словно вместо усов у тебя насмешка, но, в конце концов, никогда не поздно остепениться, заняться делом и пустить почтовых голубей на паштет.
[1] «Я его позорно забыл» (фр.).
[2] «В каждом есть что-то, что нравится, у каждого есть своя маленькая заслуга» (фр.)
• • •
Этот, а также другие свежие (и архивные) номера "Нового мира" в удобных для вас форматах (RTF, PDF, FB2, EPUB) вы можете закачать в свои читалки и компьютеры на сайте "Нового мира" — http://www.nm1925.ru/