Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 2013
Кобрин Кирилл Рафаилович родился в 1964 году в Горьком, окончил исторический факультет Горьковского государственного университета. Редактор журнала «Неприкосновенный запас» (Москва). Автор (и соавтор) 12 книг прозы и эссеистики. Активно публикуется в журнальной и сетевой периодике. Лауреат премии «Нового мира». Живет в Праге, работает на «Радио Свобода».
Рассказы об одном мюнхенском пансионате для людей искусства, где Дневник Франца Кафки, запись от 26.09.1911[1]
Отсюда максима: наблюдай, двигаясь. Александр Пятигорский[2]
Место, где история выкачана, теперь здесь вакуум. Мы плаваем в нем, как херстовские акулы в формалине. Петр Кириллов[3] |
Я прожил в этом городе почти двенадцать лет, так и не обнаружив в себе ни малейшего отклика на него. Он отплатил мне тем же; мое существование столь же безразлично для него, как и его — для меня. Не вижу в этом драмы; даже повода для расстройства здесь решительно никакого нет. Это как долгое время заниматься любовью с совершенно чужим тебе человеком: проходишь все стадии от некоторого возбуждения (ведь абсолютно чужое может вызвать таковое, не так ли?), через довольно академический интерес к устройству отдельного от тебя организма и последовательности его реакций до механического совокупления, не вызывающего ни симпатии, ни антипатии, нечто вроде пития кофе из автомата в офисе, где трудишься много лет. Вышесказанное не предполагает отвращения, да и вообще иных отрицательных чувств; привычка есть нередкая замена счастью, рутина нам дана, чтобы не сойти с ума от бунта вещей и людей, выпавших из автоматизма наших репетитативных действий, вещей и людей, вышедших из скреп той системы, что мы создали для них. Для включения света следует нажать на клавишу или кнопочку; что будет, если каждый раз эта задача будет сопряжена с разнообразными условиями и вытекающими из них размышлениями? К примеру, однажды выключатель потребует от нас исполнить целиком All You Need Is Love, в другой раз окажется склизкой зеленой лягушкой, покрытой изумрудными бородавками, в третий — заставит тебя натянуть на руку резиновую перчатку. Останется ли тогда у нас время, чтобы думать, читать, мечтать? Оттого и работа самая лучшая — эта та, что делаешь (добросовестно, но) автоматически; главное, во-первых, не халтурить, ибо халтура вампирична, она выпьет всю кровь из полного сил и страстей ума, предназначенного вовсе не для работы; а во-вторых, автоматизм напряженного труда позволяет оставить нетронутыми этой протестантской заразой хотя бы жалкие островки сознания. Что уже потом будешь делать с этими силами, страстями и островками, не имеет значения, пусть даже затопить их алкоголем или засушить беседой с внезапно нагрянувшими дальними родственниками — не важно. Главное, что они есть. А если так, не все еще потеряно.
Лучше других понимал это Франц Кафка. Как известно, он работал в полугосударственной страховой компании; некоторые утверждают, что Кафка был выдающимся специалистом своего дела и пионером страхования рабочих в Северной Богемии. Быть может, это так; к тому же любому, кто читал его крючкотворскую прозу, клаустрофобичные дневники и иезуитские эпистолярии с невестами и просто девушками, очевидно: добросовестность этого человека не знала предела. Он был практически идеальным клерком, хорошим сыном и отменным братом и дядюшкой; из всего вышеперечисленного возможен только один вывод: халтурить Кафка не умел и не хотел. Его продвигали по службе, его, немецкоязычного еврея, не выгнали даже после того, как Чехословакия обрела независимость от проклятых немцев; наконец, несмотря на все его хвори и метания, его любило начальство. Все это свидетельствует о высоком качестве работы Франца Кафки — страхового агента: ни тебе богемной беспечности, ни зыбкой ненадежности невротика. Этот великий человек нашел великий модус вивенди, который хоть позже и погубил его физически, но все же позволил написать то, что он написал; большего и не нужно (да и больше текстов Кафки, чем есть, тоже, пожалуй, не надо).
В основе этого модус вивенди лежат два главных принципа — автоматизм и строгий распорядок. Первый касался поведения на службе; лишь изредка Кафка сожалеет в дневнике, что, диктуя секретарше деловое письмо, он пользуется словами, которые мог бы вставить в собственную прозу. Впрочем, он только мельком упоминает об этих приступах лексической скупости; наверняка Кафка приучил себя просто не вникать в смысл диктуемого. Он освоил великое искусство: заученными экономными движениями выигрывать раз за разом конторскую партию, оставляя ум и чувство праздными для лучшего их использования (сочинительство, психическое саморазрушение, переписка с невестами и просто девушками, чтение Герцена, Достоевского, мемуаров наполеоновских генералов). Строгий же распорядок был выработан для того, чтобы поддерживать силы после работы, точнее — гибернировать их до позднего вечера, когда можно будет усесться за пыточный письменный стол. Если верить биографам да и дневникам самого Кафки, то выглядело это таким образом: закончив рабочий день (в те блаженные времена это происходило не в семь вечера, не в шесть и даже не в пять, а около четырех), Франц направлялся к Пороховой башне, где его поджидал лучший из друзей, Макс Брод. Они обедали, после чего Кафка шел домой и заваливался спать часов до девяти-десяти. Очнувшись от наверняка тяжкого забытья, он с ватной головой садился сочинять «Приговор», или «Превращение», или «Голодаря», а то и «Процесс». Если дело шло хорошо (что случалось далеко не всегда), Кафка заставлял себя остановиться часа в три ночи, после чего долго и мучительно пытался заснуть, борясь с вполне понятным возбуждением разгоряченного прозой прозаика. Добавлю еще, что он пил (за крайне редким исключением) только воду, не курил, был вегетарианцем, занимался гимнастикой, любил ездить на воды и даже деятельно сочувствовал нудистам. Несмотря на все это, размеренный образ жизни с разорванным на две неравные части сном так ослабил организм Франца, что он не смог сопротивляться горловой чахотке, которая медленно пожирала его последние восемь лет. И все же — несмотря на страдания, страшную болезнь и раннюю смерть — он победил.
Кафка оказался для меня единственным ключом к Праге; я инстинктивно ухватился за него, когда пытался хоть как-то объяснить для себя существование этого города — и мое существование в нем. Первые месяцы (не)искреннего восторга прошли; я более-менее выучил топографию центра, местонахождение лучшей кофейни, приемлемого винного магазина (тогда меня еще интересовали такие вещи, будто не все вино выше определенного уровня одинаково — по крайней мере, для меня, да и, думаю, для большинства населения планеты), ближайшего супермаркета и прачечной (еще одна ошибка раннего периода пражской жизни; стирать надо самому, а гладить и вовсе не следует), прочел пару книг по локальной истории, реанимировав кое-какие университетские познания по части прошлого всего региона, в котором я оказался, и тут стало понятно, что, в общем-то, делать больше нечего. Я имею в виду, «с этим больше ничего не поделаешь». Надо было начинать жить, а не туристствовать, но для этого нужны некие внутренние основания, конгруэнтность месту обитания или, наоборот, отталкивание — хоть что-то. Я копался внутри себя в поисках всего этого, но увы. Я оставался сам по себе, город — сам по себе. Он был вязко безразличен ко мне, я — как печальный любовник, обнаруживший, что равнодушен к женщине, которой добивался с такой страстью и добился-таки, — разочарованно безразличен. Разочарование следовало списать не на город, а на себя; это лишило меня последней иллюзорной связи с ним. Мы остались при своих: он терпел меня, я терпел его. И точка.
Но, кроме этого, существовало еще одно обстоятельство: работа, служба. Она была для меня совсем новой — и, надо сказать, тяжелой; опуская ее содержание, скажу только, что работа требовала то ночных дежурств, то прихода на службу в смертельную рань, то — чуть ли не на следующий день — поздним вечером. Если биологические часы существуют, как уверяют нас врачи, то они были растоптаны тяжелыми эскадронами регулярной кавалерии моего рабочего расписания. Естественно, я потерял сон, элан[4] и способность сочинить хотя бы одну прозаическую строчку; на место всего этого пришли задушевные семейные радости и вялый буржуазный консюмеризм, которые не требовали ничего, кроме равнодушной покорности обстоятельствам и умения помнить наизусть номер кредитной карточки. Чтобы не сойти с ума, я принялся перечитывать дневники Кафки.
Сейчас, немало лет спустя — немало уже для такой некороткой биографии, как моя, — мне кажется, что я всю жизнь только и занимался этим. Но это не так, далеко не так. Думаю, что впервые я открыл их году в девяносто втором-третьем, когда вышло, кажется, первое собрание его прозы на русском в нескольких томах (в советское время Кафке разрешались лишь отдельные книжки; помню изданную чуть ли не в год моего рождения мышиного цвета величайшую редкость, затем — тут бы проверить неверную память вебчекингом, да бог с ним — в серии «Мастера современной прозы», но уже об лихорадочную перестроечную пору). Да, целых три тома, в последнем из которых и то самое письмо отцу, и эпистолярий с друзьями, и почтовый роман с Фелицией в избранных дыбах и кнутах. И отрывки из дневников. Любопытно, что фрагмент, о котором сейчас пойдет речь, наличествовал в том трехтомнике, однако в качестве «прозы», а не «записи в дневнике», в первом томе, а не в третьем. Но мы еще нагоним в нашей с Францем прогулке этот сюжет, сейчас же воспомним былое.
Да, читал я его дневники всегда — или, точнее, с тех пор, как они оказались в моем распоряжении. Потом, несколько лет спустя, в конце девяностых вышло отдельное издание: голубовато-сероватый том, прекрасно подготовленный, замечательно переведенный и заботливо отредактированный (не считая постыдного мягкого знака в фамилии автора «Крыльев» на самых первых страницах). Вот его я изучал неделями, месяцами, годами, а теперь можно сказать, и десятилетиями — по крайней мере, уже больше одной декады. Отстоять полную смену у этого конвейера садомазохизма, от звонка до звонка, мне никогда не удавалось; чтение прерывалось короткими и затяжными паузами, причем последние такого свойства, что впору было начинать все сначала. Так я и делал, двигаясь чудовищно медленно, бессистемно и неверно, руководствуясь раздражением, страхом, паранойей, быстро иссякшим любопытством и неторопливо разбухающим пониманием любого мельчайшего мотива, стоявшего за самым абсурдным кафкиным капризом. Лет двенадцать тому я закончил эту книгу — и тут же принялся за перечитывание. Так бы оно и шло, неведомо сколько и с пугающе непонятным результатом, если бы не прихоть судьбы, забросившей меня своей неслабой рукой в тот самый город, где мой герой медленно превращался из приятного на вид подающего несомненные надежды страхового клерка в символ всех невидимых миру кошмаров обывателя. И как раз в Праге я почти забыл о нем, ненадолго, но все же.
Дело было так. Переезжая, я сначала перевез себя с полудюжиной книг и двумя полупустыми блокнотами; библиотека и семейство присоединились ко мне лишь два месяца спустя. Эти несколько десятков дней заложили фундамент той ментальной тюрьмы, где я провел начало двухтысячных. Прага и вправду парализовала меня на год-другой; дочитав и дописав старое, я никак не мог решиться на новое приключение — неудивительно, учитывая, что и предыдущее было далеко не первым в моей тогда еще гораздо более короткой жизни. Каждое превращение, смена амплуа, окружения, контекста (но не тихого накала потайной истерии и мотивчика опять-таки внутренней, еще, наверное, в детском саду взлелеянной интонации — такие вещи остаются неизменными до сих пор) превращали предпредыдущий период (в лучшем случае) в остраненный, чужой, описываемый только феноменологически или буддически — либо (в худшем) в небывший. К примеру, сегодня, прогуливаясь и слушая на айподе песню Pulp «Do you remember the first time?», я с разочарованием обнаружил, что не помню ни даты, хотя бы приблизительной, ни обстоятельств потери собственной невинности. Октябрь? Ноябрь? Год? Питер? Горький? Ни лиц, ни имен, ни меблировки места рокового происшествия — и все потому, что было сие в предпредпредпредпредыдущей жизни, которая осталась в физиологической памяти разве что психического происхождения изжогой, вспыхивающей в желудке при запахе горящего маргарина из одного карибского фастфуда в Долстоне. Какие уж там форникации[5]…
Итак, тогда, в двухтысячном году, все, что было тезисом в предыдущую пору, стало даже не гегелевским антитезисом, а каким-то распадением на отдельные дхармы, суспензией фактов и мнений, почти мгновенно потерявших свое значение. Нет, тексты дочитывались и дописывались, дружбы додруживались, но уже почти автоматически и с прохладным интересцем. А вокруг, на расстоянии полувытянутой руки, начиналось чудовищное, центральноевропейская волшебная гора, липкая паутина не-истории в городе, битком набитом историями об истории. Чтобы не сгинуть в пивном гуляше местной жизни, нужно было ухватиться за шест магистрального сюжета этого места — и моего места в этом месте. Влажноглазый красавец Кафка в элегантном костюме юриста протянул мне этот шест.
Как-то раз вечером, часов в одиннадцать, отослав крошечное свое семейство по его зефирным бивуакам, я валялся на диване, слушал гудки поездов и громкие объявления о платформах и направлениях, доносившиеся с близкого к моему дому вокзала, не способный к любому усилию, кроме разве что задремать или посмотреть последний клип Fettes Brot на немецком MTV, я перелистнул всегда дежурящий на столике голубой том и прочел: «Когда кажется, будто твердо решил вечером остаться дома, надел домашнюю куртку, уселся после ужина за освещенный стол и занялся такой работой или игрой, по окончании которой обычно идут спать, когда на улице такая скверная погода, что лучше всего сидеть дома, когда ты так долго спокойно просидел за столом, что уже нельзя уйти, не вызвав отцовского гнева, всеобщего удивления, когда и на лестнице уже темно и ворота заперты и когда, несмотря на все это, ты во внезапном порыве встаешь, надеваешь вместо куртки пиджак, появляешься сразу же одетым для улицы, говоришь, что должен уйти, и, коротко попрощавшись, действительно уходишь и, в зависимости от быстроты, с какой захлопываешь входную дверь, обрываешь всеобщее обсуждение твоего ухода, оставляешь всех в большей или меньшей степени раздосадованными, когда оказываешься уже на улице и тело вознаграждает тебя за неожиданно дарованную ему свободу особой подвижностью, когда чувствуешь, что одним этим решением уйти ты пробудил в себе весь запас решимости, когда яснее, чем обычно, осознаешь, что в тебе больше возможности, нежели потребности легко вызвать и перенести быстрейшую перемену, что, предоставленный самому себе, ты в полной мере наслаждаешься покоем и разумом, — тогда ты на данный вечер выбыл из своей семьи с такой абсолютностью, какой ты не мог бы достичь самым дальним путешествием, и пережил такое необычное в Европе чувство одиночества, что его можно назвать только русским. Оно еще больше усилится, если в этот поздний вечерний час навестить друга, чтобы справиться, как его дела» (запись от 05.01.1912, стр. 127).
Отец мой умер примерно лет за пять до вспоминаемого мною вечера, так что вызвать его гнев я уже явно не мог; никаких ворот в доме, где я тогда обитал, не было; оправдываться перед окружающими, отчего мне вдруг пришло в голову пойти прогуляться, тоже не требовалось. Более того, ничего особенно «русского» в моем литературно спровоцированном порыве не проглядывало; наоборот, тогда я назвал бы все это одним из симптомов особой центральноевропейской тоски, коей стал к тому времени жертвой. Собственно, и сейчас, немало лет спустя, являюсь ее жертвой, но только уже не безгласной и бездумной, а жертвой, рефлексирующей как собственную принесенность в жертву, так и свои мысли по поводу оной. Но это так, вновь забегая вперед размеренного шага нашей с Францем прогулки. Пока же я читаю и перечитываю дневниковую запись Кафки от пятого января тысяча девятьсот двенадцатого года, встаю с дивана, набрасываю на себя приличествующую выходу на улицу одежду, приоткрыв дверь в спальню, говорю, что решил немного проветриться, дверью не хлопаю, к другу не направляюсь, ибо в этом городе у меня тогда был только один, но вовсе не из разряда приемлемых для посещения в одиннадцать часов вечера. Узнать, как его дела, всегда можно по телефону.
Куда же мне идти? Нет-нет, перед тем как принять одно из возможных направлений (направо или налево от входной двери дома), следует кое-что пояснить. В моем случае «возможности вызвать и перенести быстрейшую перемену» ничуть не больше, чем «потребности»; они, собственно говоря, одновременно и на нуле и на максимуме. Иными словами, пока ты эту потребность не ощутил, пока ты эту возможность не понял для себя, их как бы и нет. Потом, сразу через мгновенье после того, как набросил верхнюю одежду и еще даже не повернул ключ в замке, они уже в полной боевой готовности, на все сто, а то и больше. Самое загадочное как в этом отрывке Кафки, так и в моем порыве, вызванном его перечитыванием, — сам порыв, роковая секунда, когда рутина вдруг исчезает, оставляя тебя один на один с бесконечным полем возможностей. С другой стороны, особенность Праги такова, что никаких особенных возможностей она не предоставляет; оттого переживание потенциальности остается чистым и обреченным одновременно. «Чистым» оттого, что на твою долю остается лишь шататься по одним и тем же улицам, глазея на одни и те же витрины, в лучшем случае — посещая одни и те же заведения, где подают одни и те же напитки и сидят одни и те же люди. Ты меняешь одну заданность на другую, один автоматизм на другой, однако неуловимое мгновение воли, буквально выбрасывающее тебя в поздний час из квартиры бог знает куда и зачем, придает второй заданности и автоматизму вид ритуала.
Да, ритуала. Суть его неясна; впрочем, некоторое объяснение предлагает сам Франц: «…предоставленный самому себе, ты в полной мере наслаждаешься покоем и разумом». Но помилуйте, как же так? Разве собственный дом не является тем местом, где и положено наслаждаться желанными «покоем и разумом»? Увы, домоседы, это не так. Дом, как место, принадлежащее тебе (или по праву собственности, либо просто по праву проживания и привычки; в любом случае, место, где определенным образом расставлены и разложены твои вещи, где ты проводишь немало времени, принимая привычные позы в соответствии с привычной тебе мебелью, в окружении привычной тебе палитры цветов), есть пространство ментально, психически приватизированное; а в таком пространстве невозможно быть предоставленным самому себе в полной мере. Только в окружении чужого, повторяющегося, знакомого, но чужого, можно быть оставленным в покое окружающим миром; прогуливаясь поздно вечером или ночью по известному тебе днем району, ты переживаешь разом и автоматизм, так как знаешь все эти места наизусть, и остранение, так как разглядываемые тобою витрины, трамвайные остановки, автомобили, двери контор вырваны из своего собственного автоматизма, они кажутся странными, как томик Кафки, оставленный каким-то чудаком среди прошлогодних глянцевых журналов на стеклянном столике в приемной дантиста. Ты вроде бы наизусть знаешь все эти строчки, однако читаешь их будто в первый раз.
А теперь представим себе: ходить раз за разом к дантисту, но не для того, чтобы сверлить зубы или возводить во рту мосты, а преследуя читательский интерес: заглянул в приемную, прочел пару страниц «Замка» или «Певицы Жозефины» и скрылся. Причем делаешь это не то чтобы регулярно, но довольно часто, безо всякой системы, побуждаемый исключительно порывом. Сие и есть лучший способ «наслаждаться покоем и разумом», оказавшись по прихоти волевого побуждения в чужой знакомой обстановке, но в непривычном контексте ея; чужесть в квадрате, но ритуализм действия не позволяет этой чужести превратиться в экзотизм; никакого романтизма — чисто философское переживание. Как говорится, ничего личного — ведь разве «личное» имеет хоть какое-то отношение к «покою»? К «разуму»?
Это-то Кафка и называл «выбыть из семьи с абсолютностью»; мы же заменим «семью» на ничто, просто «выбыть с абсолютностью для наслаждения покоем и разумом». И разделим одинокую нашу прогулку с Кафкой, который, кстати говоря, некоторое время жил в моем районе, во время Первой мировой, недолго, но все же. Со второй своей невестой прохаживался по тому самому парку, на который я сейчас искоса посматриваю, заполняя буковками белый компьютерный лист. Но перед тем, как мы стартуем, несколько слов о том, что происходит за мгновение до того, когда вскакиваешь с дивана, отшвырнув плед, натягиваешь джинсы, набрасываешь куртку и открываешь дверь. Этому предшествует странный момент, сочетание психической тревоги и нервного изнеможения, который может не кончиться ничем, или, к примеру, неурочным принятием ванны, или просмотром катарского телеканала (номер 362 в моем пульте), но порой приводит и к вышеописанному. Что это такое, хотел бы я знать. Проявление внутреннего беспокойства? Симптом начинающегося безумия? Судороги давно ушедшей молодости? Знак чего-то высшего, нет, точнее, не «высшего», а «иного», сигнал того, что приближается тот самый момент, когда можно будет насладиться покоем и разумом, главное — поймать, использовать, заставить себя встать и совершить вечерний свой ритуал, упражнение в одиночестве, в абсолютном выбывании из? В поисках ответа я перерыл в сотый раз дневники Кафки, но не нашел ничего, кроме этого: «Когда я сегодня хотел подняться с постели, я свалился, как подкошенный» (19.02.1911, стр. 28), «…вчера вечером я намеренно сделался бесчувственным, ходил гулять, читал Диккенса, потом я немного оправился, у меня не было сил предаться грусти, которую я считаю оправданной и тогда, когда она кажется чуть отодвинутой вдаль, что дает мне надежду на лучший сон» (04.10.1911, стр. 44). Небогатый улов, верно, но хоть что-то. Францу не всегда удавалось совершить этот удивительный акт воления, он сваливается, как подкошенный, пытаясь встать с постели. Но случаются и удачи; комбинация бесчувственности с прогулкой и чтением Диккенса доводят до такого упадка сил, что все персональные психические состояния (грусть в данном случае), пусть даже и «оправданные» (что значит «причинно обусловленные», являющиеся следствием несвободы, отсутствия покоя и разума), кажутся чуть отодвинутыми вдаль. Значит, победа возможна, неокончательная, тактическая, локальная, изменчивая, пусть, — это не важно. Она возможна.
Я открываю (мы открываем) дверь парадного и выхожу во тьму. Здесь было бы уместным еще одно пояснение. Тогда, лет десять назад, я жил на той же самой улице, что и сейчас, только в доме под номером на восемнадцать единиц меньше нынешнего. На самом деле расстояние между прежним моим обиталищем и нынешним можно измерить метрами, количество которых будет только чуть больше разницы между номерами домов. Однако это крошечное расстояние имеет большой психогеографический смысл; в условном 2002 году, выходя из парадного, ты оказывался напротив огромной австро-венгерской гимназии, справа улица уходила немного наверх и в темноту, а вот слева она тут же упиралась в откос, только не над рекой, а над находящимися довольно далеко внизу железнодорожными путями и — чуть правее — вокзалом. Вечером и ночью все это светилось замогильными голубыми светлячками (там, где разбегались рельсы) и мертвенным больничным люминесцентным светом (вокзал); изредка проходили поздние электрички и праздные локомотивы, пустые платформы наводили память на коллажи Макса Эрнста, во всем этом было что-то очень европейское, модернистское, индустриальное, типа цивилизация, что ли. Этот вид приглашал к путешествию; и действительно, стоило наутро прийти на вокзал, потратить довольно скромную сумму, как уже через несколько часов гуляешь и по Дрездену, и по Берлину, и по Мюнхену, и даже по Вене. Более наглядного символа бегства из Праги и придумать невозможно; думаю, Франц ходил сюда вечерами, смотрел на поезда, пыхающие под его длинными ногами дымом, и размышлял примерно вот такое: «Я никогда не смог бы жениться на девушке, с которой в течение целого года жил бы в одном городе» (запись в дневнике от 02.07.1913, стр. 174). То есть он думал о побеге, о прекрасных девушках в других городах, где нет его большой семьи, большого отца, большого круга знакомых, нет ничего, городах, где можно затеряться, быть чужим, даже оказавшись в одной чужой комнате с прекрасной молодой девушкой. Поезда гудели под его ногами, он вздыхал и шел домой, надеясь выдавить из себя пару страниц никому не нужной прозы: «Вернулся с прогулки, одиннадцать часов. Свежее, чем обычно. Почему?» (запись в дневнике от 10.02.1914, стр. 203). Я же домой не шел, прогуливался по аллее над вокзалом, смотрел на пути, на электрички, на мертвые пустые платформы, на город, что простирался подо мной, узнавал башни церквей, добытые из темноты подсветкой, а там, еще дальше, на горе, выхваченный такими же люминесцентными прожекторами, стоял замок, не тот, что мы представляем себе по иллюстрациям к сказкам братьев Гримм или сочинениям Вальтера Скотта, а такой, как описан в одноименном романе: «Весь Замок, каким он виделся издалека, вполне соответствовал ожиданиям К. Это была и не старинная рыцарская крепость, и не роскошный новый дворец, а целый ряд строений, тесно прижавшихся друг к другу низких зданий, и, если не знать, что это Замок, можно было принять его за городок. К. увидел только одну башню, то ли над жилым помещением, то ли над церковью — разобрать было нельзя»[6]. Как практически во всех случаях, когда нечто увиденное тобою вызывает в памяти прочитанное, поражая почти идеальным совпадением литературного образа и визуального, пражский Град только относительно похож на Замок. То есть передо мной было (и есть, пока я живу в этом городе, в этом районе, пока не ослеп и могу передвигаться на своих двоих) абсолютное воплощение принципа Замка: не крепость, не готические зубчатые башенки над высокими серыми стенами, а группка гражданских строений на горе, увенчанная одним-единственным шпилем собора Святого Вита, никаких стен, укреплений, донжонов и барбаканов. Символ власти государственной, настолько мощной и всепроникающей, что ей незачем даже заморачиваться фортификацией и прочими милитаристскими штучками. Кафка был прав: Закон сильнее любого оружия, его власть всепроникающа, в отличие от полиции и армии в их бессмысленных мундирах и эполетах.
Вот туда я и гулял в те годы, в начале нулевых, где-то между 9/11 и Бесланом — под Замок, в Деревню, так сказать. Центр Праги (туристический центр, конечно) лежит внизу — и под моим районом, и, если брать уже другую сторону реки, под Градом. Туда приходилось спускаться из тихого буржуазного спалища на месте бывших виноградников, перейти проспект у «Кодака», пробежать ужасным вонючим зассанным тоннелем, тогда еще не ополовиненным вдоль еще более вонючим фастфудом, дальше, между хранилищем доистории этой земли и памятником недоистории сорокалетней примерно давности, на площадь, которая вовсе и не площадь, а бульвар, а по нему ходят теперь уже не трамваи, а проститутки, дилеры, джанки и туристы, потом пересечь линию когдатошнего рва (справа готическая башня городских укреплений) и углубиться в старый город, где в те годы бродили несколько зловещие, потрепанные в боях за разврат пятидесятилетние немецкие и австрийские парочки, явно в поисках стремных у себя на родине удовольствий (купить на ночь мальчика? девочку? расположиться на отельной кровати втроем? вчетвером?) и стайки пияных британских лосей, прибывших с кратким алкогольным визитом в страну Дворжака и Гавела. Старый Город тогда еще нес на себе знаки недавней советской запущенности, а то, что было вылизано чистеньким языком внезапно нагрянувшего капитализма, казалось столь безупречно веселым и беззаботным, что я чувствовал себя как Незнайка на Луне, — до того, конечно, как учтивые официанты потребовали с него денег за прекрасную трапезу. Комбинация старого запустения, буржуазной лакировки, ошалевших от дешевого пива туристов и мрачных автохтонов, так и не поверивших в счастье выпасть из истории еще раз, на этот раз на прочном основании недавних заслуг перед ней, так что теперь, казалось бы, можно спокойно торговать материальными остатками многочисленных оккупаций своей страны; все это парализовало всяческую волю, оставляя открытыми только глаза. Не наглядеться на это фрик-шоу было, не нарадоваться его барочной бессмысленности.
Только вот упражнением в чужести, в покое и разуме все вышеописанное назвать сложновато — хотя об ту пору это казалось именно так. Обилие людей вокруг настраивало на романтический лад, будто Бодлера с Верхарном начитался, бродишь себе белокурой бестией из толпы, вильямом вильсоном нового тысячелетия, от чего даже образуется некий временный образ мысли, логика восприятия и, я бы даже сказал, «подсадное Я», на манер тех уточек и селезней, что держат в своих сарайках хитроумные охотники на дичь. «Подсадное Я» принимается реагировать, мыслить, выдавать сентенции для сугубо внутреннего употребления — какой же тогда «покой»? Где же тогда «разум», который, по словам Пруста (в пересказе А. Пятигорского), есть один для всех, «разум, на который мы все направляем взгляд, каждый из своего тела, — как в театре, где каждый зритель смотрит из своего места на сцену, одну для всех»? Во время тех прогулок десятилетней давности взгляд мой — точнее, взгляд «подсадного Я», рассеянный и жадный одновременно взгляд самозваного фланера — все время наводил фокус на город, на людей, на отчего-то непристойную гамму цветов ночного освещения; все это приковывало внимание и даже порождало быстрые пустые мысли; а там, где мысли, нет места ни покою, ни разуму. Так я и бродил, между площадью с апостольской пантомимой вокруг часов и старым еврейским кладбищем, куда можно заглянуть через решетку и насладиться совершенно марсианским ландшафтом, между глухим, слишком живописным тупиком, упирающимся в готический монастырь, и грязноватой широкой (по местным меркам широкой) улицей, заканчивающейся огромной площадью, справа — ренессансная ратуша, из окон которой выбрасывали бюрократов, слева — легендарное обиталище самого знаменитого в Европе доктора, над тобой — иезуитские герои с самим Игнатием во главе, все оснащены верой, волей, знанием и пропеллером святости на затылке. Это и мешало наблюдать один на всех разум, сидя на галерке жизни: ратуши, монастыри, кладбища, святые, пропеллеры. Отвлекало сознание, не слишком твердое в своей уверенности бежать привычного, размягчало волю, разъедало броню отдельности. В общем, выходил такой культурный туризм, особого свойства, но туризм, вроде книг Брюса Чатвина или фильмов Гринуэя. При чем здесь Франц, спрашивается? Ни при чем.
Впрочем, кое-где мы с ним умудрялись пройти вместе хотя бы несколько метров. Скажем, здесь: «На Йозефплац мимо меня проехал дорожный автомобиль с тесно сидящей семьей. За автомобилем вместе с запахом бензина мне ударила в лицо воздушная волна из Парижа» (запись от 3.10.1911). Но здесь Франц не на высоте, здесь беллетристика, здесь воспоминание о недавней с Максом поездке в Париж, здесь рухлядь контекста, а не холодная сталь логики. И все же именно тогда я понял, что этот город прочитывается только через него, и никого больше. Остальные описывали Прагу как прекрасную декорацию, где происходят разнообразные истории; Кафка свел декорации к условному буржуазному городу с типическими улицами, экипажами, трамваями, мостами, домами, пивными, судами, лавками, борделями, реками, мостами, парками, иными словами — к нейтральному обобщенному театру, где мы глазеем на один на всех разум, разыгрывающий перед нами одно на всех представление. За барочными излишествами и имперским многоязычием Праги он узрел скелет, как буддийский монах, встретившись на дороге с девушкой, прозревает за прекрасной плотью ее лица череп, а за черепом — Ничто. Дойдя до крайней точки этого размышления, можно спокойно приниматься за подробное описание чудовищной, а-гуманной логики, на которой построены сочинения Кафки. С первых же страниц одной из его книг нам говорят, что Йозеф К. оклеветан, что он не сделал ничего дурного (легкомысленное предположение, не правда ли?), что он попал под арест, что он обречен (последнее не говорится, но и так очевидно, ибо здесь решение некоей безличной силы, описываемой только с помощью пассива «оклеветан / попал под арест / обречен»). Собственно, роман можно было бы кончать на этом месте, едва начав; так, собственно, обычный писатель и поступил бы, Майринк, к примеру, или Чапек, но Франц не обычный — и не «писатель», строго говоря. С тщательностью закоренелого законника он выстраивает логическую цепочку, ведущую от первого (и окончательного) утверждения до момента объявления приговора. Чем нелепее на первый взгляд инициальное утверждение Кафки, тем скрупулезнее и последовательнее прокладывается идущий от него логический ряд. Если преступник нарушил определенную статью закона, именно ее следует вырезать железной бороздой на его голой спине. Что может быть логичнее, что может быть дальше от какой-либо «фантазии» или «выдумки»? Главное — сделать первый шаг, совершить акт воли, вскочить с дивана, набросить куртку и выбежать в ненастную ночь, на мгновение сделать рутину, автоматизм небывшим, несуществующим, превратить коммивояжера в навозного жука и бесстрастно проследить, что из этого получится — с ним, с окружающими, с собой, наблюдающим. Ничего особенного, экзотического, никакого «магического реализма». Жук сдох, родные вздохнули с облегчением. Покой рассуждения дает нам возможность внимательно и без эмоций наблюдать, как работает разум. С тех пор я прекратил ночные прогулки в центр. А чуть позже переехал туда, где живу сейчас.
Из нынешнего моего дома ведут совсем иные пути в совсем иных направлениях. Выходить можно и направо и налево; прямо тоже можно, по идее, продвинуться, но вверх, по небольшому склону паркового холма, придерживаясь за ветки кустов. Но это для скаутов; мы — немолодые чужаки — спокойно двинемся по одному из обычных путей, безо всякого пыхтения и ободранных ладоней. Собственно, куда ни пойди, маршрут один — мой район вдоль, поперек, наискосок, вокруг. В нем все равно куда направиться — справа и слева будет одно и то же: либо большие доходные дома времен «бель эпок», либо большие дома времен местного извода конструктивизма и фашистской архитектуры, либо большие дома эпохи советской «нормализации». Это раньше мне казалось, что они не очень-то подходят друг другу: патриотические голожопые чешские нимфы на буржуазной эклектической застройке, сурьезные инженеры и крестьяне на крышах и фронтонах Первой республики, сирый, сиротский функционализм шестидесятых-семидесятых. Но сейчас я вижу, что все это хорошо, что все это одно и то же, что передо мной — условная «история», ставшая архитектурно правильно организованным «прошлым». Они идеально соответствуют друг другу, особенно в темноте, когда я здесь гуляю, эти, как сказали бы местные, «выследки» трех великих строительных эпох местного национализма. Сначала растущая чешская буржуазия решила поселиться отдельно от немцев и построила этот район для себя — и, чуть подальше и поплоше, для своих рабочих и служащих. Потом пришедшая к власти чешская буржуазия решила восполнить пробелы и возвела училища, ремеслухи, институты, суды и недостающие, по ее мнению, церкви. Наконец, невзрачным чешским коммунистам пришел черед расселить как следует гегемонических рабочих и примкнувших к ним служащих и интеллигентов. Еще несколько лет назад можно было пошло повздыхать, мол, как же так, рядом со столь прекрасными домами — серый невзрачный кирпич и панели, рядом с красочной историей — невзрачная современность (или совсем уже недавнее прошлое). Слава богу, сейчас заблуждение развеяно и ясность обретена. Историю стоит знать, чтобы в один прекрасный момент избавиться от нее.
Сейчас это все прошлое, нерасчленимое на до войны, между войнами, после войны, после шестьдесят восьмого и прочая. Все стало «городом», не важно, когда именно на этом месте в разверстом котловане копошились строители. Здесь все уже построено, и навсегда. Просто город, просто условная декорация; оттого совершенно никакого значения не имеет, в каком именно доме гнездится вьетнамская лавочка, на чьем первом этаже расположилась пивная или магазин, возле какой архитектурной эпохи кафе раскинуло свою летнюю террасу. Все стало одним — чужим городским районом, где тебе все абсолютно знакомо и столь же абсолютно далеко от тебя. Поздними вечерами я гуляю по артериям каменного Другого, развлекая себя тем, что могу угадать любую выставленную в витрине хозяйственного магазина кастрюлю, что увижу в своем кафе за углом все тех же самых официанток (одна изучает историю в университете и читает между разносом напитков толстенную книгу о Веймарской республике, другая ровно в одиннадцать скажет «привет» заглянувшему на огонек бойфренду и равнодушно подставит для поцелуя губы), что услышу одни и те же пияные вопли у ночного клуба с названием тихого французского города, что если поверну сюда, то вернусь к дому через двадцать минут, а если сюда — через тридцать пять. А в парке в летней пивной в это время показывают на экране футбол, рядом на лавочках курят траву и целуются. И самое замечательное — все это не имеет ко мне ровным счетом никакого отношения. Я лишь упражняюсь в автоматизме свободы.
Абсолютно пустой, я отгорожен от города скафандром чужести, в котором дышу холодком равнодушного интереса к окружающему. Запасы этого специального воздуха пополняются каждый раз, когда я вечером выскакиваю из дома, второпях, приготовившись было залечь на диван с книжкой или поделать отложенную давно работу. Акт воления наполняет скафандр атмосферой, нечто вроде эфира; освободившись от дома, от тела, от назойливых мыслей и раздражений, я хожу или сижу за стаканом и даю чужой жизни происходить вокруг меня. В состоянии покоя наблюдаю за представлением разума; мое место на галерке, меня не видно, меня нет. Никакого «подсадного Я», вообще никакого «я», только хищный глаз и сильные ноги, несущие по улицам. Главное — попасть в такт длинным шагам Франца, ведь он ходит быстро, молча, неутомимо. «Рассказ: вечерние прогулки. Изобретение быстрой ходьбы. Вступление в прекрасную темную комнату» (04.02.1912, стр. 137).
[1] Все цитаты из дневников Франца Кафки даются по изданию: Кафка Ф. Дневники. М., «Аграф», 1998. В дальнейшем тексте страницы указаны в тексте в скобках; цитата, взятая в качестве эпиграфа, — стр. 38.
[2] Из беседы с автором этого текста, опубликованной в 43-м номере журнала «Новое литературное обозрение» (2000). Цит. по: <http://www.nlobooks.ru/node/2191>.
[3] Из личной переписки с автором.
[4] «Порыв», даже, пожалуй, «драйв» (от франц. «elan»).
[5] Прелюбодеяние, блуд (от англ.«fornication»). См. такжеигрусловвназванииальбома «Red Hot Chili Peppers» — «Californication».
[6]Кафка Ф. Сочинения в трех томах. Т. 2. М., «Художественная литература»; Харьков, «Фолио», 1995, стр. 300.