Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2012
Фуксон Леонид Юделевич — филолог. Родился в 1956 году в Кемерове. Окончил филологический факультет Кемеровского государственного университета. Доктор филологических наук. Автор монографий «Проблемы интерпретации и ценностная природа литературного произведения» (Кемерово, 1999), «Чтение» (Кемерово, 2007), сборника статей «Толкования» (Saarbrucken, 2011). Живет в Кемерове. В «Новом мире» печатается впервые.
У каждого смысла будет свой праздник возрождения.
Михаил Бахтин
Последним по времени выхода, третьим, томом завершилась публикация семитомного собрания сочинений М. М. Бахтина[1]. Издание, несомненно ставшее одним из самых значительных культурных событий двух последних десятилетий. Оценим прежде всего его отличие среди многочисленных выходящих сегодня «собраний сочинений»: это редкий опыт столь полного собрания трудов не писателя-художника, а ученого — гуманитария и отечественного философа. Попытками-начинаниями были тома из наследия А. Ф. Лосева, а также подобные тома В. М. Жирмунского и богато комментированные как бы итоговые издания В. В. Виноградова и Ю. Н. Тынянова, но начинания эти были еще лишены установки на большую или меньшую полноту.
Судьба Бахтина в минувшем ХХ веке драматична. Он начинал писать на исходе 1910-х годов, а к 1963 году — к началу новой известности и открывавшейся мировой славы, уже на пороге семидесятилетия — был автором одной порядком забытой книги конца 20-х и трех полузабытых уже давних статей. Он сформулировал тему «большого времени» культуры, а вышедший последним третий том дает наглядную картину того, как строившаяся в 1930-е годы бахтинская теория романа пробивалась в наше тогдашнее «малое» время и не могла сквозь него пробиться, начав выходить на свет лишь спустя тридцать лет. И вот собрание сочинений стало издаваться через двадцать с лишним лет после смерти, под самый занавес XX века. И, оценивая судьбу мыслителя в его веке, даже в годы пришедшей наконец широкой известности, мы можем, кажется, говорить о прижизненной несвоевременности Бахтина, при столь громком признании обделенного все-таки соразмерным ему пониманием.
Налицо изменение исторического контекста восприятия его сочинений. Первые публикации бахтинского «Достоевского» и «Рабле» в 60-е годы, а затем двух посмертных сборников в 70-е ощущались каждый раз почти чудесным событием, тогда как издание семитомного собрания сочинений воспринимается сейчас как нечто вполне обычное. Это, конечно, отчасти объясняется тем, что первое знакомство состоялось уже давно, а отчасти — общей утратой способности удивляться новой книге-событию. С этим последним уже ничего не поделать, а вот что касается первого знакомства, то вышедшие тома собрания дают нам или значительно уточненные тексты работ, уже ранее опубликованных, но заново подготовленных по сложнейшим, трудночитаемым рукописям (представление о них дают факсимильные копии листов, например, в первом и третьем томах), или тексты, ставшие практически недоступными (в частности, самая первая книга 1929 года — «Проблемы творчества Достоевского», во втором томе). Так что с Бахтиным приходится знакомиться почти заново.
Не претендуя на полноту и основательность нашего отклика, скажем, что надо прежде всего оценить законченную громадную самоотверженную работу издательского, творческого коллектива по восстановлению текстов архивных рукописей, определению времени их создания, реконструкции биографического и культурно-исторического, а также проблемно-философского контекста, составлению подробнейших предметных и именных указателей. Понятно, что вся эта работа представляла собой по большей части не столько техническую, сколько герменевтическую задачу, решавшуюся в поле напряженного соотнесения части (иногда почти полностью неразборчивого фрагмента) и целого (интенции текста).
Принципы издания были заявлены еще в пятом, вышедшем первым по хронологии, томе, в 1996-м: собрание должно быть научным — что затем и осуществлялось в текстологической строгости подхода к рукописям и в исследовательском характере комментариев. В самом «архивном» пятом томе, содержащем много никогда ранее не опубликованного материала, объем комментариев почти приближается к объему текстов, а в первом — философском — томе комментарии составляют две трети всего его объема. Но, конечно, дело не в количестве. Теоретическая глубина комментирования вполне соразмерна, если можно так выразиться, самим текстам. Отметим при этом: как в общих преамбулах, так и в постраничных примечаниях нет «нажима» на какие-то отдельные, будто бы самые важные стороны творчества Бахтина, нет попыток конструирования «концепций», что противоречило бы проблемному пафосу бахтинской мысли (сам он всегда предпочитал словно «торчащую» перед нами проблемность — концепциям и категориям, как бы сглаживающим острые углы, то, что он называл, всегда несочувственно, «сведением концов с концами»), да, впрочем, и самому жанру комментария. Здесь главная установка не конструирование, а реконструкция.
Применительно к бахтинским текстам реконструкция как основной принцип подготовки их к изданию имеет широкое значение. Здесь приходится говорить не только о плачевном состоянии многих хранившихся в архиве рукописей, которые потребовали буквального восстановления, но и также о воссоздании нелегкой истории ранее опубликованных работ, исправлении неточных или неполных их редакций (например, в третьем или шестом томах). Кроме того, открытый, «отзывчивый» характер философского и научного творчества Бахтина потребовал выявления «диалогизующего фона» современных ему научных тенденций, что тоже можно считать реконструкцией.
Однако этим стратегия инициаторов издания не могла ограничиться. Для понимания направления и масштабов научных поисков Бахтина совершенно недостаточно соотнесения его идей с современным ему отечественным литературоведением. При изучении его наследия приходится подключать контекст западной и российской философии, эстетики и лингвистики ХХ века. И оказывается необходимым выходить за пределы ХХ столетия, к Гёте, Шиллеру и Гегелю, размышляя, скажем, над знаменитым фрагментом о диалоге и диалектике (6, 430)[2]. Особенность мысли Бахтина, устремленной всегда к далеким контекстам, делает задачу реконструкции ближайших исторических обстоятельств его творчества недостаточной. И дело не только в том, что сами эти обстоятельства менялись. Понимание любого культурного феномена никогда не сможет обойти «опосредованность настоящим», о чем напоминал Г.-Г. Гадамер. Герменевтическая задача, таким образом, организует встречу прошлого с настоящим, со временем, в котором укоренен читатель или комментатор. В противном случае мы имели бы дело с сугубо музейной коллекцией мертвых обломков смысла. Собрание сочинений, о котором идет речь, совершенно лишено этого музейного, реставрационного духа. Перед нами не «памятник» философской и филологической мысли, а совершенно актуальное слово, живущее в «большом времени», то есть во времени, открытом будущему.
Комментарии и выполняют такую посредническую, герменевтическую работу. Поэтому можно утверждать, что издание текстов Бахтина вполне соответствует по духу их содержанию. Ведь понятие контекста, методологически основное для комментирования, — очень значимый предмет самой бахтинской мысли, что, в частности, обсуждается в примечаниях Л. А. Гоготишвили к «Рабочим записям 60-х — начала 70-х годов» (6, 689 — 690). Вероятно, можно сказать, что это понятие, как и многие другие у Бахтина, тяготеет к функциональной относительности. «Контекст» Бахтин не сводил к современности текста. Отсюда его понятия «большого времени» и «далеких контекстов», недоверие к методологически неопределенному выражению «эпоха» (6, 398).
Известна бахтинская критика структуралистского «замыкания в текст». Но и эту критику нельзя абсолютизировать, как и любое понятие у Бахтина. Во-первых, сам текст может быть понят в качестве контекста по отношению к любой своей части. Во-вторых, при всей своей диалогической открытости текст все же содержит нечто нерастворимое в интертекстуальном поле культуры и обладает относительной (причастной) автономией, как никогда не стирается граница между текстами как голосами, репликами диалога, что, например, имел в виду немецкий теоретик литературы Ханс-Роберт Яусс, писавший об известной теории интертекстуальности Ю. Кристевой как о редукции диалогики Бахтина: у Кристевой «полиграфия занимает место полифонии».
Раз уж был назван один из комментаторов этого собрания, надо назвать и полный состав его участников, текстологов и комментаторов: С. С. Аверинцев, С. Г. Бочаров, Л. А. Гоготишвили, Л. В. Дерюгина, В. В. Кожинов, В. В. Ляпунов, В. Л. Махлин, Л. С. Мелихова, Н. И. Николаев, Н. А. Паньков, И. Л. Попова. Михаил Михайлович Бахтин был ум уникальный, мысль его разворачивалась на границах самых разных познавательных сфер, дисциплин, языков, и его собрание сочинений в лицах участников издания должно было также объединить усилия философии, лингвистики, литературоведения; кроме того, потребовались переводы с европейских языков и комментарии к различным текстам-собеседникам Бахтина (важнейшие на этом поле комментаторы и переводчики — В. В. Ляпунов и В. Л. Махлин).
В то же время бахтинские идеи (несмотря на их эволюцию), парадоксально сближая весьма далекие темы, сохраняют свое сосредоточенное единство. Это положение проходит через все комментарии. Так, скажем, приоткрывается закономерность темы «Шекспир» в контексте работы над темой «Рабле», на что указывает И. Л. Попова в первой книге четвертого тома. Речь идет при этом не о принадлежности обоих авторов к эпохе Возрождения, а о более глубинной связи смеха и трагического. Внутреннюю цельность бахтинского творчества демонстрирует, например, самый «литературоведческий» — третий — том, который содержит впервые максимально полно собранные исследования по теории романа. Эта весьма специальная филологическая тема тяготеет у Бахтина к превращению в философскую, отсылая к Аристотелю, Гёте, Ф. Шлегелю, Гегелю. Замеченное С. Г. Бочаровым упорство употребления Бахтиным выражения «философия жанра» (3, 837) не случайно. В работах о романе в один узел увязываются: тема времени и пространства, философия смеха, проблема прозаической художественности и многие другие. В связи с публикацией в этом же, третьем, томе бахтинского конспекта «Истории автобиографии» Г. Миша, ученика В. Дильтея, всплывает проблематика методологии гуманитарных наук, проанализированная В. Л. Махлиным. Хороший пример связи филологической и философской проблематики бахтинского творчества — «Заметки» начала 60-х годов (пятый том), содержащие философский автокомментарий к его же позднему «Достоевскому». Важная связь идей Бахтина с феноменологией Э. Гуссерля выявляется не только в его философских трудах 20-х годов о философии поступка и об авторе и герое, но и затем в кустанайской книге начала годов тридцатых «Слово в романе», где используется, в частности, понятие интенциональности слова (3, 45), схватывающее его (слова) смысловую нацеленность, предметность, в отличие от чисто психологической «выразительности». О богатом семантическом спектре категории «интенция» у Бахтина дает наглядное представление выполненный С. Г. Бочаровым в шестом томе тщательный сопоставительный анализ вынужденных замен Бахтиным этого термина при переиздании книги о Достоевском в начале 60-х годов.
Вышедшее собрание сочинений проясняет и развертывает — во многом благодаря основательным комментариям — осуществленный Бахтиным радикальный поворот от гносеологического уклона неокантианства и Гуссерля — к последовательно онтологической трактовке как эстетических, так и нравственных проблем[3]. Онтологическое направление мысли Бахтина вписывается в мощную тенденцию кризиса западной философии начала ХХ века. Понятие, которое наиболее очевидно выражает названный поворот и объединяет вместе с тем широчайший спектр научных и философских тем, — «событие бытия». Как отмечает Л. А. Гоготишвили, этот концепт присутствует «во всех бахтинских работах» (1, 423). Это понятие аналогично, скажем, хайдеггеровскому вот-бытию, а также марселевскому бытию-в-ситуации, хотя, конечно, у Бахтина оно содержит свои неповторимые моменты, о чем в комментариях говорится подробно.
Один из значительных результатов собрания сочинений — выявление и фиксация реальных исторических «соседств» опубликованных и не опубликованных ранее текстов. Особенно это касается 40-х годов, когда темы «Рабле», «Достоевский», «автор и герой», «философия поступка» пересекались и взаимно освещались. Концепция книги о Рабле 1965 года давно широко известна, однако публикация всего объема материала на эту тему («Дополнений и изменений к Рабле», диссертации 1940 г., статьи «Сатира» и др.) дает гораздо более полное представление о бахтинской философии смеха, дополняющейся и уравновешивающейся темой серьезности, что, как указано в комментарии С. Г. Бочарова, исправляет неточные представления об абсолютизации смеха Бахтиным (5, 479). Об этом же пишет И. Л. Попова (4, 888).
Весьма существенная текстологическая проблема — как издавать бахтинские тексты — оказывается, как уже отмечено, проблемой герменевтической (как их понимать): способ издания определяет соседства, ближайшие контексты. Издатели склоняются к архивному принципу (5, 380). Это означает, что ранее изданные тематические подборки уступают место публикации рабочих тетрадей, что соответствует сохранению формы дневника и обнаруживает не внешние тематические связи, идущие от воли редактора, издателя, а внутренние переклички иногда с виду очень далеких друг от друга тем. Такая форма дневника весьма органична для творчества Бахтина, как и для духовно близкого к нему Габриэля Марселя[4].
Архивным текстам, не завершенным и не предназначавшимся автором к печати «рабочим записям», принадлежит в собрании сочинений особое место. Именно в них наиболее полно выразился постоянно избегающий окончательности формулировок неофициальный стиль мысли М. М. Бахтина. Сюда он не был принужден вносить «много отвратительной вульгарщины в духе того времени», как с сожалением сообщал о цензурных вмешательствах в свои прежние раблезианские тексты в частной переписке (4 (2), 637). В таких фрагментах просвечивают какие-то новые темы и глубины. Например, в разрозненных листах к «Формам времени и хронотопа» содержится (в скобках!) лаконичная и замечательно точная формулировка фрейдизма: «…подсознательное при непонимании надсознательного; согласие на смерть дает надсознание, не └оно”, а └Он”» (3, 509). В примечаниях к наброскам «К философским основам гуманитарных наук» Л. А. Гоготишвили в определении Бахтиным предмета гуманитарного знания как «выразительного и говорящего бытия» находит непрозрачность — оно звучит «как бы по-хайдеггеровски». Комментатор прочерчивает несколько вариантов вероятного истолкования (5, 396 — 398). При этом можно обратить внимание на выражение «самораскрывающееся бытие» несколькими строками ниже, которое звучит тоже «по-хайдеггеровски». Однако самораскрытие бытия — это, как мы понимаем, и есть смысл как событие, что звучит уже вполне по-бахтински, но, конечно, не снимает особенной непрозрачности бахтинского слова, замеченной комментатором, осторожность интерпретации которого заслуживает всяческой поддержки.
Собрание бахтинских сочинений значительно расширяет и усложняет диалогическое поле их перекличек. Это заставляет во многом по-новому оценить давно вроде бы известные проблемы. Начало этого нового «витка» осмысления творчества Бахтина кладут как раз филологические и философские комментарии к изданным текстам. Скажем, сопоставление С. Г. Бочаровым «Автора и героя в эстетической деятельности» с «Проблемами творчества Достоевского» убеждает в том, что между этими текстами нет противоречия, а есть взаимная дополнительность (второй том). Восстановление замысла труда «К вопросам методологии эстетики словесного творчества» (1924), проделанное Н. И. Николаевым, представляет совершенно в новом свете известную читателям Бахтина по сборнику 1975 года часть этой работы. Кропотливое воссоздание культурного контекста этого эстетического сочинения дополняется анализом его терминологии. Примеры такой проясняющей работы можно приводить и приводить.
Достижением предпринятого издания нам представляется осуществленное в примечаниях ко многим томам выявление и характеристика «имплицитных» (неявных) собеседников Бахтина помимо «эксплицитных» (прямо названных). К таким «имплицитным» собеседникам относятся, например, М. Шелер, А. А. Мейер, В. В. Виноградов, Г. Г. Шпет, Д. С. Лихачев и многие другие. В преамбуле к архивным материалам, примыкающим к «Проблеме речевых жанров», Л. А. Гоготишвили формулирует парадоксальную, но убедительную концепцию отсутствия в «Проблеме речевых жанров» и всех подготовительных записях «прямого» бахтинского слова. Позиция автора постоянно выражается «чужими» языками, в среде их концептуального преломления (5, 558 — 560). Поэтому текст «Речевых жанров» так же, «условно говоря, └девтероканоничен”», как и текст книги «Марксизм и философия языка» (5, 558). В комментариях к «Проблеме текста» Гоготишвили резонно считает возможным отнести установку на «непрямое говорение» вообще к индивидуальной научной манере М. М. Бахтина (5, 641). Вероятно, одной из причин путаницы (устраненной в настоящем издании) с нераспознанными конспектами и разграничением авторского и чужих голосов в записях 60-х — начала 70-х годов (шестой том), кроме их рабочего, чернового характера, была именно выявленная здесь индивидуальная манера «непрямого говорения».
Что же касается немногих опубликованных ранее работ, то приложение к ним переписки, официальных рецензий и неофициальных откликов, а также издательских пожеланий — все это показывает, в каком направлении складывались окончательные формулировки прижизненных публикаций. И, таким образом, воссоздается реальная драматичная история изданных текстов, показывающая, как мысль, живущая в «большом времени», пробивает себе дорогу через искусственные конвенции времени «малого».
Во фрагменте 1961 года о Достоевском (впервые представшем в собрании в исправленном виде) разрабатывается важнейшая для понимания диалогизма Бахтина категория согласия. Отчасти помогает лучше понять эту важность перекличка Бахтина с Мартином Бубером, который пишет в своей книге «Диалог» о «странном спорте мыслящих людей, метко называемом дискуссией, способностью разбивать друг друга…»[5]. В самом деле, в споре умирает истина именно потому, что в нем важна уже не она, а победа, то есть устранение, опрокидывание одной из сторон как заблуждающейся. Но если мы хотим не победить, а понять, то нам открывается истина, которая не в нас, а между нами. И в этом случае мы не враги, а союзники, помогающие друг другу преодолеть свою неизбежную односторонность. Категория согласия у Бахтина, о которой он пишет в начале 60-х годов, относится не только непосредственно к его переработке книги о Достоевском и к теории полифонического романа, как замечает комментатор С. Г. Бочаров (5, 668), но получает широкое философское наполнение. «Согласие» предполагает у Бахтина не слияние, не растворение, а «взаимное обогащение» (очень важное для него понятие, как и контрастное к нему выражение «обедняющие теории»). «Согласие» представляет собой альтернативу «дракам на меже», о которых Бахтин упоминает в рабочих записях начала 70-х годов (6, 396).
Конечно, слово «диалог» не случайно чаще всего употребляется по отношению к Бахтину. Диалог в бахтинском понимании не столько явление речи, сколько персоналистский способ бытия и способ мысли, при котором обращение к любым сферам сопровождается систематической персонификацией, развеществлением любого предмета, благодаря чему его понимание становится событием встречи. Любой предмет так понятой гуманитарной мысли становится «персонажем», который является во всеоружии своей правды и который обращается к читателю напрямую — как «я», а не как «другой», как субъект, а не как объект.
Отсюда и вытекает принципиальная разница между монологическим пониманием природы истины и диалогическим, при котором каждый человек видит ее со своего единственного места и в биографически уникальном контексте своего личного опыта так, как никто «за него» не сможет увидеть. Такие индивидуальные версии истины не приводятся к общему знаменателю объективной — ничьей — истины, а взаимообогащаются, не растворяют свою индивидуальность, а являются как персональные самоценные преломления интерперсонального «самораскрывающегося бытия». Истина не внутри и не вне сознания, а на пересечении того и другого, где как раз и «совершаются события» (5, 64).
Глобальное открытие М. М. Бахтина в эстетике состоит в доказательном развертывании тезиса о том, что эстетическое событие не может совершиться в горизонте одного сознания. Но это открытие шире, так как философ имеет в виду «все творчески продуктивные события» (1, 159).
Благодаря вышедшему собранию появилось гораздо больше возможностей наблюдать эволюцию взглядов Бахтина, смены направлений его философских и научных интересов, смысловую переакцентуацию его терминологии и т. д. Например, во фрагменте «Риторика, в меру своей лживости…» в теме заочного «слова-насилия» (5, 65) обнаруживается новый момент по сравнению с эстетикой работы об авторе и герое, где речь шла о сугубо положительном использовании позиции авторской вненаходимости. Здесь же элемент насилия находится не только в познании, но и в художественной форме; поэтому подлинный писатель стыдится серьезного слова, «зараженного насилием и ложью», и прибегает к иронии. (Эта глубокая мысль может быть ключом понимания многих комических или трагикомических текстов, например, поэмы Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки».)
Развертывание контекста современного М. М. Бахтину языкознания хорошо показывает причину неудачи его попыток внести в проблемный горизонт лингвистики комплекс интересующих его философских и методологических вопросов. Эти неудачи, что явственно следует из комментариев, объясняются усилением влияния монологической методологии в языкознании. Таким образом, появление термина «металингвистика», позволяющего выделить область, которая охватила бы диалогическую тематику, получает историческое объяснение. На «внутренней территории» языкознания эта тематика не могла тогда прижиться.
Н. И. Николаев в примечаниях к работе о методологии эстетики словесного творчества высказывает проницательное наблюдение о постепенном смещении «центра тяжести философии» М. М. Бахтина в сторону герменевтики (1, 738). О герменевтическом повороте Бахтина в философии языка в середине 20-х годов пишет и В. Л. Махлин (2, 748, 751). В этом выражается причастность русского мыслителя к одной из глубинных тенденций философии ХХ века. Движение от феноменологии к герменевтике можно наблюдать у Хайдеггера, у Ганса Липпса, у Г. Г. Шпета. Герменевтическая проблематика появляется в позднем творчестве Л. Витгенштейна, не говоря уже о Г.-Г. Гадамере или П. Рикёре. В связи с этим очевидным вниманием Бахтина к проблемам герменевтики возможен вопрос о многозначительном отсутствии во всех его текстах указания на какой бы то ни было интерес к категории символа, столь значимой, скажем, для А. А. Мейера или А. Ф. Лосева. Определению «символичность» Бахтин предпочитал, например, «универсализм», «всемирность». Может быть, он не хотел привлекать неоплатонические аллюзии и соскальзывать в монологическую картину мира со смысловой эманацией и иерархией тотального взаимного представительства одного через другое? Во всяком случае для диалогической установки, наверное, важнее слышать переклички голосов, чем описывать репрезентацию анонимных смысловых слоев.
Нельзя, разумеется, утверждать, что Бахтин еще совсем не прочитан. Его идеями пронизаны современные филологические, культурологические, философские и эстетические представления. Но бахтинские тексты были усвоены до выхода настоящего издания в усеченном, а иногда и в искаженном виде. Совершенно по-новому, благодаря усилиям Л. В. Дерюгиной и Л. А. Гоготишвили, предстали «Рабочие записи 60-х — начала 70-х годов» (шестой том). Стали доступными работы о Л. Толстом (второй том), а также диссертация о Рабле и перипетии ее защиты (первая часть четвертого тома, отредактированная И. Л. Поповой). Именно поэтому можно теперь говорить о новом, гораздо более близком к истинному, настоящем знакомстве с Бахтиным.
На всем издании бахтинских сочинений лежит глубокая печать того, что обычно связывается с подлинной филологией, — особое отношение к текстам, предполагающее, не в противовес научной строгости, а в полном согласии с нею, бережность, граничащую с благоговением. Без этого, может быть, филология была бы не «службой понимания», а лишь специальной информацией. Вместе с тем комментарии к Бахтину не могут быть во всем бесспорными, и споры вокруг них уже идут, как не прекращаются споры вокруг самих бахтинских текстов.
Мысль Бахтина с ее внутренней незавершенностью, недоговоренностью, с одной стороны, по самой своей природе требует больших герменевтических усилий и окружена массой истолкований. С другой стороны, это благоприятная почва для вульгаризации и превращения ее в бахтинианство как набор готовых, «всем известных» формул. Но такова ведь и участь самых значительных мыслителей — Ницше, Хайдеггера, Витгенштейна. Конечно, понять Бахтина «в себе», как бы «очищенным» от всевозможных интерпретаций, невозможно. Тем важнее получить наконец возможность прислушаться к голосу самих представленных с максимальной полнотой и точностью его текстов. Есть надежда, что благодаря этому изданию удастся уйти как от канонизации Бахтина, так и от безапелляционного его неприятия; уйти от формата Pro и Contra.
Если в очередной раз задуматься над тем, что считать главным в обращении Бахтина к XXI веку, то представляется, что Бахтин открыл не столько диалог, сколько монологизм как тупиковую, бесплодную, «обедняющую» тенденцию мысли и самого существования человека. Монологичность, роковая привычка превращать все подряд в объект исследования и использования оказывается препятствием в том числе и для адекватного восприятия самих идей Бахтина.
Идеи, не пришедшиеся ко двору в монологичном ХХ веке, времени тотального превращения личности в вещь, адресованы будущему. Они терпеливо пережили как глухую безответность, так и шумную моду. Наступает пора их внимательного изучения, время диалога, требующего от нас соразмерной ответственной глубины.