роман. Окончание
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2012
Окончание. Начало см. № 7 с. г.
23
Шурик говорил: “Чтобы научиться играть, нужно проигрывать. Причем проигрыш должен быть по-настоящему болезненным. Если ты от скуки попиляешь по копеечке за вист, никакого толку не будет. Так ты можешь всю жизнь играть и ничему не научишься. Ну проиграешь три рубля — это же не катастрофа. А вот если тебя так больно саданет, что ты потом уснуть не можешь, ворочаешься, и все вспоминаешь расклады, и считаешь варианты, и понимаешь, какой же ты был лох, — вот тогда что-то, может, и сдвинется, что-то войдет в ум по-настоящему”.
Шурик играл хорошо. Я играл хуже. Но однажды он остался без партнера, а предстояло ехать на гастроль в финансовый институт: договоренность была жесткая, а постоянный партнер Шурика некстати растворился в воздухе. Шурик походил-походил по общаге и встретил меня.
— Поехали к финансистам распишем, — не очень уверенно предложил он.
— Отчего не поехать, — как-то чересчур легко согласился я.
Шурик колебался. Мы с ним писали, и не раз. И мой уровень он хорошо знал, но его мучили предчувствия. Шурик посмотрел мне в глаза:
— Ты сегодня пил?
— Пил.
— Много пил?
— Немного. Три кружки пива.
— Закусывал?
— Закусывал. Яичницей в “Тайване”.
— Ладно. Выветрится, — наконец решился мой опытный товарищ.
В преферанс, в отличие от бриджа (в бридж играют пара на пару), каждый играет за себя, и если один начинает несколько навязчиво подыгрывать другому, можно и канделябрами получить. Но на лапу можно играть и осторожно, так, чтобы сговор особенно в глаза не бросался, и его можно было объяснить, например, недосмотром или ошибкой. У каждой пары, которая расписывает, скажем так, не совсем по правилам, есть своя система сигналов, с помощью которой один налапник дает другому знать о своей руке. Причем дать знать надо так, чтобы противник сигнал не разгадал. Мы с Шуриком таким парным катанием до сих пор не занимались. Это и было главной причиной его сомнений.
Пока мы ехали, он рассказывал мне основные сигналы, которые были приняты у него с напарником. В частности, когда на руке хороший распас, нужно свернуть веер, положить карты длинной стороной параллельно краю стола и прикрыть их ладонями. Жест довольно естественный и подозрения не вызывает.
Была и другая причина его беспокойства. Шурик знал, что я еще никогда не расписывал по-крупному, а это совсем другая игра.
Мы приехали в общагу финансового института. Зашли в условленную комнату. Сняли куртки. Нас встретили два не слишком симпатичных молодых человека, которые осмотрели меня цепкими глазками и переглянулись. Шурика они знали хорошо. Он здесь был не впервые.
Заперли двери на ключ, чтобы к нам в самый ответственный момент случайно не заглянул оперотряд — этакие добровольные или не совсем добровольные холуи администрации, следящие за дисциплинкой. Очистили стол. Нарисовали пулю. Распечатали новую колоду. И тут я почувствовал некоторую дрожь. Писали ростов по первому номеру. Только не по копеечке, а по рублю за вист. Я совершенно протрезвел и даже пожалел, что протрезвел. Я весь зазвенел внутри, как перетянутая струна. Меня как будто сковало.
Любой человек без особых усилий хоть десять раз подряд пройдет по доске шириной с ладонь, если эта доска лежит на земле. А вот если она лежит над пропастью…
А вроде бы какая разница? Но разница есть, и она в цене ошибки.
Сначала все шло нормально. Сдача следовала за сдачей. То больше везло нам, то — им. Они играли на лапу. Это было ясно. Но пока все отпиливались в нули. Я немного припадал на распасах, но некритично. Шурик сыграл довольно рискованный, но хорошо посчитанный восьмерик. И мы даже начали понемногу подниматься.
Что мне было несколько необычно, игра шла абсолютно молча. Никаких баек, присказок, карточных присловий и взаимных подколок, которые так украшают легкое времяпрепровождение. Здесь мы не играли, а делали тяжелую, напряженную работу. Слышались только правильные слова: “семь первых”, “вист”, “пас”, “ложимся”, “свояк”. Поскрипели ручками, записали. Следующая сдача.
Я даже вспотел. Но потом пришел в себя. Ну и ничего страшного, и так тоже можно. Помолчим. Попиляем. И вот тут-то мне пришла какая-то совершенно гнилая карта. Я был на третьей руке. Шурик и финансист пасовали. У меня игра была крайне сомнительная, а распас и вовсе никакой, хоть сразу все взятки забирай. И как будто черт на ухо шепнул: “Два паса — в прикупе чудеса”. И я упал на трехкозырку. В прикупе были две фоски не в масть, хоть сноси. Я поднял глаза и посмотрел на Шурика: его прикрытые ладонью карты лежали на столе длинной стороной параллельно краю. У него был чистый распас. А значит, у финансиста наверняка сильная карта. Сердце у меня оборвалось, но было поздно. Потом ошибся и Шурик, вместо того чтобы вистовать и играть втемную, он пасовал. Если бы они стояли — у меня был шанс, что финансовый человек сделает ошибку и все закончится не так херово. Но Шурик решил, что втемную я еще каких-нибудь чудес наделаю, — и спасовал. Финансист сказал: “Ложимся”. Они легли. Все было ясно и без игры, но сдачу сыграли до конца. Малоприятный молодой человек спокойно вырезал у меня струну и уронил без трех. Собственно, можно было заканчивать.
Нам и дальше не везло, хотя таких катастроф больше не случалось. А у финансовых людей наоборот — то приходили восьмерики, то выпадали чистые распасы, то играли третьи дамы, чуть ли не четвертые валеты и вторые короли. У нас все шло с тяжелейшим скрипом. Пулю дописали к половине седьмого утра. Мы достали деньги — на двоих у нас было в наличии два червонца. Я написал расписку почти на полтинник. Финансист посмотрел на меня тяжелым взглядом: “Времени у тебя сутки”. Я кивнул. Молча, не прощаясь, мы вышли в утреннюю промозглую дымку.
Шурик молчал. Я сказал: “Надо бы выпить”. Шурик кивнул: “Надо. Поехали на Мосфильмовскую, там пивная в восемь утра открывается, у меня еще трешка осталась”. — “Шурик, я отдам”. — “Не сомневаюсь”, — хмуро ответил Шурик. “Я все отдам. Это моя вина”. — “Хорошо”, — просто согласился мой невеселый налапник. Мы добрались до Мосфильмовской. Разменяли деньги, набрали пива в автомате, и как-то постепенно развиднелось. А на пятой кружке стало совсем светло. “Да будет тебе, Шурик, жизнь не кончилась”. — “Не кончилась, но деньги отдать надо сегодня”. — “Значит, отдам”. Меня знобило от бессонницы и нервного напряжения. А где взять такую огромную сумму, я не представлял.
24
Бабушка приехала в Москву в 1924 году. Ей было 19 лет. Когда она сошла на Казанском без денег, без образования, без профессии, первое, что она увидела, — вдоль всей крыши щусевского творения аршинными буквами было написано: “Нигде кроме, как в Моссельпроме”. Таким слоганом ее встретила столица.
Первое время она служила домработницей у брата Тухачевского. Она готовила, ухаживала за детьми, но в основном работала на огороде. Жили они на окраине где-то в районе Шаболовки, и, отправляясь в лавку за керосином, юная Саня любила остановиться и посмотреть, как достраивают Шухову башню.
Но жизнь ее как-то не задалась. Красный командир Николай Николаевич Тухачевский положил на нее глаз, а жене его Зинке это не понравилось. Все братья Михаила Николаевича Тухачевского и мужья сестер были военными и служили в Красной армии. А он хоть и не был старшим по возрасту — был старшим по званию, и именно он стал главой огромной семьи. Михаил Николаевич собрал семейный совет, всех выслушал и принял решение: “Саня будет жить у меня”. И Саня переехала в Дом правительства на Никольской. Там была огромная квартира, и хоть она была перенаселена братьями и сестрами командарма и их семьями, ей выделили отдельную комнату. Она дружила и с Ниной Евгеньевной — женой Тухачевского, и особенно с его дочерью — Светланой.
Саня пошла работать на завод “Мосэлемент”. Чем она там занималась, я не знаю, а вот перекусывали они с подружкой после работы в ГУМе и брали там самое дешевое изо всего, что было, — бутерброды с осетриной. Уже (или еще) был НЭП.
Потом Саня поступила в лесохимический институт. Вряд ли она думала о каком-то призвании, поступила и поступила. Поскольку не знала она почти ничего, то сначала год училась на рабфаке, а уж потом стала познавать азы лесохимии. Очень она любила вспоминать, что учили ее профессора из Первого МГУ и преподавали ей среди прочего “интегралы и дифференциалы”, — она произносила эти слова с неизменным почтением. Что они значат, она, конечно, не помнила в то время, когда пестовала меня маленького, но, я думаю, она и во время обучения не слишком-то вдавалась в подробности этой мудреной науки. Зато слова какие красивые!
Тухачевский ее стремление к учебе очень одобрял. А Саня была старательной и целеустремленной, чем разительно отличалась от своего любимого внука-раздолбая.
Потом семья Тухачевского вместе с Саней перебралась в Дом на набережной. Был период, когда она жила в маршальской квартире вообще одна — Тухачевские временно переехали в Питер. Как взрывали храм Христа Спасителя, она видела из окна. В доме едва не вылетели стекла. В Бога она не верила.
В нашем доме была довольно большая, хотя и хаотичная библиотека. И в этой библиотеке была специальная бабушкина полочка: на ней стояли тоненькие книжки “Воениздата” о военачальниках — героях Гражданской войны. Таких книжек выпустили довольно много в шестидесятые: Якир (я чуть не написал “и Красин”, но это тема совсем из другой оперы), Уборевич, Блюхер… Со всеми этими видными деятелями Саня была знакома. Они бывали у Тухачевского в доме, и когда случались застолья, а устраивались они нередко, он обязательно Санечку приглашал. Она вспоминала, как Михаил Николаевич настаивал, чтобы в один из таких вечеров она непременно попробовала “виску”, которая была очень большой редкостью. “Виска” ей не понравилась, а его настойчивость она помнила всю жизнь. Больше всех бабушке нравился Буденный и совсем не нравился Ворошилов, она считала, что это он помешал Тухачевскому стать наркомом (ведь наркомом, конечно, должен был стать только он), а потом в трагические дни не помог.
Сталина она ненавидела так, как только может один человек ненавидеть другого: он был ее личным врагом. Когда она говорила о Сталине, у нее темнели глаза. Мне кажется, если бы ей представился удобный случай, она бы перегрызла ему горло, совершенно не задумываясь о том, что погибнет сама. И не за то, что он на десять лет отправил ее мужа и моего деда в Карлаг, а за то, что он сделал с Тухачевским.
Я много читал о красном маршале, но образ, постепенно проступавший из книг, никак не влиял на мое отношение к этому необыкновенно обаятельному, заботливому и даже нежному человеку. Бабушка говорила: “Ну конечно были женщины, но ведь они сами ему на шею вешались, а он не всегда мог устоять, вот они и виноваты, а он не виноват”. Но Нину Евгеньевну она очень жалела. Логики в этом было немного, потому что в этом была другая логика — логика любви. Только став взрослым человеком и кое-что пережив, я понял: бабушка всю жизнь, с самого своего детства, может быть, с того самого дня, когда во Вражском угощала его малиной, была влюблена в Тухачевского. Она бы никогда в этом чувстве не призналась даже себе самой, а он — опытный сердцеед — наверняка догадывался.
Когда Светлане нужно было что-то выпросить у отца, например чтобы он дал машину для поездки за город, она уговаривала Саню: “Санечка, милая, попроси у него, тебе он точно не откажет, а меня прогонит”. И Санечка просила, и красный маршал, перед которым трепетали целые армии, уступал робкой, смущенной просьбе, конечно прекрасно зная, кому на самом деле понадобилась эта машина.
Тухачевский был красив, одарен незаурядной физической силой, умен и музыкален. Он делал скрипки. Он дружил с Шостаковичем. У него в доме устраивались вечера, на которых играли Оборин и Ойстрах. И Санечка непременно на таких вечерах присутствовала. Слуха у нее не было, в музыке она не понимала ничего, но вряд ли она скучала — ведь там был он.
25
Кто такой этот любимый с детства Михаил Николаевич Тухачевский? Идеал человека, о котором я на протяжении многих лет слышал только восторженные слова в превосходной степени.
Сын обедневшего помещика. Гимназист. Кадет. Юнкер. Поручик гвардейского Семеновского полка. Военнопленный на германской войне. Заключенный крепости Ингольштадт, где он познакомился с другим военнопленным — Шарлем де Голлем. Член РСДРП. Командарм и герой Гражданской войны. Победитель Колчака. В двадцать восемь лет во время проигранной вчистую польской кампании командующий Западным фронтом. Борец за мировую революцию. Особо доверенное лицо большевистского правительства, чей военный талант активно использовали Ленин и Троцкий. Военачальник, в 1921 году разгромивший Кронштадтский “мятеж” и Тамбовское крестьянское восстание. Заместитель наркома обороны, к которому прислушивался и которого до времени терпел Сталин. Красный маршал, расстрелянный в 1937 году за измену Родине, шпионаж и подготовку террористических актов.
Человек, оставивший страшный след в истории страны. Во время подавления Тамбовского восстания он брал и расстреливал заложников, травил несдавшихся газами.
Человек, которого всю свою жизнь безо всякой надежды, втайне от самой себя любила моя бабушка.
26
После проигрыша я не пошел на занятия, а поехал домой. Дорога была неблизкой, и алкогольное возбуждение после нашего с Шуриком раннего завтрака постепенно выветрилось. Я задремал в полупустом автобусе, а когда очнулся, почувствовал глухую трудную пустоту в груди.
Когда я пришел, дома была только бабушка. Она сразу взялась меня кормить. Я откушал горячих бабушкиных беляшиков, но как-то без аппетита. И прилег отдохнуть.
Спал я недолго. Встал, вышел на кухню, налил чаю, присел к столу, за которым бабушка перебирала на расстеленной газете гречневую крупу.
— Как дела у Ростовых? — спросил я безо всякой, кажется, задней мысли.
Бабушка посмотрела на меня поверх очков:
— Есть хочешь?
— Пока нет.
Пришел кот и потерся о мою ногу.
— Помнишь, сколько проиграл Николенька Ростов Долохову?
— Много.
— Долохов играл до тех пор, пока выигрыш не составил сумму его возраста и возраста Сони. Ростов проиграл 43 тысячи. Серьезные деньги.
— Да, серьезные, — кивнула бабушка. И посмотрела на меня особенно внимательно.
— Вот видишь, какие случались несчастья, а я проиграл всего 47 рублей.
Бабушка не сказала ничего. Я вернулся в свою комнату, лег и снова уснул. Меня разбудила вернувшаяся с работы мама:
— Вставай, нам надо поговорить.
Я стряхнул сонное оцепенение и пошел следом за ней на кухню. Бабушка по-прежнему сидела за столом. Крупы перед ней не было. Газета была аккуратно сложена.
— Мы с мамой посоветовались. Мы дадим тебе деньги и отцу ничего говорить не будем. Но если ты еще раз проиграешь, мы пойдем к ректору и попросим тебя отчислить, потому что таким студентам не место в МГУ.
И она совершенно неожиданно улыбнулась.
Я горячо заверил собравшихся, что никогда больше играть не буду.
Деньги я отдал тем же вечером, но странно мне в этой истории вовсе не то, что родные люди выручили меня, и понимал я прекрасно, что ни к какому ректору они никогда не пойдут. Странно, что я их не обманул.
Я больше не играл, не только по-крупному, но даже по копеечке, чтобы весело провести время, — никогда, ни во что, даже в шахматы.
27
На первом курсе меня для занятий физкультурой определили в группу легкой атлетики. Это было справедливо. Я неплохо бегал на средние дистанции — близко ко второму разряду. Средние дистанции — очень тяжелые. Для коротких нужна сила и резкость, поэтому спринтеры такие накачанные — настоящие атлеты. Для длинных — выносливость, стайеры обычно сухие и невысокие — одни жилы. Оно и понятно: тащить груду мышц на десятку — это никому не под силу. А вот что нужно, чтобы бежать восемьсот метров, тысячу или полторы? Вроде бы и не спринт, а резкость, особенно на финише, нужна едва ли не спринтерская, вроде бы дистанция и не стайерская — а выносливость необходима, нельзя сразу выплеснуться — до финиша не дотянешь. Средневику высокого класса нужна какая-то совершенно особая физическая одаренность. Но я любил бегать тысячу, хотя результаты и были не ахти какие блестящие. И не потому, что я не мог лучше, а как раз потому, что очень даже мог.
Осень. Мне пятнадцать лет. Я в хорошей форме. Районные соревнования — кросс тысяча метров. Со старта выхожу вперед и вдруг чего-то пугаюсь: а если сил не хватит? И притормаживаю. Забег ускоряется — я отстаю. Потом ускоряюсь и я, но уже поздно. Финиширую легко, даже не задыхаюсь. Из трех минут я выбежал. Ко мне подходит тренер и говорит: “Зачем себя берёг? Ты можешь опять тысячу бежать — без перерыва. Сил-то осталось целый вагон. Ну и что ты будешь делать с этими силами?” А я не знаю, что буду с ними делать. Бежать уже некуда. Соревнования закончились.
Но на фоне мехматовских студентов я все-таки выглядел неплохо. Мы сдавали нормы ГТО — как раз бег на тысячу метров. Для меня норматив был совершенно плевый, хотя, как я потом понял, уложиться на тысяче в 3:20 может не каждый. Я бегу легко, совсем не напрягаюсь. Спешить мне не хочется. Прибегаю не первый, но норматив выполняю с большим запасом. Все. Вроде бы можно идти домой.
Но я не ушел, а остался посмотреть, как пройдут другие забеги. Стоял возле финиша и смотрел. Не знаю зачем. Вижу, как незнакомый юноша с кудрявыми пшеничными волосами рвет со старта и к концу первого круга уходит от основной группы метров на сорок. Препы ему кричат: “Давай, давай! Отлично идешь!” Мне тоже интересно. Неужели выдержит в таком темпе? Бежать еще полдистанции. Забег начинает финишировать. Юноши, который так мощно стартовал, среди победителей нет. Эх, значит, не выдержал, сварился. Нет его и среди прочих, и среди последних. Препы уходят. Стадион пустеет. Его вообще нет. Я стою один и не знаю, что думать. И тоже ухожу. На Москву опускается сентябрьский вечер.
Это был Аркадий.
Потом мы подружились. Жили в одной комнате. Я никогда ему про тот забег не напоминал. А на четвертом курсе Аркадий меня подвиг пробежать любимую когда-то дистанцию на факультетских соревнованиях. Зачем мы вообще на эти соревнования потащились, я до сих пор не понимаю — Аркадий умел убеждать. Я чувствовал себя отвратительно. Видимо, накануне серьезно перебрал. Была зима, и соревнования проходили в университетском манеже. Мы бродили из сектора в сектор, то ядро толкали, то прыгали в высоту, короче — валяли дурака. Я постепенно пришел в себя. Последним видом был как раз бег на тысячу. Поначалу я наотрез отказался. Но потом подумал: “Ну что, в конце концов? Одолею как-нибудь. Не в первый раз”.
Стартовали. В манеже круг короткий — двухсотметровый, и бежать приходится почти все время по виражу. А это довольно трудно. К середине дистанции у меня кончился воздух. Так бывает: ты пытаешься вдохнуть и только, как рыба, хлопаешь губами — кислорода нет. Но я бежал, бежал так, как хотел от меня когда-то тренер. Ни за чем, ни для кого. Сознание отключено. Ноги сгибает и разгибает за тебя кто-то другой. Лидеры уже обошли тебя на круг, но тебе до этого нет никакого дела, потому что ты участвуешь в других соревнованиях: не с людьми, а с какой-то метафизической субстанцией.
Едва я пересек финиш, у меня начался тяжелейший приступ кашля. Я валялся на матах. Меня било. В глазах было темно, и я боялся, что прямо сейчас меня вырвет. Пришел в себя только через полчаса. С трудом поднялся и поплелся в раздевалку, бледный как смерть. Аркадий тоже добежал. Он выглядел не лучше.
Больше я тысячу никогда не бегал.
28
Когда я поступил в универ, мне нужно было каждое утро к 9 часам приезжать на занятия. Мама будила меня в половине седьмого. Я вставал. Чистил зубы. Завтракал и отправлялся в мой крестный путь. Зимним морозным утром нужно было дойти до автобусной остановки. Близко — пять минут. На остановке уже стояла толпа, настроенная крайне решительно. Подходил автобус — ЛАЗ, совершенно не приспособленный к перевозке такого количества пассажиров. Автобус шел издалека, и когда он приближался к поселку, не только все места были заняты, — о том, чтобы сесть, никто и не думал, — но и в проходе, и на крохотных площадках люди стояли настолько плотно, что действительно можно было поджать ноги и остаться висеть на распоре.
Этот автобус, где задача плотной упаковки была решена гораздо лучше, чем умеют делать математики, останавливался и пытался открыть двери… Начинался штурм, который сопровождал всегда один и тот же бодрый вопль: “Проходите вперед! Я вижу, там свободно!” Граждане, подпирая, оттирая, трамбуя друг друга, раздвигая тех, кто уже взял свой Перекоп и теперь блаженствовал, повиснув на одной руке и безуспешно пытаясь куда-нибудь пристроить вторую ногу, втискивались в салон. Везло, конечно, не всем, а поскольку никаких очередей не было, в следующий автобус нужно было рваться с удвоенной силой, раз ты уже опаздывал.
Надо сказать, что буквально через каких-то три-четыре часа автобусы шли почти свободные. Но мне-то, как и подавляющему большинству моих сограждан, нужно было успеть к девяти. И я бросался в бой, искривляя телом пространство. И под радостные крики кондуктора: “Отойдите от двери! Дайте двери закрыть!” — пристраивался на самом краешке площадки. И когда двери все-таки закрывались, я мог выдохнуть, хотя уверенности, что опять удастся вдохнуть, не было никакой.
Но это еще было счастье! Случалось, что переполненные автобусы просто шли мимо, не останавливаясь, даже не давая шанса пойти на штурм. И толпа на остановке угрожающе росла, мерзла и зверела.
Удивительно, но когда до моего поселка пустили просторные “Икарусы” с широкими площадками и проходами, но малым количеством посадочных мест, их тут же пренебрежительно прозвали “скотовозами”, хотя добраться до города стало несравнимо легче. Люди так неблагодарны!
Но сесть в автобус — это еще самое начало. Кондукторша глядела вороном со своего высокого сиденья и подбадривала тяжелую, как бетон, толпу: “Передаем на проезд! Эй, очки! Почему не передаем?” Очки мучительно выпрастывали руку с двугривенным и передавали. “На передней что? Вапще платить не хотят! Десять человек село! Передали за двоих! Щас автобус остановлю. Коля, давай тормози, наплодили дармоедов! Щас сама пройду”. Глядя на ее корпулентную фигуру, как-то не верилось, что она пройдет через весь салон до передней площадки, хотя и соломинку протиснуть нельзя. Но пару раз я видел, как она проходила. После такого прохода остаться в живых было не просто.
Но самым тяжелым в этой дороге был железнодорожный переезд. Если шел поезд, переезд закрывали, и автобус останавливался минут на десять, а то и на двадцать. Это было испытание. Я едва ли не молился, чтобы сегодня эту консервную банку с человечьей икрой не остановили на переезде, чтобы она благополучно миновала все преграды и, наконец, кособоко приткнулась возле станции метро.
На платформе метро “Ждановская” тоже стояла готовая к штурму толпа. В поезд не садились, в него врывались, втискивались, вбивались. Но на “Ждановскую”-то поезд подходил пустой, поэтому шанс всегда был. А вот дальше… Мудрые сотрудники метрополитена внесли рационализаторское предложение: каждый третий поезд в час пик не открывал на “Ждановской” двери и шел пустым дальше, иначе на “Текстильщиках” пришлось бы стоять часами. Там в поезд садились с разбега.
Дальше дорога была полегче. “Таганка”. “Парк культуры”. “Университет”. Две остановки на автобусе до клубной части. Сдать пальто в гардероб. Приехали…
Но не тут-то было. Предстояло взять последний редут на пути к просвещению — сесть в лифт, идущий на этажи мехмата, — с 12-го по 16-й, и перед первой парой сделать это было ох как непросто. Впрочем, вот тут, я думаю, и сегодня ничего не переменилось.
Славно отдохнув дорогой, расправляю плечи и вхожу в аудиторию 14-08. Сегодня первой парой лекция по матану. Вот теперь приехали. Здравствуйте, девочки и мальчики!
Надо сказать, в нашей семье я один был такой несчастный. Мама работала в больнице, на территории которой мы и жили. А отец ездил на работу в свой научный институт заказным автобусом. Это было и близко — минут, наверное, 20, и комфортно.
Впрочем, когда на пятом курсе я жил в ГЗ в северной башне, то ходил на занятия пешком и даже лифтом не пользовался, просто шел по переходу из общаги на факультет — с 19-го этажа на 13-й. Этажи в зоне Б, где расположена общага, и в главной башне, где находятся аудитории, имеют разную высоту.
29
Первый раз я ушел из дому на втором курсе. Ушел после страшного скандала с отцом, которому не очень нравился мой образ жизни. Я тогда по-настоящему голодал, хотя вроде бы и не придавал этому особого значения. Я даже не сразу понял, что голодаю. В столовке хлеб был бесплатный, и чай бесплатный, если без сахара, и горчица тоже бесплатная. Горчицей хлеб намажешь и чаевничаешь. Но молодому растущему организму этого было мало. Ребята, конечно, выручали. Но и у них денег особо не водилось. Да и потом, пиво-то бесплатно не давали. Выкручивались по-разному. В кафе в зоне Б можно было взять гарнир — за пятак. Его еще подливкой польют. Но туда тоже неловко каждый день ходить. Еще мы ходили в овощной магазин. Там продавали картошку. Картошка стоила осенью 10 копеек за килограмм. Но мы старались взять бесплатно. В этом овощном были такие средства малой механизации. Приходит покупатель, его спрашивают: сколько картошки? Он говорит: “Килограмм пять”. Продавец сыплет картошку в жестяной желоб, покупатель сумку подставляет, потом завешивают. Но картошка плохая, гнилой много, и покупатель выкидывает негодную в ящик. Приходим: “Можно, мы повыбираем?” Продавщица знала уже нас: “Выбирайте”. Мы поковыряемся в ящике с отбросами, наберем себе картошки поцелей. Потом идем в общагу. Нажарим пару сковородок, народ соберется, сидим, едим. Вкусно. Но только это тоже не часто — поскольку в лом. А на пропитание деньги занимать трудно. Однажды проснулись с Аркашей. Поскребли по сусекам — а денег-то нет. Надо бы занять. Ходили-ходили целый час. Ничего не заняли. Тогда Аркаша говорит: “Хрен с ней, с едой, давай лучше водки выпьем”. Разбежались. Встречаемся в комнате через пять минут. У нас рублей пятнадцать на двоих — настреляли целое состояние. Рассмеялись и пошли в столовую обедать. Если тебе ну просто край как трудно, занять деньги очень непросто, а если тебе эти деньги не очень-то и нужны — водки можно и в другой раз попить, — тогда они найдутся легко и сразу.
Тогда у меня начались голодные обмороки. Стоим в очереди за билетами в кино. Чувствую — подкатывает, голова начинает кружиться, холодный пот, сейчас грохнусь. Зову Аркадия. Постой, говорю, в очереди, а он мне кивает: сейчас, мол, — и продолжает с кем-то о чем-то важном беседовать. А мне неловко ему сказать, что у меня край уже — вот-вот упаду. Может, думаю, обойдется. Нет, не обошлось. Все закружилось — быстрее, быстрее, быстрее, — холодно стало и уже все равно. Прямо около кассы рухнул на мраморный пол. Меня подняли. Аркадий на меня посмотрел: “Ты когда ел последний раз?” А я и не помню. Он меня обругал последними словами и повел в столовую кормить. Ты, говорит, чего молчишь, деньги же есть сейчас? А я почему молчу? Мне неловко, если бы на пиво, я бы попросил, а вот на еду — неловко. “Ну и дебил”, — заключил Аркаша.
Но чаще всего меня прихватывало в метро. Стою, стою — и ноги подламываются. Люди вокруг суетятся, из вагона выводят, на скамейку сажают, валидол суют. Я благодарю, головой киваю. Спасибо, все хорошо, уже значительно лучше. Они уезжают с чувством выполненного долга. А я сижу на лавочке, пытаюсь отдышаться. И думаю о том, сколь добры и неравнодушны граждане моей страны и особенно жители моего города. Потом доковыляю до вагона и дальше еду. После обморока мир немного меняется. Как будто его промыли. Он становится чистым и холодным. И голова тоже ясная и холодная. Как будто — не совсем, но отчасти — заново живешь. Как будто выныриваешь на поверхность. И весь мокрый — в холодном поту.
30
Я научился плавать, когда родители привезли меня в Крым. Мы пришли к морю, и родители разговорились с семейной парой, оказавшейся рядом на плотно уложенном человеческими телами галечном пляже. Новые знакомые были у моря уже две недели и собирались уезжать. В прибое перебирал камешки их сын — примерно мой ровесник. Отец спросил: “А мальчик умеет плавать?” Женщина ответила: “Когда приехали, не умел, а сейчас уже научился”. Я посмотрел на мальчика с огромным уважением. Надо же, а я вот никак не научусь. Конечно, в девять лет не уметь плавать — очень, очень стыдно. А тут всего за две недели. Наверное, он талантливый. Но я тоже быстро научился плавать. Уже через несколько дней я совсем не боялся воды и полюбил плавать с маской и трубкой. Я рассматривал морское дно: у берега галька мелкая, но стоит немного отплыть, как подводный ландшафт резко меняется и вместо веселых разноцветных камешков появляются тяжелые валуны. Я зависал высоко над ними, подо мной проплывали плотные белые шары медуз, у меня перехватывало дух, и я спешил к берегу, перебирая руками и ногами. Но по-настоящему плавать — быстро, долго, кролем или брассом — я так и не выучился, слишком редко я выбирался к морю.
31
Вода не всегда была ко мне благосклонна. Мы с моими дворовыми товарищами купались на озере за поселком. Оно было большое — метров, наверное, двести или триста в широких местах. Мы кувыркались на мелководье, а Гришка из параллельного, вообще крайне боевой — школьный хулиган, поспорил с ребятами постарше, что он переплывет озеро и, не выходя на берег, вернется обратно. Это было приличное расстояние. Гришка вошел в воду, далеко пронырнул и саженками (или, как говорили у нас, — вразмашку) поплыл. Плыл он уверенно и быстро, и казалось, что это совсем несложно и я так смогу. Гришка пересек озеро туда и обратно. Вышел из воды. Показалось, он даже не устал. Гришка получил то, на что спорил: три сигареты “Прима”.
У меня этот случай никак не выходил из головы. И однажды я пришел на озеро один, без товарищей — я так сделал нарочно: если опозорюсь и не получится, стыдно не будет. Я вошел в воду и тоже вроде бы уверенно поплыл на другой берег. Может быть, все и кончилось бы нормально, но я не учел одной вещи. Озеро лежало в глубоком разлоге, и на берегу ветра не было, а вот когда я был уже близко к середине, подул ветер — по курсу встречный правый боковой — и поднял волну. Меня захлестнуло, я глотнул воды, сбился с ритма, задергался и запаниковал, — я понял, что тону. И еще понял, что даже если не будет никакого выхода, я ни за что не позову на помощь, — на берегу ведь были люди, хотя и незнакомые. Но лучше утонуть, чем покрыть себя вечным позором, крикнув: “Помогите!” Я изменил направление и поплыл так, чтобы волны били в спину. Сил почти не было, но я кое-как по-собачьи метр за метром выгребал на мелководье. Берег был уже недалеко. Я попробовал достать ногами дно: дна не было, я вынырнул и продолжал грести. Попробовал еще раз. Если бы достать дно опять не удалось, я бы, наверное, уже не вынырнул: подкатывало спокойствие, то последнее спокойствие, за которым уже ничего нет. Но я встал. Медленно вышел на берег, в обход вернулся к своим вещам. Лег. И долго смотрел в небо. И его не видел.
32
Едва не утонув, я как будто прошел инициацию, и вода меня приняла. Уже юношей лет пятнадцати я поехал с родителями в станицу Михайловка-на-Хопре, где жил бабушкин брат — мой дед Паша. Хопер там неширокий и течение не быстрое, мы с моим троюродным дядей и ровесником Петькой через него переплывали по многу раз в день. У Петьки я научился ловить раков. Вообще-то раков ловят так. Берут морду — плетеную корзину с горлом в виде воронки: попасть в нее нетрудно, а вот выбраться почти невозможно, кладут в эту морду кусок тухлого мяса и забрасывают в рачье место вечерком. А наутро вытаскивают битком набитую раками. Безо всяких хлопот.
У меня морды не было — это-то поправимо, всегда можно одолжить на ночь, но такой способ ловли мне был неинтересен. Я поступил иначе. Раки живут в норах, которые они роют под крутым берегом в мягкой глине. И днем почти всегда в этих норах сидят. Можно просто нырять под берег, таскать раков из этих нор и бросать в ведро. Часа за полтора я целое ведро и натаскал. Прямо голыми руками. Раки не очень больно кусаются. Петька говорил, что в мае, когда рачихи носят икру, их руками ловить нельзя — прокусывают до кости. Но я-то ловил не в мае. В одной из нор мне попался рак без панциря. Он был странен: розовая кожа, ни клешней, ни мощного хвоста. Он линял. Я посмотрел на него с интересом и, не задумываясь, бросил в ведро.
Когда я пришел домой с ведром, полным раков, и снял крышку, мне стало дурно. Розовое тело этого самого рака было невозможно различить — его просто не существовало: в него впились десятки клешней. Они его съели.
Я попытался его спасти, я отрывал и ломал клешни, но это было бессмысленно. Потом я не раз в своей жизни вспоминал этот эпизод и все его примеривал к ситуациям, которые происходили с людьми. Нельзя с ними жить, если ты без панциря, нельзя к ним приближаться, они, может, и братья тебе, не знаю, но если они почувствуют, что ты не можешь дать отпор, они в тебя вопьются, не со зла — инстинктивно.
Почему в юности так здорово дружить? Почему именно в юности складываются самые тесные дружбы, которые люди проносят через всю жизнь и хранят как главную свою драгоценность? Может, потому, что в это время жизни все мы без панциря? Да и кусаемся слабо, как раки летом, а не как рачихи весной, потому что нечего нам еще защищать и важнее разделить общее время и место, чем выгрызть единственное свое.
33
В детстве я целые дни проводил с бабушкой, часто играл с отцом в шахматы и в футбол и очень редко видел маму. Я переносил эту странную разлуку стоически, и только когда вырос, понял, как я скучал. А мама всегда была на работе: она уходила, когда еще не рассвело, и возвращалась с работы затемно, когда бабушка уже укладывала меня спать. Иногда мне везло, и я успевал ткнуться в мамино пальто, пахнущее морозом и еще чем-то тревожным, лекарственным. А в воскресенье, когда мама была дома, она тоже весь день работала: стирала, мыла полы. Два раза в год — перед майскими и на Октябрьскую — белила квартиру. Ей опять было не до меня. И я привык.
Моя мама — врач. Мой отец — горный инженер. Моя бабушка — только моя бабушка, милая бабушка. А я — бабушкин сын.
Когда мне случалось видеть маму, я любил слушать ее рассказы. Почти все ее истории были про больницу, про коллег и про больных, но иногда она рассказывала о своем детстве, о том, как с другими дворовыми ребятами пасла коз в военном и послевоенном Ярославле.
Мама вспоминала день, когда началась война: они шли с ее бабушкой Степанидой по полю цветущих подсолнухов. Слепило солнце. И в этом световом ливне, когда кажется, что свет не только падает с голубого неба, но и по обеим сторонам тропинки стоят маленькие солнышки, мама и ее бабушка дошли до деревни. Там они узнали, что началась война. Следующий солнечный день был День Победы.
34
Мои родители поженились в 1959 году в Чашинске (Курганская область) и уехали по месту работы отца — в поселок Полысаево (Кузбасс). Там я и родился. Отец работал на шахте Полысаевская-3, рядом с которой располагался поселок Мереть. Мама начала работать цеховым врачом на Полысаевской-1, а потом перешла в городскую больницу № 5, где стала заведующей терапевтическим отделением.
Мамины рассказы
Я тогда только начала на Полысаевской работать. В шахту спустилась, страшно там очень. И нездоровая, конечно, обстановка. Я не про выбросы метана, не про пожары и обвалы. Это не мои дела — просто работа у людей такая. Я о болезнях. Профессиональное заболевание шахтеров — это пневмокониоз, “черные легкие”. Тончайшая угольная пыль, которая висит, как туман, в очистном или проходческом забое, которую разносит потоками воздуха по штрекам, садится на легкие. И никакие респираторы не помогают. Есть такая легенда: когда проводили вскрытие умершего от пневмокониоза старого шахтера, о его легкие сломали скальпель. Это легенда, конечно. Но хорошего и вправду мало.
Есть и другие заболевания — хроническая пневмония, бронхиты, плевриты. В шахте сильные сквозняки. Иногда двери у перемычек так хлопают — не попадайся, убьет запросто безо всяких шуток.
По шахте ходишь, смотришь, вроде забудешься за делами, а потом как подумаешь, сколько над тобой сотен метров породы, — жутко становится. На ногах сапоги резиновые, роба не по размеру. Но терпимо. Зато здорово подниматься на поверхность. Выходишь из клети и вдыхаешь воздух — дымный, пахнущий углем и соляркой — слаще ничего нет. Это — воздух свободы, какая разница, какой у него вкус.
Была у меня медсестра — трудолюбивая простая женщина. Мне с ней было легко. Я уже много всего умела — научилась, пока в Чашинске работала, и попривыкла. Вообще-то врачи многое могут и сразу после института. А нас в ярославском меде хорошо учили. Еще старые профессора оставались, которые до революции начинали. Был такой профессор Акинфий Павлович. Мы его между собой звали Амфибий. Мы хохотушки были. Он деликатный, старорежимный, когда встречал кого-нибудь из студентов — всегда поклонится и шляпу приподнимет. Вот он нас с подружкой встречает, здоровается, а мы ему дружно: “Здравствуйте, Амфибий Павлович!” Он бы, может, и не заметил, а с нами буквально смеховая истерика. Но он нормально отнесся, улыбнулся и пошел дальше.
Жили мы трудно, мама — баба Маня твоя — уборщицей на трех работах. Все равно совсем мало получала, отец на фронте погиб, стипендия у меня крохотная. Но было весело, хотя учиться и трудно.
На Полысаевской у нас был небольшой домик — вроде медпункта или маленькой поликлиники. Вот весь день мы с медсестрой работали, больных принимали. Устали. Я встала из-за стола, от своей писанины оторвалась, подошла к окну, а там зимний закат. И странный фиолетовый оттенок на всем, но особенно на снегу. Я такого никогда не видела. Зову медсестру, говорю: “Смотрите, снег какой сегодня”. Она подошла, посмотрела: “Ну снег как снег, обычный”. Я даже не знала, что сказать. Как же она не видит! А потом поняла: она ведь действительно не видит. Глаз у разных людей настроен по-разному, а к старости чувствительность снижается, и человек тонкие оттенки перестает различать. Мир как будто выгорает, бледнеет, теряет краски. Может быть, природа так готовит человека к уходу? Из яркого горячего мира трудно уходить, а из блеклого, может быть, легче? Но так не всегда бывает, у многих людей глаза нормально различают цвета и в старости.
Когда я уже работала в больнице, самое интересное, хоть и самое трудное, — это были дежурства по экстренной помощи. Сделаешь вечерний обход, тяжелых посмотришь, назначения проверишь и идешь чай пить к хирургам. Мы большой бригадой дежурили. С нами иногда Зельман дежурил, уже когда стал заврайздравом — большим начальником. Он был хороший хирург и не хотел совсем на бумажную работу переходить. А может, адреналина не хватало. Это ведь всегда стресс. Кого сегодня привезут? Что делать? Как спасать? Тоже вроде спорта: успеем — не успеем, сможем — не сможем. Помнишь у Чехова, как Дымов умирает? Он у девочки дифтеритную пленку отсасывает и заражается. Чехов сам врач, он правильно пишет: нет в этом никакого особого героизма, просто несчастный случай на производстве. Дымов увлекся, забыл подстраховаться, ну и ситуация, конечно, была очень острая, думать особо некогда — ребенок задыхается. Главное, спасти — это почти голый азарт. Вот банкиру или финансисту, им что, миллиарды нужны? Они что, их потратить могут на свои удовольствия, что ли? Это ведь невозможно. Для них деньги тоже вроде спорта. Или человек разорился — у него осталось миллионов десять, вроде с голоду не умрет. А он в отчаянии стреляется.
Самый большой травматизм — среди опытных шахтеров. Молодые и старые — те реже гибнут. Молодые еще боятся — правила безопасности выполняют, стараются. Они не понимают, что важно, что не так важно. Им все важно. А вот опытные — они вроде бы уже узнали все, они сами любые правила напишут, вот и расслабляются, и рискуют не по делу, и гибнут по глупости. А старики — почти все смерть видели глаза в глаза. Кто в завал едва не попал, кто пережил взрыв метана. Почти у всех кто-то из друзей погиб. Они знают, что гору нельзя понять, она по своим законам живет, а если молчит, то, значит, затаилась.
Сидим на дежурстве с хирургами, пьем чай, истории смешные рассказываем. Звонок из санпропускника — привезли. Спускаемся. И начинается.
Привезли старушку, она зевнула особенно сладко, и у нее челюсть выскочила. Сидит с распахнутым ртом. Смотрит огромными глазами — перепуганная вся. Головой кивает, руками разводит, сказать ничего не может. Маргарита ей челюсть вправила, и старушка давай сыпать, как из худого мешка, — и говорит, и благодарит, и рассказывает и что с ней случилось, и как она вдруг, да вот, да челюсть, и говорит, и говорит, и говорит. Маргарита сначала ее слушала, пишет и головой кивает, потом посмотрела так сурово: “Ты, бабуля, если сейчас не замолчишь, я тебе челюсть опять выставлю”. Та испугалась, замолчала, но ненадолго, потом опять начала.
Привезли мужчину. Дрожит весь, завернут почему-то в ватное одеяло. Развернули одеяло, а он сидит голый на табуретке. Мы сначала ничего понять не могли. Оказалось, он пьяный с женой поругался: “А! Ты меня совсем затравила! Ни покоя, ни воли! Я вот тебе сейчас отомщу!” Покой и волю он понимал своеобразно. Пошел в чулан, принес молоток и гвозди. Жена притихла, пилить его перестала, испугалась, но понять не может, зачем ему, пьяному, молоток да еще и гвозди. А он гордо снял штаны, сел на табуретку и самым настоящим образом прибил к ней мошонку. Он сильно пьяный был, боль не сразу почувствовал. А потом-то пробрало. Он орет, а сделать ничего не может. Жена мечется по дому, что делать — не знает. Вызвала “скорую” — они ржут, грузят его в машину, везут к нам. И вот сидит он, болезный, в санпропускнике на табуретке, стонет, плачет, а у нас тоже проблема — клещи нужно искать. Клещи-то плотницкие не самый популярный хирургический инструмент. Хирурги стоят и ничего делать не могут от смеха. Ну нашли клещи, гвоздь вытащили, зашили ему. Уж и не знаю, как он потом с женой-то жил.
Привезли труп из Мерети. Жена зарубила мужа топором. Он буянил, бил ее, а потом уснул, прямо на порожек голову положил и спит. Жена — женщина решительная, и замучил он ее сверх всякой меры — взяла и топором в висок саданула. Умер — не проснулся. Потом суд был показательный в клубе. Судья, прокурор, адвокат — все как положено, народу набилось — не протолкнуться, всем интересно. А она плачет: “Изверг этот меня совсем замучил — бил смертным боем”. Зал кивает: точно, бил и кричал, что убьет, вся в синяках ходила. “Из дому выгонял на мороз с детишками”. Зал опять кивает: выгонял в одной рубашке, по соседям согревались и прятались. Как напьется, сущий был дьявол. “А как меня расстреляют за этого кровопийцу, куда же дети-то пойдут?” А дети маленькие — трое, и старшему еще шести нет. “И родных у нас нет! Кто ж кровиночек пригреет!” А дети тут прямо в зале суда плачут и мамку зовут. Все опять кивают: действительно, некуда детишкам деваться, сиротами останутся, только в детский дом. Судья была женщина, она их слушала, слушала и вынесла приговор: убийство совершено в целях самозащиты, ввиду смягчающих обстоятельств — 5 лет условно. И освободили убийцу из-под стражи прямо в зале суда. И пошла она домой как героиня. Но этим-то дело не кончилось! Буквально через месяц опять привозят из той же Мерети труп мужчины. В чем дело? — спрашиваем. А врач со “скорой” говорит: “Эти бабы в Мерети совсем ополоумели: вот второго мужика жена зарубила. Видно, решила, что и ей с рук сойдет. Надо их по всей строгости закона, а то они всех мужиков перерубят”. Ну и правда, на этот раз приговор был уже построже. А то бы, боюсь, двумя трупами дело и впрямь не ограничилось. Остались бы в русских селеньях одни женщины.
Очень мы не любили длинные праздники. Тогда это случалось не часто, но бывало, и по три дня не работали, если в Новый год или на Октябрьскую. В праздник редко кого “скорая” привезет, но зато после — как с поля боя. И тут уже не к хирургам, а прямиком ко мне в терапию — инфаркты, инсульты, отравления, обморожения, ожоги.
Сколько людей умерло у меня, и не сосчитать. Но ведь все равно нельзя к этому привыкнуть. Я всегда представляла себе: вот живет человек — это же целый мир, память, полная людей, воспоминаний, разные желания, мысли о будущем. Никогда человек не может себе сказать: живу до завтра, а потом не будет меня. Даже смертельно больные, которые уже ни на что не надеются, все равно что-то планируют, прикидывают, как будто еще сто лет жить собираются. И вот весь этот мир, все это невероятное богатство начинает гаснуть и меркнет: жизнь уходит, руки-ноги холодеют, и все — нет человека. Лежит тело. Холодное, как бревно. Ничего в нем нет. Мне всегда хотелось хоть чуть-чуть заглянуть в этот исчезающий мир, чтобы хоть что-нибудь, хоть какую-нибудь малость сохранить. Зачем сохранить? Кому это нужно? Зачем это мне-то нужно? Не знаю. Но знаю, что почему-то нужно. И что странно, сохранить хочется не рассказы, не слова — другое что-то. Есть что-то более важное. Человек ведь не из слов состоит.
Помню, под утро заглянула в палату — там пожилая женщина лежала, я знала, что ей недолго осталось, да и она знала. Захожу тихонько. Все спят. А она лежит с открытыми глазами. “Вы чего не спите?”, — спрашиваю. “А я жду, когда солнышко взойдет, вот посмотрю на него последний раз и помру. Обидно очень до рассвета умереть”. Было еще рано совсем, но летом рано светает. За окном небо голубое, свежее, промытое, утреннее. И первые солнечные блики по стене палаты. Наверное, она хорошо отличала все оттенки этого мира — они для нее еще не выгорели — и попрощаться хотела. Так на восходе солнца и умерла. Все-таки дождалась.
Я тогда атеистка была, комсомолка. Да и к смерти все равно нужно притерпеться, иначе работать невозможно. Врачи вообще редко о душе думают — им надо тело спасать. Но все-таки что-то должно оставаться. Иначе никак нельзя.
35
Ты живешь среди людей, они связывают с тобой надежды и планы, они на тебя рассчитывают. Раздели с ними их усилия, впрягись в чужую телегу, тогда тебе помогут везти твою, ведь ты ее иначе даже с места не сдвинешь. Но взаимные обязанности образуют сеть, и сеть эта связывает.
Когда ты был свободен? И никто от тебя ничего не хотел, и ты ни от кого ничего не ждал? Так было. Я две недели болел крупозным воспалением легких. Мне было 14 лет. Я лежал в больнице у мамы. И меня лечили.
У Джека Лондона в “Мартине Идене” есть такой эпизод. Мартин и Джо устраиваются на работу в гостиничную прачечную. “Они проявляли чудеса мужества, работали до полуночи, при электрическом свете, сократили время еды, начинали работать еще до завтрака. Джо заботливо распоряжался минутами, никогда не терял ни одной, считал их, как скряга считает золото; работал яростно, неистово, как машина, в постоянном контакте с другой машиной, которая была некогда человеком по имени Мартин Иден. Мартину редко приходилось думать. Обитель мысли была заперта, окна заколочены, а сам он был лишь сторожем-призраком у ворот этой обители. Да, он стал призраком. Они оба были призраками в царстве нескончаемого труда”.
И тогда Джо говорит: “Бросим все к черту, пойдем бродяжничать. Я никогда не пробовал, но это, должно быть, здорово. Подумай только: ничего не делать! Я раз в тифу провалялся в больнице, так даже вспомнить приятно. Хоть бы опять заболеть”.
Избыточное — область свободы, а без нее человек действительно жить не может. Он просто перестает быть человеком, становится животным или машиной. Нельзя всю жизнь работать в гостиничной прачечной, работать, чтобы выжить. Чтобы остаться человеком, необходимо (именно необходимо) бросить все и пойти бродяжничать или, скажем, заработать миллиард: по сути это одно и то же — прорыв к “лишнему”, то есть к свободе. А сама свобода — это состояние, когда ты весь — лишний. Наверное, такое состояние кратко и неустойчиво, но оно прекрасно.
36
В самом конце восьмого класса, когда занятия уже кончились и оставались только экзамены, ко мне пришел друг мой Гуся: “Давай отпразднуем мой день рождения”. Мы взяли две бутылки “Агдама” и пошли в березовую рощу. Открыли бутылку, сделали по глотку, и начался дождь. Сильный, холодный. Я говорю: “Я знаю, как сохранить одежду сухой”. Я об этом в арабской сказке прочитал. Разделся, одежду сложил в пакет и скакал голый под дождем, пока не замерз. Не учел я, что в арабских сказках климат-то потеплее будет, чем в Сибири, хоть и в мае. Гуся стоит под деревом и только головой качает осуждающе. Дождь кончился. А пить эту дрянь совсем не хотелось. Гуся ее вылил. Я вернулся домой и почувствовал какую-то слабость во всем теле. Лег и уснул. Проспал до утра. Мама меня будит: “Вставай, пора на экзамен”. А я встать не могу. Она температуру померила: почти сорок. Но ничего, проводила меня до школы. Давай, говорит, сочинение напишешь — и в больницу пойдем. Сочинение я написал. Что-то шибко умное написал про различие между героизмом и фанатизмом. Вроде бы у нас пионеры-герои — они герои, значит, у них героизм, а вот у фашистов гитлерюгенд — они не герои, значит, у них фанатизм. Идеологически стойкий был юноша. Но чувствую, стойкость моя помогает плохо: сейчас упаду. Сочинение сдал, пошел домой. Обычно-то я минут за десять добегал. А тут иду, иду, иду, а перед глазами все плывет. Пытаюсь сосредоточиться, секунду-две вижу нормально, а потом опять картинка расплывается. Дотащился до дома. Лег. Лежу. Дышать не могу. Только вдохну — резкая боль в левом боку. Стараюсь не дышать. Получается не очень. Пришла мама. Пошли к ней в больницу. Стали мне делать рентген. Я прямо в рентгеновском кабинете потерял сознание. Мне нашатырь дали нюхать, привели в чувство. Сделали уколы. Больно. Чуть не до слез. А я чувствую себя абсолютно счастливым. Я ничего не делаю. Меня попросить ни о чем нельзя. Я занят — болею, по-настоящему, болезнь моя опасна для жизни. Сейчас у меня нет будущего. Оно меня отпустило. Ничего никому я не должен. Уйдите все. Больно, а так хорошо, что лучше быть не может. Я потом прочел об этом у Пастернака. У него есть стихотворение “В больнице”. Ему плохо совсем — у него инфаркт, его в больницу привезли, а он, вместо того чтобы переживать и расстраиваться, плачет от счастья. Я знаю почему — это никакая не благодарность Создателю за его творение, как Пастернак пишет. Это — самая настоящая свобода. У мира нет к тебе никаких претензий. Он как-то сам по себе обходится. Смотрит на тебя и говорит: “Сегодня ты свободен”. Ты один, и ты прав. И весь мир с твоей правотой согласен. И ведь если ты болеешь не по-настоящему, если еще можешь что-то делать — такого счастья не будет. Когда боль отступает, счастье гаснет. Ты уже можешь что-то делать, значит, должен что-то делать, и все, у кого к тебе разные требования, — они уже на них право имеют. Вот стало тебе полегче — готовься к экзаменам, иди в школу сдавай. Я так и ходил из больницы на экзамены. А счастье уже не возвращалось. Я потом еще в больницах лежал, но такого уже никогда не было. Наверно, болел не так сильно. А может, у взрослых людей такого не бывает. Но вот, правда, у Пастернака — было.
Стать бы настоящим бомжом, жить под забором. Бутылки собирать. Милостыню просить. Только бомжам водку не продают. То есть ее продают, конечно, но в магазин не пускают из-за запаха. Очень это горько. Вот стоят они у магазина и просят: купите бутылку, вот деньги, только купите, а то нас не пускают. А никто не покупает, все нос воротят. Но это тоже, наверно, можно преодолеть. Ты свободен. И не надо тебе почти ничего. Но главное — никому от тебя ничего не надо. Весь мир смотрит на тебя и только головой качает: “Да, это человек конченый. Оставим его в покое”. Это покой и воля и есть, наверно.
Мы с бабушкой ходили огоньки собирать. Смотришь, а они по склону к речке бегут. Яркие, оранжевые на зеленой траве. А рядом березы, листва легкая, прозрачная. Бабушка собирает огоньки, но я больше люблю колокольчики. Огоньков много, а колокольчиков мало. Потом принесем домой, поставим в банку. Дома цветы сразу как-то поблекнут. Или сидим с мамой на сеновале — у нас ситный хлеб, свежий, хрустящий, и клубничное варенье, мы едим хлеб с вареньем, запиваем молоком. Мама мне читает польские сказки, а они все почти про шахтеров. Как они в забое работают, как они там чертей встречают и всяких подземных жителей. Эти жители подземные с ними шутки всякие страшные шутят. Ты лежишь на спине, сеном пахнет. Смотришь перед собой, а видишь не дощатую крышу, а этих шахтеров и как они со всякой нечистью разговаривают. И это счастье. И нельзя его повторить.
37
Умная, образованная 37-летняя женщина-филолог спросила меня: “Что такое „чирик”? 5 рублей? Или 3?” Я ответил: “Чирик — это червонец, купюра достоинством 10 рублей”. Она помнит, что “чирик” как-то связан с деньгами, но слово ушло и сегодня практически не употребляется.
Я говорю о вполне определенном времени и месте и совершенно не уверен, что сегодня легко представить, о чем идет речь.
Например: что такое автоматы с газированной водой? Или телефоны-автоматы? Что такое очереди? Как выглядели полукруглые витрины в кондитерском отделе магазина “Продукты” на улице Московской и какие в вазах стояли конфеты? Какой вкус был у тающего эскимо за 11 копеек, которое все время грозило сорваться с палочки и упасть в тротуарную пыль?
У Андрея Вознесенского есть такие строчки: “Мой кот, как радиоприемник, зеленым глазом ловит мир”. У котов и сегодня зеленые глаза, как в 1961 году, когда появились эти строчки. А я помню, как выглядел “зеленый глаз” у радиоприемника. На панели загоралась круглая лампочка величиной с пятак: в центре лампочки было круглое затемнение, похожее на зрачок, а “радужка” светилась изумрудно-зеленым. От “зрачка” вниз в такт звуку радио подрагивал и подмигивал, расширялся и сужался темный сектор. Этот мигающий серо-зеленый индикатор действительно производил впечатление живого кошачьего глаза. Необыкновенно уютно лежать на полу на бабушкиных половиках рядом с радиоприемником, крутить ручку настройки и путешествовать по панели: Рига, Стокгольм, Лондон, Париж, Дели, Мельбурн… “Колючих радио лучи”: то музыка, то быстрая, резкая, лопочущая нерусская речь, то “Издалека долго течет река Волга”… Подступающий к самому лицу огромный океан — шелестящий, шумящий, цокающий и щелкающий радиоприбой, который тебя колеблет и укачивает, и тревожно слушать его и хорошо. И вдруг жесткий звук, как будто бросают металлические листы, наверное, так закрывается “железный занавес”. И дальше только жесткий шум.
Это было в стране, которая называлась СССР, где возникла “историческая общность — советский народ” и этот самый народ строил коммунистическое завтра. Но это для парадов и лозунгов, а на самом деле эту страну населяло население, о чем горько шутил Жванецкий: народ у нас замечательный, а вот население — вечно всем недовольно.
У Алексея Цветкова есть стихотворение “то не ветер”, где он говорит о детях, которые всю жизнь болели, лежали в больнице и почти ничего не видели — ни степи, ни леса. Мальчик Коля хвастается, что, когда он был ходячий, видел жука и “лошадь говорит большая / как слон”. Увидеть живого слона эти дети имели еще меньше шансов, чем жука или лошадь, а неизвестное невозможно объяснить, сравнив с неизвестным. Но дело в том, что видеть слона и не нужно — это символ самого большого существа на свете. Вот и СССР для сегодняшних молодых людей — а часто уже и не слишком молодых, тридцатилетних, — это такой умытый слон, нечто большое и чистое. И они совсем не представляют себе и не очень интересуются, как же там жили люди — это самое население. Образ этой страны сегодня складывается из тех ярких переводных картинок (а что такое “переводная картинка”, кто сегодня помнит?), которые сохранили для нашего времени советские кинофильмы. Советская пропаганда одержала крупную победу. Она оказалась самым долговечным институтом СССР. Как и дети у Цветкова, которые видели слона только на картинке, сегодняшние молодые люди представляют себе СССР по кинофильмам — нечто доброе, красивое и очень-очень большое, то есть великое. И они хотят быть к этому великому причастными.
Надо ли их разочаровывать? Надо ли говорить о нищей стране, зашоренных людях, которые, как шахтовые лошади, шли по кругу и неизбежно слепли. Вряд ли, вздыхая о самом большом слоне, сегодня кто-то думает о беспаспортных колхозниках с пенсией 15 рублей; о пустых прилавках и бесконечных очередях; о тех временах, когда поездка за границу была сродни манне небесной, а возможности отправить детей учиться в Гарвард не имел даже генсек; когда реклама “Покупайте книги в книжных магазинах” выглядела как откровенное издевательство; когда попытка открыть рот и сказать, что ты думаешь о нерушимом блоке коммунистов и беспартийных, была уголовно наказуема по 70-й или по 190-й; когда родное государство обирало, грабило и убивало своих граждан во имя высоких идеалов, но зато у советского народа было чувство глубокого удовлетворения и уверенность в завтрашнем дне.
Человеку, никогда не стоявшему в очереди за молоком или хлебом, объяснить, что это такое, трудно. Еще труднее объяснить, почему это приходилось делать ежедневно. Но, может быть, и не нужно? Пусть мечтают о слоне. А я буду вспоминать о том, как в наш двор приходил тощильщик с точильным камнем, работавшим от ножного привода. Я вижу, как: “Не сыпались искры, а сыпались, гасли. Был день расточителен; над школой свежей. Неслись облака, и точильщик был счастлив, что столько на свете у женщин ножей”.
38
Лето после второго курса у меня вышло совсем никудышное. Из общаги все разъехались, пришлось домой перебираться. А у меня в сессию два хвоста — по дифгему и по дифурам. Вообще на мехмате четвертая сессия очень трудная. Пятая, впрочем, не легче. Живу дома, отец смотрит волком. Я стараюсь ему на глаза не попадаться. На работу устроила меня мама. На завод железобетонный. Хожу на работу. Там люди работают, ну я тоже. Не умею ничего. Поставили меня желобки у форм вычищать. Бетонные конструкции как делают: берут железную форму и в нее кладут арматуру и бетоном заливают. Потом бетон остынет, форму откроют, балку краном зацепят, а вот в форме остается бетон в желобках. И его вычищать надо, чтобы форма плотно закрывалась. Дали мне молоток, палку стальную, вроде стамески. Работаю, выбиваю бетон из желобков. Тяжело. Ну да ничего. Потом меня на другой участок перевели — дырки в стенах долбить, под водопроводные трубы в доме. Дом строился, а мы его, значит, долбили. Тут работы совсем никакой не было. Мужики придут, пару раз кувалдой саданут по стене — и перекур. Курим. Потом меня за плодово-выгодным посылают. Я иду. И так до вечера. Сидим, курим. И на другой день так же. Уволился я.
Стал к экзаменам готовиться. В сессию, когда все готовятся, как-то не особенно замечаешь, что занимаешься много. Но тут каникулы, а я сижу как проклятый и конспекты по дифгему листаю. И ненавижу и дифгем этот, и себя за то, что такой идиот. Каждую страницу приходится брать с боем. И главное, в голову ничего не идет. Смотрю на страницу, там что-то написано про тензоры. Вроде и не слишком все сложно, а голова работать отказывается. Думает о чем-то постороннем. Вот о том, что ребята в поход пошли на Алтай, а я никак пойти не мог. Сижу, смотрю на страницу, как баран: формулы расползаются в разные стороны, будто разные морские гады, индексы эти, верхние, нижние. Жуть одна. И спрашиваю себя: а зачем тебе математика эта? Толку от тебя математике — строгий ноль, а тебя от нее вообще тошнит. Ну выучишь пару формул и забудешь, как только сдашь. Ни уму ни сердцу. И представляются все эти занятия абсолютной бессмыслицей. А ты ведь уже на третьем курсе. Надо же что-то понять наконец, пора ведь. Говорю всякий вздор, уговариваю себя, уговариваю. Ничего не получается. Ничего не по-ни-ма-ю. Чуть не до слез. Вообще-то в математике бывает такое. Она ведь как пирамида: сначала вещи самые конкретные. Вот и Пуанкаре говорил, что невозможно научить человека складывать дроби, если не разрезать яблоко или пирог. Сложил правильно, потом съел. Иначе никак. А ведь начинает человек учиться с самой трудной абстракции — с понятия натурального числа. Что такое это самое натуральное число? Что такое две ложки — понятно, что такое два яблока — понятно. А что такое “два”? Вот просто “два”, и все? А не знает никто. Так только, более-менее, с точностью до изоморфизма. Но вот что странно — понятно это. Всем понятно, даже самым тупым. Наверное, это и есть первичный опыт, самоочевидность. А потом человек учится, учится, переменные появляются — эти самые иксы-игреки. Их уже не всякий может осилить. Потому что икс — не просто число, а любое число. Как так любое? Непонятно. Потом множества, отображения, преобразования, пространства… Еще один шаг абстрагирования, потом еще и еще. Тензоры. Ну и мало кому хватает воображения их себе представить. Все, предел. Да и предел этот самый — limit: чтобы с ним работать, нужно себе бесконечность представлять, и хорошо представлять, как любимую кошку. И у меня тем летом случился вот такой ступор. Это я теперь знаю: если такое происходит, всегда нужно сделать шаг назад. И посмотреть, а как это все на самом деле выглядит. Схватить целиком, без конкретики. Представить себе. Тогда полегче пойдет. Нельзя в стенку упираться. А тогда — сижу, упираюсь, и все бесполезно. И мысли уже совсем черные. Значит, я просто идиот. Все ведь сдали этот дифгем. Даже девчонки сдали, а я вот не могу. Значит, я глупее самых глупых. Я эти страницы с конспектами до сих пор помню. Что там было написано, совсем не помню, а страницы помню. Вот я сижу, их переворачиваю, ворочаю, как железобетонные конструкции. И сил моих на это не хватает.
39
В сентябре наш курс на картошку поехал. А я не поехал. Все пытался чего-то сдать. Но препы уверены, что курс на картошке, какие уж тут пересдачи. Отец гонит — иди сдавай, а мне сдавать некому. Ну и я тоже на картошку поехал. И слава богу, а то бы вообще свихнулся с этим дифгемом.
Там встретились с Аркадием. Не виделись больше двух месяцев.
— Привет. — Я расплылся в улыбке. Хотел ему очень многое сказать. Хотел ему сказать, как рад его видеть, как я думал о нем.
— Привет, — ответил он и, не останавливаясь, прошел мимо.
То, что я не обиделся, хотя и удивился, тоже довольно странно. А он был необыкновенно деятелен и очень занят. Он куда-то все время спешил. Мне, впрочем, тоже было не до него, но я бы, конечно, нашел время, чтобы и поговорить и выпить. У него времени не нашлось. У меня на картошке появилась подружка. Она была прекрасна и ко мне благосклонна. И я мог подойти к ней, обнять и поцеловать. И от этого совсем обалдел. Она ходила в меховой черной шапке-ушанке, то ли из кролика, то ли из какого другого животного. И у меня голова шла кругом. Звали ее Елена. Она занимала все мои мысли и все пять чувств, или даже больше — кажется, у меня тогда чувств было как минимум семь. И все принадлежали ей. И все были предназначены, чтобы видеть ее, слушать ее голос, вдыхать запах ее волос и пота, чувствовать вкус ее щек и губ, ощущать гладкость и влажность ее кожи и, кроме того, вмещать ее живой образ и понимать умом и сердцем, что если я не увижу ее в течение ближайших десяти минут, то умру, как умирают от голода, холода и жажды, когда все эти звери бросаются на тебя одновременно. На картофельное поле нас возили автобусом из пионерлагеря “Космос”, где мы жили. Было это поле от лагеря километрах в пяти. И вот ночью мы с ней вдвоем отправились гулять и нечаянно до этого самого поля дошли. Я разложил костер. И мы целомудренно уснули прямо на земле рядом с огнем. Я обнял ее, и вдруг треснула ветка в огне, и уголек упал мне на запястье. Но я не отдернул руку, так и продолжал обнимать. А уголек медленно гас, прожигая кожу. Это, наверное, была самая сладкая боль, которую я пережил. От той ночи на всю жизнь у меня остался шрам.
Но все-таки, как я ни был занят, за Аркадием я наблюдал, правда только издали. Я понимаю, что можно увлечься новыми друзьями и идеями, но не до такой же степени, чтобы едва узнать человека, с которым прожил полгода в одной комнате, с которым делил последний хлеб. Что-то в этом было ненормальное. С моей точки зрения. А с точки зрения Аркаши все шло просто отлично.
Для начала Аркадий впал в производственный ажиотаж. Основная наша колхозная работа состояла в собирании картошки, которую выкапывал картофельный комбайн. Он выворачивал клубни, а мы за ним подбирали. Собирали картошку в корзины, потом корзины относили на конец поля и высыпали в мешки. Потом приезжал трактор, и мешки грузили на него. Погода стояла сухая, работать было вполне можно. И была какая-то норма — мешков, кажется, пять на человека в день. Ничего, конечно, с тобой страшного не случалось, если ты эту норму не выполнял. Пайки не лишали. Кто-то и сачковал, и даже мысли не возникало, что это неправильно. Но вот группа товарищей вдруг решила, что нужно работать так, чтобы установить немыслимый какой-то трудовой рекорд. Это был чистый спорт. И Аркадий тоже загорелся. Они своей небольшой бригадой собирали что-то мешков по тридцать-сорок на человека. И каждый день старались превзойти достижение, установленное вчера. Я смотрел на это их увлечение скептически. Они так работали, что еле-еле могли дойти до столовой. Маньяки, ну просто маньяки!
Им объявляли какие-то официальные благодарности, но наши герои труда, конечно, не ради благодарностей ставили свои рекорды, они работали вполне бескорыстно, ну разве что девушки из столовой глянут восхищенно и положат лишнюю порцию гуляша. И Аркадий участвовал в этой бессмысленной гонке, настолько бессмысленной, что было в ней уже что-то эстетически значимое.
Картошка кончилась, мы вернулись в универ. Я благополучно сдал свои хвосты. Аркадий продолжал творить чудеса. Он, например, стал бегать по утрам. Само по себе это занятие вполне нормальное, если не доводить его до идиотизма. Аркадий взял абонемент в бассейн “Москва”, что на Волхонке, а это от универа, прямо скажем, не близко, и бегал туда к первому сеансу. Пробежится, значит, километров семь, поплавает и потом успевает к первой паре. Непременно к первой. Он ходил на все занятия. Старательно записывал лекции, выполнял задания и вообще стал необыкновенно добросовестным студентом. Это вызывало у меня еще большее недоумение, чем его картофельные подвиги.
Аркадий решил стать отличником. Опять-таки в этом тоже не было ничего предосудительного, но нужно же знать меру. В день его рождения мы с подружкой пришли его поздравить — на лекцию по теорверу. Лекция была на последней — четвертой — паре, и аудитория почти пустовала. Аркадий сидел в первом ряду и старательно записывал. Лекция кончилась. Я вручил ему подарок и надеялся на продолжение банкета. Аркадий вежливо поблагодарил. Пожал мне руку, раскланялся с моей подружкой и быстро-быстро ушел. Тут я уже заподозрил неладное. Все можно понять: хочешь бегать по утрам и вести здоровый образ жизнь — не пить и не курить — хорошо. Хочешь старательно заниматься и отлично учиться — хорошо. Но в свой день рождения, вместо того чтобы в кругу друзей и подруг принимать поздравления, сидеть на лекции по теорверу, а потом еще куда-то торопиться, не замечая окружающих тебя не совсем случайных людей, к тому же к тебе весьма расположенных, — это уже некоторый перебор. Аркадий убежал. Я присел за стол, за которым он только что выводил значки и формулы, и подпер голову рукой. Милая моя подружка не поняла моей задумчивости. И я ей объяснил, что Аркадий не обижает меня своим отношением — это его дело, а я, как истинный философ, спокоен и незамутнен: “Аркадий меня беспокоит. На месте ли крыша?” И опять я вспомнил его забег на тысячу метров, когда он сначала вырвался далеко вперед, а потом так и не смог добежать до конца дистанции. Его необычайная активность действительно напоминала рывок задолго до финиша.
А когда он, этот финиш? Жизнь — штука длинная. И выигрывают, как правило, стайеры. Впрочем, не всегда. Да и что считать победой? “Живи быстро — умри молодым”. Тоже вполне нормальная жизненная программа. Но здесь было другое: Аркадий пытался рывком выиграть длинную дистанцию. А это возможно только тогда, когда рывок — финишный. Иначе такая тактика не только бессмысленна, но и опасна, иногда гибельна.
Мы с прекрасной Еленой сидели в 14-08, и я смотрел на нее. Она уже не вызывала у меня того острого чувства, которое возникало еще совсем недавно, но все равно очень нравилась. И я ей, кажется, тоже. Но и она отдалялась от меня: у нее появилось свое увлечение — этот самый теорвер. Что-то она стала уделять сему предмету времени все больше и больше. А я вел рассеянный образ жизни. Иногда ходил на лекции, чаще прогуливал и предпочитал стоять за столиком в “Тайване” и беседовать с Шуриком или с Сереженькой Шрейдером о чем-нибудь нейтральном, например об истории и поэзии.
Мы с моей подружкой продолжали ходить в кино и целоваться, но она как-то не торопилась до конца открыть мне свои объятья. Так у нас дело до дела и не дошло. Вероятно, поэтому мы спокойно и вполне безболезненно расстались.
Первые признаки приближающейся катастрофы я заметил в сессию. Аркадий все сдавал на отлично, но вдруг что-то засбоило, и он получил единственную четверку на последнем экзамене. Но не это меня насторожило. Я встретил его на факультете. Он, кажется, впервые за несколько месяцев никуда не спешил и попытался со мной заговорить, и не об экзаменах, а о чем-то совсем необязательном. Но на этот раз спешил я, поскольку в сессию у меня была самая горячая пора, надо было сдавать экзамены, а для этого хорошо бы хоть что-нибудь узнать.
40
Уже после зимних каникул я заглянул к Аркадию без всякой надежды его застать. Был учебный день, и, помня о его подвигах в предыдущем семестре, я полагал, что Аркаша усердно посещает занятия. Он сидел на кровати в некоторой прострации и, кажется, мне обрадовался.
— Как дела? — спросил я, присаживаясь, но не снимая куртку. Я, естественно, спешил по своим неотложным делам.
— Вот сижу, курю, — ответил Аркадий.
— Так ты куришь опять? — удивился я. — Может, ты еще и пиво пьешь? Я как раз в “Тайвань” собираюсь — пошли.
Аркадий промямлил что-то неопределенное. Вроде того, что нет, мне надо бы курсовую вот пописать, порешать, а то Стечкин… Пора что-то уже показывать, а у меня ничего нет.
— Как у тебя ничего нет? Ты же целый семестр пахал, как папа Карло.
Тут Аркаша все-таки очнулся:
— Папа Карло был бездельник, он по дворам с шарманкой ходил, а пахал как раз Джузеппе Сизый Нос — он был плотник и столяр.
— Тоже верно, — легко согласился я. — Выходит, ты пахал именно как папа Карло, раз у тебя нет ничего для Стечкина.
— Выходит, что так, — грустно согласился Аркаша.
— Ну давай тогда решай.
— Подожди, я еще подумаю.
— Прости, родной, уже опаздываю, — решительно заявил я и поднялся.
— Ну ты вообще заходи, что-то ты не заходишь совсем.
Я хотел ему сказать, что не захожу по простой причине — нет у меня никакой уверенности, что меня здесь ждут. Но ответил иначе. “Ладно, загляну при случае”. Видимо, я все-таки не вполне простил Аркашу. В “Тайвань” я как раз не пошел, а отправился в читалку готовиться к теорверу, который в сессию так и не сдал. Аркадий, вместо того чтобы со всем рвением заняться курсовой — любимыми сплайнами, — посидел еще минут пять и побежал меня догонять, но уже не нашел. Об этом он мне сам на следующий день рассказал. Во всей этой истории меня больше всего удивило не то, что Аркаша оказался дома во время занятий, не то, что он опять начал курить и готов был отправиться в “Тайвань”, но его полная неуверенность в себе и своих решениях. Он стал полной противоположностью себе самому, каким он был буквально месяц назад — абсолютно уверенным в себе и точно знающим, чего хочет и как этого достичь.
Была весна. Плохая весна. Аркадий все больше лежал. Он даже не плыл по течению, он стекал, как бесформенная субстанция. Он мог выпить — если позовут, мог не пить. Мог полистать учебник. Мог заснуть. И было видно, насколько ему тяжело любое действие: сходить пообедать или добраться до факультета — это требовало от него каких-то нечеловеческих усилий. А ведь надо было учиться. И со Стечкиным тоже нужно было разговаривать.
Как-то Аркаша все-таки к Стечкину выбрался. Показать ему было почти нечего. Результатов никаких. Только немножко начитано, и то по верхам. Но хуже того, Аркаша накануне выпил и никак не мог прийти в себя. У него дрожали руки, и прочие члены его не очень слушались. Стечкин посмотрел на него внимательно, пару минут послушал его лепет, покачал головой и начал рассказывать, как он был в гостях у своего старинного знакомого — немецкого математика, который по случайному стечению обстоятельств оказался к тому же бароном и владел небольшим комфортабельным замком где-то в баварских Альпах. Математика математикой, но в замке нашелся погребок с солидным запасом отличного мозельского. И друзья-ученые в процессе умных разговоров о красотах идеального мира по очереди спускались в погребок за одной-другой бутылочкой. Неизвестно, как продвигались математические размышления, но вот за мозельским спускаться становилось все труднее. И в конце концов на самом интересном месте они оба попадали в кресла и благополучно уснули. Аркаша был Стечкину за этот рассказ очень благодарен.
41
У Ахмадулиной есть стихотворение “Плохая весна”. В нем говорится о некоем человеке, которого весна со всеми ее красотами вконец замучила. Лицо это — мужеского полу, но понятно, что говорит Ахмадулина о себе, и говорит вещи отчаянные: “В груди птенцы пищали: не хотим! Гнушаясь их мольбою бесполезной, вбивал он алкоголь и никотин в их слабый зев, словно сапог железный”. Но ведь это не случайно. И алкоголь и никотин. Это — попытка хотя немного сдвинуть сознание с мертвой точки. Хоть на какое-то время, пусть краткое, но человеку нужна передышка, пусть ненадолго, но нужно забыть о своем реальном страдании: “И он страдал. Об острие угла разбил он лоб, казня его ничтожность, но не познал достоинство ума и не изведал истин непреложность”. Да, тут уж не до достоинств. Так было и с Аркашей. Он никак не мог выпростаться из тяжелейшего депресняка. Обратный ход вещей был столь же впечатляющ и мощен, как и прямой. Аркаша своими экспериментами над собой, своей попыткой выстроить жесткую структуру и в ней существовать слишком резко качнул маятник, а как его остановить — не знал. Осенью Аркадию казалось, что он все может, а весной выяснилось, что он не может ничего. И эта невозможность действия встала перед ним — жесткая, как половая доска, которая встречает твою физиономию, когда ты в полный хлам. Маниакальная стадия неумолимо сменилась депрессивной. И строго говоря, надо было сесть на трамвай и доехать до клиники неврозов им. Соловьева З. П., где в свое время по пустяковой причине отдыхал Просидинг-младший.
Весеннюю сессию Аркадий как-то переборол. Этой весной мы виделись часто, и я наблюдал вблизи весь процесс человеческого полураспада. Но помочь своему другу я не умел. А вот Аркашин школьный товарищ — Андрей Любарский — с этой задачей блестяще справился.
После сессии Аркадий уехал домой — в Челябинск-77, номерной город на Южном Урале, где его родители в меру сил крепили советский ядерный щит, а заодно и меч. Аркадий хотел, чтобы его оставили в покое, хотел забиться на самую глубину, как можно плотнее закутаться в кокон, из которого уже не будет выхода. Но Андрей, увидев, что его друг находится в не лучшем состоянии, рассудил иначе и оставлять его в покое наотрез отказался. Андрей каждое утро заходил к нему домой — благо у обоих были каникулы и делать им было нечего — и куда-нибудь тащил. Сил сопротивляться бодрому Андрюшиному напору у Аркадия не находилось, и он покорно отправлялся куда-нибудь выпивать. Потом Андрей — человек необыкновенно деятельный — настоял, чтобы они устроились на работу — грузчиками на железнодорожную станцию. Там они занимались разгрузкой ликеро-водочных и прочих спиртных и слабоалкогольных напитков. Работа с таким хрупким товаром предполагает некоторый процент боя. В качестве боя принимались только бутылки с неповрежденной пробкой — начальство считало (или делало вид, что считает), что бутылка с неповрежденной пробкой действительно разбилась, а не была выпита. Люди в бригаде подобрались серьезные. Боя, конечно, никакого не допускалось — ящики носили, сосредоточившись и твердо ставя ногу. Наступал обеденный перерыв. Несильным, но точным ударом о бетонный выступ неповрежденная пробка вместе с горлышком аккуратно откалывалась, причем откалывалась одним куском, без осколков, а затем содержимое сливалось в ковшик. В акте списания процент боя был в точности такой, какой и предусмотрен инструкцией — ни бутылкой больше, ни бутылкой меньше, а потому и Аркадий с Андреем, и их товарищи по оружию всегда были несколько возбуждены. Так продолжалось недели три, и когда Аркадий в условленный день приехал в Москву, откуда мы с ним собирались вместе в Ригу к Сергею Ильичу, он уже был в боевой форме, к тому же с некоторым количеством денег, честно заработанных на погрузочно-разгрузочных работах.
42
Когда мы встретились у касс Рижского вокзала, Аркаша, даже не успев толком поздороваться, для начала крепко меня отматерил. И отматерил, строго говоря, по делу.
Еще весной Аркадий попросил меня записать на магнитофон мои стихи. Я честно выполнил его просьбу, даже слегка перевыполнил, сопроводив чтение музыкальным аккомпанементом. Я записывал стихи теплым майским днем. Окно на улицу было открыто. Я услышал характерные звуки. Тогда в моем поселке еще было принято хоронить покойников с оркестром, исполнявшим классический marche funebre. В тот самый момент, когда я выпевал свои сочинения, прямо под окнами пошла похоронная процессия. Из чистого хулиганства я не стал выключать магнитофон, а продолжал скандировать что-то бодрое и нечленораздельное про весеннюю грозу: “По крыше восьмилетней школы, по груде выброшенных парт, спрягая голые глаголы, как девочка Мари Стюарт”. Оркестр звучал как и положено поселковой ударно-медной группе. Изрядно взявшие на грудь музыканты в ноты категорически не попадали. Но эту мелодию трудно с чем-то спутать даже в таком вольном изложении. Я записал народную вариацию на тему Шопена, дочитал свои сочинения, передал Аркаше пленку с записью и напрочь об этом забыл.
Когда мы встретились на Рижском, Аркадий, выплеснув эмоции и несколько успокоившись, сказал: “Ты вообще сильные подарки делаешь. Мы с Андреем взяли портяшки, сели насладиться твоими бессмертными творениями и вдруг…” Даже когда Аркадий рассказывал об этом, было видно, что ему не по себе. Я искренне извинился, хотя и не ожидал такого сильного эффекта. Единственное, что я смог пробормотать в свое оправдание: “Это же шутка просто”. Аркадий тяжело вздохнул и улыбнулся, но как-то через силу.
43
“Латвия”. Желтые вагоны. Наверное, этот фирменный поезд покрасили не без умысла. “Вагоны шли привычной линией, подрагивали и скрипели; молчали желтые и синие; в зеленых плакали и пели”. В блоковские времена вагоны первого класса были как раз желтые, а второго — синие. Зелеными были только вагоны третьего класса. Практически все поезда в СССР были зелеными.
Советская заграница начиналась прямо в поезде. В полупустом вагоне-ресторане официант с бордовой бабочкой, в пиджаке с бархатными отворотами принес нам два шницеля по-венски, только что из глубокого фритюра. Шницеля сияли золотистой хрустящей панировкой. Они были окружены жареной картошечкой и свежайшими помидорами. В графинчике играла водочка “Столичная”. Мы разлили по первой, опрокинули ледяную водку и с наслаждением погрузили молодые, крепкие зубы в нежную телятину. Праздник начался.
Потом была Рига. Сергей Ильич в маечке шириной с Балтийское море. Полное отрешение от всего и сопричастность всему миру и человечеству. В первый же день мы отправились в Юрмалу и в Лиелупе присели “под соломкой” — в пивной в стиле рустик, где над столиками были шелестящие соломенные навесы. Чайки все время норовили стащить что-нибудь со стола и при этом издавали звуки, похожие на треск ломающейся доски. А мы славно отдохнули и отправились купаться.
Бесконечный пустой песчаный пляж, сосны на дюнах, длинная-длинная отмель, по которой нужно долго идти, чтобы наконец окунуться. Холодная вода. Серебристо-серый балтийский свет. Небо — праздничное в разрывах. Ресторанчик “Лайва” в устье Лиелупы, где мы ели невиданное в Москве блюдо — копченых кур. Здесь же работала коптильня, где этих кур готовили. “Лайва” была прекрасна — вертикально вкопанные в песок рыбачьи баркасы под общей крышей. Каждый баркас представлял собой что-то вроде отдельной каюты, в которой стоял столик. Ресторанчик был маленький, и мы в нем были одни. Мы ели кур и пили латвийскую водку. А потом опять купались в холодном хмуром море. И все это было праздником — молодости, свежести и безоглядной радости бытия.
На другой день Сергей Ильич повез нас в Сигулду. Там мы опять предавались гастрономическим удовольствиям — ели фирменный серый горох. Надо сказать, никакого впечатления он на меня не произвел. Поднимались на башню, откуда сквозь узкую бойницу открывался чудесный вид на речку Гаую, которая мягко извивалась среди холмов, и Сережа с неожиданной гордостью сказал: “Сигулда — это латвийская Швейцария”. Никто из нас в Швейцарии, конечно, не был, и сравнить было с чем. Но хотелось думать, что так и есть.
Мы бродили по окрестностям Сигулды и вышли к симпатичному кафе, в котором, кроме нас, не было ни одного посетителя. После московской давки и очередей весь этот потребительский комфорт и ухоженная пустота казались сценами из другого мира. Кафе выглядело довольно нетрадиционно: небольшой аккуратный домик на склоне холма. Столики стояли не только на открытой террасе, но и прямо под соснами. Мы приносили пиво, веселились, роняли бутылку, заливали дощатый стол и, ничтоже сумняшеся, перебирались за соседний. Около кафе играла очаровательная девочка лет шести — с косой и в передничке. Наверное, дочка кого-то из работавших здесь латышей. По-русски она, кажется, не говорила или не хотела отвечать на бурные проявления Аркашиного внимания. А он вдруг посерьезнел и сказал, обращаясь к ней: “Через десять лет ты вырастешь, и я приеду к тебе свататься. И мы поженимся. И будем счастливы”. Девочка внимательно посмотрела на моего друга и убежала. Мы с Сережей долго резвились по поводу Аркашиного превентивного сватовства, а он пожимал плечами и спокойно отвечал:
— А почему бы и нет? Все возможно. И почему бы не встретиться двум людям — вот так внезапно. Через десять лет она будет юна и прекрасна, почти как сейчас, — ей исполнится шестнадцать или семнадцать, а мне — всего лишь двадцать девять, и я для нее еще не буду слишком стар.
— И тебя посадят за растление малолетних.
— А вот так и случится, и мы поселимся где-нибудь здесь. Я стану пиво продавать и столы протирать за всякими московскими козлами, которые здесь насвинячат. А потом мы с ней будем кататься на лодке по Гауе, и она будет смотреть на меня влюбленными глазами, серыми как Балтика, и расчесывать свои длинные льняные волосы бабушкиным костяным гребнем.
— Ну а что? Очень романтично. Действительно, после мехмата самое оно — пивом торговать.
Аркадий посмотрел на дверь, за которой скрылась его нареченная, и сказал:
— А я думаю, что человек рождается не для того, чтобы разбогатеть или прославиться, и даже не для того, чтобы доказать еще одну теорему, — а чтобы быть хотя бы чуть-чуть счастливым.
— Конечно, “человек рожден для счастья, как птица для полета” — написал, зажав карандаш пальцами босой ноги, один безрукий поляк.
На это Аркадий ничего не ответил, он только улыбнулся. И нам стало неловко.
Это было самое славное лето, какое только мне выпадало. Каникулы продолжались пять месяцев! Такое представить себе трудно. Случилась Олимпиада-80 в Москве, и наши прозорливые руководители решили, что на Москву произойдет нашествие иностранных спортсменов и туристов. Расселять эту несметную орду планировалось в студенческих общежитиях, тех, которые поприличнее, и кормить в студенческих столовых, но по особому — высшему — разряду. Обслуживать огромные толпы чужеземцев должны были студенты, владеющие английским, французским и другими неведомыми языками. А чтобы Москва не треснула по швам от наплыва жаждущих спортивных зрелищ заморских гостей, в нее нагнали какое-то непредставимое количество ментов, гражданам своей страны въезд в столицу запретили, а тех, кто не вызывал доверия властей, выслали на 101-й километр, а кого и подалее. Но многие западные страны Олимпиаду бойкотировали из-за советского вторжения в Афганистан, и почти никто не приехал. И Москва стояла как дура с мытой шеей, никому не интересная, кроме милиции. И надо было из нее срочно бежать, чтобы случайно не угодить в кутузку. Очень власти озаботились культурным поведением граждан на улицах и в транспорте, и появляться на публике даже слегка выпимши стало довольно стрёмно. Но нам-то что было за дело до всех этих мер безопасности и идеологической чистоты. У нас сессия кончилась 15 апреля, а занятия начинались 15 сентября. И мы с Аркадием и Сергеем Ильичом, вернувшись из Риги, двинули в Севастополь — в археоложку, где трудился историк Андрюша Любарский.
Праздник продолжался.
44
Разговоры перед сном. № 4
Я и Сергей Ильич.
— Помнишь, ты рассказывал про свои бородавки?
— Угу.
— Ты тогда говорил, что научился бородавки выводить, а потом разучился.
— Помню.
— А как это случилось? Тоже что-то мистическое?
— Ну конечно, вся эта история — сплошное мистическое действо.
— Давай круши мое рациональное сознание. Я готов.
— Да, собственно, история простая и печальная. Я рассказал своей приятельнице, что умею выводить бородавки, и она говорит: “Вот бородавка у меня на мизинце, мешает очень и неловко”. — “Ну, — говорю, — давай, выведу”. Нашел какое-то растение, обвязал петелькой, выкинул — все как положено. Она как положено поудивлялась. А потом и говорит: “Если ты так уверен, давай я тебе заплачу”. Я говорю: “Не надо, не принято это”. Вот откуда-то я знал, что нельзя деньги брать. Никто мне этого не говорил, а я это твердо знал. Она настаивает. “Вот тебе, — говорит, — красивый рубль юбилейный, это вроде даже не плата, а подарок”. Я и взял. И забыл об этом тут же. Потом был веселый вечер, мы с Алешей Смирновым выпивали и закусывали, и оказался я по ночи безответной на Арбате. Настроение превосходное. Иду по Арбату и пою во все горло. “Ах, Арбат, мой Арбат, ты мое призвание”. Вдруг откуда-то появляется мелкий такой человечек, мальчишка почти. Пристал, рядом идет, говорит: “Ах, как хорошо вы поете”. Я, как та ворона, клюв-то и разинул. А денег у меня полные карманы, стипендию получил. “Давай, — говорю, — где-нибудь найдем чего-нибудь добавить”. Голова-то не включается. Он кивает: “Давайте, у меня тут есть знакомое местечко, там всегда можно прикупить”. И мы пошли в это местечко. Свернули с Арбата. Я иду, расслабленный весь, разгоряченный, люблю всех, особенно провожатого моего, только вдруг замечаю, что он как-то странно ускорился и юркнул в подворотню. Я, как ни пьян был, заподозрил неладное, и тут меня сзади по голове железной трубой со всего размаху саданули. Я равновесие потерял, рухнул на асфальт, и меня начали ногами метелить, куртку разорвали, деньги вытащили, а еще и очки сбили, а я без очков не вижу ничего. Даже разглядеть не успел, сколько их было. Они растворились. Я встал на четвереньки, ползаю, очки ищу в темноте. И тут ко мне подходит вежливый такой молодой человек, спрашивает: “Что вы тут делаете? Может, вам помочь?” Я говорю: “Вот очки потерял, не вижу ничего, помогите”. А он: “Ах ты, сука, еще и очки тебе найти!” — и давай меня опять ногами, и все норовит по голове попасть. Я рванулся и побежал. Выскочил на Арбат. Что делать, куда идти, не знаю. Побрел к “Арбатской”. А поздно уже, метро закрыто. На тачку денег нет. Вижу, мент идет. Я к нему: “Товарищ милиционер, вот ограбили меня”. А он осмотрел меня: пьяный, куртка изодранная, морда вся в крови. “Иди, — говорит, — в отделение — вон оно, на Арбате”. Я ему пытаюсь втолковать, что не найду я без очков да в темноте никакого отделения. Но очень был занятой мент. Свернул куда-то и исчез. Пошел я, искал-искал отделение, так и не нашел. Слава богу, хоть весна была, насмерть не замерзнешь, но все равно холодно очень. Пошел опять к метро. Лег там на травку. Задремал. Светает. Народ у метро собирается к первому поезду. Я тоже подошел, стою. И вдруг два пьяненьких молодых человека к метро подходят и прямо ко мне. “А, — говорят, — это ты, давай плати нам деньги, у нас твой паспорт”. И опять меня бить. Только тут уж ничего у них не получилось. Теперь они были пьяные, а я протрезвел. Отмахиваюсь от них. И тут два мента идут, я к ним: “Стойте, — кричу, — держите этих подонков, они меня ночью ограбили”. А менты эти как зайцы от меня бегом, юркнули в метро и двери закрыли. “Вот, блин, — думаю, — какая у нас милиция замечательная”. А эти мучители мои опять подступают. И еще какой-то солдатик, и тоже на меня ногой машет — вроде каратист. Я его ногу поймал и шваркнул его на асфальт. Ему-то что за дело до меня? Видно, если бьют, никак нельзя не поучаствовать. Но вижу, много что-то их стало. Пришлось мне опять убегать, добрел до “Библиотеки”, спустился, подошел к бабульку: пустите, говорю, в метро. Она посмотрела на меня — грязный, рваный, в засохшей крови, и пустила, ментов не позвала. Ну я до дома кое-как добрался.
— История просто леденящая душу-кровь. Менты — суки, это ясно и без тебя. Но при чем тут бородавки?
— Так ведь это было магическое наказание за то, что я заповедь нарушил — деньги взял. Нельзя было. Я точно чувствовал.
— Брось, ну мотался ты пьяный, ну набили тебе лицо, бывает. Связь просматривается слабо.
— Я тоже думал, что связи никакой нет, но ведь у приятельницы моей бородавка-то не сошла, и вообще бородавки перестали выводиться. Больше никому я не помог. Вот ведь какая штука. Я все сопоставил и понял: магическое наказание.
— Выдумщик ты.
— Нет, не выдумщик. Просто не надо в такие игры играть.
— А паспорт?
— А паспорт мне вернула какая-то тетка. Позвонила домой, говорит, нашла ваш паспорт возле урны и записную книжку. Ну я поехал, червонец отдал. И она паспорт вернула. Тетка такая невидная, в синем спортивном костюме. Наверно, бегунья трусцой.
— Ты хоть убей меня. Не вижу я в этом ничего магического.
— Это потому что ты ограниченный материалист.
— Спи, неограниченный ты мой. И пусть тебе никогда не привидятся менты — ни во сне, ни наяву.
45
В начале сентября, когда я вернулся домой после долгих олимпийских каникул, Аполоныч зашел ко мне в гости. Я с некоторым удивлением понял, что немного без него скучал. Мы сидели в комнате, пили чай. Дима рассказывал о больнице. Он выглядел усталым, но просветленным. После сотрясавших его бурь наступила ясность.
— Болезнь прогрессирует. Если я попаду туда на следующее лето, то уже не выйду. Я выписался две недели назад. В больнице очень тяжело. После лекарств все тело ломит. А тебя поднимают утром и ложиться на кровать запрещают. Единственную кушетку кто-нибудь сразу займет. И ты ходишь по коридору, ходишь. Стоишь у стены. Сядешь на корточки. Сидеть тяжело. Особенно трудно, если некому носить передачи. Я-то хоть не курю. Курящим там совсем плохо. Нужно, чтобы к тебе часто приходили. Много сигарет спрятать некуда — украдут. Один закурит — другие уже вокруг стоят: дай докурить. Сейчас я в хорошей форме. Думаю даже съездить в университет. Может, найду старых знакомых. А почему ты не представишь меня своим друзьям? Среди них наверняка есть любопытные люди. А мне необходимо общение со свежими людьми. Иногда мне кажется, что ты их от меня прячешь.
— Так и есть. Ведь ты же опасный человек. Ты искушаешь каким-то эзотерическим знанием, а это неполезно. Я-то от тебя защищен. Я скептик, материалист, на меня твоя магия не действует. А кто-то может попасться в твои коварные сети, отнестись к твоим словам всерьез, тогда — гарантированная психушка. Мне бы не очень хотелось стать причиной такого исхода.
Аполоныч усмехнулся довольно зло:
— Ты сильно преувеличиваешь свою интеллектуальную независимость, но это бог с тобой. Я ведь никого не собираюсь искушать, а тем более кушать. Каждый человек — это кристаллик марганцовки, брошенный в воду. Он ее как-то окрашивает. Кто-то сильнее, кто-то слабее. Мой способ окрашивания — разговор. Я почти ничего не пишу — записанное слово не может передать того, что я чувствую. Любой мой трактат — всего лишь неудавшийся конспект моего же мироощущения. Но я могу многое дать, когда мое пространство идей соприкасается с пространством другого. Мне это необходимо. Мне нужно отдавать готовое знание. Я чувствую, как оно разлагается, оставаясь невостребованным. Но ведь оно может быть нужно кому-то еще. Тебе интересно, что ж ты пользуешься мной один?
— Дима, пользуемся мы оба друг другом. И еще неизвестно, кто больше от этого получает. Но я подумаю, может, я кого-нибудь к тебе и привезу.
Мы говорили долго. Я похвастался, что читаю умную книгу — “Эстетику” Борева. Аполоныч хмыкнул:
— Ну ты нашел что почитать. Спросил бы меня, что ли. Зачем тебе этот непереваренный Гегель? Читай уж самого Гегеля. А то взялся изучать седьмую воду на киселе.
Я немного огорчился, но принял Димины слова к сведению. “Может, действительно, попробовать читать Гегеля?”
Аполоныч смотрел на меня рассеянно и покачивал головой:
— Гегель неисправимый романтик. Он-то действительно великий искуситель. Куда мне до него. Он истиной искушает и в словах не путается. Читаешь и думаешь — вот ведь все понятно, все на русском языке.
— На немецком.
— Все равно на каком. Царь философов строит модели, а они почти математика. Какая разница, в каких они одежках? Вот Ленин потратил прорву сил на Гегеля — конспектировал, думал над ним. Много взять он все равно не мог, потому что философ был никакой, но ему хватило. На все. Гегель — источник силы. Когда ты его читаешь, ты как будто борец на ковре, и он все время норовит тебя сломать, и ломает, и ты теряешь мысль и приходишь в отчаяние, но потом — если сможешь — все равно вернешься, потому что нет более высокого наслаждения, чем такая борьба.
Часов в одиннадцать я пошел Диму провожать. Мы долго бродили по осеннему поселку. Пахло туманом, чадом костров, в которых тлели опавшие листья. Было свежо и спокойно. Мы останавливались под фонарями. Уходили в темноту. Смотрели на звезды. Аполоныч не только говорил. Сегодня он еще и слушал, хотя и кривился, когда я пытался философствовать.
Собственно, с кем мне Диму знакомить — я понимал. Выбор у меня был небольшой. К обоюдному удовольствию надо было познакомить его с Аркадием. Аркашу вечно куда-то заносит, всегда его притягивает иррациональное, нелогичное — на грани патологии. Аркадию будет интересно, да и Диме полезно. Не все ему смотреть на такого лопуха, как я. К тому же у Аркадия был и формальный повод — ему как бы негде было жить: его и Володю Глебова, его соседа по комнате, выселили из общаги на четыре месяца за злостное нарушение правил общежития. Выселили-то их, а вот правила нарушал я, да еще как нарушал. Но меня ведь как выселишь? Я же не прописан. А значит, как бы не существую.
И теперь уже Аркадий жил без подушки. Так что Димина жилплощадь была весьма кстати. Ненадолго, конечно, ведь с Аполонычем кто долго-то проживет? Разве что человек из мрамора или человек из железа.
А провинился я довольно стандартным для себя образом — виной всему беспробудное пьянство, переходящее в хронический алкоголизм.
46
У Аркаши была любимая книга. Вообще-то у него было много любимых книг, но эта книга была своего рода руководство к действию. Он намеревался воплотить изложенные в ней идеи в жизнь. Это был фантастический роман Альфреда Бестера “Человек без лица”. Собственно, Аркашу интересовал не детективный сюжет романа, а некоторое фантастическое допущение, на котором он построен.
Действие романа происходит в будущем, где телепатия стала обычным делом. В этом новом мире работает своего рода каста — Лига эсперов, крутых телепатов, которые способны проникать в сознание и даже подсознание человека. Эти телепаты умеют воспитывать новых эсперов и ставят своей целью сделать телепатами все человечество. У них есть глобальный евгенический проект. В “Человеке без лица”, как и во многих хороших фантастических романах, делается ровно одно допущение — существование Лиги эсперов, людей, способных к “телепатической перцепции”. Вся остальная фантастика — только следствие этого допущения. Эсперы бывают трех категорий. Низшая — эсперы-три, они могут проникать в сознание человека и читать его мысли, как читают книгу. Эсперы-два способны проникать в подсознание и понимают глубокие, не сформулированные явно мотивы. Эсперы-один — высший класс эсперов. При общении между собой эсперы способны ставить блоки, то есть по собственному желанию запрещать другим эсперам читать свои мысли. При этом эспер-три не может заблокировать свое сознание от эспера-два, а эспер-два — от эспера-один. Разговор эсперов-один превращается в прямой поединок сознаний.
Аркаша был совершенно убежден, что эсперы существуют в реальности, что телепатия — вполне обычное дело, вот только люди как-то не могут сосредоточиться на решении некоторых чисто технических проблем телепатического общения.
В эту осень он направил свою активность не на отличные оценки, не на бег и бассейн по утрам и даже не на собирание картошки, а на вот такую странную цель.
Зачем это было нужно ему? Он говорил, что люди не понимают друг друга и для них телепатическое общение необходимо.
— “Мысль изреченная есть ложь”.
— И эта мысль тоже. Вариация парадокса лжеца. Детское желание. “Счастье, когда тебя понимают”. Но что изменится, если мы будем проникать в сознание друг друга? Что мы там увидим? Животное тепло, инстинктивная ненависть, похоть, очищенная от цивилизации сущность естественного человека, чтоб он был здоров.
— Но мы же научимся ставить блоки. Наша условная, неточная человеческая речь получит бесконечное число новых измерений вместо линейной цепочки символов в дискретном сообщении. Вместо слов придет иное: математическая кривая? музыка? плетенка? архитектурный проект? Мы сможем обходиться без слов.
— Зачем?
— Слова не раскрывают человека, они придают ему поверхностный глянец. Что за словами? Я хочу это понять.
— Но существуют же и другие виды этих твоих плетенок: стихи, например, они ведь тоже многомерная речь. Разве нет?
— Этого недостаточно. Мы подглядываем друг за другом сквозь замочную скважину — узкое отверстие речи. Но при этом каждый остается в своей комнате.
— Так, может быть, это хорошо? Иначе мы предстанем друг перед другом голыми.
— Нет, не предстанем. Мы будем одеты в изысканные ткани и формы внутренних голосов, артикулированных эмоций, цветовых рефлексов.
— Боюсь, что тогда другому окажется явлена не наша внутренняя красота, а наше внутреннее уродство. Когда говорят: “Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо”, почему-то всегда имеют в виду животное в человеке и оправдывают этим “не чуждым” только животные поступки.
— Я не люблю слова.
— Может быть, потому что ты не умеешь говорить? Язык — тончайший инструмент, им тоже надо уметь пользоваться.
— Я умею говорить, я тебе и не только тебе это докажу.
— Каким образом?
— Самым непосредственным: “Другой же встал и стал пред ним ходить. Сильнее бы не мог он возразить”. Я буду “ходить”, устрою семинар по теории общения, на котором попробую пробиться в подсознание напрямую — сплошным неделимым потоком речи.
— Ну вот я же сказал, что ты не умеешь говорить. Ты, конечно, можешь ссылаться на Пушкина, но в данном случае классик сел в лужу. “Хвалили все ответ замысловатый. Но, господа, забавный случай сей другой пример на память мне приводит: ведь каждый день пред нами Солнце ходит, однако ж прав упрямый Галилей”. Этот “другой пример” не опровергает движения как такового, даже движения Солнца не опровергает, как намекает классик. Галилей прав не в том, что Солнце “не ходит”, а в том, что движение относительно. Ответ Диогена, который “ходил”, Пушкиным не опровергнут и даже не поставлен под сомнение, он этот ответ просто не понял.
— Не цепляйся к словам.
— Но ведь мы же говорим именно о словах, которые ты почему-то отвергаешь, считая их недостаточными и ложными.
— Я заставлю слова звучать нелинейно. Вот, например, ты замечал, что в повседневных разговорах слова звучат не так и значат не то, что, например, в прозе. В живой речи возникает множество грамматических нарушений, необоснованных инверсий, случайных повторов, вводных слов, противоречий и так далее. Это происходит потому, что человек воспринимает не последний полученный символ или слово, а некий речевой объем длительностью, может быть, десяток секунд, и все слова, произнесенные в этот промежуток времени, звучат одновременно и воспринимаются одновременно. Господина Журдена обманули — он никогда не говорил прозой, прозой говорил Мольер.
— То, что ты говоришь о естественной речи, очень напоминает стихи. Выходит, Журдена действительно обманули — он, как и любой другой человек, всегда говорил стихами.
— Может быть, ты прав. Я буду называть такой речевой сгусток плетенкой, потому что при обмене репликами внутри сгустка одновременно звучат слова всех собеседников. Так у Бестера говорят эсперы. Получается, если мы будем тренировать спонтанный речевой поток, мы хотя бы отчасти сможем представить себе, что такое телепатическая перцепция.
— Не нервничай. Все фигня, кроме пчел.
— Я не люблю мед.
— А я очень люблю. Ну что ж, попытайся. Наверное, это любопытно, но я не буду участвовать в этих твоих странных играх.
— Почему?
— Потому что я предпочитаю смысловую ясность.
— Ясность — это одна из форм полного тумана.
— Нет, по словам Бора, ясность — дополнительна истине.
— Я буду порождать речевые сгустки и исследовать их влияние на людей, рассматривать, как одни сгустки перетекают в другие, как они множатся, растут и гаснут.
— И это будут пузыри земли.
— Чужие слова?
— Это — Блок, который цитирует Шекспира.
— Ты всегда прячешься за цитатами, как за забором.
— Никогда не думал, что это плохо. Цитата есть цикада.
— Это уже цитатный маразм.
— Маразм крепчал по экспоненте на области своего определения.
— Бла-бла-бла…
— А не пошли бы вы на хер, любезнейший?
— Ну вот и поговорили.
Так начались Аркашины семинары.
47
Разговоры перед сном. № 5
Все четверо в своих постелях.
— Нет, господа присяжные, с вами определенно нельзя говорить серьезно. Что за страсть такая? Ни слова без подначки!
— Ну почему же, мы вполне можем. О чем желаете беседовать? О телепатии? О телепортации? Или о графе Калиостро?
— Может, лучше о бабах? Помню, приходит ко мне одна…
— Нет уж, херушки девушки. О бабах — это без меня и в другом месте.
— О, горькие слезы мои, уже и о бабах нельзя. А как же три темы, достойные мужчины?
— Это какие, простите?
— Как это какие? Голод, любовь и война.
— Это меня не интересует. Об этом не говорить надо, а пережить.
— Да, интересного немного, голая физиология.
— Лучше полураздетая.
— Пошли мы в поход. На Алтай. Поход тяжелый — двадцать семь дней по пятьсот грамм. Месяц без подкормки, все на себе. Больше мы бы не подняли, и так рюкзаки за сорок. У нас девушка была завхозом. У нее родители — серьезные походники. Отец ее спрашивает: “В поход идешь?” — “Иду”, — отвечает гордая Наталья. “Завхозом идешь на пятьсот грамм?” — “На пятьсот грамм”. Отец пожал плечами: “Съедят”. Она не поверила. А зря. Едва не съели. Первые дни еще ничего, а потом начался жор. Голод такой, аж сосет все внутри. Грибы рвали и ели, когда и сырые и без соли. Так вообще они ничего — подберезовики, подосиновики и другие прочие. Грибов там — в общем, вам по пояс будет. Жри, пока не одуреешь. Но мы быстро одурели. Помню, увидели гадюку — там гадюк полно, плавают красиво, змеюги. Схватили сучья пострашнее и давай ее гонять. Бегаем и орем как ошалелые: “Колбаса уползает!” Девушки визг подняли, перепугались. Пришлось нашу “колбасу” отпустить. Они быстро ползают, вьють — и нет ее. В общем, жуть. Засыпаешь — и снится хлеб. Ничего не хочется — только хлеба. Это и есть настоящий голод. Мы по Катуни шли на кате. Остановились. Смотрим, домик такой невзрачный стоит. Двери открыты. А от кого там запираться? Людей нету километров на сто вокруг. Входим — и аж голова закружилась. Там на столе, на лавках — везде буханки, буханки, буханки… Может, рыбаки запас сделали, а скорее всего скотину подкормить. Мы как сомнамбулы к хлебу. А наш командир как заорет: “Не трожь! Не наше!” Мы остановились и обратно пошли. Только завхоз — наша Наташа — успела кусочек отщипнуть. И я вот до сих пор не знаю, прав он был или не прав. Ну съели бы мы пару-тройку буханок, ну что бы случилось? И мы бы сутки были сытыми, и пастухи бы не обеднели. Так, наверное, и выглядит рай — голод жуткий и вдруг целая избушка хлеба. Или ад — если хлеба не дают. А когда дошли до жилья, причалили. Поздно уже, магазин закрыт. Отправились по домам. Купили яйца, творог. “А хлеб?” — спрашиваем. Хозяйка отвечает: “Хлебовозка уже два дня не приезжала. Весь подъели”. И тут видим, у крылечка стоит кулек с корками. “А это? Можно, мы у вас корочки купим?” Женщина смутилась даже. “Да это я поросенку приготовила. Вы так берите, не надо денег”. Поросенок в этот день голодал. Мы все корочки сгрызли. Яичницу сделали. И вот ведь странно: поели, конечно, но как-то вяло. Желудки, наверно, ссохлись. Так что голод я пережил. Знаю.
— Ну, про любовь и войну я уж молчу — этого у тебя полно.
— Про любовь — не знаю. Бабы были, а любовь — это, наверно, что-то возвышенное — со стрельбой и поножовщиной. Да и не воевал я никогда.
— У Платонова Жачев говорит: невоевавший мужик — все равно что нерожавшая баба.
— Это у него старорежимный взгляд на вещи.
— Надо же, какой ты у нас образованный! Откуда у тебя “Котлован”?
— Ксеру Славка принес. “Ардис”, с предисловием Бродского, между прочим.
— Ну, тада, блин, ваще.
— А ты что, жалеешь, что не воевал?
— Да как сказать. Иногда кажется — жалею. Мужчина все-таки. А это самое мужское дело. “Есть что-то дамское в пацифистах”. Это ведь правда.
— Так на войне людей надо убивать.
— Они тебя тоже убить могут. Это не убийство, а бой. Другое совсем дело. Зато адреналина, наверное, немеряно.
— Что ж ты тут делаешь тогда? Заявление на стол, декана — на хер, комсомолию — туда же, а сам — в Афганистан. Там как раз таких дебилов очень не хватает.
— А я, может, так и сделаю. Погляжу на ваши рожи, багровые от интеллектуального напряжения, и свалю на южные границы, как Лев Толстой. Повоевал, между прочим, и убивать тоже небось приходилось.
— Голод вы обсудили. Войну тоже. Теперь я попрошу внимания.
— За телепатию желаешь? Что же с тобой делать… Давай за телепатию, пока все не поуснули. Только ты не возбуждайся, я с тобой спорить не собираюсь. Телепатия есть? Конечно есть. Мы, истинные марксисты-ленинцы, в этом ни секунды не сомневаемся. Ведь что такое мысль?
— Неужели знаешь? Скажи, прямо дух захватывает.
— Конечно знаю. Мысль есть протяжный скрип, издаваемый мозгами в процессе думания.
— Да, ты крут. Это ты, наверное, на собственном опыте выяснил. Ну и как, сильно скрипят? Спать не мешают?
— Надеюсь, никто не будет возражать, что человек думает головой?
— Безусловно. Кроме тех, кто думает задницей.
— Значит, мышление есть некоторый физиологический процесс, вроде пищеварения, только более тонкий и происходящий не в кишках, а в нейронной сети головного мозга.
— Теперь я знаю: когда у тебя революция в желудке — это, оказывается, ты желудком мыслишь.
— Я пока говорю, буду игнорировать ваши шуточки, а потом встану и молча дам кому-то в морду. Если мышление — физиологический процесс, что, безусловно, так и есть, то этот процесс должен сопровождаться некоторыми сигналами.
— Например, негромким попердыванием.
— И эти сигналы в принципе можно зарегистрировать достаточно чувствительным прибором. Это и есть телепатия — регистрация электромагнитных следов процесса мышления. Мы уже умеем считывать ритмы мозга, осталось только понять, что они значат.
— Сущая фигня. Начать и кончить.
— Все это очень похоже на правду. Может, ты объяснишь заодно, есть ли телепортация?
— Ну тут-то все совсем элементарно. Конечно есть. Если совсем грубо говорить — это передача состояния между двумя зацепленными частицами или зацепленными системами. Про это очень любит Шура рассказать, когда на минуточку на Машу пялиться перестает.
— А что такое зацепленные частицы?
— А тебе, между прочим, это популярно объяснял профессор Гольцов. И тебе это сдавать. Или ты опять в “Тайване” квантовой механикой занимался?
— Да как сказать…
— А Гольцов не просто так физик-теоретик, он еще и пианист классный. Профи. Его даже на конкурс Чайковского допустили. Он, правда, заменжевался че-то и участвовать не стал.
— Надо же, скромный какой, а так вроде и не скажешь.
— Вы слушать будете, блин? Не знаете ведь ни хера, хоть послушали бы умного человека.
— Ладно, давай, умный человек, не кипешись.
— Эйнштейн предложил мысленный эксперимент, который, как он считал, опровергает квантовую механику или, точнее, показывает ее неполноту. Представьте, что частица распадается на две…
— Знаешь, что Дэвид Бом говорил: воображаемый эксперимент в квантовой механике не имеет никакого смысла, даже воображаемого.
— Но ведь это же знаменитый пример Эйнштейна — Подольского — Розена!
— Да пошли они лесом…
— Может, и телекинез есть?
— А вот никакого телекинеза нет. Не может электромагнитная волна сдвинуть с места не только стакан, даже пушинку. Сжечь может, а с места не сдвинет. Силенок не хватит.
— Так, может быть, есть какое-то другое поле, которое может?
— Это уже произвольное фантазирование, и я в такие игры играть отказываюсь.
— Нет уж, фиг тебе. В мозгу происходят электрические процессы, и вообще в теле человека есть слабые токи, возбуждение проходит по нейронам, как электрический сигнал. Почему мы не можем предположить, что эти слабые токи способны воздействовать на заряженные частицы? Даже и предполагать нечего — они, безусловно, воздействуют. А в металлах воздействие внешнего электромагнитного поля способно породить электрический ток: электрончики побежали — вот тебе и телекинез. Нужно эти внутренние токи уметь усиливать мыслью, и тогда ложку можно согнуть и балкон уронить. Просто воздействие в среднем крайне слабое, но это же не повод его вообще отрицать, ты же сам говорил, что мозги скрипят, когда думают. Может, они еще и светятся.
— Нет, это полная фигня. И все твои телепаты долбаные — голимые шулеры.
— Ты догматик.
— Вас послушать, так получается, что мышление — это чистая физиология, а мозг — всего лишь биологический компьютер, который работает как тупая нейронная сеть.
— Да ведь так и есть! Даже не сомневайся.
— Потому что тогда нет ничего невозможного в создании нечеловеческого интеллекта и сознания. Причем вычислительная мощность этого сознания может неограниченно возрастать, если у него не будет всех этих человеческих проблем типа голода, любви и войны. Не кажется ли вам, что это доказательство бытия Бога? Он и есть такое внешнее сознание, и человек действительно создан по образу и подобию, у него такой же тип мышления, только слабенький.
— За Бога ты не бойся. Любое конечное приращение конечной интеллектуальной мощности не может привести к бесконечным возможностям, а Бог в любой интерпретации обладает именно бесконечной мощностью.
— И правильно. У него просто было бесконечное время для обучения и развития нейронной сети. А бесконечного времени как раз хватит для бесконечного развития. И тогда вполне можно представить внешнее человеку сознание, которое человек неумело и бестолково копирует.
— Все, ребята, труба. “Было бесконечное время”! Ты сам-то чувствуешь всю глупость этого высказывания? Я как интуиционист затыкаю уши и отказываюсь слушать вашу некорректную пургу.
— Здесь может быть другая проблема. Ты легко так говоришь, что интеллектуальная мощность может неограниченно нарастать. А как быть с ограничением на предельность скорости света? Информацию-то передавать надо, а она передается с конечной скоростью — вот тебе первое ограничение. А потом, у сложных систем всегда куча проблем по сравнению с простыми, хоть они вроде бы и делают то же самое. Программу, которая два умножит на два, написать легко, а вот если надо два возвести в тысячную степень? Это придется попотеть, поскольку компьютер не умеет такие длинные целые числа хранить. Значит, надо работать с цепочкой символов. Это же принципиально другая сложность. А если степень еще увеличить, то придется менять машину, поскольку у нашей убогой “пидипишки” и внешней памяти не хватит, чтобы такую цепочку записать, и вычислительной мощности, чтобы посчитать.
— Эх вы, я вам про Бога, а вы мне про “пидипишку” впариваете. Не все такие убогие, как мы, есть и БЭСМы.
— И охота вам говорить о такой ерунде…
— А что не ерунда?
— Не знаю, но есть. Есть…
— Теорема чистого существования. Не-конст-рук-тив-но-о-о-о!
— Сказала коза человеческим голосом.
— Не пора ли забыться сном? А, марксисты-ленинцы? У нас-то нет бесконечного времени на сон. Мы не боги.
— Вот и нечем хвастаться.
48
Из общаги Аркадия и Володю Глебова — совсем уж безвинно пострадавшего — выселили после одной истории, о которой я мимоходом обмолвился, но потом отвлекся. А виновником был как раз я. Увы мне. Все началось скромно, тихо и взвешенно, но развивалось по нарастающей. Сначала мы с Аркашей и Ромой отправились в “Тайвань”. Это благословенное место я поминал многократно, пора бы о нем рассказать поподробнее. Свое название пивная получила на совершенно законных основаниях, поскольку располагалась на улице Дружбы рядом с китайским посольством. Посольство огорожено высокой кирпичной стеной (у фасада переходящей в кованую решетку), а “Тайвань”, как ему и положено, стоял отдельно и независимо. По своей незамысловатой архитектуре это была банальная стекляшка. Но в солнечные сентябрьские дни лучи пронизывали стеклянные стены, и наступал праздник света. Пиво в “Тайване” было довольно дорогое, но эта пивная считалась придворной университетской, поскольку располагалась ближе всех прочих мест культурного отдыха и к ГЗ и к ФДС. Здесь хорошо было потягивать пиво, беседовать о разных насущных проблемах, закусывать традиционной яичницей и наслаждаться жизнью. К тому же днем в “Тайване” было просторно и всегда имелись свободные столики. А после аперитива, если позволяло время — а оно почти всегда позволяло, — можно было отправиться в ближайший винный за портвейном. Дабы усугубить и не расплескать полноту бытия.
Вообще-то китайское посольство едва ли не самое большое в Москве из всех иностранных диппредставительств. Это — целый городок. В конце 70-х в нем, кажется, почти не было обитателей — окна горели редко, машины из ворот выезжали еще реже. Тишина. Но какая-то настороженная. Отношения между СССР и Китаем были напряженные.
Однажды ограниченный контингент студентов университета штурмовал китайское посольство. Был холодный февраль. В телевизионке в субботу вечером, как всегда, происходили танцы. Аркадий что-то такое изображал под забойный ритм взревывающего магнитофона. В своих тяжеленных ботинках мой друг напоминал гарцующего бегемота. Но старался очень. А вот Шура танцевал классно. У него была настоящая пластика. Я тоже пытался как-то дергаться, но предпочитал медленные танцы. Как называл их Григорий Просидинг — публичное хождение в обнимку. Но я появлялся на танцах довольно редко, вполне осознавая всю полноту собственной бездарности как по части пластических упражнений, так и по части музыкального восприятия. Ну нету у меня ни чувства ритма, ни музыкального слуха. Нету. И ничего, ничего с этим поделать нельзя. Видимо, это генетически. Я всегда музыку за слова любил, а если слов нет, на что мне этот хорошо темперированный шум? А на людей, с восторгом говоривших о Шопене или Рахманинове, я смотрел с подозрением. Не могут же они, в самом деле, испытывать какое-то удовольствие от этого. Ясно, не могут. Значит, выпендриваются. Классика — престижно и солидно. Однажды мой музыкально образованный товарищ повел меня в Зал Чайковского. Он долго выбирал, что бы такое мне послушать для первого раза, — почти как я сам когда-то выбирал для Аркаши, с чего бы ему начать знакомство с поэзией, — и не придумал ничего лучше Чайковского. Давали Первый концерт, а потом Восьмую симфонию. Концерт хоть громкий. Па-ба-ба-бам! Плюх! А когда началась бесконечная симфония, я вдруг вспомнил, что лучше всего слушать музыку, закрыв глаза. Глаза я закрыл и тут же заснул. После этого случая, даже если меня приглашали, я вежливо ссылался на прямо-таки нечеловеческую занятость и отказывался. Правда, в телевизионке на танцах звучал не Чайковский, но мне было как-то не легче.
Вдруг в самый разгар веселья двери в полутемную нашу плясальню распахнулись, и юноша в растянутой майке прямо с порога заорал: “Война!” Все внутри оборвалось. И никто не усомнился, никто не подумал, что такое сообщение может быть лихой пургой. Мы все где-то подспудно были готовы к тому, что война с Китаем все-таки начнется. Была такая популярная песня: “Листья желтые над городом кружатся”. Ее перепели, несколько видоизменив: “Лица желтые над городом кружатся”. Китайский десант. Ха-ха-ха. Но выходило как-то несмешно.
“Китай напал на Вьетнам!” То, что не на Советский Союз, а всего лишь “на братский Вьетнам”, — принципиально дела не меняло. Значит, завтра мы объявим войну Китаю, поскольку у нас с Вьетнамом договор о взаимопомощи. Магнитофон выключили. Танцы свернули. Заявление наших драгоценных руководителей по ящику послушали. И тут началось. “А чёй-то желтомордые все могут себе позволять! Сейчас мы им покажем!” Быстро растущая крайне возбужденная толпа высыпала на улицу. И из нашей Шестерки, и из других корпусов. “К посольству! Мы им покажем, как маленьких друзей обижать!” Несколько сот человек, подогретых отчасти портвешком, отчасти праведным негодованием, двинулось прямо к посольству — до него от ФДС минут пять быстрым шагом. Когда толпа агрессивно настроенных студентов вышла на улицу Дружбы, было, наверное, часов двенадцать. Как обычно, у ворот посольства топтались два мента. Они мгновенно оценили обстановку и как зайцы рванули куда подальше. Борцы за правду подошли прямо к кованым воротам и начали скандировать: “День! Ночь! День! Ночь! Мир говорит упрямо! Руки прочь! Руки прочь! Руки прочь от Вьетнама!”, а также другие идеологически выдержанные речевки, благо лозунгов таких за время войны Вьетнама с Америкой в головах застряло изрядное количество. Но было в этом горячечном порыве что-то искреннее. Какая-то и вправду братская солидарность. Да и в самом деле, вьетнамцы для нас были не абстрактные жители далекой страны, а наши же одногруппники и однокурсники. На мехмате их было много, и учились они почти всегда очень хорошо. А на нашем факультете это непросто — одной задницей не возьмешь, нужны и кое-какие способности. В стены и окна посольства полетели снежки. Единственное горевшее окно погасло. “А, суки, затаились!” Долго орать — занятие утомительное. И самые горячие головы уже начали призывать от предупредительных мер переходить к решительному штурму. Что из этого получится? Никто и не думал. Кто-то уже повис на железной решетке, прикрывавшей фасад посольства, когда появился первый автобус с ментами. Все уже изрядно замерзли — стало быть, прошло никак не меньше часа. Менты двинулись на толпу.
Власти попали в довольно-таки нелепое положение. С одной стороны, мы вроде бы действовали правильно: осуждали китайскую агрессию, а с другой — кто нам позволил такую самодеятельность? Все должно быть организованно: “Партия сказала: „Надо!” Комсомол ответил: „Есть!”” А если партия не говорила “надо!”, то комсомол должен сопеть в две дырки и ждать, пока скажет.
Менты заняли тротуар на стороне китайского посольства. Метание прекратилось. Но никого не повязали. Никому даже замечания не сделали. Самые упертые орали часов до двух. Потом и они угомонились. И отправились домой. Портвейн допивать. Благо назавтра было воскресенье.
Это топтание около посольства продолжалось еще несколько дней. Но все уже было строго организовано. Приезжали стройные колонны возмущенных студентов из московских институтов. Впереди шли вьетнамцы (они не только на мехмате учились, в каждом вузе были свои нгуены), за ними несли правильные лозунги, осуждающие китайскую агрессию. Колонна демонстрировала свое единение с братским вьетнамским народом и благополучно отправлялась обратно. Никакого энтузиазма масс больше замечено не было.
Беда пришла, откуда не ждали. В награду за наш спонтанный порыв “Тайвань”, находившийся в двух шагах от этих народных гуляний, закрыли, и все долгие дни, пока шла организованная демонстрация единства советского и вьетнамского народов, пивная не работала. Это был удар ниже пояса. Никакой войны между СССР и КНР, впрочем, не случилось. Китай что-то такое свое продемонстрировал и угомонился. Заваруха продлилась от силы месяц. Советский Союз ограничился осуждением.
Мы стояли в придворной пивной с Аркашей и Ромой и решали основную проблему философии — где взять денег на портвейн. Портвейн был многолик, необыкновенно вкусен и питателен во всех своих бесчисленных ипостасях: “Кавказ”, “Агдам”, “777” (“Три семерки”), “Иверия”, “Чашма”, “Молдавский”, “Акстафа”, ну и, конечно, в дополнение к этому изысканному букету — “Вермут розовый крепкий” в бомбах по ноль восемь — куда же без него. Впрочем, его брали только в самые трудные времена, все-таки даже на наш невзыскательный вкус это была редкостная дрянь. Навеки памятные строки братьев Просидингов: “Купить портвейн „Алабашлы” в спецуху ближнюю пошли” (“спецуха” — это специализированный винный магазин, если кто вдруг забыл).
Впрочем, поскольку ближайшим к ФДС магазином был “Балатон” — с этаким венгерским акцентом, то в нем брали большие бомбы вермута “Гельвеция”, но его ведь много не выпьешь. Приходишь в общагу, все ходят красные и трезвые — значит, в “Балатон” “Гельвецию” завезли. Водка была не то что дороговата, но при ее употреблении беседа почему-то быстро расстраивалась и круг общения стремительно сужался. А хотелось, чтобы праздник был долгим. И по возможности без эксцессов. Получалось не всегда.
С основным вопросом философии у меня вышло большое расстройство. Семинары по историческому материализму у нас вел симпатичный молодой преподаватель — Леша Барабашев. Он кончил мехмат, кафедру логики, а потом защитился на философском факультете. Такие перескоки с факультета на факультет случались, хотя и не часто. Занятия его были замечательны тем, что он ничего не преподавал. Ну то есть совсем ничего. На его семинарах говорили в основном студенты. А он только иногда вставлял свои пять копеек. И слушал нас. Главное открытие, которое я сделал безо всякой вроде бы подсказки со стороны Леши (так мы его звали между собой, а к нему обращались как положено, по имени и отчеству — Алексей Георгиевич), что в философии далеко не все еще решено и вообще возможно ли что-то решить окончательно — тоже непонятно. Как же так? Разве основоположники еще не вытоптали всю поляну? Выходило, что вроде бы нет. Это было откровение.
Я сделал на семинаре доклад о русской поэзии начала XX века. Я сам предложил тему, и Леша ее с энтузиазмом поддержал. Говорил я что-то не слишком внятное, но старался очень. Вот были декаденты — они неправильные, потому что впали в декадентство, а это непрогрессивно. А были символисты (тут прямо дыхание перехватывает от нечеловеческой смелости докладчика, поскольку символистов власти не особо жаловали), они не декаденты, а совсем наоборот. Они говорили о вечном, любили Владимира Соловьева и Прекрасную Даму. Одновременно. Всей толпой. Поэтому они — прогрессивные. А потом были еще акмеисты, они тоже хорошие, но времени о них поговорить уже не хватило. После этого моего выдающегося выступления скептический Шура сказал: “Ты столько классных книжек притащил! Почитал бы просто стихи”. Книжки я и правда принес редкие: синего Мандельштама с предисловьем Дымшица, “агатовую” Ахматову (почему “агатовую” — точно знал Андрей Вознесенский, в моем распоряжении был черный том), Цветаеву из малой серии “Библиотеки поэта” и, конечно, любимого Блока. О нем-то я в основном и говорил. Хотя самое большое впечатление на собравшихся произвело стихотворение Зинаиды Гиппиус “Все кругом”. “Страшное, грубое, липкое, грязное, жестко тупое, всегда безобразное, медленно рвущее, мелко-нечестное, скользкое, стыдное, низкое, тесное…” и так далее почти до самого конца стихотворения. Заканчивался этот не самый духоподъемный текст неожиданно оптимистически: “Но жалоб не надо; что радости в плаче? Мы знаем, мы знаем: все будет иначе”. Радости в плаче действительно немного, но с чего вдруг с этим прилагательным месивом “все будет иначе”, не вполне понятно.
Найти Гиппиус было непросто. Реакционерка — одно слово! Я прочитал стихотворение и заметил: “В последних двух строчках выражается надежда на поворот к лучшему, но поэту, кажется, не удалось переломить созданную в стихотворении инерцию”. Как же я был горд, что читал во вполне официальной обстановке полузапрещенные стихи!
Леша меня одобрил и предложил сдать экзамен досрочно. Это означало “отлично” почти автоматом. В том-то и дело, что “почти”.
Для того чтобы сдавать досрочно, нужно было еще сделать конспект любого философского сочинения из предложенного Лешей списка. Он сказал: “Если вы внимательно прочтете хотя бы одну философскую работу, с вами это знание останется на всю жизнь”. Я выбрал Декартово “Рассуждение о методе” и старательно его законспектировал. Понял я немного, но проникся. Бацилла философствования попала в благотворный питательный бульон и начала размножаться.
Но на экзамене вышел полный облом. Декарта я еще пересказал. А потом Леша с труднопредставимым коварством задал дополнительный вопрос: “Как соотносятся бытие и сознание?” Я автоматически ответил: “Бытие определяет сознание”. — “А как оно его определяет?” Это были просто двенадцать ножей в спину революции. Почем я знаю? Мы же весь семестр лясы точили, Декарта читали и Соловьева, я же в учебник ни разу не заглянул. Леша объяснил: “Развитие производительных сил — базиса — определяет развитие других видов человеческой деятельности — надстройки”. Взял зачетку и написал “хорошо”. Я был раздавлен.
Вот так всегда будет. Увлекут, закружат, соблазнят, а потом мордой об стену со всего размаху. Но насчет бытия и сознания я Леше не поверил. Потом я прочел не одно и не два философских сочинения. Теперь-то я знаю, что на вопрос, заданный мне на этом экзамене, строго говоря, ответа не существует, потому что конструктивно определить, что есть бытие и что есть сознание, вряд ли возможно. Да и вряд ли нужно. А уж спрашивать, кто кого (или что кого, или кого что, или что что) определяет, — и вовсе бессмысленно.
49
А вот Аркаша получил у Барабашева “отлично” автоматом. Леша организовал у нас на курсе философский кружок. На нем делались настоящие серьезные доклады. Например, Шура рассказывал о размерности пространства. И весьма толково рассказывал. Но Шура-то готовился к докладу месяца четыре, не меньше, а самое первое заседание кружка состоялось буквально через неделю после начала семестра. Тема: “Красота математики”. И Аркаша взялся эту тему осветить.
Заседание кружка происходило в обычной семинарской аудитории, но народу набилось больше, чем в лекционную 14-08. Храбрый Аркадий начал говорить, но ему не дали. Буквально через пять минут на докладчика обрушился такой шквал вопросов, язвительных замечаний, требований уточнить терминологию и проч. и проч., что тут и более опытный и подготовленный лектор не справился бы. Аркадия просто смели. На заседании присутствовала молодая особа, которую Леша представил собравшимся как философа, пишущего диссертацию как раз о красоте математики. Она попыталась говорить, но ее заткнули еще быстрее, поскольку у каждого присутствующего был свой единственно правильный взгляд на эту самую “красоту”. Один за другим нездешние знатоки математической эстетики вырывались к доске, что-то такое пытались втолковать остальным и садились на место под свист и улюлюканье. Редкие попытки вернуть обсуждению хотя бы малую толику конструктивности тонули в белом шуме. Леша завершил заседание вовремя. Еще немного — и в ход пошли бы силовые аргументы.
Почему мы все так возбудились? Может быть, потому, что каждый на своем опыте эту красоту как-то переживал, каждый точно знал, что эта красота есть, но сформулировать отчетливо никто ничего не мог из-за полного отсутствия философской эрудиции и неумения вести правильный спор.
Аркадий, вынырнув из бурного и агрессивного потока, в который его окунули друзья-студенты на заседании кружка, был совершенно растерян. Каково же было его удивление, когда через некоторое время Леша, встретив его на факультете, сказал: “Помните девушку, которая пишет диссертацию о красоте математики? Она была на заседании кружка. Она передает вам привет и благодарность. После случившегося обсуждения она полностью изменила концепцию своей работы”. Аркадию было впору возгордиться, а он только охнул. В конце семестра Барабашев поставил ему “отлично” автоматом — без сдачи экзамена.
Основной вопрос философии, очень занимавший нашу компанию в “Тайване”, был не проще того, на который я не смог ответить на экзамене. Но здесь обсуждение было не только заинтересованным, но и конструктивным. Где взять денег на продолжение банкета? Последовал интенсивный мозговой штурм, и были намечены потенциальные кредиторы. И наша уже изрядно нагрузившаяся пивом компания направилась в ФДС-6.
Как заметила однажды Наталья Касперская (ныне один из крупнейших акционеров компании с ежегодным доходом полмиллиарда долларов, а в те времена, когда мы познакомились, студентка МИЭМа Наташа Штуцер), деньги нужно привлекать, когда они не очень нужны. Но мы-то с Аркадием это еще когда точно знали! В полном соответствии с этим принципом все вышло как нельзя лучше. Мы привлекли необходимые инвестиции и отправились в магазин за портяшкой.
50
Бледный апрельский вечер. Народ возвращается с работы. Очередь — человек пятьдесят. Обстановка — сумрачная. Все время кто-то пытается пролезть внаглую. Люди несколько возбуждены. У многих серьезный недобор. Чем ближе прилавок, тем труднее. Люди стоят плечом к плечу, чтобы не протиснулся посторонний. С одной стороны — победа близка. С другой — ну сколько же можно. С третьей стороны, к тебе все время подходят мутные личности и просят взять бутылку. И необходимо справиться с внутренней дрожью и нетерпением и отбиться от наседающих проныр. А то и встать грудью, когда морда кирпичом лезет по головам.
Ну это я погорячился. А грудь-то не жалко? А то ведь и по чайнику можно схлопотать, если этакий шкаф обратит на тебя свое заинтересованное внимание, подойдет и скажет: “Это кто тут самый недовольный? Ты, что ли?” И чугунным кулаком по кумполу. Трепанация черепа обеспечена. Если она еще понадобится. И как-то сразу прозрение наступает: “Действительно, что это я? Все нормально вообще-то. Пусть берет. Хорошему человеку не жалко”.
Нам легче — нас трое, и можно по очереди (опять “очереди”, чтоб их!) выйти покурить. Отстояв положенный час, а то и больше, напряженно ожидая радостного вопля: “„Кавказ” закончился, осталась одна „Чашма”. Водки последний ящик — скажите, чтобы не занимали”, невозможно взять всего одну бутылку. Брать нужно на все деньги, какие есть. Ну оставить самую малость на символическую закуску. Свершилось. “Чего надо?” И тут я делаю роковую ошибку: “Три „Столичной” и „Кавказ””, — на четвертую бутылку водки денег просто не хватает, а то ведь взял бы. Рома радостными воплями приветствует мое смелое решение. Аркадий трудно молчит. Наконец произносит: “Это полный абзац”. — “Ну можно ведь все не допивать”, — пытаюсь я оправдать свой поступок. Ответом мне служит Аркашин горький смешок. Мы с Ромой смотрим на него осуждающе и отправляемся в гастроном за буханкой черного, колбасой, кильками в томате и “Астрой”.
Мы возвращаемся в общагу, запираем дверь. Аркашины соседи в отъезде. Открываем кильки. Нарезаем колбаску. Разливаем по первой. Произносим вполне формальный тост: “Будем!” Движением, не лишенным известного изящества, я опрокидываю свою соточку и занюхиваю рукавом. Закусывать после первой — не принято. Что ж мы сюда жрать, что ли, пришли? Водка обжигает горло. Тепло разливается по телу. Жизнь светлеет. Между первой и второй комар не должен пролететь. “Вздрогнули!” Опрокидываем по второй. Теперь можно взять кусочек черного и положить на него кружочек колбаски. Неторопливо пожевать. Закурить сигаретку. Жизнь налаживается.
Начинается разговор. Самый увлекательный из всех возможных — разговор ни о чем…
Ночь. Пространство внезапно проясняется. Как будто зрение наводят на резкость. Сознание необыкновенно отчетливо. Существование полно смысла. Это — хрустальная трезвость. Она наступает граммов после 400, если поверх пива и почти без закуски. Дальше нужно встать, откланяться, поблагодарить за приятную компанию и удалиться спокойным твердым шагом. Потому что если добавить даже чуть-чуть, хрусталь лопнет, пространство расколется и фрагменты бытия осыплют меркнущий мозг. Но разве можно вот так остановиться, если еще и портвейн не открыли, и водка на столе?
Мне вообще-то водку пить нельзя. Я в какой-то момент теряю сознание. Но еще хуже другое: сознание-то я теряю, а вот мое бытие продолжает функционировать в автономном режиме. Что я могу наделать в состоянии отключенного сознания с собой и окружающими? Был такой случай. Мы крепко выпили. Не хватило. И я отправился занимать деньги к Сереже Кашину. Сережа — Божий человек — всегда давал в долг, а кроме того, еще и сигареты с собой носил, хотя и не курил, — для друзей, если они вдруг спросят. Сережа ссудил меня пятеркой, и тут пришел Шура. И нагло так заявил: “Да ты же и так еле стоишь, зачем тебе еще пятерка?” — “Я трезвый”, — хмуро и очень сосредоточенно ответил я. “Мой отец — врач, — продолжал рассудительный Шура. — Вот как он определяет, пьяный человек или нет: сможешь десять раз присесть, тогда ты еще ничего”. Я присел десять раз, взял со стола нож и молча пошел на Шуру. Он сначала вроде засмеялся, но потом серьезность моих намерений стала очевидна и Шуре и Сереже. Хоть присесть десять раз я и смог, с координацией дело обстояло не лучшим образом, и Шуре удалось увернуться от ножа. Но дальше игра в корриду ему как-то разонравилась. И хорошо, что он был юноша спортивный и бегал быстро, а то и не знаю, что могло случиться. Бегать за ним мне, вероятно, показалось утомительным, и я отправился к товарищам, которые меня уже заждались.
Ничего этого я не помню. Эпизод начисто стерся из памяти. Занавес опускается в тот момент, когда я опрокидываю очередную рюмку. Следующий кадр — утреннее пробуждение. Всю историю мне рассказали Шура и Сережа уже наутро. Это значит, я ходил по общаге, занимал деньги, приседал, собирался Шуру зарезать — в абсолютно бессознательном состоянии. Когда я это понял, мне стало как-то не по себе. Выводы я сделал самые радикальные: то есть абсолютно никаких.
Наши посиделки с Аркашей и Ромой тоже закончились сценой, которую я помню фрагментарно. Я поднялся и, вместо того чтобы отправиться в сортир, подошел к окну, распахнул его настежь, залез на подоконник, и, громогласно матеря весь белый свет, расчехлил свой причиндал, и принялся орошать окрестности с четвертого этажа. При этом меня еще и мотало так, что было непонятно, как это мне удается не сверзнуться вниз. Долохов нервно курит в сторонке. Мои товарищи не сразу среагировали. Видимо, выпитое вызвало некоторое торможение. Пока они стаскивали меня с окошка, внизу некстати проходило некое чмо, которое оказалось каким-то депутатом какого-то райсовета. Это чмо (убежден, что я до него не достал горячей струей, изливавшейся из глубин моего молодого организма, и нечего базлать) что-то такое начало орать. Ну я ему ответил по всей строгости текущего момента — обложил по законам добра и красоты. Чмо обиделось. Ну депутат же, блин, не хер собачий. И пошло оно в общагу, и вот ведь внимательное какое — вычислило комнату по окну. Ну а потом целая гоп-компания во главе с комендантом общаги принялась штурмовать нашу тихую обитель. Дверь была заперта. Мы сделали вид, что нас не существует в природе, — меня утолкали куда-то чуть ли не под кровать. Народ потоптался перед дверью, погрозил всеми небесными карами и разошелся. Дверь ломать не стали — самим же потом чинить. Но даром это событие не прошло.
Аркашу и Володю Глебова — которого вообще не было в комнате: домой он поехал, к маме, — выселили из общаги на четыре месяца. Это было малое наказание. Видимо, наше общажное начальство все-таки не было до конца уверено, что депутато так точно вычислило, из какой именно комнаты его пытались обоссать.
Но Аркаша остался без жилья, и я подумал, что он, пока эти четыре месяца изгнания не закончились, вполне мог бы пожить у Аполоныча. Мы взяли две бутылки настоящего “Крымского” портвейна и отправились в гости к моему сумасшедшему другу.
51
Октябрь. Природа. Посмотрев в окно автобуса, я увидел небо, интенсивно синее, как на картинах плохих художников. Облетающие березы на опушке леса, за которыми просвечивает темный хвойный задник. Заросшее старое кладбище. Облупившееся здание поселкового клуба, куда мы школьниками ходили смотреть кино, где с бокового входа располагалась библиотека. В ней я провел много приятных часов, бродя между полками, читая тоненькие поэтические книжки. Авторов я не знал. Но это меня не слишком волновало. Зато я знал, что все написанное в столбик — интересно. Потому что это какой-то неведомый мне язык, засасывающий, влекущий.
Мы с Аркашей сошли на остановке “Школа”. Рядом и правда была школа. Я ее недавно закончил. Еще и четырех лет не прошло. Двухэтажное здание, построенное в начале XX века. Там был тяжелый плотный паркет цвета запекшейся крови. И ступеньки на лестнице — с той стороны, что ближе к перилам, — были оплывшие, как будто камень оплавился от времени.
Через маленький сквер мимо голых тополей мы направились к Аполонычу. Я-то уже привык и не замечал таких трогательных подробностей, а вот на Аркадия дверь Диминой квартиры произвела сильное впечатление: петли для навесного замка, разорванная обивка, свисающая клоками вата.
Дима нас ждал. “Не надо разуваться, я не филистер, чтобы не подмести пол за своими друзьями”. Я-то знал, что это такая фигура речи, а пол на моей памяти Дима вообще никогда не подметал. Фраза была адресована исключительно Аркаше. Аполоныч хотел произвести впечатление.
Мы прошли в комнату. Здесь было все как всегда. Однако угадывался какой-то неочевидный намек на попытку навести порядок.
Надо же, а Дима-то, оказывается, готовился к визиту высокого гостя. Может, даже чай есть.
Аркадий сел на табуретку у стола, Дима — на стул. Мне досталось место на галерке — на старом диване. Дима был сосредоточен на новом знакомом. Поначалу мне показалось, что Аркаша несколько растерялся, но он быстро пришел в себя. А Дима уже вещал.
Я достал “Крымский”, который мы привезли, но тут случилось небольшое недоразумение. Дима удивился и заявил, что он вообще ни в каком виде не употребляет спиртное. Я припомнил его рассказы про отца-алкоголика и с некоторым удивлением осознал, что сколько мы с Аполонычем ни общались, ничего крепче жидкого чая никогда не пили. Хотя тут-то вроде бы случай особый. Ан нет. Пить без хозяина мы не стали, хотя Дима что-то такое и бормотал, что он не филистер и если мы хотим, то пожалуйста. Портвейн остался на столе нетронутым.
Аркадий осматривался и осваивался. А Дима продолжал разглагольствовать, иронически кивая в мою сторону: “Ты вообще похож на цыпленка. На такого желтого, пухового — ходишь, смотришь искоса. Молчишь. Слушаешь. Что-то, наверно, хочешь вызнать”. Сравнение товарища с цыпленком Аркашу повеселило. А меня несколько задело.
Испросив разрешения, я отправился на кухню заваривать чай. Дима мне милостиво позволил. Чай, как всегда у Димы, был “Грузинский”, даже не первый сорт. Я принес стаканы, заварник, который мне так и не удалось как следует отмыть от навечно въевшихся черных разводов. Разлил чай. Дима как-то очень быстро нашел темы, которые Аркашу задевали. Он заговорил о конспирологии, о трансперсональном континууме, о путешествиях во времени. Я с Димиными теориями уже был знаком и слушал краем уха, прихлебывая чай и поглядывая, какое впечатление производят эти разглагольствования на Аркашу. Я чувствовал себя свахой, которая привела невесту на смотрины. Или жениха. В общем, кого надо, того и привела. Лишь бы срослось.
Все было нормально. Даже хорошо. Мои друзья вроде бы понравились друг другу, чего, собственно, я и хотел. Но непонятная тревога меня не покидала. Мне не слишком нравилось, что Аркаша все больше молчит, хотя другому он бы слова не дал сказать. У него своих теорий хватало. Молчит. Хоть и не цыпленок. Мне не нравилось, как Дима смотрит на Аркашу. Что-то было не то плотоядное в его глазах, не то заискивающее, просительное. Такого Диму я еще не видел. Как-то слишком быстро у них возникла неприятная близость, как будто век были знакомы. И готовность принять друг друга. Кому и почему грозит опасность, я не понимал.
Рассказывают, что во время Манхэттенского проекта физики экспериментально искали критическую массу урана. Ее довольно легко посчитать теоретически, но экспериментаторы всегда относились к теоретикам с подозрением: мало ли чего они там нафантазируют, а нам потом расхлебывать. Тут все слишком серьезно, и все надо ручками потрогать. Один кусок урана положили на рабочий стол, другой закрепили на конце карусели. Когда она вращалась, закрепленный на ней уран проходил мимо куска, лежащего на столе. В этот момент фиксировали уровень излучения, чтобы проверить, не началась ли цепная реакция. Карусель вращалась достаточно быстро, чтобы реакция не успела достигнуть взрывной силы, но и достаточно медленно, чтобы бросок излучения можно было зарегистрировать. Массу кусков урана постепенно увеличивали. Это было рискованно. Но критическую массу таким пролетарским способом отыскать действительно удалось.
Мои отношения с Димой напоминали такую карусель. Но я-то всегда довольно быстро уклонялся от жесткого излучения, а вот Аркаша, кажется, не собирался этого делать. И у меня возникло ощущение, что так они могут довести дело до настоящего взрыва. Что будет дальше, мне думать не хотелось.
Я допил остывший чай. И перестал прислушиваться к разговору, который все больше напоминал Димин майский бред, но им обоим, кажется, становилось только интереснее. А мне как-то все наскучило — что ж так всухую-то сидеть, — и я стал прощаться. Меня никто не пошел проводить даже до дверей.
На улицах жгли опавшую листву. Пахло костром и прелью. И я понемногу развеялся, хотя когда вспоминал, что они там сидят и разговаривают, становилось немного не по себе.
Аркаша действительно у Димы поселился. Он ездил в универ тем же маршрутом, что и я, и жил, получалось, в двадцати минутах ходьбы, но ни разу ко мне не зашел.
52
— …Аполлонический и дионисийский, классический и квантовый…
Дверь не заперта. Только прикрыта. Я снимаю куртку в прихожей. В квартире висят плотные слои табачного дыма.
В комнате, кажется, ничего не изменилось с тех пор, как я ушел отсюда неделю назад. Аркаша сидит на табуретке. Дима ходит по комнате. Он курит. Он раньше никогда не курил. На столе грязные чашки с остатками заварки. И тарелка, полная окурков. Похоже, они так и не выходили отсюда. Кивок головой.
— А, это ты.
Меня для них не существует. Мне это, впрочем, почти безразлично. Так даже удобнее наблюдать за ними. Пусть я буду невидимкой. Ничего. Присаживаюсь. Закуриваю. Пододвигаю стоящую у дивана пол-литровую стеклянную банку. Она тоже полна окурков. Наверное, они все-таки выходили. За сигаретами.
— Аполлон — бог гармонии, бог меры, сотворенный из платино-иридиевого сверхтвердого сплава, — продолжает Дима, — но здесь он, похоже, и не ночевал. Здесь поселился Дионис. Пой дифирамб. Бог безмерности в мире мер. Бог хаоса, меона, гилоса, материи, необходимости, содержания, отпущенного на волю. Срывающего крышу. Сминающего пространство. Разве ты не знаешь, что кончился век рациональности? Что просвещение никому не нужно? Нужен плоский, как лезвие ножа, миф. Не тронь его. Порежешься, баран. И хлынет кровь твоя из яремной вены. И ее уже не остановить. И уже поздно и ничего не поправить. Твердое войдет в мягкое. Так кончается свет. Это — жертва хаосу. Пой, Дионис, пляши, окруженный сатирами и вакханками.
— И тем не менее. Ты утверждаешь, что никакие законы природы не запрещают путешествия во времени. Но ведь есть же второе начало термодинамики. Энтропия в замкнутой системе не убывает.
Так, похоже, ребята зациклились. Они вроде бы об этом уже говорили.
— В замкнутой, конечно, не убывает, но кто тебе запрещает рассматривать открытые? Попробуй представить себе некую систему, в которой все процессы идут в обратном направлении. Развернутое — сворачивается, старое — молодеет и исчезает. Причем в обратном времени идут все взаимодействующие между собой процессы, а не какой-то один. Обязательно — все. Для короткого промежутка, например ничтожной доли секунды, это вполне реально. Но в таком случае обратное течение времени нет никакой возможности заметить. Информация сворачивается, и нельзя зафиксировать ее изменение, потому что нет мерной линейки. Наблюдатель, движущийся во времени обратно, не имеет никаких точек отсчета. Он молодеет вместе с миром и теряет всю накопленную информацию.
— Но если мы принципиально не можем зарегистрировать такой процесс, чем он нам может быть интересен? Чем его наличие отличается от его отсутствия?
— А, захотел практической пользы! Истину следует любить бескорыстно. Иначе она мстит. Она закрывается от охотников, и они стреляют друг в друга, потеряв ориентацию. Но мертвые встают. Пули влетают в стволы. Пороховые газы упаковываются в патрон. А отличие в том, что если есть некоторый трансцендентный Разум, не запачканный ни в одном из процессов, этот Разум может ставить эксперименты — у него есть возможность отката назад. Продвинулся вперед на N шагов, посмотрел — выходит что-то не то. Откатил на N шагов. Внес кое-какие изменения в начальные условия, попробовал еще раз.
— Нет, что-то не срастается. Как это — внеси изменения в “начальные условия”? Да и нет ведь никакого трансцендентного разума.
— А ты почем знаешь? Он же не запачкан в доступной тебе информации. Он невидим, хотя и вездесущ.
Я встаю, собираю со стола чашки и несу их в раковину. Мою. Вытряхиваю окурки из тарелок и банок в мусорное ведро. Никто этого не замечает. Я, вероятно, и есть тот самый трансцендентный процесс, сворачивающий энтропию, мои действия неразличимы для пирующих философов.
Пытаюсь поймать мысль, пытаюсь включиться в разговор. Получается не очень. Обращаю внимание на зеленый фотоальбом, лежащий рядом с диваном. Поднимаю его и перелистываю. На фотографиях не лица друзей и знакомых, а какой-то текст.
Дима вдруг обращается ко мне:
— Возьми почитай. Тебе будет небезынтересно. Это перевод одной английской книжки. Мне его принес Дьявол Оранжевых Вод.
— Грина, что ли, начитались? — скептически спрашиваю я.
— Грин тут ни при чем. Дьявол — мой приятель еще по физфаку. Он неплохо знает английский. А книжка прелюбопытная.
— О чем?
Аркаша криво ухмыляется:
— Ну конечно о всемирном заговоре.
— Новейшие рецепты приготовления мацы из христианских младенцев?
— Нет, евреи как раз ни при чем.
— Ну тогда какой же это всемирный заговор.
Дима морщится:
— Ты бы хоть полистал, что ли. А то все твои язвительные замечания мимо цели.
— Слушайте, вы здесь сидите не знаю какие сутки. Занимаетесь этакой бодрой трансляцией клинического бреда. Я-то человек здоровый. Пока.
— Ну и нечем гордиться.
— И что же это за книга? Новая библия?
— Я далеко не все понимаю, о чем там идет речь. Но ясно, что это очень серьезно. Стилистически перевод, правда, далек от совершенства. Дьявол никогда особыми талантами по этой части не отличался. Но по смыслу, я думаю, изложение вполне добротное.
Я открыл книгу на случайном месте и попробовал читать. Там были какие-то маловразумительные математические выкладки. Мои товарищи вдруг замолчали и с интересом уставились на меня. Потом Аркаша встал и отправился в ванную. Зашумела вода. Дима пошел на кухню ставить чайник.
На пороге он оглянулся:
— Спасибо за чашки.
Это было настолько на него не похоже, что я растерялся. Оказалось, что они оба готовы пожертвовать несколькими часами своего драгоценного общения, чтобы дать мне возможность прикоснуться к основам мироздания. О том, что я мог бы взять книгу с собой и почитать на досуге, речь не шла. Сразу было ясно, что такую, блин, драгоценность из дому не выносят. Впрочем, возможно, они просто устали и решили сделать паузу.
Аркаша вышел из ванной с полотенцем:
— Ты читай пока. А я посплю.
С этими словами он прошел в маленькую комнату и плотно прикрыл за собой дверь. Дима сел на диван и стал расстегивать рубашку.
— Ты перебирайся на кухню и читай сколько хочешь. Или сколько сможешь. Будешь уходить — просто прикрой дверь. А я прилягу. Мы действительно давно не спали.
Дима распахнул настежь форточку. Немного потоптался. Открыл еще и окно. Были уже первые заморозки.
— Не май месяц, конечно, но мы тут изрядно накурили, — бормотал он, ни к кому не обращаясь.
Я пошел на кухню. Дима выключил свет. Заполз под одеяло и буквально через минуту засопел.
53
Такие самопальные издания мне видеть уже приходилось. Книги — особенно редкие или запрещенные — переснимали обычным фотоаппаратом, а потом отпечатанные снимки складывали в пакет от фотобумаги. У Димы был такой “Заратустра”. Только в очень редких случаях фотографии переплетали или вставляли в фотоальбом. (Еще можно было читать прямо под фотоувеличителем.) Книга, которую я держал в руках, и была таким альбомом в зеленом бархатном переплете с серебряным гербом на обложке. Моя бабушка хранила снимки в точно таком же. Фотографии сделали с машинописной копии. Текст был хоть и мелкий, но почти везде достаточно четкий.
Я начал читать. Книга, с которой был выполнен перевод, вышла в одном из американских университетских издательств в 1960 году. Автор, на фамилию которого я поначалу не обратил внимания, рассыпался в благодарностях: он благодарил коллег по университету, каких-то меценатов, которые ему помогали, какие-то фонды, какие-то не то христианские общины, не то буддистов, не то кришнаитов, не то всех вместе. Единственным, кого я знал в этом списке, был Норберт Винер. Потом шли благодарности семье, очень страдавшей без его внимания, пока он писал эту свою тряхомудию, которую я почему-то должен теперь читать, сидя на холодной кухне. Особенно автор благодарил жену Изабель, без чьей заботы и помощи никакой книги не было бы. В заключение шли благодарности работникам библиотек, которые выдавали ему книги, корректорам, редактору, каким-то консультантам, студентам, с которыми он, оказывается, эту книгу обсуждал на своих семинарах, — вот надо же, еще и студентов припахал. Отчего-то он забыл упомянуть поваров и официантов — ел ведь он что-то, пока писал, да и производителей бумаги и карандашей стоило бы поблагодарить, они не меньше студентов потрудились. Но и без того список был фамилий на сто. Посвящалось это сочинение деду писателя — поэту и философу. Я такой длиннейший список увидел впервые. Редким занудой был не только автор, но и переводчик. Зачем он все это переводил? Я бы как-нибудь обошелся и без благодарностей всем этим совершенно незнакомым мне людям. Разве что указание университета, в котором автор книги работал вместе с Винером, производило весьма солидное впечатление. Если он с Винером работал, то, может, действительно сочинил что-то стоящее.
Я начал читать. Фамилия автора казалась мне определенно знакомой. Майкл Сааведра. Ну да, его зовут как Сервантеса. И ведь имя тоже совпадает. Мигель. Майкл. Может быть, псевдоним? Хотя книги под псевдонимом таким количеством благодарностей не снабжают. Труд назывался, прямо скажем, не шибко-то изобретательно: “Зеленая книга. Математические модели в биологии”. Когда Винер написал свою работу по криптографии и ее должны были читать все инженеры, работавшие непосредственно с шифровальными машинами, они эту работу прозвали “Желтая опасность”. Она была в желтой обложке, и изложение велось на весьма высоком уровне абстракции — ее попросту мало кто понимал.
А эта, значит, “Зеленая” и тоже, похоже, “опасность” — выкладок и формализмов и здесь хватает. Прочитав первые страниц десять, я совсем растерялся. А чего это мои друзья мне ее подсунули, да еще так ультимативно — типа пока не прочтешь, нам с тобой и говорить не о чем. Они что, такие любители математических моделей в биологии? Что-то я прежде за ними таких увлечений не замечал. А здесь речь идет как раз об этом. И с чего ее взялся переводить этот Дьявол Оранжевых Вод? Ему-то что за польза? И почему я этот текст читаю в самиздате, а не нормально отпечатанным в издательстве “Наука”, например, если он такой научный? Это все никак не укладывалось в моей пустой голове. И я начал клевать носом. Смысл я понимал плохо. Глаза слипались. Автор, которого я тут же окрестил Дон Кихот, медленно и дотошно — сразу видно, математик — вводил основные понятия, давал определения, напоминал читателю теории, которые он будет использовать в дальнейшем, — из этих теорий я знал дай бог треть, а то и меньше. Шансы пробраться сквозь этот текст с каждой страницей падали, но не пойми откуда взявшаяся добросовестность не позволяла заглянуть в конец, чтобы подсмотреть ответ — зачем мне все это надо и почему это они так легко согласились, что это новая библия. Так продолжалось до начала второй главы. Я очнулся, когда заглянул в первый же затекстовый комментарий. Майкл Сааведра писал:
“Примечание 1. В этом примечании я сформулирую рабочую гипотезу или объяснительную модель. Я не настаиваю на ней, поэтому не будьте слишком суровы в ее оценке. Я отступлю от математической строгости и немного порассуждаю на свободную тему. Если мне удастся показать, что эта объяснительная модель работает, можно будет предложить другую формально эквивалентную, но, скажем, более реалистичную. Эта в некотором отношении удобнее мне.
Я исхожу из предположения, что человечество — не первый разумный социум на Земле и не последний, были (и будут) другие, более сильные и более устойчивые к внешним воздействиям, а потому человечеству особенно гордиться нечем: человек не венец творения, а всего лишь одна из промежуточных стадий эволюции, может быть — не самая существенная.
Человеку для того, чтобы себя осознать, нужен Другой — отсюда все эти поиски инопланетного (или иноприродного) разума, невероятная популярность фильмов и книг об иных цивилизациях. (Замечу в скобках, что это говорит, в частности, о той огромной, часто недооцениваемой роли, которую играет искусство в жизни человечества — в том числе самые „низкие” жанры, например научная фантастика. Причем эта роль не факультативная, это — прямая функция выживания: если человечество окажется не способным видеть себя как некое целое, неизбежно наступит предельная атомизация, взрыв и последующий за ним коллапс, как при рождении сверхновой.) Но в подавляющем большинстве случаев в таких книгах (моделях) человечество сталкивается с собой же — с точно таким же разумом, разве что несколько гипертрофированным в том или ином отношении (что было бы, если бы человек мог читать мысли другого, перемещаться во времени или мгновенно переноситься из одной точки пространства в другую, имел возможность постоянного обмена информацией на расстоянии; что было бы, если бы у людей отрастали хвосты или они могли дышать под водой и т. д.).
Почти очевидно, что контакт с действительно иным — принципиально и радикально отличным — разумом невозможен, но человечество как-то не спешит смириться с такой простой мыслью. Можно предложить некоторую исследовательскую программу, которая позволит это утверждение достаточно строго обосновать. Контакт человека и иного сводится к обмену криптографическими сигналами без ключа. Например, до известной степени человек и собака понимают друг друга, поскольку у них есть общее поле коммуникации: их представления о голоде или продолжении рода практически совпадают, более того, они примерно одинаково представляют себе, что такое опасность и как от нее нужно защищаться. Их общее коммуникативное поле достаточно велико, и контекст для интерпретации некоторых сигналов есть. (А для других, может быть для большинства, — нет: даже если собака прожила с вами всю жизнь, не следует вести себя с ней слишком фамильярно, ведь вы все равно не знаете, что у нее на уме.) Пчелу мы понимаем хуже, чем собаку. Здесь общее поле ограничено только процессами обмена и необходимостью воспроизводства. Никакого психологического контакта (подобного общему представлению человека и собаки об опасности) в этом случае мы не найдем. Еще меньше общего у нас с бактериями. И совсем мало с камнем.
При этом я вовсе не утверждаю, что бактерии не обладают сознанием или что камни — неживая природа. Просто здесь общее коммуникативное поле, контекст, необходимый для интерпретации криптографического послания, практически вырождается.
Повторюсь: распознать неантропоформные формы разума можно, если и только если они генетически родственны человеку, то есть происходят из одного и того же общего корня — и это, естественно, Творение. Если все формы разума друг для друга нераспознаваемы — значит, любой разум совершенно одинок во Вселенной и для себя строго единственен.
Будем исходить из невырожденной предпосылки. Существует хотя бы один разум, отличный от человеческого. Декарт писал в „Рассуждении о методе”, что Бог незлокознен и вряд ли стал бы нас намеренно обманывать, напротив, Он есть основание того ясного и очевидного, что мы кладем в основу познания. Более того, только Его бытие позволяет хоть что-то достоверно познавать.
Если развитие разума суть своего рода информационно-генетическая эволюция — то есть „отцы” и есть „дети”. И здесь самое интересное не столкновение с „родителями”, с теми, кто тебя непосредственно — не создал, нет, всех сотворил Создатель (или Универсальное начало), а именно породил. Конфликт поколений необходим, иначе все сведется к бесконечному повторению — репликации без мутаций, но он разрешается апелляцией внуков к дедам — опорой, найденной через поколение, переосмысленной старой новостью. Поэтому, чтобы исследовать проблему самостояния человека, нужно проследить минимум три поколения разума, последовательно отрицающих друг друга, но через поколение друг на друга опирающихся. Об этом написана „Зеленая книга”: люди — второе поколение — среднее инструментальное звено. Каменные обитатели Земли — „деды”, они „мертвы” и потому могут так пристально всматриваться в „жизнь”. А люди всматриваются в „смерть” и готовят рождение информационной цивилизации, которая, в свою очередь, будет апеллировать к кремниевым „дедам”. Такая тройка и есть минимальный эволюционный шаг Разума”.
Вот так — ни больше ни меньше. Круто. Похоже, мой Дон Кихот сбрендил малька. Но теперь хоть понятно, чего это мои товарищи так возбудились.
Я закурил. Согрел чайник. Посмотрел в окно. Была глубокая ночь. По стеклу стекали капли дождя. Даже выглядывать в окно было зябко, не то что выйти на улицу. Ну, значит, дождусь, пока кончится дождь. Что мне, плохо, что ли? Спать я вроде пока не хочу. Или хочу? Просто бодрюсь. Вон товарищи мои наговорились до полного онемения языков и выпадения из реальности и дрыхнут. А Дима начал курить, это нехорошо.
И читают всякую пургу. Да нет, вроде бы не пургу. В 50-е годы физики и математики слегка сошли с ума. Им мерещилось какое-то очередное последнее решение: вот еще шаг — и наступит полная победа, и будет понята природа сознания, а если понята, то и смоделирована. Любимая тема: может ли компьютер мыслить, тест Тьюринга. Бедный Тьюринг… За что они так с ним, как с Уайльдом? Люди все-таки последние суки. Он, видишь ли, гомосексуалист… Тоже мне проблема. Хотя мне это и дико. Но что с меня взять — “пуританские нравы” родного совдепа въелись в плоть и кровь. А в демократической Великобритании в середине XX века — и вдруг такое дело. Машина Тьюринга — это фундаментальное открытие. Ничего нового в классических компьютерах придумать нельзя: все остальное — мелочи реализации. Тьюринга поставили перед выбором — либо тюрьма, либо принудительное лечение от гомосексуализма. Вот он и выбрал — третье. Взял яблоко, впрыснул в него лошадиную дозу цианистого калия и съел кусочек. Золотое яблоко из сада гесперид. Надкушенное яблоко — это же вечный позор человечества, такой же, как приговор афинским навархам или Сократу. Демократия, блин. Не бывает никакой демократии.
Что ли почитать Дон Кихота моего… Он вообще-то очень образованный. Математик. С Винером работал. Но Винер тоже ведь странный был человек. Кибернетику изобрел. Так ведь нету никакой кибернетики. Много всего есть, а кибернетики нету. Шеннон был прав. Природа редко позволяет открыть две свои тайны одним ключом. А кибернетика — это целая толпа тайн. Ну и не подошел один ключик. Пришлось разные изобретать, вот и разбрелись. Нет никакой единой науки управления, есть только теория имени академика Понтрягина.
А мой Дон Кихот, похоже, изобрел генетические алгоритмы — задолго до Холланда. Вот так штука. Да, становится занятно.
“Примечание 54. Отвлечемся на некоторое время от непрерывных случаев и рассмотрим простой дискретный пример. Будем искать оптимальное значение некоторой функции путем специальных последовательных приближений. Например, решим приближенно задачу коммивояжера. Коммивояжеру нужно объехать некоторое количество городов, соединенных дорогами. Решение представляет собой оптимальный — самый короткий — маршрут. Выберем наудачу несколько путей обхода и будем к ним применять преобразования, которые назовем по аналогии с генетикой — мутациями и скрещиваниями. Каждое решение — это последовательность чисел или хромосома. Хромосомы могут мутировать — случайным образом изменять последовательность обхода — и могут скрещиваться — случайно обмениваться частями маршрутов. Всякий раз мы будем отбирать решения, которые лучше приближают функцию цели, в нашем случае задают более короткий маршрут. Легко показать, что при таких преобразованиях процесс будет сходиться — то есть постепенно приближаться к оптимальному решению”.
Ну да, только, чтобы “легко показать”, пришлось голову поломать лет пятнадцать. Впрочем, чтобы “легко показать”, что Великая теорема Ферма верна, и трехсот лет не хватило, а самому Ферма, вишь ты, не хватило полей в книжке, чтобы записать свое “удивительное решение”. Мог бы вообще-то и слугу за бумагой послать в лавку, раз уж был такой умный, да вот беда, очень занятой.
“Этот пример о многом говорит. Если эволюция принципиально подобна работе приведенного алгоритма решения задачи коммивояжера, то она могла бы не плутать в потемках, а достаточно быстро двигаться в предопределенном направлении. Но для этого нужна телеологически предопределенная функция цели, и отбор должен осуществляться в соответствии с ней. Почему мы этого не допускаем? Почему мы не хотим согласиться с такой простой мыслью, что эволюция развивается вполне целенаправленно? Не в операционном смысле — здесь-то как раз все вполне случайно: мутации и скрещивания непредсказуемы, — а в процессе отбраковки неверных решений, отбрасывании заведомо тупиковых ветвей развития. Причем эти ветки могут какое-то время вполне нормально развиваться, пока не наступает коллапс. Тогда они прерываются. То есть мы ищем не локальные максимумы, а некоторый глобальный — вот он-то и предопределен телеологически. Кто определяет функцию цели? Можно сказать, природа, но что-то слишком разумное есть в этом процессе”.
Конечно, и сказал Бог, что это — хорошо, а вот то — совсем нехорошо. И то, что хорошо, стало еще лучше, а то, что нехорошо, немедленно загнулось. Вопрос к подсудимому: а почему бы тогда Богу не выкинуть, на хрен, всю эту эволюцию и сразу все не устроить оптимальным образом? Креационисты, собственно, это и утверждают. Или Он, как последняя сволочь, дал нам свободу сломать себе шею, чтобы потом, парализованных, в колясочке, подвести к оптимальному решению, когда мы уже и дергаться не сможем? Хороший Он мужик, однако. Или Ему интересно посмотреть, как именно мы себе шею сломаем? Глядит так внимательно-внимательно, ткнет иголочкой и говорит: “Ишь ты, дергается еще” — и опять иголочкой — раз, и еще — раз…
“Функция цели в этом случае будет действовать как трансцендентная направляющая, как некоторое потенциальное поле, в котором происходит эволюция. Биологи с этим не могут согласиться. Им хочется, чтобы задача была имманентно замкнута, чтобы система содержала внутри себя все условия своего развития. Но это очень сомнительно. Какую бы мы ни рассматривали систему, она все равно будет развиваться в предопределенных внешних условиях по трансцендентным ей законам. Когда мы говорим, что эволюция есть нарастание порядка, мы всегда говорим об открытой термодинамической системе — в замкнутой системе энтропия не убывает.
А развитие открытой системы предопределяется как ее внутренними свойствами, так и вмещающим пространством. Почему нас не пугает Принцип наименьшего действия Гамильтона? Он ведь тоже крайне странно выглядит: природа всегда действует оптимальным образом. Это фактически закон красоты, но именно он определяет структуру и эволюцию мира на всех уровнях — от элементарных частиц до целой Вселенной. Если мы запретим функцию цели и будем исходить только из внутренних имманентных свойств системы, объяснить скорость эволюционных изменений и их направленность достаточно трудно.
Управляющая роль вмещающего пространства видна и на таком примере. После оплодотворения яйцеклетки мы получаем зиготу — клетку с полным хромосомным набором. Эта клетка имеет все необходимое для своего развития. Она большая, богатая энергетическими ресурсами, но она всего одна. Все, что она может, — делиться. А поскольку она вполне симметрична, при делении должны возникать одинаковые клетки. Почему при дальнейшем развитии из нее разовьются настолько разные специализированные тканевые клетки, из которых и состоит организм, — неясно. Если мы поместим зиготу в однородную питательную среду, она, вероятнее всего, погибнет и уж во всяком случае никогда не разовьется в полноценный организм. Что мы видим в реальности? Сначала зигота просто делится, но на разные получившиеся в результате деления клетки по-разному воздействует материнское метапространство, регулируя экспрессию и репрессию генов в клетках зародыша. То есть информация о первой фазе развития, вероятно, содержится не в самом зародыше, а в полноценном развитом материнском организме. Именно он указывает направления (различные!) развития первоначально одинаковых клеток. Именно он определяет, где будет голова, а где хвост. То есть мы и здесь видим, что управляющая функция цели является внешней по отношению к замкнутой системе.
Конечно, аналогия ничего не доказывает, но наводит на определенные размышления.
И последний пример, который я хочу привести, это постулаты Канта. Фактически он полностью согласен с тем, что любая система является включенной в метапространство. Но возникает вопрос: а возможно ли мышление как таковое, мышление о мире как о целом? Кант постулирует существование априорных синтетических суждений. Он, в частности, относит к ним представления о пространстве и времени. Эти суждения не имеют эмпирических обоснований, они предшествуют всякой эмпирике. Это — трансцендентальные формы познания. Именно они обеспечивают возможность строгого мышления об эмпирическом содержании восприятия. Здесь мы опять сталкиваемся с метапространством, только в данном случае оно не физическое, а логическое. Но без него познание невозможно — это точный аналог того ясного и очевидного, о котором писал Декарт, то есть божественного”.
Вроде вывернулся. Скользкий он мой.
Светает. И время позднее. Автобусы уже пошли. Интересно, Аркаша-то собирается сегодня в универ? А я, пожалуй, прогуляю, посплю подольше. Пора домой. Да и дождь вроде кончился.
Я закрыл альбом и пошел в прихожую. Аполоныч спал сладко, как фавн. В Аркашиной комнате тоже было тихо. Я оделся, прикрыл дверь, спустился по лестнице, вышел на улицу. Нет, дождь никуда не делся. Мерзкий, мелкий, ноябрьский, а я, конечно, без зонтика.
Ну и пусть мир устроен красиво и оптимально, мне-то от этого легче, что ли? Вот сейчас вымокну весь, а потом меня автомобиль взбесившийся переедет. Гребите к прекрасному будущему по оптимальной кривой, но уже без меня. Но тогда к чему стремлюсь я? К чему стремится человек? Он стремится к смерти как к минимуму потенциальной энергии, причем по пути наибыстрейшего спуска. Нет ничего прекраснее смерти, не потому что она распад, а потому что конец. Совершенная рама, которая завершает творение. В ней нет ничего случайного.
54
Я встретил Аркашу около лекционной аудитории 16-24. Он сидел на широченном мраморном подоконнике в глубокой задумчивости. Аркадий уже перебрался от Аполоныча в общагу. Срок его изгнания закончился, и он торжественно вселился в ГЗ и получил подушку. Теперь он был полноценный житель зоны Б.
— Ну что, наговорились с Аполонычем?
— Ты к нему несправедлив. Он интересный мужик.
— А я и не спорю. Книжки интересные у него.
Аркаша достал из портфеля зеленый альбом.
— Бери, почитай.
— Это как же он разрешил тебе ее взять?
— Ее вернуть надо этому Дьяволу Оранжевых Вод. Он на физфаке аспирантствует. Вот Дима и попросил меня. Но это не срочно. Так что читай без спешки, неделя у тебя есть.
— Спасибо, я с удовольствием.
— Ну, удовольствие-то сомнительное.
— Почему же? Меня заинтересовало. Любопытные теории. Только я так и не понял, при чем тут конспирология.
— Это просто. Когда-то на Земле жила цивилизация кремниевых людей и этот Майкл Сааведра как бы даже с ними был знаком.
— Все страньше и страньше. У тебя сейчас пара?
— Я бы лучше пива выпил. А то что-то чувствую себя несколько утомленным.
— Ты побольше с Димой общайся, вообще ноги протянешь. Впрочем, можно и по пиву, я как раз сегодня совершенно свободен.
— А ты своей задачей, что, совсем не занимаешься?
— Занимаюсь, но так, слегонца.
— Вот-вот, не сделаешь ведь ни хера.
— Ни хера так ни хера. Только что-нибудь все равно сделаю. Но сейчас мне как-то все это несколько, как это сказать помягче, осточертело.
— Тогда пошли.
— В “Тайвань”? У меня денег мало совсем.
— У меня есть совершенно лишний червонец.
— Выиграл?
— Я больше не пишу.
— Надо же, и ты, Брут, продался большевикам?
— Мне скучно стало. Просто скучно. Да и народ весь разбрелся. Кто серьезно ушел в го, кто в бридж-клубе штаны просиживает. Распалось преферансное братство. Ты-то тоже ведь не пишешь? Или развязал?
— Знаешь, если бы я мог поехать в Монте-Карло, то играл бы в рулетку. И всегда бы выигрывал. Понемногу, правда, зато надежно.
— Ладно, пошли. Дорогой расскажешь, как это в рулетку играют и всегда выигрывают. Если не секрет, конечно.
— Какой секрет? Играть-то негде. Лучше ты мне расскажешь, как это Сааведра общался с кремниевыми людями.
Был солнечный день, такой редкий в ноябре. Светло и славно, хотя и подмораживало. Самое лучшее время — не праздник, а его предчувствие. Дальше все предсказуемо. И может быть, откровенно плохо. Но пока все хорошо. Только Аркаша меня немного беспокоил. Не переобщался ли он с Аполонычем? А то мама говорила, что шизофрения наводится. Мало ли.
Мы стояли в “Тайване” за столиком, а солнце заливало нашу любимую стекляшку. Пена задумчиво оседала.
— Я немного прочел из этой “Зеленой книги”, и ничего там про конспирологию не было. Пиво сегодня хорошее. И яичница с колбасой. Все это бодрит.
— А ты что же — хотел, чтобы тебе вот так все прямо и рассказали? Какая же это конспирология, если все всем и так известно?
— Действительно, как это я не догадался. Это Дима наверняка все понял и тебе открыл, про то как целый поселок раком заразили, а он один спасся плавлеными сырками “К пиву” — они единственное известное противоядие. Ты, кстати, уже запасся?
— Все примерно так и есть. Но теория получилась достаточно убедительная.
— Давай шашказывай, а то я весь в нетерпении.
— А между тем все просто. На Земле жили кремниевые люди.
— Интересно, отчего это они из кремния, а не из мышьяка, скажем? Так было бы куда экзотичнее.
— Не знаю, но об этом пишет Сааведра.
— Да, это я читал. Только он ведь ничего не утверждает.
— А это потому, что боится, и у него есть все основания опасаться их мести, поскольку он и так выдал многие их секреты. А они этого не любят.
— Вот ведь как бывает. Так что же он их боится, если они жили миллион лет назад и все давно окаменели, как дерьмо на морозе.
— Ты будешь слушать или я пошлю тебя в определенном направлении?
— Свобода — это когда тебя посылают на хер, а ты идешь куда хочешь.
— Свобода — это свобода от желаний.
— Тогда самый свободный человек — мертвый человек.
— А ты не хочешь помолчать? Или ты для этого слишком возбужден? Давай, пока не допьешь пару пива, будешь посдержаннее.
— Договорились.
— Эти кремниевые люди практически вечные. Они и сейчас живут, но глубоко под землей, на краю литосферы и мантии. Им для жизни нужна очень высокая температура. Но поскольку они создали человечество, они все-таки озабочены его судьбой. И среди них нет полного согласия, что делать дальше: совсем устраниться или создать новую функцию цели и еще раз перепрограммировать эволюцию.
— Угу.
— И вот среди этих каменных людей возникла группа, которая решила активно вмешаться в дела человечества. Они решили, что люди пошли вразнос, слишком быстро эволюционируют и нужно человечество слегка притормозить. И тогда они выбрали в качестве такого тормоза Россию. Этой стране предопределен был путь, который ни при каких условиях не может привести к возникновению открытого информационного общества — зародыша будущей информационной цивилизации. Россия должна была развиваться очень интенсивно, но в совершенно ином направлении, не в том, что западный мир, и постоянно ставить заслоны циркуляции информации: запретить свободу слова, контролировать каждый шаг человека, а тех, кто без понятия, — уничтожать. Для этого была устроена революция, которая, начавшись в России, расползется по всему миру. Вот тогда человечество не смогло бы добраться до основ теории информации и генетики.
— А генетика-то тут при чем?
— А генетика как раз очень даже при чем, она распространяет информационный подход на всю область живого. Генетический код — это сигнал, который передается сквозь время. А информация прошивает пространство. Получается такая информационно замкнутая цивилизация.
— Да уж куда замкнутей! Это точно.
— И поэтому в СССР так яростно боролись и с генетикой и с кибернетикой, называли их не иначе как буржуазными лженауками. Именно для того чтобы воплотить идею торможения, к власти пришли большевики. Вроде бы поначалу у них все получалось. Несмотря на всю их кажущуюся глупость, они непонятно по каким причинам победили и начали выполнять указания своих каменных руководителей. Но потом все пошло криво. Видимо, развитие остановить было уже невозможно.
Первый сбой произошел во время польской кампании, которой командовал Тухачевский. Он, конечно, поначалу ничего не знал о причинах революции и о ее истинных целях. Но тоже старался в меру сил. Сначала должен был разгромить Польшу, потом двинуть войска на Германию. Взять Берлин. Все к тому и шло. Ну и дальше большевики должны были взять под контроль сначала всю Европу, а потом и весь мир. И не допустить свободного развития науки, в частности компьютеров и генетики. Наступило бы новое средневековье и утвердилось жесткое иерархическое общество, в котором единственным источником информации является приказ сверху. А поскольку верховные вожди контролировались кремниевыми агентами, на самом деле мир оказался бы в их руках и они могли бы все устроить так, как считали нужным.
И все бы у них получилось как нельзя лучше. Но есть подозрение, что Тухачевского и еще нескольких красных командармов перевербовали. Я уже говорил, что среди этих кремниевых людей были серьезные разногласия, и существовала сильная группа либералов, которая считала, что затормозить развитие, как это хотели сделать консерваторы, уже нельзя, и потому не надо вмешиваться — человечество уже достаточно созрело для того, чтобы самоорганизоваться и продолжать развитие самостоятельно. Поначалу они проморгали большевиков, а потом расчухали, что все происходит не без влияния их соплеменников. И они сделали так, чтобы польская кампания провалилась. И Тухачевский им в этом очень помог. Внешне все выглядело как военный просчет, нехватка резервов и прочая мура, но на самом-то деле он был в тайном сговоре с Пилсудским. Поэтому контрнаступление поляков удалось, и Красная армия потерпела жестокое поражение. Просто Тухачевский героически отказался поддерживать консервативную линию, которую проводили Ленин и Троцкий. Но ставка-то делалась…
— На Сталина, ясное дело. Аркаша, я уже слышал о чем-то подобном. Ты вот не знаешь, а Сталин был динозавр. Когда в Донбассе в самой глубокой шахте докопались до кладбища динозавров, он не смог вынести надругательства над могилами предков и устроил “шахтинское дело”. Ну и потом действовал в том же духе. Просто он был последний динозавр, очень одинокий и несчастный.
— Нет, Сталин был не динозавр, он был кремниевый человек, которого отправили на Землю работать под прикрытием. Вождя изображать. Обрати внимание, как он двигается, даже в кино видно. Медленные, как будто затрудненные движения. Это потому, что он плохо приспособлен для существования в среде обитания человека. В реальности он двигался еще медленнее. Он должен был решить трудную задачу. Человеческие жертвы никакой роли не играли. Он ведь нечеловек, с чего бы он стал кого-то жалеть? Тухачевского и его подельников сдал кто-то из кремниевых людей. И их расстреляли. Но после первых неудач было еще несколько попыток установить тотальный контроль над Землей. И здесь все развивалось с переменным успехом. Вроде бы под контроль консерваторов попал Китай. И вообще постепенно эта зараза распространилась по миру. Одна из самых успешных операций — уничтожение Тьюринга. Его боялись очень. Он слишком близко подошел к созданию прототипа искусственного интеллекта. После его смерти таинственным образом пропали все его бумаги. Сталина убрали раньше — умереть он не мог, его именно убрали кремниевые либералы. Но это он организовал убийство Тьюринга. И только после исчезновения Сталина в СССР стали и генетику понемножку разрешать, и компьютеры строить. А Уотсон и Крик открыли структуру ДНК. Работа опубликована 30 мая 1953 года. Сразу после смерти Сталина. До этого ее обнародовать было нельзя. Сегодня, судя по всему, консерваторы совсем проигрывают, и “Зеленая книга” — самое сильное тому подтверждение. Но ее распространению очень сопротивляются, и в Советском Союзе она еще долго будет под запретом.
— Да, ребята, совсем у вас плохо с головой. Вы, похоже, и в самом деле сбрендили.
— Почему же? Разве не реалистичная картина?
— Просто голый реализм. Только Тьюринга-то зачем приплели? Вся его история слишком человеческая.
— Это на твой непросвещенный взгляд.
Аркадий посмотрел на меня загадочно. Улыбнулся и пошел за новой порцией пива.
Когда он вернулся, мы сделали еще по доброму глотку. Закурили. И тут я понял, что мне напоминает вся эта история про Сталина, который, оказывается, не динозавр, а, наоборот, каменный человек.
— Аркаша, а ведь это очень похоже на повесть Стругацких “За миллиард лет до конца света”. Там тоже некие природные силы борются с самыми сильными открытиями. Не дают человечеству увеличивать энтропию.
Аркадий посмотрел на меня. И назидательно поднял палец вверх:
— Вот видишь, самые умные и чуткие люди ощущают некое неконтролируемое воздействие на процесс познания. Просто не все понимают его причины. Но повесть Стругацких только подтверждает, что такое воздействие действительно есть.
— Да, случай это клинический, и без портвейна нам сегодня никак не обойтись.
55
Потом мы бродили по Мосфильмовской. Сидели на лавочке под рябинами, пока окончательно не замерзли. Портфель с тремя бутылками портвейна приятно тяготил. В его глубинах уютно позвякивало. Но мы почему-то откладывали начало процесса.
Я тяжело вздохнул:
— Сессия скоро.
— Не к ночи будь помянута.
— Я, наверно, домой переберусь. Надо же хоть что-то поучить, наконец.
— Да, теормех будет за три семестра. Мало не покажется.
— Но сегодня-то мы свободны как птицы.
— Можно подумать, вчера мы были шибко заняты.
Покурили. Я вздохнул еще тяжелей:
— Четвертый курс, это — почти старость. Я вот думаю, что сделал большую глупость, когда на дискретку пошел. Надо было идти к Рыбникову на историю математики. Там столько вещей удивительных. Вот греки, например, не знали нуля.
— Да ты гонишь.
— Зуб даю. Выучил бы фарси, поехал в Тегеран, сидел бы в библиотеке, Хайяма переводил или кого еще.
— Хайяма без тебя перевели. А тебя бы местные товарищи, как Грибоедова, затоптали. И привезли бы сироту на родину в цинковом ящике. Да и кто тебя пустит в Тегеран? Вот в Герат — добро пожаловать и безо всякого Хайяма.
— Ну не в Тегеран. Но все равно интересно.
— Конечно интересно. Писал бы труды про партийность в математике, как Рыбников.
— Экий ты зануда, и помечтать не дашь.
— Почему не дам? Валяй, мечтай.
Мы замолчали. Идти никуда не хотелось. Полная расслабленность и упадок сил. Аркадий очнулся:
— Пошли, что ли? А то совсем закоченеем.
— Пошли. Предадимся греху гортанобесия.
— Гортанобесие — это когда вкусно, а портвейн хлебать — это даже не чревоугодие, а мазохизм.
И мы пошли. Почти побежали, чтобы поскорее согреться. Портфель я нес, прижимая к груди, как младенца. Только нежнее.
Аркаша жил на 14-м этаже. Сосед его отсутствовал. И мы расположились вполне вольготно. Помыли стаканы, разлили портяшку. Тяпнули. Повторили. Еще повторили.
Разговор неизбежно свернул на Аполоныча. Я спросил:
— А ты помнишь этот рассказ Грина?
— Какой?
— Тот самый, про Дьявола Оранжевых Вод.
— Нет, я Грина вообще мало читал. Разве Грэма.
— Там один человек, необыкновенно деятельный англичанин, встречает другого — какого-то расслабленного — русского. И англичанин все время что-то такое затевает, куда-то едет, на обезьян охотится, а русский его все время подзуживает — типа соблазняет: зачем нам куда-то идти, давай в лесу останемся, просто ляжем и потихоньку кони бросим, а то люди, они плохие, обижают все время, с ними жить нельзя. А ситуация у них прямо аховая. Жрать нечего, как из лесу выбираться — непонятно.
— И что англичанин?
— А тот ни в какую.
— И чем сердце успокоилось?
— Русский решил, что никуда он идти не хочет, взял у англичанина револьвер с одним патроном и решил застрелиться.
— А что англичанин?
— Он спокойный, как слон. Хочешь — стреляйся, говорит.
— А русский?
— Он заплакал и застрелиться не смог. Застрели, говорит, меня.
— А англичанин?
— Он решил — почему не оказать товарищу услугу? Ну и натурально его застрелил.
— Во как.
— Застрелил, а сам на корабль устроился матросом и уплыл в Шанхай.
— Круто. А почему Дьявол Оранжевых Вод?
— Дьявол — потому что искушал, а про оранжевые воды, наверно, для красоты. Хотя постой: они там костер развели у самого берега реки и вода стала оранжевой. Я где-то такое видел.
— Невеселая история.
— Почему невеселая? Очень даже поучительная. Типа не слушай дьявола. Выгребай, пока силы есть.
— А если сил нет? Но если уж этот русский был дьявол, то последнее его искушение состоялось. Англичанин его убил, значит, заповедь-то нарушил и душу свою погубил.
— Нарушил, точно. Но только не мучился и не раскаивался. Не Раскольников какой-нибудь.
— А ведь Грин-то — русский.
— Русский. Повторим?
Аркадий кивнул и хлопнул себя по лбу:
— Я ведь должен тебе передать приглашение на свадьбу.
— И кто же та счастливица, на которую ты так глаз положил, что она не устояла?
— Я тут ни при чем, то есть немного “при чем”. Я тоже приглашен. Аполоныч женится.
— Надо же, какая удача. На Кассандре?
— Ее, кажется, Галя зовут.
— И что эта Галя? Ты ее видел?
— Видел. Она заходила как-то. Маленькая такая, невзрачненькая. Она его однокурсница еще с физфака.
— Дима же лет пятнадцать назад с физфака вылетел.
— Вот с тех пор она в нем души и не чает. А он только что созрел. Говорит, ей жить негде. Она где-то в ящике работает и в общежитии живет.
— Пятнадцать лет? Да, не кисло. То есть кисло как раз, даже горько.
— Аполоныч говорит, будет кому его из дурки забирать и передачи носить. А то без родных-то неохотно отпускают. И вообще жалуется, что устал онанизмом заниматься.
— Да, к тридцати пяти годам можно и устать. Значит, брак по расчету?
— Типа того. По взаимовыгодному. Он ей — жилплощадь, она ему — прочие услуги. Но вообще-то к нему девушки заходят. Нечасто, правда.
— Не встречал.
— Как-то заглядывала одна сумасшедшая художница. Красивая, но, правда, на всю голову… Безумие буквально в глазах. Смотрит на тебя, и непонятно, то ли она прямо сейчас раздеваться начнет, то ли пырнет ножичком. Дикое зрелище, но возбуждающее. Меня Дима спать услал и велел не выглядывать.
— И где же будет праздничный ужин? В “Арагви”? Или в “Метрополе”?
— Мы же не филистеры. Будет все скромно, по-домашнему, мы с тобой приглашены, еще Дьявол этот тоже приглашен. Подарок нужно придумать. Коромысло не предлагать.
— Коромысло — это в прошлом. На такие подвиги люди способны только в бесшабашной молодости, курсе на втором. И вообще подарки — мещанский обычай. Предрассудок и пережиток. Портвейна вот купим и цветочков, и хватит с них. Кстати о портвейне. Повторим?
Мы повторили. Еще раз повторили и дополнили. По мере того как темная жидкость переливалась из бутылки в наши крепкие молодые организмы, мы становились все возбужденнее. Разговор потерял всякую связность, пепельница наполнилась окурками. И душа захотела простора. А где у нас простор? Простор у нас на крыше.
И мы бодро потопали по этажам. Маленькие башенки на крыше университета только снизу маленькие — на самом деле это дома в пять с лишним этажей. Пять этажей жилых, а сверху еще что-то вроде каменной беседки. Мы добрались до башни и через окно вышли на крышу. Это довольно высоко. При низкой облачности облака буквально ползают на брюхе по университету. А вообще на крыше была большая помойка. Там можно было встретить непарную обувь или, например, учебник по истории КПСС. Эту крышу облюбовали вороны. И когда обитателям башен особенно сладко спится на утренней зорьке, эти вороны устраивают настоящий фестиваль — кар-р-р-р стоит такой, что не только спать невозможно, соседа не слышно. Вот тогда-то и летят в них подручные предметы, какие не жалко. Толку от этого нет никакого, вороны поднимутся на минуту и опять за свое, но моральное удовлетворение — безусловное.
Мы выбрались на крышу, закурили. Холода мы не чувствовали, напротив — чувствовали необыкновенное возбуждение. Где-то далеко внизу к игрушечной остановке подошел автобус размером со спичечный коробок, горели крохотные фонари и люди величиной с булавочную головку спускались по университетской лестнице.
Крыша огорожена широкой и высокой — по грудь — мраморной балюстрадой. Свалиться вниз нет ни единого шанса. Но высота положения действует опьяняюще, особенно после портвейна.
— А давай через парапет… — весело предложил Аркадий.
— А давай, — не менее весело отозвался я.
Через какие-то секунды мы, перемахнув парапет, уже сидели на краю карниза. Я устроился поудобнее, свесил ноги. Страха не было, как будто я сидел на лавочке под рябиной. И смотрел вниз. Прямо под нами было темно.
Карниз — широкий, точно как лавочка, но слегка покатый. С лавочек люди редко падают. Так какая разница, где сидеть — на лавочке, которая стоит на бульваре, или на карнизе на двадцатом этаже? Но разница есть, и она — в цене ошибки.
— Может, махнем… — начал было Аркадий, но осекся.
— Отчего не махнуть. Только ты первый.
Я оглянулся. Мой друг сидел на корточках, вжавшись спиной в мраморные балясины. Он весь съежился. Скрестил руки на груди, как в ледяной воде. Поглядев на него, я тоже почувствовал смутное беспокойство. Что это мы тут делаем, интересно?
— Полезли обратно, — пробормотал Аркаша.
Обратно мы переползали через высокую балюстраду уже не так легко. Если бы мы выпили больше, то у нас были бы серьезные проблемы. Если бы мы выпили меньше, мы наверняка бы сорвались. Впрочем, тогда бы мы, наверное, на карнизе не оказались. Хотя кто знает. Нет предела человеческому идиотизму. А так — подтянулся, ни о чем таком не думая, закинул ногу, перенес тяжесть тела через широкий и покатый на обе стороны мрамор и соскользнул на крышу.
Но, оказавшись в безопасности, мы усомнились в собственной безупречной храбрости. Действительно, не прыгнули ведь. И полезли по внешней стене башни в открытое окно третьего этажа. Вдоль стены очень кстати свисала толстая проволока. По ней и по замысловатым выступам мы легко забрались в окно. Вообще-то, если бы мы сорвались, нам бы хватило и трех этажей. Но об этом мы не подумали. Когда мы влезли в окно кухни, там стояла и курила знакомая девушка. Она ахнула. И мы получили некоторое удовлетворение. Я расслабился, сел на подоконник и резко откинулся назад. Стекло лопнуло, и меня осыпало осколками. Один из них, к счастью небольшой, ударил по носу. Потекла кровь, и девушка побежала за перекисью. Все наше приключение продолжалось, наверное, минут пять.
Когда я проснулся утром и вспомнил, как мы сидели на карнизе, свесив ножки над бездной и колеблясь, словно умный камыш, по телу прошла дрожь. Я закрыл глаза, отвернулся к стене и долго не мог успокоиться.
Сев на кровати, я увидел Аркадия. Он стоял у окна, смотрел вниз и курил. Мне показалось, что он так и не ложился. Я задал риторический вопрос:
— Остается один непростой вопрос: вот на хера это было надо?
Аркадий пожал плечами.
Я подвел итог наших вчерашних увеселений:
— Я благодарен судьбе за то, что не решился сигануть первым, а предоставил это почетное право тебе. А у тебя хватило ума… В общем, я не уверен, что у меня бы хватило.
Аркадий кивнул:
— Да, я это почувствовал.
Я ополоснул физиономию, и мы пошли в столовую есть рассольник с курицей, он хорошо оттягивает поутру.
56
Сергей Ильич бросил мехмат на первом курсе. Причем бросил сам. Вообще-то вылетали с факультета часто. Но обычно не по собственной инициативе. Человек, занятый неотложными делами, нечаянно забывал, что среди этих дел есть еще и сессия и надо бы что-то уже делать, например зачеты сдавать. А потом неожиданно обнаруживал, что количество хвостов не поддается никакому учету, и благополучно вылетал по причине тяжелой формы академнеуспеваемости. Правда, у всех были свои объяснения. Кого-то почему-то не удовлетворяло качество образования — ну чему эти козлы могут меня научить? У кого-то не складывались отношения с преподавателями — ну чему эти козлы могут меня научить? Разница действительно серьезная.
Надо сказать, что, поступив потом в какой-то другой институт, человек почти всегда превращался из двоечника в хронического отличника. Но это происходило чаще всего не потому, что на мехмате такие уж запредельные требования, а потому, что человек просто не мог себе позволить учиться плохо — прошлое обязывало, и он напряженно занимался. Если бы эти же люди прикладывали к учебному процессу столько же усилий во время учебы на мехмате, никто бы их, конечно, не отчислил.
Сережа всегда был человеком собранным. И первую сессию он сдал вполне нормально — всего лишь с одной тройкой. Еще ничего не было потеряно, и все могло сложиться как нельзя лучше, но он вдребезги поругался с семинаристом, который вел у него анализ, и решил забить на этот мехмат. Ну чему эти козлы меня могут научить?
На нашем курсе обучался весьма своеобычный юноша — Юра Позднеев. Он три или четыре раза с легкостью поступал то на мехмат, то на матмех, но всегда с первого курса вылетал. Умел человек сдавать вступительные. Ильич звал его — Голубь: то ли потому, что Юра никак не мог усидеть на месте, то ли испытывая к товарищу особенно добрые чувства. Впрочем, всех перелетных голубей истребили еще в XIX веке.
Поступать-то Позднеев поступал, а потом ему становилось скучно. На факультете он появлялся редко. И всегда очень спешил. Он церемонно здоровался и сразу исчезал. На лекциях я его не видел ни разу. Он носил огромные очки, зрение у него было еще хуже моего — то ли минус десять, то ли еще больше. Поэтому никакая армия ему не грозила. Таких не берут в космонавты. Вот он и экспериментировал. Искал себя. Мог себе позволить, в отличие от простых смертных, которые были к первому же своему выбору прибиты буквально гвоздями, хочешь не хочешь — учись. Армия выглядела малопривлекательно.
На нашем курсе Позднеев тоже не задержался. Они с Ильичом перекантовались в общаге до конца учебного года и отправились поступать в Питерский универ. Добирались они электричками, естественно, без билетов. И все у них сошло почти идеально. Их оштрафовали уже в Стрельне в электричке, которая шла в Новый Петергоф, — то есть за пару остановок до цели путешествия. После долгой торговли с контролерами им выдали на двоих один квиток — “Штраф за провоз без билета ребенка старше 7 лет”. Вопрос, кто из них двоих “ребенок старше 7 лет”, вызвал у высоких договаривающихся сторон серьезные разногласия.
У Сережки поступление не задалось — его завалили на физике. А Позднеев благополучно, как и всегда, поступил, на этот раз на экономический факультет, благо там экзамены были почти те же, что и на матмехе, а требования поскромнее.
Сережка поехал домой в Ригу сдавать экзамены в Латвийский универ, а Позднеев, будучи человеком порывистых решений и сильных чувств, крепко напился, отмечая свое поступление. Он шел по коридору общаги. Его немного штормило. Мотануло в сторону. А в общаге в холлах были стеклянные стены — до самого пола, такие, значит, архитектурные излишества, и Юра резко оперся о стекло. Технологически стекло должно было быть толстым и крепким, но студенты умудрились такое стекло расколоть, и администрация не придумала ничего умнее, как вставить на его место обычное, оконное.
Стекло не выдержало, и Голубь вместе с осколками вылетел с девятого этажа. Это была первая смерть на нашем курсе.
57
Я лежал на кровати и, вместо того чтобы готовиться к зачетной неделе, читал Сааведру. Книжка меня все больше увлекала. То, о чем писал Сааведра, можно было бы назвать общей теорией эволюции. Я уже говорил, что в 50-е годы математики и физики очень увлекались биологией. Может быть, потому, что в этой биологии ничего не смыслили и полагали: еще немного — и они откроют все ее главные тайны. Раз уж разобрались в таких нетривиальных вещах, как квантовая механика и понятие вычислимости, то в такой простой области все решится в два счета. Шредингер взялся объяснить, что такое жизнь, Тьюринг — все понял про морфогенез, а Винер и фон Нейман — про теорию управления. Да и компьютеры как раз подоспели, и хотя были они слабосильны и неуклюжи, как недоношенные мамонты, казалось, что победа близка, что скоро мы все поймем, настроим умных роботов — и будет всем счастье. И биологи относились к этой псевдоматематической профанации с интересом и уважением и тоже заболели конечными автоматами с обратной связью, теорией информации, колмогоровской сложностью, а потом и теорией катастроф. Но никакого прорыва не последовало. И постепенно все встало на свои места. Математики занялись математикой, физики — физикой, а биологи добились каких-то запредельных успехов и сделали биологию подлинной королевой наук.
А вот в 50-е казалось, что все будет по-другому. Сааведра тоже вставил свои пять копеек в создание теории эволюции, да не только биологической, но и социальной. Эта тема его почему-то особенно возбуждала.
Как рассуждал Сааведра: в природе существуют две базовые структуры порядка — дерево (иерархия) и сеть. Дерево, конечно, тоже сеть, только специфическая. У дерева есть корень, из которого растут ветви, эти ветви в свою очередь ветвятся, и так далее. Точки ветвления (вершины) образуют уровни — номер уровня считается по числу веток до корня, который является главной вершиной — из нее ветви идут только вниз ко второму уровню. (В отличие от березы, например, в иерархии корень обычно располагается на самом верху, можно, конечно, и наоборот нарисовать, но так уж принято.) Получается многоуровневая связная структура. Причем вершины, расположенные на одном уровне, соединяться не могут — соединяются только вершины соседних уровней. В качестве примера такого дерева можно рассматривать отношение вассалитета. Корень — это король. Ветви — отношение подчинения. Королю подчиняются графы, графам — бароны, баронам — простые рыцари, а рыцарям — прочая черная публика. Графы не могут подчиняться графам, бароны — баронам, это естественно, но есть еще один существенный запрет: “вассал моего вассала не мой вассал”. Согласно этому запрету отношение подчинения возможно только между соседними уровнями. Граф подчиняется королю, барон подчиняется графу, но королю напрямую уже не подчиняется. Король может приказать графу, чтобы тот приказал барону — только так, непосредственно приказать барону король не может. Это вполне работающая схема. И она более или менее точно воспроизводится в различных системах управления — например в армии.
Сеть устроена не так. На первый взгляд она довольно проста и хаотична. Здесь нет корня — нет главной выделенной вершины. Любая вершина может соединяться с любой.
Но на самом деле ни чистой иерархии, ни чистой сети не бывает. Бароны бегают жаловаться королю, графы пытаются подчинить графов, а рыцари вообще болтаются как дерьмо в проруби и все время норовят сменить сюзерена. Не говоря уже о черных сословиях: города борются за самоуправление, крестьяне бунтуют, выбирают себе короля, так сказать, ad hoc и пытаются всю красивую и совершенную иерархию раздолбать, на хрен.
Сетевые структуры — например, торговое сословие или ремесленники — объединяются в гильдии и цеха, выбирают начальников, наделяют их властными полномочиями и тем самым выстраивают локальную иерархию. То есть в сети постоянно идет процесс самоорганизации, наиболее совершенной формой которой и является иерархия…
Изложив весь этот ликбез, Сааведра задается вопросом: что такое кризис? И бодро рапортует: это момент, когда иерархия перестраивается в сеть или сеть обретает черты иерархии. В это время система выходит из-под контроля и становится в большей или меньшей степени неуправляемой, она теряет устойчивость. Иерархия, теряя связи, распадается, и ей нужно время для установления новых горизонтальных связей, чтобы стать полноценной сетью. Сеть, перестраиваясь в иерархию, напротив, должна потерять многие избыточные связи, узлы должны получить различный вес, чтобы одни поднялись на более высокие уровни иерархии, а другие опустились вниз.
Но это важнейший момент эволюции — потому что при такой перестройке система обретает новое качество. Таким новым качеством может стать полный распад и гибель. А может — и новый подъем…
Можно привести термодинамическое объяснение кризиса. Когда иерархия растет, система как бы “остывает”, разогревая окружающее пространство. Вокруг совершенной структуры нарастает хаос, и этому “горячему” хаосу все труднее и труднее противостоять. Когда растет сеть, она постоянно разогревается сама, и в результате на ее границах возникают области “охлаждения” — то есть структуры, тяготеющие к иерархии.
Сааведра специально подчеркивает, что ни одна структура не лучше другой, кроме того, эти структуры проникают друг в друга, образуя многоранговые сети с корнем или без. Но в каждый момент времени наиболее эффективной оказывается либо одна, либо другая, а в периоды кризисов одна структура заменяет другую.
Сеть может быть военной и гражданской демократией, иерархия — империей или теократией. Это не имеет решающего значения. Решающее значение имеет только базовая структура порядка — дерево или сеть.
Дальше стало совсем интересно.
Сааведра писал: “Приведя довольно много примеров из истории человеческой цивилизации, я хочу вернуться к области, которую оставил на время, но не забыл: биологической эволюции. Биологическая эволюция на Земле есть процесс нарастания сложности структуры. Это верно, но это не все. Сложность бывает разной. И если говорить строго, то сложность сети несомненно выше, чем сложность иерархии — иерархия вообще-то очень простая структура: она самоподобна — каждая ветка есть маленькое дерево. Для описания иерархии в идеальном случае достаточно одной рекурсивной функции. Сеть — случайна и потому сложна. Для ее описания может понадобиться ее полное перечисление — матрица смежности.
В биологической эволюции мы видим процесс появления сложных молекул из простых, объединение одноклеточных организмов в многоклеточные, рост и развитие этих многоклеточных и т. д. до появления человека — по общему согласию, самого сложного создания природы. Человек как бы аккумулирует в собственном организме всю предшествовавшую ему эволюцию (и здесь лишний раз приходится задуматься над тем, не была ли эволюция направленной, то есть вызванной точными и точечными внешними раздражителями). Человек строго устроен, и его мозг является величайшим созданием природы. Но человек — это как бы иерархия, а значит, он должен однажды уступить место сетевой структуре. Человек представляет собой иерархическую структуру и в физическом и в интеллектуальном (или информационном) плане. Но сегодня мы уже можем наблюдать приближающийся кризис человека и человечества.
Что будет представлять собой эта сетевая структура, которая человека заменит — причем в точности заменит, не только в интеллектуальном, но и в физическом плане, — сейчас предсказать трудно, но то, что это произойдет, вполне очевидно. Кризис отчетливо проступает.
Вполне возможно, что возникающая сетевая структура окажется цивилизацией практически вечных специализированных бактерий, каждый класс которых будет выполнять свою крохотную задачу, а глобальные проблемы будут решаться скоординированными усилиями и решения будут носить вероятностный характер.
Такая цивилизация будет уже не биологической, а постбиологической, потому что ее основой станет информационная среда существования. Такая цивилизация будет более устойчивой, и задачи перед ней встанут иные. Причем возможности интеллектуального развития у подобной структуры будут, безусловно, выше, чем у человечества, поскольку сигнал в такой структуре проходит напрямую к агенту, который должен на него реагировать, а не долгим окольным путем, к тому же затрудненным и искаженным очень высоким уровнем шума. Нужный агент может быть полностью сформирован сигналом. Элементарные операции будут легко складываться в глобальные действия.
Человек плохо приспособлен к задачам, которые стоят перед ним. Он медленно растет, трудно усваивает уже готовые накопленные знания, он не готов к космической экспансии. Его восприятие неотчетливо. Он неэффективно тратит имеющийся ресурс. Отчетливо видно иерархическое „переохлаждение””.
Что-то мне совсем не хотелось превращаться в какие-то постбиологические сопли, затопившие Солнечную систему. Радовало только, что это прекрасное будущее наступит, судя по всему, не завтра и до этого тотально счастливого “существа”, в которое превратится человечество, я не доживу. Но вообще-то это ведь описан лемовский “Солярис”, только зануднее, без Хари и Кельвина, Сарториуса и Снаута, они симпатичные и страдают. Сааведра писал как апологет этих постбиологических существ, как некое порождение их коллективного сознания, а Лем оставался человеком, который способен к иррациональным поступкам. И почему бактерии? Сразу бы элементарные частицы. Тогда вообще все будет отлично. Наверное, это на следующем витке эволюции.
Но теормехом тоже пора бы заняться. И я с грустью отложил “Зеленую книгу” и открыл ненавистного Березкина. Это ж надо, целых два таких томищи настрогать! Или пива попить? О, искушение! Воистину, человек очень плохо приспособлен к стоящим перед ним интеллектуальным задачам.
58
Я не могу слушать рок-оперу “Jesus Christ Superstar”. И не потому что она мне не нравится, совсем наоборот — нравится, и очень. Но, к сожалению, я ее не слышу. И обязан я этим Алеше Смирнову. Алеша, будучи человеком целеустремленным и последовательным, всерьез решил выучить английский. Учил он язык многими способами, например, читал на английском книжки и нам — в иностранных языках несведущим — их иногда пересказывал. Но один из его методов был довольно агрессивный: Алеша непрерывно, наверное, на протяжении целого семестра, а то и дольше слушал “Jesus Christ”. Когда бы ты ни заглянул в его комнату, ты наталкивался на звучащие из кассетника голоса Каиафы или Иуды. Как это бесконечное повторение достало Алешиного соседа по комнате — нетрудно представить. В конце концов тот не выдержал: “Прекрати! Прекрати! Я уже наизусть все знаю”. Алеша посмотрел на товарища с интересом, подошел к магнитофону, нажал на “Stop” и сказал:
— Продолжай.
Бедный студент не смог.
— Ну так о чем ты говоришь, — разочарованно произнес Алеша и пустил запись дальше.
Соседу пришлось смириться. Так мы и слушали рок-оперу, до тех пор пока она не слилась с фоном и различить эту замечательную музыку стало невозможно.
Английский Алеша выучил. А когда настали свободные времена, благополучно перебрался в Кремниевую долину — в этот элизиум русских программистов, где и обосновался, то ли в Пало-Альто, то ли в Маунтин-Вью.
Слушает он там “Jesus Christ” или давно о ней забыл, я не знаю.
59
Существует ли любовь с первого взгляда? Я не очень верю в любовь со второго. Это, конечно, не значит, что, увидев женщину, ты либо должен в нее тут же влюбиться, либо она тебя уже никогда не заинтересует (хотя чаще всего случается именно так). Но взгляд, открывающий ту, без которой ты не можешь жить, — всегда первый, потому что он вдруг (непременно “вдруг”) обнажает сущность бытия. Это — озарение. Это — открытие мира.
Любовь — чувство странное. Если оно есть, то ты просто не можешь представить, как без него можно жить, потому что жизнь без него не имеет ни вкуса, ни запаха, как дистиллированная вода. Если его нет, ты просто не представляешь, о чем вообще идет речь и к чему все эти бессмысленные слезы, охи, ожиданья, придыханья и прочая ерунда, не имеющая отношения ни к слову, ни к делу.
Мужчина, чье сердце не было разбито любовью к женщине, ненастоящий мужчина. Чего-то главного он лишен. Чего-то не знает. Хотя вспомнить, как это было и почему случилось, очень трудно. Часто невозможно. Ты смотришь на женщину, от одной мысли о которой у тебя темнело в глазах, и не понимаешь, что же это было. Помешательство какое-то.
Когда ты любишь, ты не способен к анализу. А когда анализируешь, всегда анализируешь пустоту. Перебираешь какие-то отрывки, фрагменты — какую-то рвань, когда-то бывшую льющимся шелком, нежным, как внутренняя поверхность ее бедер.
Ты берешься реконструировать, но у тебя нет для этого материала.
Поэтому так трудно писать о любви.
Поэтому, когда писатель хочет что-то сказать о любви, он говорит не о любви, а о влюбленных, о том, как Ромео зарезал Тибальта, а потом очень расстроился, и полез к Джульетте в спальню через балкон, и в конце концов не придумал ничего умнее, чем тяпнуть ядку за упокой живой возлюбленной. Это все, конечно, поучительно, но это лишь внешняя рябь событий, за которой надежно спрятано то, что люди называют любовью.
Писать о любви трудно еще и потому, что ты должен высветить что-то настолько глубоко личное, интимное, что делается страшно. Ты — рак без панциря и должен спокойно согласиться, что тебя съедят друзья твои раки. Как бы ты ни изворачивался — вроде это и не про тебя, и вообще здесь действуют не “я” и “ты”, а “он” и “она”, но чужого опыта любви не бывает — бывает или собственный, или никакого. И если начать придумывать, то фальшь станет очевидна уже на втором слове. А может, на первом или вообще до всяких слов.
Здесь непригодны иносказания и непригодны прямые высказывания — первые скользят по поверхности, вторые — убивают прикосновением. “Пошло слово „любовь”, ты права. Я придумаю кличку иную”. Хер. Не придумаешь. Ни кличку, ни погоняло не придумаешь. Может, весь мир и можно переименовать, но не любовь — это инвариант.
Так как же говорить об этом?
А между тем о чем же еще говорить?
60
— Ты помнишь, как мы увиделись? Впервые увиделись?
— Нет, не помню. Когда я увидела тебя, мы уже были давно знакомы.
— В электричке?
— Да, в электричке по дороге на двадцать пятый слет. Было поначалу очень много народу, толпа, давка, в вагон не зайти. Я пристроилась в тамбуре на рюкзаке и пыталась что-то читать. Учебник, кажется. И вдруг в Загорске сразу все вышли. И я оглянулась — ты стоял у дверей и улыбался. Ты ничего не говорил, ты меня не окликнул. Ты молча улыбался. И что-то у меня внутри оборвалось.
— Мы познакомились за полгода до той встречи. Я заехал к Славе, мы как раз собирались в лес. Ты тоже ехала на слет. Он нас представил. Я поклонился. Ты сделала книксен. На тебе был черный облегающий свитер. И у меня закружилась голова. Я подумал: вот эта женщина — жена моего друга, значит, я не имею на нее никакого права. Слышишь — ни-ка-ко-го. Смирись. Ты уехала, а мы остались. Славка собирался, рюкзак укладывал, потом мы выпили по соточке. И тоже потянулись на слет. Была зима. Мы бродили по лесу, присаживались у костров. Что-то пили. Что-то пели. Уже под утро мы набрели на костер, где ты сидела одна и очень сосредоточенно пыталась что-то сыграть на блок-флейте. Ее тебе только что подарили.
— Нет, этот слет я не помню. Их было много. Слишком много. Они уже сливаются в моей памяти.
— Да, в моей тоже.
— Но двадцать пятый был особый.
— Да, двадцать пятый был особый. Мы с тобой бродили по слету, Славка подбежал и вдруг толкнул нас друг к другу и бодро так сказал: “Холодно, грейте, грейте друг друга”.
— Он все чувствовал. Он всегда все чувствовал.
— Было действительно не жарко. Мы присели у незнакомого пустого костра. И смотрели на огонь. О чем мы говорили? Ты помнишь?
— Нет, не помню. Помню, потом стали подходить люди, присаживались, переговаривались. Это был костер Берковского. Там был Дима Богданов. Кажется, Дихтер. Они только что выступали. Они нас не знали. Предложили нам чаю. И мы сидели с ними и пили чай.
— Это я тоже помню. А когда уже светало, мы набрели на костер, где всех поили спиртом. Стояла фляга литров на десять, и они всех поили. Там еще был человек в белом халате, врача изображал. И я тоже зачерпнул прямо кружкой из фляги и выпил. Спирт гидролизный очистки Б. И не опьянел. Но потом на несколько минут уснул. Когда мы простились после слета, я был уверен, что мы с тобой больше никогда не увидимся.
— Вот уж я так не думала.
— Буду вспоминать. С самого первого нашего свидания у трамплина на Ленгорах и до самого последнего — у тебя дома, в твой день рождения. Все, день за днем, ничего не упущу, ничего не забуду, ничего.
— Не надо так. Тем более это было последнее свидание, но не последняя наша встреча.
— Но тогда встретились уже не мы, а другие люди. В принципе ведь и сейчас мы можем встретиться, у тебя, кажется, даже телефон не изменился, а я его тридцать лет зачем-то помню.
— Не изменился.
— Но мы-то остались там.
— Остались.
— Твой голос похож на эхо.
— Так и есть. Ты меня придумываешь.
— Я помню.
— Ну как хочешь. Только знай, если ты действительно вспомнишь все — я исчезну. Я стану словами. Твоими словами. И чем точнее ты будешь вспоминать, тем меньше меня останется. Так что решай.
— Может быть, мне это и нужно. Чтобы расстаться с тобой. Наконец. Навсегда.
— Навсегда…
61
У меня очень болит голова. Боль пульсирует в виске и затылке. Я думаю, а если бы она не пульсировала, если бы она была постоянной, не отпускающей, я бы выдержал? Так больно, что даже смешно. На сопротивление боли уходят все силы. Ничего не остается. Даже если совсем замереть и совсем не двигаться. Эти уколы продолжаются. Уже много часов подряд. И анальгин не помогает. Вот еще укол, еще укол. То вдруг подряд целая дробь. Тонкой иглой — раз, два, три. То долгая пауза. И что делать, непонятно, потому что трудно это терпеть. Что уж совсем странно — эта боль постепенно растекается по виску, по затылку, но почему-то не мешает писать. Такой аккомпанемент. Аккомпанемент боли. Пиццикато.
Я все никак не найду правильные слова, чтобы начать говорить о тебе. То одно вспомню, то другое. Оказывается, очень трудно о тебе говорить. Оказывается, просто невозможно о тебе говорить.
— Лиля, как трудно тебя окликнуть.
62
Ты в платье, коротком, белом, с какими-то цветами. Я жду тебя у трамплина на смотровой. Вообще-то свидание я тебе назначил не у трамплина, а на трамплине. Ты спокойно согласилась…
Ты в черном свитере, улыбаешься мне, а говоришь не со мной…
Ты в длинной узкой черной юбке, лежишь на траве среди майских одуванчиков, запрокинув руки и кверху голову задрав…
Ты в длинной широкой цветастой, почти цыганской юбке, встречаешь меня на пороге и делаешь глубокий реверанс… Я кланяюсь…
Ты в джинсах — в синих, в светло-голубых, черных…
Ты в оранжевой куртке, в вязаной шапочке… Осень. Абрамцево. Пруд…
Ты после ванной с полотенцем на голове, вроде чалмы, в Питере на кухне у Светки Курицыной…
Ты в купальнике с открытой спиной, собираешь на стол на дачной террасе, сейчас мы будем ужинать, а я так смотрю на тебя, что, кажется, твоя голая спина сейчас пойдет волдырями от ожогов…
Ты без купальника…
Ты в одной шерстяной шали редкой вязки стоишь на коленях у моего изголовья. Я поднимаю руку и касаюсь твоего бедра…
Мы едем в гости к Аполонычу. Ты ему очень нравишься. Он не сводит с тебя глаз. Он читает “Александрийские песни” и нараспев — Окуджаву: “О чем ты, Тинатин? Ты вся смятенье, покачиваешься, слаба, как хорошо, что не смертельны твои смертельные слова”. Дима в ударе. Он выпевает глубоким, ласкающим голосом: “Где листья облетают первые, где бабочки последние летят”. Он танцует, его руки живут своей отдельной жизнью, они изгибаются, как реки, как змеи… Дима весь светится. А я как-то неуместно резок и слишком ироничен. Мы возвращаемся от Димы, и ты говоришь: “Зачем ты так? Ты же был почти груб. На тебя это не похоже”. — “Ничего, стерпит”. — “Он-то стерпит…”
Мы идем по Ленгорам, спускаемся к реке, садимся на речной трамвайчик, сидим за столиком, а на потолке играют и переливаются золотые отблески воды. Тото Кутунья…
Мы на качелях, в осеннем пустом парке, ты так раскачиваешь жестяную лодочку, что мне становится не по себе, я не в такт приседаю и повисаю на руках — качели уходят из-под ног. У меня перехватывает дыхание…
Мы едем на дачу, и ты уходишь за занавеску, чтобы переодеться, а я не делаю ни шага к тебе и, наоборот, делаю вид, что читаю, и ты топишь печку, а потом мы возвращаемся в Москву и весь обратный путь почти целый час стоим в тамбуре, курим одну за одной и не отрываясь смотрим друг другу в глаза, и мне кажется, что твой взгляд выжигает мне душу до углей, дотла, до тошноты…
Мы едем в Питер, а там шатаемся по городу, ночуем на Бухарестской у Оли Глазуновой, едем в Ораниенбаум — осенний, пустой парк, где нет ни одного человека, сырая серая погода, листва грязно-желтая, а мы бродим и говорим ни о чем, а потом останавливаемся на мостике, курим и бросаем в речку два окурка, и они плывут рядом, но твой как-то быстро утыкается в берег, а мой уплывает дальше и дальше к Финскому заливу… Или в том же Ораниенбауме стоим на набережной и видим близкий, но недоступный Кронштадт… И я начинаю говорить о Кронштадтском мятеже, и фантазирую, и говорю, что если бы мятеж удался, то все в этой стране было бы по-другому, но они не решились. И ты качаешь головой: “Я тоже читала „Остров Крым””… А потом мы едем в Петергоф, и там такая же серая погода, и мы опять бродим по облетающему парку. И ты поешь: “Домик окнами на запад, домик дверью на восток, сколько их сменилось за год, что просились на постой”… А в поезде уже по дороге в Москву ты говоришь: “Спасибо тебе за эту осень”, и я не понимаю, что это прощание… А потом эти полуслучайные встречи в универе, куда ты с Эдмундовной приходила заниматься гимнастикой, а потом вы поднимались в общагу, и мы встречались с тобой всегда вдруг, не уговариваясь, мы почти никогда не уговаривались, будто боялись друг друга связать… И мы с тобой поднимаемся в мой блок, в блоке две комнаты, моя — пустая, мой товарищ уехал на неделю… Мы выключаем свет. И ты раздеваешься и остаешься в трусиках и лифчике — белом атласном, и я вдруг, обернувшись, вижу тебя всю, подсвеченную заоконными прожекторами, которые включили к ноябрьским праздникам. Как я их всегда материл за то, что спать мешают! И как я им сегодня благодарен. Ты смущенно улыбаешься, у меня перехватывает дыхание, как на качелях. Я опускаюсь на колени, и целую тебя в живот, и не могу оторваться. Мы ложимся на узкую мою постель, и я не с первой попытки расстегиваю твой лифчик и медленно стягиваю с тебя трусики. Ты раздвигаешь ноги, и я с помутившимся от желания сознанием пытаюсь в тебя войти и не могу, ты — совершенно сухая, я делаю попытку, еще, еще и рву уздечку, мне больно… Ты успокаиваешь меня. Я засыпаю расстроенный, чтобы, проснувшись в предутреннем сумраке, увидеть тебя спящую и поцеловать в плечо… А утром выясняется, что юноша из соседней комнаты ушел и запер блок… И мы сидим в нашей комнате и не можем выбраться… Я читаю юбилейный номер “Воплей” — посвященный 100-летию Блока, ты, как всегда, читаешь учебник… Ты ведь такая прилежная ученица… Мы заперты, а значит, свободны, свободны до самого вечера… Мы принадлежим только друг другу. Я говорю о Блоке и вдруг понимаю, что его стихи меня совершенно не трогают… А потом оказалось, что ключ лежал в почтовом ящике и мы его просто не нашли…
4 января мы расстаемся… Расстаемся навсегда, а у тебя все время какие-то мужики, то один, то другой, я переживаю и на свадьбе Аркаши и Эдмундовны, где ты свидетельница невесты, едва не плачу и очень быстро напиваюсь. А потом и на самом деле плачу, и Гриша Просидинг меня успокаивает в такси. Пьяного, размазывающего слезы по лицу, человека, который не может, не умеет жить без тебя, человека, который тебе совершенно неинтересен, скучен, чужд… И просто надоел…
Началось все вроде бы у трамплина, а кончилось жестким ударом о землю. Я шел по коридору зоны Б и вдруг (это ведь всегда вдруг) почувствовал, как внутри меня взорвалось сердце…
Такой странный аккомпанемент. Аккомпанемент боли. Пиццикато.
63
50 рублей — это много? Ровно столько можно было заработать за две ночные смены на разгрузке вагонов с морожеными коровьими полутушами на Микояновском мясокомбинате. Вагон подают к платформе. Снимают пломбы, раскатывают двери. Полутуша — это просто половина коровы, распиленной вдоль хребта. Ты весел, бодр, полон идей и мечтаний. Например, о том, как поедешь в Питер и будешь деньги тратить не считая. Ты берешь в руки тяжелый длинный крюк, цепляешь полутушу и пытаешься вырвать ее — примерзшую — из вагона, а она не поддается. Рывок, рывок — попробуем вдвоем, двумя крюками. Наконец она падает на платформу. А нельзя, чтобы падала, платформа грязная. Подходит мастер и материт тебя на чем свет стоит. Но мастер понимает, что стопятидесятикилограммовую тушу на руках не дотащить до транспортера, и он — коварный — посыпает платформу солью. По соли туша не едет, платформу нужно, наоборот, салом смазать, чтобы ехала. И ты эту соль смахиваешь с платформы под колеса. Туша плюхается на бетон. Ее надо приподнять, подвесить на крюк и толкать до поворота. Там резко и точно перецепить, чтобы она вместе с крюком перескочила на другой транспортер — автоматический, который уже сам поедет на второй этаж в холодильную камеру. Ты поднимаешься вслед за тушей по лестнице и руками толкаешь ее в угол камеры. На улице теплая летняя ночь, в камере — минус 18. Халат, насквозь пропитанный жиром, мгновенно встает колом. Пар изо рта. Но холода ты не чувствуешь.
Самый трудный момент — это переход с ручного транспортера на автоматический, при этом туша может сорваться и упасть, и тогда эту громаду нужно будет снова поднять и подвесить на крюк. Сто пятьдесят килограммов человек в одиночку поднять не может. Сначала — часов примерно до трех — работа в охотку: тяжело, но сносно, а потом начинаются глюки. Смотришь на туши, висящие на крюках, а видишь повешенных. Один, второй, третий — и дальше, дальше в бесконечную перспективу. Они чуть покачиваются. Нужно тряхнуть головой, крепко зажмуриться, тогда морок спадает. Но потом возвращается. Подвешенная полутуша в тусклом освещении становится мадонной с младенцем. Что общего между мадонной и коровьей полутушей? То же, что между сгустком черных строк посередине белой страницы и человеком, — вертикаль, вертикаль, доходящая до… Галлюцинации становятся все навязчивее. С ними трудно бороться. В углу вагона навалены куски сала. Их невозможно отличить от мягких игрушек: вот медведь плюшевый белый — нужно подойти, взять кусок в руки, поднести к глазам, тогда отпускает. Нет, это просто сало. Здесь не может быть плюшевых медведей. Как не может, если ты их видишь? Понемногу светает. Приходят работяги. Матерят тебя и твоих бледных от усталости товарищей: “Что ж вы только полвагона разгрузили? Кто за вас доделывать будет? Мать вашу…” Ты двигаешься как сомнамбула. Сил нет. Их совсем нет. Это не метафора. Ты доходишь до ручки. Вырвали полутушу. На транспортер. Погнали до угла. Перетолкнули на другой транспортер. Подняли. В холодильник. Отогнали в угол. Спустились. Вырвали полутушу… Уже совсем светло. Глюков вроде бы нет. Еще одна. Еще. Еще. Все. Отмучились. Пересилили. Теперь нужно доехать до дома и упасть на постель. Но ты засыпаешь в метро, и поезд тебя увозит черт-те куда.
50 рублей — это много.
64
Пришло время заканчивать мою богадельню. Последние полгода я почти ничего не делал. Переживал очень по поводу своей несчастной любви. Стихи писал кубометрами. Очень хорошие, не хуже “Облака в штатах” и на ту же тему: “Я выхожу замуж”. Да ведь она и так замужем. Где они, эти стихи? Да хер с ними.
Госы — государственные экзамены, последние, которые я сдавал в своей жизни. Их было два — по математике и по научному коммунизму. На мехмате был замечательный обычай. Билеты по госам разыгрывали заранее, и, приходя на экзамен, ты уже знал, какой билет тебе достанется. Секретарь комиссии тихонечко спрашивает: “Какой билет?” Ты одними губами отвечаешь. Она аккуратно так приподнимает билеты один за другим, находит нужный и показывает. Ты его, родной, берешь. И громко объявляешь. Все делают вид, что ничего не замечают. Делалось это по понятным причинам — чтобы двоек не было. Двойка на госе — это всем жуткая головная боль. А так все вроде хорошо. Я был настолько занят своими неотложными делами, что даже на розыгрыш билетов прийти не удосужился — за меня Шура тянул.
На математике знать билет еще не все, потом тебя по всему огромному курсу серьезно погоняют. А вот научный коммунизм… У нас в группе учился немец Вернер Хоффман из ГДР. Очень толковый парень — из лучших в группе. Но он же был парторгом немецкого землячества — то бишь немцев университетских — они все состояли членами СЕПГ (Социалистическая единая партия Германии — если кто вдруг забыл), других на мехмат не посылали. Такие немцы строгие. И вот наш прямоугольный как шпала Вернер заявил, что он билет разыгрывать отказывается, а будет учить и сдавать весь курс. Ему чутко так объяснили: ты-то учи, это твое дело, но билет, будь добр, тяни заранее, как все, и на экзамене его отвечай. Ведь если один идиот откажется, так что же, всем, что ли, в этот непроходимый бред погружаться с головой?
В общем, обломали его. И поступил он совершенно бесчестно, пошел на поводу у растленного советского студенчества.
А если бы отказался? Разговор происходил в аудитории на 14-м этаже. Этажи в ГЗ метров по 4 — 5 (не считая первого, который метров 10), значит, аудитория находится метрах в 80 над землей. Внизу — гостеприимный мрамор. Взяли бы юного Вернера добрые люди, заломили руки за спину, добавили коленом по челюсти, чтобы особо не вякал, распахнули окно пошире… Девушки бы потупились. Кто-то уронил бы скупую слезу. Но никто даже из самых жалобных не возвысил бы голос в защиту нарушителя конвенции. Все понимали — такой грех карается только смертью. Потому что если он мертв, то на экзамен точно не придет и чужого билета не вытащит. А ничто другое этого не гарантирует.
И отправился бы бедный Вернер в короткий полет, и обнял мраморные плиты, и погиб во славу научного коммунизма. И никто никогда не узнал бы, как окончил свой путь последний подлинный ленинец. “Орленок, орленок, тряхни опереньем”. “Эх, коротки крылышки!” “Мы жертвою пали в борьбе роковой”. Короче — вечная память.
А я встретил Олёну, и у нее оказался тот же билет, что и у меня, — она училась в другой группе и экзамен уже сдала. И она отдала мне свои научно-коммунистические шпоры. Первый вопрос я не помню, а второй был — речь Л. И. Брежнева на каком-то съезде комсомола. Шпоры-то я забрал, но даже заглянуть в них не удосужился — впервые увидел их на экзамене. Кое-как списал. Но отвечал не очень уверенно — попросту взгляд не мог оторвать от листочка. И тогда мне задали коварный дополнительный вопрос: “Скажите, а как относится итальянская коммунистическая партия к помощи Советского Союза братскому Афганистану?” Ответ я знал, поскольку аккурат накануне экзамена весьма внимательно слушал “Голос Америки”, где подробно комментировали речь итальянского генсека Энрико Берлингуэра. Ну что ж, думаю, спрашиваешь — получи: “Осуждает, — говорю, — итальянская компартия нашу братскую помощь и жестко критикует. Называет агрессией против суверенной страны”. И думаю: “Что будет?” А экзаменатор кивает: “Правильно”. И ставит мне “хор”. Так и получилось, что вся моя подготовка к государственному экзамену по научному коммунизму свелась к прослушиванию “Голоса Америки”.
Математику я сдал хорошо. Но тоже без чудес не обошлось. Гос мы сдавали именно по математике — то есть нужно было припомнить чуть ли не все дисциплины, которые нам читали на трех первых курсах, а это довольно много. Я собрал книги и поехал домой, к родителям. И там, вместо того чтобы валять дурака, очень внимательно все билеты проштудировал. Времени было на это две недели. И кажется, никогда я так интенсивно не занимался. Мне было интересно и несколько странно, поскольку те проблемы, с которыми я сталкивался, когда приходилось эти курсы сдавать, теперь почему-то решались сами собой, и все выстраивалось в очень красивую, строгую схему. Я тогда подумал, вот если бы я учился на мехмате не пять лет, а семь и все экзамены сдавал на последнем курсе — так же как, например, Михаил Булгаков в своем меде, я был бы, наверно, чуть ли не круглый отличник. Что-то такое перещелкнуло к пятому курсу. Может, голова выросла — в смысле увеличилась в размерах. Голова-то долго растет, лет до 20. А может, мозги перестроились — в смысле нейронные сети. Они ведь весьма подвижная, адаптивная структура.
На экзамене я отвечал уверенно и не только свой билет, его-то уж я знал как надо, но и другие вопросы — и задачи решал одну за другой, и экзаменаторы кивали головами исключительно одобрительно. Но потом я немного сбился на теории комплексных переменных. И мне сказали: ну ладно, достаточно. И решили они мне поставить четверку. Но, заглянув в мою зачетку, несколько растерялись — там троек больше половины. Как же так? Учился на тройки, а гос чуть ли не на пять сдает? Дальше было совсем весело. Они меня отпустили с экзамена, но, так сказать, временно. Я пошел курить спокойный, как слон. Мне действительно было пофиг, что они там решат. И вот зовут меня. Пригласили, значит, в помощь нашего профессора по этим комплексным переменным Миллионщикова. Он и говорит: “У вас трудности возникли с моим предметом. Вот вычислите этакий интеграл по контуру”. Я беру мел и так сурово вычисляю все вычеты, получаю результат и говорю: “Ноль”. Миллионщиков спрашивает: “А нельзя было вычислить этот интеграл проще?” — “Ну конечно можно, — радостно сообщаю я, — нужно применить преобразование Кельвина, и тогда сразу получим ноль”. — “А почему вы так не сделали?” — заинтересованно так смотрит на меня профессор. “Ну, если бы я так сделал, вы бы не увидели, как я здорово умею вычеты считать”, — нагло отвечаю я. Миллионщиков улыбнулся. Поставили они мне мою четверку и отпустили с миром. На все четыре стороны. На свободу. Куда глаза глядят. В пустоту.
Стоим в “Тайване”. А за соседним столиком ребята знакомые с нашего курса. Тоже отмечают. Мы столы сдвинули. Праздник. А потом взяли портвейна ящик. Целый ящик. Никогда ни до, ни после я целый ящик портвейна не покупал.
65
Май был жаркий. Душный. Тяжелый. И в какой-то перерыв между своими занятиями я решил навестить Аполоныча. Пришел. Стучусь. Он открыл не сразу и вместо “здрасте” и разговоров про филистеров, которым лень пол подмести за своими друзьями, рассеянно пробормотал: “А, это ты…” И ушел на кухню. Ну вот, думаю, интересные дела, что-то мне здесь не шибко рады. Захожу на кухню следом. И чувствую: что-то не то, что-то не так.
Сел к столу и начал бояться. А бояться было чего. Дима на меня совсем не смотрел. Он смотрел в окно, потом резко поворачивался и застывал, сосредоточившись на чайнике с позавчерашней заваркой. Потом ушел в ванную и очень долго мыл руки. Когда он вернулся, они были красные, как клешни. Потом он наклонил голову к правому плечу и стал столь же внимательно, как прежде на чайник, смотреть на меня. Я засомневался, понимает ли он, что перед ним живой человек, и отличает ли живое от неживого. Наверное, все-таки отличал, поскольку в ответ на мой невинный вопрос: “Как поживаешь в законном браке?”, Дима взорвался: “А-а-а-а, завидуешь! Знаю, знаю, зачем ты явился, ты хочешь меня зарезать столовым ножом, отрезать голову и схоронить в мусорном баке. А когда Галя вернется из своей Костромы, ты прикинешься мной и станешь ее соблазнять и пить у нее ночами кровь. Она, конечно, не догадается, только будет, бедная, бледнеть день за днем, пока не загнется, а ты поселишься в этой квартире — это же и есть твоя цель, ты же всегда мне завидовал, что у меня есть жилплощадь, а у тебя нет ничего”. Тут я немного успокоился. Ну бред, ну и пусть себе. “Нет, Дима, так долго я ждать не буду, я сразу голову откушу, сначала тебе, а потом ей. Мне, знаешь, ждать особо некогда — мне надо морально разлагаться, коснея в патриархальности, пьянстве и разврате. А зубы у меня великолепные, как раз чтобы позвонки перегрызать и яремные вены перекусывать”. На Диму моя тирада подействовала неожиданно умиротворяюще: он пощелкал челюстями, как будто пробуя их на прочность и готовясь к решающей схватке на зубах. Я закурил и совсем расслабился. Не то чтобы мне стало спокойно, но и бояться наскучило. Торжествовало всепобеждающее любопытство.
Кухня выглядела совершенно обычно. Исцарапанный и изрезанный по краям стол. Грязное окно — одна створка была открыта и поэтому другая на контрасте выглядела как мутное бельмо. Кухонный шкафчик — почти пустой — открыт. Там стояли две чашки. Какие-то жестяные банки, в которых, вероятно, когда-то хранились крупы, может быть, щепотка гречки там и сейчас пересыпается на донце, почерневшая и окаменевшая, как тысячелетняя пшеница из раскопа. Смятая упаковка из-под чая. Газовая плита, заляпанная пятнами неясного происхождения — то ли каша убежала и, не в силах сползти на пол, присохла, то ли яичницу решили приготовить не на сковородке, а прямо на плите. Раковина грязная настолько, что даже я, при всей моей любви к енотополоскунству, не смог бы ее отдраить. Галя, наверное, уехала давно. Или она относится к порядку и чистоте с тем же безразличием, что и Дима.
Единственное, пожалуй, что несколько нарушало торжество распада, — пустое цинковое мусорное ведро, стоявшее посреди кухни. Оно было чисто вымыто.
Дима присел на табуретку. Тут же встал. Наполнил чайник. Поставил на газ. Закурил сигарету “Дымок”, сделал две быстрые затяжки. Ткнул сигарету в переполненную окурками глубокую тарелку. Снова присел. Бросил на меня взгляд. Встал. Его как будто изнутри что-то толкало. Он совершал четкие выверенные движения, в них не было случайности, не было хаоса. В них была механическая повторяемость. Он не мог удержать себя на месте. Так ведет себя не человек, а марионетка. Только кукловод был не снаружи, а внутри. Дима пытался с чем-то совпасть. И не мог.
Он снова присел. Закрыл глаза и, кажется, на мгновение задремал. Но тут же очнулся и посмотрел на меня испуганно:
— Мне нельзя спать. Совсем. Нельзя.
— Да, выглядишь ты не лучшим образом.
— Они приходили, — прошептал Дима и показал указательным пальцем в пол.
— Соседи снизу?
Дима поморщился и ничего не ответил. Встал. Погасил газ под закипевшим чайником. Переставил чайник на стол. Взял в руки чашку и опять сел на табуретку.
— Они мне все объяснили. Сказали, что вернутся за мной.
— Дима, ты бы поспал. А когда Галя приедет?
— Не знаю. Не помню. Не важно. Ее они не тронут.
— Что, соседи “скорую” вызывали?
Дима ничего не ответил. Теперь он не отрываясь смотрел в пол, как будто пытался что-то разглядеть прямо сквозь бетон.
— Но ничего, ничего. — В его голосе вдруг возникло странное торжество. — Ничего они не получат! Все сохраню! Все, что осталось, сохраню. Ничего не получат.
Я налил в нечистую чашку кипяток. Есть ли в доме заварка, спрашивать бессмысленно. Дима сидел на табуретке, едва заметно для глаза покачиваясь взад-вперед.
— Ничего не получат.
Я прихлебывал кипяток. Самое странное, что мы сидели молча. Такого не случалось никогда. Дима, вместо того чтобы развешивать у меня на ушах свои бесконечные и безначальные теории, сидел, прикрыв глаза. Руки сложены на коленях. Плечи опущены. Если взглянуть на него бегло — это была поза воплощенного покоя. И нужно присмотреться, чтобы почувствовать какое-то запредельное напряжение — в чуть подрагивающих ноздрях, или мгновенно дернувшемся уголке рта, или движении пальцев, как будто он хотел сжать кулак — и вдруг испугался, что кто-то заметит этот запрещенный жест, и раскрыл ладонь.
Кипяток остыл. Я подумал, что вообще-то мне пора валить, пока не случилось что-нибудь непредвиденное. Например, Дима вот посидит, посидит, а потом выльет на меня чайник кипятка, или табуреткой шарахнет, или изящным движением выкинет меня в окно — а здесь, как-никак, третий этаж, лететь прилично. Может, насмерть и не разобьешься, но все себе переломаешь — это точно.
А во время бреда, как я слышал, у человека, даже не очень сильного физически, откуда-то берутся немереные силы — становится человек прямо геркулесом. Этот эффект описал Лев Толстой, который заметил, что мать может медведя задушить голыми руками, если она защищает ребенка. Когда она забывает о себе, все ее силы оказываются направленными вовне, а этих сил у человека очень много, но они законсервированы, потому что сосредоточены на самом человеке, на его самозащите. Так действует инстинкт самосохранения. А в бреду человек себя теряет — его нет и защищать нечего, вот он и метелит окружающих. Вообще я не то чтобы слаб здоровьем, но с такими мистическими силами могу и не справиться.
Дима почти очнулся и спросил:
— Как там Аркадий?
Это было тоже неожиданно. Дима вообще-то ничем, кроме себя, никогда не интересовался. Он, наверное, мог бы и про Аркадия спросить, но в каком-то другом контексте, более увязанном с ним самим. Я пожал плечами:
— Одинаково. Мы сейчас все одинаково. Дипломы, госы. Кончилась лафа. Пора о чем-то подумать более существенном.
Дима смотрел на меня. Нет, уже не на меня, а мимо.
— Я помог ему выстроить пространство идей. Он теперь тоже слишком чуткий. Он опасен. За ним тоже придут. Я виноват. Следовало быть аккуратнее.
— Димочка, а за мной не придут часом? Я вас, болезных, так хорошо знаю. Может, чего от вас надышался?
Аполоныч болезненно скривился:
— Не беспокойся. И за тобой придут. Позже. Не сейчас.
— Вот спасибо, успокоил сироту.
И опять мы молчали. Я поставил чайник на газ. Согрел кипяток. Налил себе в чашку. И вообще вел себя по-хозяйски.
Дима закрыл лицо руками. И мне показалось, что он сейчас заплачет. Вот те нате. Нет, он не плакал, хотя, когда отнял руки, глаза были красные, но это, наверное, от бессонницы.
Я сидел и глядел на него. Он глядел в пространство, как флейтист. Мы оба глядели. Но видели разное.
Я видел кухню. И видел человека. Нестарого еще человека. Но уже разрушенного. Болезнью. Нищетой. И каким-то изливающимся из него не то огнем, не то гноем.
Дима посмотрел на меня так, будто увидел впервые:
— Ты что здесь делаешь?
— Я пью кипяток и курю сигарету “Астра”. А ты?
Вместо ответа Дима вскочил и резко толкнул меня в плечо:
— А, подонок, пришел! Ничтожество, какое же ты ничтожество! Ты же ничего не можешь и ничего не смыслишь, ты бездарен и бессилен, за что только тебя Лиля полюбила. Даже великие женщины иногда делают ошибки, когда отпускают на волю инстинкт. Тогда им такие прощелыги и нравятся!
Я отнесся к Диминой тираде достаточно спокойно, но вот слово “прощелыга” меня задело, возможно, потому, что смысл его был мне неясен и подозревалось что-то крайне обидное и непристойное.
— Ты что! Опомнись! Я сейчас уйду и вообще дорогу к тебе забуду. Ты чего это руками размахиваешь!
Тут Дима вообще перешел на визг:
— А! Ты меня три года высасывал, как змея, весь интеллект, всю чистую энергию забрал. А я остался с черным отстоем. Нет уж, ты так просто не уйдешь!
Он схватил меня за руку и резко дернул к себе. Я упал на колени. Такой резвости я от Димы не ожидал. Я быстро поднялся, получил толчок в грудь и отлетел к стене. Но тут Дима потерял ко мне всякий интерес, сел на табуретку и задумался, сосредоточенно глядя в какую-то ему одному известную точку на забрызганном и покрытом потеками кафеле над плитой.
Я был настроен крайне решительно, но, посмотрев на Диму, вдруг опять смягчился и сказал:
— Все, прощай, Дмитрий Аполлонович, я пошел, а то работы много.
Он оглянулся и покачал головой. Он проводил меня до дверей и почти извиняющимся тоном сказал:
— Ну, ты вообще заходи, скоро Галя приедет, чаю попьем, поговорим о машине Тьюринга и реверберации геделевских номеров.
Я махнул ему рукой и сбежал по лестнице. Больше мы не виделись никогда.
Осенью я узнал от Гали, что Диму увезли еще до ее возвращения. Соседи вызвали психовозку, когда он вышел на улицу — ходил и раздавал детям свои рисунки. Дети плакали, пугались — то ли жутковатого Диминого вида, то ли его несколько недетских рисунков. Приехали санитары. Взяли его прямо на качелях. Даже двери в квартиру остались открытыми. Его забрали в Яковенко.
Галя его навестила, принесла одежду, зубную щетку, пасту, “Дымок” и большой апельсин. Он его съел прямо во время свидания. Весь соком заляпался. Он выглядел разбитым, но бреда уже не было. Он уже возвращался из далеких, только ему одному ведомых страшных странствий. Его должны были перевести из Яковенко в клинику на улице 8 Марта. Когда Галя приехала туда с передачей, ей сообщили, что во время переезда Дмитрий Аполлонович Никитин-Завражский, 1944 года рождения, скончался от асфиксии, которая наступила в результате попадания в дыхательное горло инородного тела. Попросту говоря, Дима подавился вареной картофелиной. В машине сопровождающего не было, а до водителя он достучаться не сумел. В больницу привезли уже труп.
Когда Галя мне все это рассказала, я встряхнул головой, отгоняя наваждение. Я не знал, что бывает такая смерть.
66
Самым знаменитым киником в истории был и остался Диоген Синопский. Он жил в бочке, точнее — в пифосе недалеко от Коринфа в IV веке до н. э. Питался тем, что подавали сердобольные граждане полиса. Работал — Диогеном, то бишь главной городской достопримечательностью — такой знаменитый городской сумасшедший.
Основателем кинической школы был не Диоген, а ученик Сократа — Антисфен. Впрочем, кажется, основатели всех философских школ в Греции были или учениками Сократа, или учениками его учеников. Сократ был подлинный киник. Платон его причесал, завил и заставил молотить языком о едином и многом. Сократ много пил, воевал, при осаде Амфиполя ходил босиком по льду. Зарабатывал на хлеб тем, что обтесывал мраморные глыбы. Иногда задавал окружающим детские вопросы.
Диоген, как всякий истинный киник, регулярно занимался безразличием — то есть мастурбировал прямо на площади при большом стечении народа. Когда его укоряли таким небрежением общественной пристойностью, он отвечал: “Вот кабы и голод можно было унять, потирая живот!”
Ничего достоверного мы о Диогене не знаем. Все эти байки придумал или записал с чужих слов другой Диоген — Лаэртский. А жил он чуть ли не на 500 лет позднее. Срок вполне достаточный, чтобы все исказилось до неузнаваемости. А сами киники жили как собаки и почти ничего не писали. Почему их называли философами, совершенно неочевидно, но совершенно очевидно, что они были именно философами.
Киник — это человек, который живет на границе культуры и тем самым подчеркивает ее бытие. Варвар не может быть киником, потому что ему нечего нарушать и опровергать. Его культура слишком конкретна. Варвары не понимают, почему какой-то тип поведения запрещен согласно установленным кем-то правилам, почему нужна целая свора о-о-очень дорогих лоеров, чтобы разобраться, кому принадлежат права на слово “iPhone”. Варвары твердо знают, что нельзя бежать с поля боя, нельзя надругаться над могилой, нельзя обмануть доверившегося, но это так ясно, что не надо ничего объяснять — за нарушение просто карают смертью. Таким естественным жестом — отсечением гнилого члена — восстанавливается здоровье организма. (Конечно, при таких простых понятиях немудрено и невиновному голову оттяпать, случается под горячую руку. Страховка тут только одна: если судебная ошибка выяснится, голова обвинителя на плечах тоже задержится недолго.) А все остальное — разрешено.
Разрушать и подчеркивать можно только высокую культуру, которая строится на системе абстрактных понятий и развитых идеологий. Киник пробует эту систему на прочность, фактически он работает бритвой Оккама, но не как мыслитель, а как деятель: он точно знает, что логически безупречная теория может оказаться бессодержательной (более того, бессодержательная теория всегда логически безупречна) и потому философию следует поверять не другой философией, а прагматикой.
Киник испытывает систему на разрыв. Только то, что выдержит прагматическое испытание, имеет действительную ценность. Нужно ли такое испытание? Не очевидно ли, что жесткой проверки на необходимость не выдержит почти ничего, кроме элементарных животных желаний и потребностей? Нужно. Иначе мир зарастает словесным сорняком и покрывается сальным глянцем общих мест.
Кинизм — это радикальная критика, которая задает только один вопрос: “Зачем?” Не кантовский “Как это возможно?”, не Декартов “Что я знаю достоверно?”, а элементарный: “Зачем это нужно тебе?” Но задает его всегда. Любой другой ответ, кроме единственного — “чтобы выжить”, не принимается. Чем более развита культура, тем необходимее кинический взгляд на нее. Неправда, что киники разлагают культуру, они ее очищают. Жванецкий говорил: “А писать, простите, как и писать, надо, когда уже не можешь”. Это — банальность. Но киники никогда не боялись банальностей. Писание может быть такой же необходимостью, как естественные отправления — “чтобы выжить”. Человек, погубивший собственный дар — из-за несобранности и лени или в силу непреодолимых обстоятельств, — будет навеки отравлен гниением слов и смыслов. И обречен. Это трудная форма смерти.
Быть киником — это существовать на пределе человеческих возможностей. Опорой киника служит не изощренная систематика и логика, а самостояние свободного человека. Опора должна быть чистой и беспрекословной, иначе это не критика, а продажа. Только заняв независимую позицию вне высокой культуры, можно увидеть ее целиком и плюнуть ей в лицо.
Нельзя брать деньги.
Нельзя брать власть.
Нужно избегать славы.
Это — искушения. Они делают киника зависимым от социума, погружают его в социум, а значит, оплавляют твердость эталона и раскачивают отвес. Если я принимаю признание социума, значит, я уже не могу выступать его судьей.
Идеальный кинизм невозможен, потому что, живя на границе культуры, ты неизбежно идешь с ней на компромисс. Оторваться от культуры нельзя: ты можешь говорить с ней только на ее языке. Тишина существует как пауза, иначе — это глухота. Киник непоследователен. Но собственную философскую нечистоту он тоже принимает кинически. Грязь нужна, чтобы у тебя не возникло желания счесть себя самого чем-то достойным внимания, уважения, восхищения, бессмертия.
Все не могут быть киниками и не будут. Бояться этого нечего. Людей, способных на такое самоотречение, не бывает. Почти не бывает.
Главная философская заповедь, которую киники безнадежно пытались вбить в головы современников и потомков: нельзя себя любить, нужно относиться к себе безжалостно. Если не думать о себе, если освободиться от лишнего — а почти все при ближайшем рассмотрении оказывается лишним, — можно приблизиться к истине. Как говорил Венечка Ерофеев — подлинный киник XX века: “Я не хочу сказать, что я познал истину, но я приблизился к ней на такое расстояние, с которого ее наиболее удобно рассматривать”. Именно рассматривать. Не познавать, а всего лишь рассматривать. Это — философское смирение.
Впрочем, и киники не были чужды лести сильным мира сего. Когда к Диогену подошел Александр Македонский и сказал: “Проси у меня чего хочешь”, философ ответил: “Не заслоняй мне Солнца”. Кто может заслонить Солнце? Только тот, кто сравним с Солнцем. Властелину полумира вряд ли доводилось слышать похвалу слаще, чем та, которую преподносит свободный человек и делает это ворчливым и независимым тоном, к тому же в столь наглой форме. Но зачем это нужно было Диогену? Может быть, ему просто стало страшно? И Александр на самом деле закрыл ему Солнце? Не то, которое на небе, а то, которое освещает разум. Лучше я буду думать, что это позднейший апокриф.
Я отказываюсь проводить границу между кинизмом и цинизмом. Кинизм — это цинизм, покрытый благородной патиной времени. Последовательный циник и сегодня — киник.
“И вот король шествовал по улицам под роскошным балдахином, а люди, собравшиеся на улицах, говорили:
— Ах, какое красивое это новое платье короля! Как чудно сидит! Какая роскошная мантия!
Ни единый человек не сознался, что ничего не видит, никто не хотел признаться, что он глуп или сидит не на своем месте. Ни одно платье короля не вызывало еще таких восторгов.
— Да ведь он голый! — закричал вдруг какой-то маленький мальчик”.
Подлинный циник — не король, он всего лишь капризный дурак и пленник этикета, не портные — изобретательные мошенники. Подлинный циник — невинный младенец, закричавший: “Да ведь он голый!”
Цинизм — это не книжки. Эта веселая наука пишется кровью и слезами, сульфазином и галоперидолом, петлей и бритвой. Истинные адепты этой науки стоят и просят, чтобы им купили бутылку водки, потому что их в магазин не пускают — пахнут они неприятно. Или умирают от инфаркта в больничном коридоре.
Цинизм — это не философия, и именно поэтому это единственная возможная сегодня философия. Когда вскрытие уже все показало.
Не обязательно мастурбировать на Красной площади, не обязательно рисовать член длиной в целый мост… Это — внешние вещи. Они допустимы как некоторая агитационная деятельность, как акция несогласия. Но дело не в этом. Нужно встать на краю и переступить за край. Кому-то повезет, и он вернется, но только для того, чтобы опять попробовать. Эстетическая работа кончается там, где она кончается, и уже невозможно ее отличить от самоповтора. От пустоты — то есть от небытия. Небытие многогранно — оно может себя показать и как изысканное, снобистское, самодовольное и самовлюбленное творчество. Цинизм — это не болезнь, а горькое, как хина, лекарство, которое показано высоким культурам.
Это все нельзя написать. Это можно только прожить. День за днем. Час за часом. На границе культуры и варварства, гармонии и распада, жизни и смерти, наконец.
Я не циник, а только учусь.
Как говорил Боконон: “Я никогда не следую собственным советам, я знаю им цену”.
67
Сентябрь. Желтые листья. Еще зеленая трава. Белорусский вокзал. Платформа. Мы едем на слет.
Рюкзаки. Гитары в чехлах. Подходят люди в штормовках. Приветствуют друг друга. Хлопают по плечам. Говорят о других другах. Кто приедет сегодня, кого задержали в городе неотложные дела, кто будет только к ночи. Юноши курят дешевые сигареты. Девушки курят сигареты подороже, но тоже, положа руку на сердце, говно. Никого это не смущает. Все немного возбуждены.
Это самое лучшее время — дорога на слет. Когда все еще полны сил, все трезвы. Впрочем, вон в том кружке уже появилась и пошла по рукам фляжка, наверно с водочкой, судя по тому, как морщатся девушки, когда к ней прикладываются. А как же не прикладываться, если это чаша дружбы? Отказаться нельзя, да, честно говоря, и не хочется. Куда мы сегодня едем? Наверное, в Скоротово или в Перхушково. Да какая разница? Главное — едем. Нас ждет настоящий праздник, мы встречаем друзей. Мы ждем нечаянных встреч. Мы ждем небывалых открытий.
После летних разъездов многие давно не виделись. Как вы? Где вы? Стопом? На Золотом пляже? Как сплав? Карелия? Алтай? Кавказ? Хибины? Шуя? Чуя? Храми? Риони?
Платформа постепенно заполняется людьми. Подходит электричка. Кто-то уже расчехлил гитару, и уже что-то бодро-лирическое зазвучало: “А мне б хоть раз в году взглянуть, а мне б хоть раз в году шагнуть на эту тесную дрожащую площадку и за собой туда втащить мой крепкий старенький рюкзак, в котором котелок лишь да палатка”.
Народ рассаживается по вагону. Веселье крепчает. Фляжечка опустела. Появилась вторая. Молчанов в своем вечном дождевике. Настоящий романтический герой. Весь в кудрях и мировой скорби. Милый мой, сколько ж мы не виделись? Мелькают станции. Скоро выходить. Путь вроде неблизкий, а за мудрой беседой с друзьями и подругами проходит незаметно. Пускай нас сегодня не тронут контролеры. Пускай все будет спокойно. Да и что они могут сделать, если целый вагон безбилетников? Выгружаемся.
— Пошли к лагерю, вы где встаете?
— Да где придется, мы же неорганизованные каэспэшники — хвосты.
Вечереет. Кто-то деятельный, как всегда, построил сцену. Привез микрофоны и прочую аппаратуру. Комсомольцы-добровольцы. Слет маленький, кустовой, наверное — “Сокол”. Но тоже человек пятьсот-то есть.
— Пошли “Мышеловку” послушаем, они здорово поют.
Постепенно темнеет. Не только вокруг, но и внутри. Водочка плещется уже где-то под горлом. Но все равно не хочется спать, хочется ходить от костра к костру, пить чай, слушать песни. Встречать знакомых, полузнакомых, совсем незнакомых, прихлебывать крепкие напитки. И в конце концов уснуть где-нибудь. Необязательно в своей палатке, можно и в чужой. Можно и не в одиночестве, а в приятном обществе прекрасной девушки Инны. Ах, сударыня, как вы были хороши!
А потом будет трудное утро. Все понемногу будут пробуждаться, выползать из палаток, прихлебывать чай из кружек. А Миша Трубецкой уже под рюкзаком подойдет и скажет своему неуверенно сидящему на бревне товарищу: “Сколько можно тебя ждать. Я ухожу”. И уйдет твердой походкой. А его товарищ, вместо того чтобы собирать рюкзак, ляжет на землю и горько произнесет прямо в пространство: “Ушел! Ушел и даже не пристрелил”.
А потом народ потянется к электричке, и доберется до Белорусской, и пойдет в “Гульбарий”. И наберет пива из автоматов в каны, и будет сидеть на травке и поправлять здоровье. И будут подступать скучные какие-то мысли о предстоящей трудовой неделе. Но ведь будет еще суббота, и мы снова соберемся, и снова будет весело и легко, и жизнь продолжится, потому что мы встретим друг друга…
Юность. Гитара. Песни. Друзья. Подруги. Водка. Крепкие напитки. Разве может быть что-то лучше? Жаль только, все это недолго продлится. Скоро наступит усталость. Скоро шуточки Мишани Лебедева осточертеют, скоро от этих песен начнется аллергия. А потом ты просто забудешь, как шумит ветер в кронах, как пахнет костром твоя старая шторма, забудешь, где лежит твой штопаный рюкзак. Будешь кривиться от одного воспоминания об этих самодельных стишках, которые пели, которые читали, выдавая за настоящие. И ты встретишь знакомого, и он между прочим скажет тебе, кто умер, кто уехал, а кто-то уехал и умер. Хотя это уже некоторый перебор.
Сосны. Среди зеленой нетронутой поляны горит костер. Тишина. И только слышно, как потрескивают сухие дрова. А между сосновых вершин в осеннем прозрачном небе стоят крупные звезды. И никого вокруг. Да и сам-то ты где? И правда, где я?
68
Я еду в Ригу. Надо дать Сергею Ильичу телеграмму. Даю. Уже перед самым отходом поезда. Я еду “Латвией”. Ночь в дороге. Засыпаю с мыслью о скорой встрече. Жду ее. Представляю, как мы будем бродить по Риге, а я буду что-то такое сочинять об этом городе, который мне очень нравится. Старая Рига, улица Фрича Гайля, где жил Исайя Берлин, “Маленькая Ницца” — крохотная кафешка, где мы ели омлет на завтрак и отправлялись за колхозным, темным, тяжелым, негазированным пивом, которого больше двух кружек не выпьешь, которое наливали огромным черпаком прямо из бочки. Засыпаю. Сплю. Уже Рига.
Надо вставать. Ильич всегда ругается, когда я выхожу из вагона последним. “Тебе что, вещи долго собирать? Сраную сумочку искал? Или гривенник из-под лавки выковыривал?” Он волнуется. Вдруг меня дорогой собаки съели, или мыши сгрызли, или пьяного выкинули из вагона-ресторана в Великих Луках и тело мое снежком замело под насыпью. Нет, надо выйти среди первых, не буду его дразнить. Выхожу. Граждане пассажиры тоже выходят, спешат, платформа быстро пустеет, а Ильича нет. Ну надо же. И где он? На него это совершенно не похоже. Он, в отличие от меня, раздолбая, человек ответственный. Я совершенно не волнуюсь, хотя, убей бог, не помню, как добираться до Сережкиного дома. Я приехал к нему не первый раз, и не второй, но вот ничего не знаю. Ильич меня всегда везде водил, а я пребывал в некоторой прострации. Расслаблялся. И это правильно. Его энергии хватит на десятерых, так что незачем суетиться. Надо где-то сесть на электричку до Елгавы. Найду, в конце концов. Адрес я знаю. Улица Кр. Барона. Я всегда ее расшифровывал как “улица Красного Барона” и все удивлялся странности этого названия, пока Ильич меня не просветил, что “красный барон” тут ни при чем, а улица названа в честь Кришьяниса Барона — и ударение обязательно на первом слоге. Это какой-то замечательный мужчина, собиратель дайн — латышских частушек или, точнее, страданий. Что-то вроде “Я страдала, страданула, с моста в речку стартанула”.
Все это весело и славно. Но на платформе уже почти никого не осталось, а где же Ильич?
Ко мне подходит человек и несколько смущенно спрашивает:
— Простите, вас не Сережа должен был встречать?
— Сережа!
— Я его брат Саша, он не успел приехать и просил меня вас встретить. Но он вас описал не совсем так, как вы выглядите
— Да, забавно. Неужели забыл?
— Пойдемте, я ему позвоню и провожу вас на электричку.
Идем. Саша звонит по автомату:
— Слушай, ты мне что сказал: “Приедет клиент в апельсиновом тулупчике и непременно с командирским планшетом через плечо”? Да. Да. Так вот слушай меня. Приедет клиент в гипюровой кофточке, да, и с гвоздикой в зубах. Так что не ошибись.
Саша проводил меня на электричку, а Ильич встретил уже в Елгаве.
— Ты что, телеграмму давал перед самым выездом, что ли?
— Ну да.
— Ты чем думал, как я тебя встретить успею? Мне телеграмму утром принесли. Я звоню брату Саше в Ригу. Говорю, будет клиент в апельсиновом тулупчике. Ты куда тулупчик дел, лишенец?
— Ильич, ну могу же я иногда сменить шкурку, я в этом тулупчике года три ходил.
— Мог бы еще походить. Приехал серый, как заяц. Ну ладно, добрался. Все теперь в порядке. Пошли пиво пить. Здесь классная пивная есть неподалеку.
И мы пошли. Пивная действительно оказалась классная. Маленькая, уютная, столики покрыты клеенкой в цветочек, клеенка не резаная и чисто вымытая. И ни одного человека, кроме нас. Взяли пива. Сидим, расслабляемся.
— Как твои дела, что поделываешь? Ты по-прежнему круглый отличник?
— Да в этой богадельне под названием Латвийский университет кто бы отличником не стал.
— Не скажи. Чем занимаешься?
— Корнями топологических отображений.
— Да ты серьезный мужчина, как я погляжу.
— А ты как думал? Я такой.
— Я чего хотел тебе рассказать…
Мы прихлебываем пиво. Нам хорошо. Мы давно не виделись.
— Помнишь, мы говорили о природе вычислений и ты мне про счетные палочки рассказывал?
— Смутно.
— Ты говорил, что всякое вычисление есть физический процесс, а мы загружаем в автомат входные данные, запускаем процесс, а потом измеряем наблюдаемый результат.
— Вроде так и есть.
— И я тебе говорил, что человек — это тоже вычислитель, а ты отмахивался, дескать, с человеком сам разберешься.
— И ты разобрался?
— Конечно разобрался. Все оказалось просто, как грабли.
— О-го-го.
— А-а-а, интересно?
— Нет, неинтересно, ты опять какую-нибудь мистическую хрень выкопал. Ну куда же от тебя денешься, валяй, круши мое рациональное сознание.
— У Пуанкаре есть такое эссе “Математическое творчество”. Вот смотри, я книжку тебе привез.
— Адамар. “Исследование психологии процесса изобретения…” Знаешь, я ее, кажется, видел. Любопытно, что выпустило ее издательство “Советское радио”. Я тебе потом расскажу про другую книжку этого странного издательства. Они там что-то серьезное курят, раз такие книжки выпускают. Или уровень познаний советского радиоинженера достиг каких-то высот запредельных.
— Здесь в приложении приведено эссе Пуанкаре. Адамар все время на него ссылается, и они решили это эссе тоже опубликовать, оно небольшое, но важное.
— Ты что, мне его читать вслух собрался?
— Ага, читать и комментировать. Я, может, за этим и приехал. Не только за этим, конечно, еще пива попить. Слушай.
Ильич откинулся на спинку стула. Вытянул ноги. Сложил руки на животе. И смежил глаза.
— Ты что, спать собрался?
— Я тебя слушать собрался. Не отвлекайся. Нет, погоди, давай еще пива возьмем.
Ильич подошел к стойке, и женщина, почему-то не в грязно-белом халате, как это принято у нас, а в платье, нацедила две кружки. Ильич пунктуально дождался, пока осядет пена. Женщина долила в кружки темную пахучую жидкость.
Ильич поставил кружки на стол. Мы отхлебнули.
Мой друг опять уселся в позе полной расслабленности, как будто собирался слушать меня часа три как минимум.
— Пуанкаре пытается понять, как работает математик, и не придумывает ничего умнее, чем проанализировать собственный опыт. Он вспоминает, как искал решение задачи, которая потом привела к созданию теории автоморфных функций. Две недели он каждый день садился к столу и пытался над ней размышлять, и ничего у него не получалось. Однажды вечером он выпил чашку кофе — против своего обыкновения — и не смог уснуть. И всю ночь сидел и думал. Он чувствовал, как идеи теснятся и сталкиваются в его голове. Они как будто делали это самостоятельно, без его сознательного вмешательства. Но под утро он нашел одно частное решение. Потом он был вынужден внешними обстоятельствами оторваться от своих занятий и поехал куда-то по своим неотложным делам — наверное, пива попить. То есть он перестал вроде бы думать о проблеме. И вот в тот момент, когда он садился в автобус, вдруг моментально понял, что вся городуха, которую он выстраивал, — это в точности модель геометрии Лобачевского на плоскости. Его удивила красота решения и его мгновенность. Причем он не проверял догадку — он был уверен, что она верна, и продолжил прерванный на минуту разговор.
Дальше я прочитаю: “В то время я занялся изучением некоторых вопросов теории чисел, не получая при этом никаких существенных результатов и не подозревая, что это может иметь хоть малейшее отношение к прежним исследованиям”.
Пуанкаре всегда занимался целой толпой разнообразных задач из самых разных областей науки, он вполне мог заняться и какой-нибудь другой проблемой, но почему-то выбрал именно эту.
“Разочарованный своими неудачами, я поехал провести несколько дней на берегу моря и думал совсем о другой вещи. Однажды, когда я прогуливался по берегу, мне так же внезапно, быстро и с той же мгновенной уверенностью пришла на ум мысль, что арифметические преобразования квадратичных форм тождественны преобразованиям неевклидовой геометрии”.
Бац! И наверное, не случайно, что это именно геометрия Лобачевского, — наглядная интуиция часто проясняет суть дела. Дальше пошло веселее. Он решал одну за другой возникающие по ходу рассуждений задачи, но потом опять остановился — ему не хватало последнего, завершающего обобщения. И тут его очень кстати призвали в армию. Служба, хоть и отвлекала его от математики, по-видимому, не была слишком обременительной — и “во время прогулки по бульвару мне вдруг пришло в голову решение этого трудного вопроса, который меня останавливал. Я не стал пытаться вникать в него немедленно и лишь после окончания службы вновь взялся за проблему. У меня были все элементы, и мне оставалось лишь собрать их и привести в порядок. Поэтому я сразу и без всякого труда полностью написал эту работу”.
Дальше Пуанкаре анализирует свои наблюдения. И приходит к весьма любопытным выводам. Причем Адамар, который подробно разбирает его эссе, с ним полностью согласен — его собственный опыт также подтверждает выводы Пуанкаре. Математическое творчество как бы сводится к двум этапам. Или, более точно, к трем, хотя функционально первый и третий похожи. Первый — это вполне сознательная работа. Освоение проблемы, анализ подходов. Разбор возможных вариантов. На этом этапе происходит то, что можно назвать постановкой проблемы, приходит понимание того, что же мы на самом деле ищем.
Но в какой-то момент математик упирается в стену. Решения нет. Проблема успешно отражает все атаки. Здесь нужно нечто большее, чем простой перебор вариантов. И тогда сознание отключается. Человек засыпает, или идет слегка послужить в армии, или гуляет по берегу моря. И начинает работать подсознание. То полубодрствование после чашечки кофе, которое описывает Пуанкаре, он называет подглядыванием за своим подсознанием. Но такое полубессознательное состояние неполноценно. Нужно действительно прервать работу. Действительно сделать шаг в сторону. Отпустить себя на волю. Нужно, чтобы проявились странные сближения. И именно в такие моменты Пуанкаре посещает геометрическая интуиция — неевклидова геометрия, которая, конечно, очень далека от квадратичных форм, которыми занимается Пуанкаре сознательно. Но ее появление приводит к тому, что все вдруг смыкается и появляется язык описания. Пуанкаре пишет, что открытие приходит мгновенно, вдруг — и никаких сомнений в правильности решения нет, и эта правильность потом подтверждается, правда не всегда.
Фактически подсознание работает автономно, и работает совсем не так, как сознание: оно не перебирает варианты один за другим, а как бы сразу пробегает по всему полю сближений и притягивает далекие области, которых слишком много, чтобы с ними рискнул работать сознательный перебор.
Пуанкаре пишет: “Есть еще одно замечание по поводу условий этой бессознательной работы: она возможна или, по крайней мере, плодотворна лишь в том случае, когда ей предшествует и за ней следует сознательная работа. Приведенный мной пример подтверждает в достаточной мере, что эти внезапные вдохновения происходят лишь после нескольких дней сознательных усилий, которые казались абсолютно бесплодными, когда предполагаешь, что не сделано ничего хорошего, и когда кажется, что выбран совершенно ошибочный путь. Эти усилия, однако, не являются бесполезными, как это думают; они пустили в ход бессознательную машину, без них она не пришла бы в действие и ничего бы не произвела.
Необходимость второго периода сознательной работы после озарения еще более понятна. Нужно использовать результаты этого озарения, вывести из них непосредственные следствия, привести в порядок, отредактировать доказательство. Но особенно необходимо их проверить. Я вам уже говорил о чувстве абсолютной уверенности, которое сопровождает озарение; в рассказанных случаях оно не было ошибочным, и чаще всего так и бывает; но следует опасаться уверенности, что это правило без исключения; часто это чувство нас обманывает, не становясь при этом менее ярким, и заметить это можно лишь при попытке строго сознательно провести доказательство. Особенно я наблюдал такие факты в случае, когда идеи приходят в голову утром или вечером в постели, в полусознательном состоянии”.
Обрати внимание, что он говорит: сознательные усилия “пустили бессознательную машину” — именно машину, то есть подсознание работает как некий внутренний процессор, для которого уже подготовлены данные. А дальше следует процесс измерения результата. Но, в отличие от классического компьютера, результат получается только с некоторой вероятностью, иногда он бывает ложным, поэтому так важна сознательная проверка, несмотря на то что ощущение настоящего озарения сопровождает и “истинное” и “ложное” открытие.
Подсознание производит огромную работу, но потом изо всех этих сталкивающихся идей нужно выбрать верную. На основании какого критерия происходит выбор? Этот критерий Пуанкаре называет “чувством математической красоты”.
“Несомненно, что комбинации, приходящие на ум в виде внезапного озарения после достаточно длительной бессознательной работы, обычно полезны и глубоки, как будто они прошли уже первый отбор. Значит ли это, что подсознание образовало только эти комбинации интуитивно, догадываясь, что лишь они полезны, или оно образовало и многие другие, которые были лишены интереса и остались неосознанными?
При этой второй точке зрения все комбинации формируются механизмом подсознания, но в поле зрения сознания попадают лишь представляющие интерес. Но и это еще очень непонятно. Каковы причины того, что среди тысяч результатов деятельности нашего подсознания есть лишь некоторые, которые призваны пересечь его порог, в то время как все прочие остаются по ту сторону? Не просто ли случай дает им эту привилегию? Конечно нет. К примеру, среди всех ощущений, действующих на наши органы чувств, только самые интенсивные обращают на себя наше внимание, по крайней мере, если это внимание не обращено на них по другим причинам. В более общем случае среди бессознательных идей привилегированными, то есть способными стать сознательными, являются те, которые прямо или косвенно наиболее глубоко воздействуют на наши чувства.
Может вызвать удивление обращение к чувствам, когда речь идет о математических доказательствах, которые, казалось бы, связаны только с умом. Но это означало бы, что мы забываем о чувстве математической красоты, чувстве гармонии чисел и форм, геометрической выразительности. Это настоящее эстетическое чувство, знакомое всем настоящим математикам. Воистину, здесь налицо чувство!”
Еще бы не знакомо, из-за этого чувства красоты, помнится, мы чуть не передрались на барабашевском кружке.
“Но каковы математические характеристики, которым мы приписываем свойства красоты и изящества и которые способны возбудить в нас своего рода эстетическое чувство? Это те элементы, которые гармонически расположены таким образом, что ум без усилия может их охватывать целиком, угадывая детали.
Что же, таким образом, происходит? Среди многочисленных комбинаций, образованных нашим подсознанием, большинство безынтересно и бесполезно, но потому они и не способны подействовать на наше эстетическое чувство; они никогда не будут нами осознаны; только некоторые являются гармоничными и потому одновременно красивыми и полезными; они способны возбудить нашу специальную геометрическую интуицию, которая привлечет к ним наше внимание и таким образом даст им возможность стать осознанными.
Это только гипотеза, но есть наблюдение, которое ее подтверждает: внезапное озарение, происходящее в уме математика, почти никогда его не обманывает, но иногда случается, что оно не выдерживает проверки, и тем не менее почти всегда замечают, что если бы эта ложная идея оказалась верной, то она удовлетворила бы наше естественное чувство математического изящества.
Таким образом, это специальное эстетическое чувство играет роль решета, и этим объясняется, почему тот, кто лишен его, никогда не станет настоящим изобретателем”.
69
— Ну что скажешь? Все совпадает. Сначала подготовка входных данных, потом включение специфического процессора — можно сказать, физического устройства. А потом получение результата, причем роль “решета” или измерителя играет эстетическое чувство. Подсознание и есть физический процесс, позволяющий человеку мыслить. Причем его работа, вообще говоря, сводится к очень быстрому обсчету экспоненциально растущего числа вариантов, чего сознание сделать не может, как мальчик из твоего рассказа умеет считать, но не умеет складывать. Подсознание работает как сумматор. Ты думаешь, это опять мистика?
— Нет, не думаю. И вот почему: я читал книжку Манина, тоже вышедшую в “Советском радио”, она называется “Вычислимое и невычислимое”. Он задается таким вопросом. Вот есть молекула ДНК, процесс ее удвоения занимает 20 минут, у ДНК — 300 тысяч витков спирали, в процессе репликации она должна раскручиваться со скоростью 125 оборотов в секунду и при этом совершать еще целый набор очень точных биохимических реакций. Это представляется невероятным. И Манин говорит, что объяснение можно отыскать, анализируя работу квантовых автоматов. Если классическая машина работает с N ячейками, то квантовый автомат будет работать с 2 в степени N одновременно, поскольку все ячейки находятся в состоянии суперпозиции. Тогда мы получим экспоненциальный рост мощности. Причем — это прямо как у Пуанкаре — все наборы значений будут обрабатываться одновременно. Правда, Манин никак не описывает процесс получения результата. Но вполне возможно, что это происходит в соответствии с критерием гармонии или оптимальности системы. Может быть, мозг и есть такой квантовый автомат. Может быть. Бог знает.
И вот еще что. Есть крупный физик Дэвид Бом. Такой крупный, ну прямо классик. Вот он придумал такое объяснение квантовой нелокальности. Есть две зацепленные частицы — они взаимодействуют мгновенно, то есть со скоростью, явно превышающей скорость света. С тем, что зацепленные частицы существуют, вроде бы все согласны. А вот как их существование согласовать с тем, что быстрее скорости света взаимодействие невозможно, — непонятно. Бом говорит: представьте себе аквариум, в котором плавает рыба. Но вы видите не саму рыбу, а ее изображение на двух экранах, и на каждый изображение транслируется со своей камеры. Поначалу вам покажется, что перед вами две разные рыбы. Но потом вы заметите странную вещь: их движение согласованно. Если одна поворачивается к вам хвостом, то другая всегда видна боком, и наоборот. Бом делает нетривиальный вывод: когда мы видим зацепленные частицы, то на самом деле этих частиц не две, а одна, просто она находится в многомерном пространстве, а мы видим две ее разные проекции. Тогда понятно, почему изменение одной зацепленной частицы приводит к мгновенному изменению другой, — состояние никуда не передается, изменяются только проекции. Получается вполне логично. Но тогда мы должны допустить, что существует это самое многомерное пространство. А то, что мы способны создавать зацепленные частицы, означает, что мы можем в это многомерное пространство проникнуть.
— Ильич, а ведь если Бом прав, то все сходится. Тогда мозг — это квантовый автомат, который позволяет при определенных условиях в это многомерное пространство выйти. И этот выход связан не только с математическим открытием, как пишет Пуанкаре, а с любым резким приращением информации и обретением новых смыслов. Таков процесс творчества, такова любовь, что-то подобное человек переживает во время смертельной опасности — во время сражения, например, или во время автомобильной катастрофы. В такое же состояние попадает человек в шизофреническом бреду, когда все сопрягается со всем, когда человек слышит голоса и ему кажется, будто кто-то ему диктует слова, заставляет его двигаться. Человек чувствует то невероятный подъем, то страшный упадок сил, он не справляется с накатившим хаосом, и он не может или не хочет выходить из этого состояния. Он становится чисто квантовой машиной, без перехода в классическое, сознательное состояние, поэтому с точки зрения нормального сознания все, что такой человек может высказать, — только обрывки, фрагменты распадающегося мира. Но на самом-то деле, может быть, это так только выглядит и человек вовсе не сошел с ума, а, напротив, вышел в то пространство, из которого и черпает “нормальное” сознание — все свои откровения, выйти-то вышел, вот только вернуться забыл. Или другими словами: есть классическое пространство — космос, и он погружен в самый настоящий многомерный квантовый хаос как в некую объемлющую метасистему. И мы, если повезет, можем выйти в этот хаос, а если повезет еще раз, можем оттуда вернуться, и тогда нам откроется гармония классического мира.
Мы замолчали. Потрясенные глубиной и ясностью картины. И только прихлебывали пиво. Но скептический Ильич заметил:
— Дело за малым. Осталось только провести корректное доказательство нашего осмысленного бреда. Как говорит Пуанкаре, у озарения бывают и ложные срабатывания.
— Да, осталась сущая фигня.
И мы, крайне довольные собой, отправились на прогулку по городу Елгаве. И очень радовались своему уму и проницательности. По дороге мы еще что-то пили, добавляли, закрепляли, лакировали, освежали и почти не закусывали. Когда наконец мы добрались до дома Сергея Ильича, нас хватило только на то, чтобы, не раздеваясь, попадать на постели и перейти в чисто бессознательное состояние. Родители Сережи, вернувшись с работы, застали два недвижных тела. Но они отнеслись к нашим поискам истины сочувственно. Конечно, дело это трудное и не всякому оно по силам.
70
После университета Аркадий пошел работать в очень достойное место, какое-то номерное НИИ на Калужской — недалеко от дома, где он поселился со своей молодой женой — Эдмундовной.
Вообще-то в этой квартире проживала еще и его теща. Но она ушла к своему другу. И молодые наслаждались свободой и самостоятельностью.
Я бывал у них нечасто. Не знаю, нравилось ли мне. Все было незнакомое, не мое. Аркадий был деятелен и отчужден. Он работал много и с удовольствием. Он постепенно вырастал в настоящего программиста. Я помню, как он рассказывал мне о VM — новой операционке, которую начали ставить на еэски.
Я вел расслабленную жизнь. По распределению попал в Институт метрологии, но явился устраиваться на работу только в октябре, а не первого августа, как положено. И мне радостно сообщили, что мое место сократили. Я не возражал. Единственное, что мне несколько докучало, — хроническое отсутствие денег. Я сказал родителям, у которых, за неимением лучших вариантов, поселился и очень тяготился этим, что на работу я уже устроился. Иначе было и нельзя, поскольку отец меня бы просто съел. Перепилил и съел. Денег в семейный бюджет от меня не требовали, но хотя бы продемонстрировать свою первую зарплату было необходимо. И я не придумал ничего лучшего, как попросить у Аркадия взаймы — на пару дней. “Зарплату” я родителям показал, но деньги Аркадию вернуть за недосугом “забыл”. Как-то непроизвольно я их потратил на свои неотложные нужды. Речь шла о крупной сумме — 50 рублей.
Ко мне в “Гульбарии” подошла Лиля и крайне сурово сказала:
— Ты что делаешь? Они же голодают, у них денег вообще не осталось. Немедленно верни.
Я слушал ее и кивал головой, возразить было нечего. Я смотрел на нее и не мог отвести взгляд. Она была прекрасна во гневе. А мои коровьи глаза на мокром месте ее страшно раздражали.
— Все. Завтра же деньги вернешь.
Я деньги занял и вернул. Аркадий был расстроен моим поведением и взялся меня воспитывать. Он объяснил мне, что на работу надо устраиваться. Что надо вести себя прилично со своими друзьями. Что я по сути человек глубоко аморальный — тунеядец и мошенник. Я выслушал его и больше в гости к нему не приезжал. Конечно, он был прав. И Лиля была права. И все кругом были правы. А я был не прав. Все так и есть.
И я пошел на работу. В первую же попавшуюся забегаловку — какое-то СКБ из области учета мяса и молока. Программистом. Программировать я не умел вообще. Но так уж я, наверное, устроен: если меня загнать в угол и заставить работать, я буду работать. То есть в моем случае максима Дмитрия Аполлоновича, говорившего, что свободный труд и труд творческий далеко не всегда одно и то же, подтверждается полностью. Не умею я свободно трудиться. Но если меня поставить в жесткие границы, я буду стремиться вырваться из них и могу раздвинуть бетонные стены, чтобы потом, обретя желанную свободу, затосковать, запить и вообще бросить работать.
Я начал программировать и примерно за год стал весьма приличным профессионалом. Плохо только, что задачи, которые я решал, были пустяковые. Нужно было бросить мою бессмысленную контору, подсчитывавшую объемы мяса, которого нет, и уйти в какое-то более серьезное место. Но я этого не сделал, поскольку полагал, что все это программирование не более чем временное отвлечение, главное дело моей жизни — поэзия. Какая разница, где перебиться пару лет? Скоро-скоро ко мне прискачет Белинский на хромой козе, чтобы меня всего облобызать. Если бы мне кто-то сказал, что я отдам программированию не год, не два, а двадцать, я бы рассмеялся, как Бог, и дал провидцу по шее, чтоб не вякал. Так же как я не поверил когда-то Стечкину, что станем мы в большинстве своем — программистами.
Я ходил на службу, называл себя клерком с математическим уклоном. Ездил на слеты. Писал и читал. Читал много и, можно сказать, системно. Начал я с античной литературы и философии и что-то понял. Но это уже совсем другая история.
А вот у Аркаши все стало разлаживаться. То есть разлаживаться у него начала семейная жизнь. Теща после своего неудачного опыта совместной жизни с другом-товарищем на его жилплощади вернулась домой, и, насколько я понимаю, они с Аркадием не поладили.
Он вдруг появился в нашей холостой компании. Выпил портвейна. Было видно, что ему не очень хочется возвращаться домой. А компания была уже совсем другая, скорее каэспэшная, чем университетская. И здесь он чувствовал себя не слишком комфортно.
Он — гордый человек — снял квартиру и предложил Эдмундовне к нему переехать. Она колебалась. Приходила. Возвращалась к матери. И никак не могла решить, что же ей делать. Аркаша ждал. На оплату квартиры у него уходили почти все заработанные деньги. Жил он трудно, но не жаловался.
Была зима. Он иногда приезжал на квартиру, которую я снимал с моими друзьями. Выглядел он потерянным. Он не был ни в чем уверен. Он не знал, чего он хочет. Он не мог принять решение. Подкатывало весеннее обострение.
В один из его приездов и состоялся наш памятный разговор. В этот раз он был возбужден. В глазах появился лихорадочный блеск. Он говорил, говорил, говорил непрерывно, взахлеб, сбивчиво, путано и все время просил меня никому ничего не рассказывать. При всем желании я бы не смог этого сделать, поскольку понимал его с трудом. Но постепенно до меня дошло главное: он говорил — окольно, какими-то аллегориями — о Светке Кольцовой, которой весьма симпатизировал еще в университете. Она тоже относилась к нему благосклонно, но теперь она жила далеко — в Новосибирске. Об Эдмундовне он не упомянул ни разу.
Он вспомнил о Дмитрии Аполлоновиче. И снова вернулся к своему университетскому увлечению. Я с некоторым удивлением понял, что у него тогда все было гораздо серьезнее, чем мне казалось. Но ведь все ушло. Все в прошлом. Или нет? Не совсем ушло? Или совсем не ушло? Совсем не в прошлом? Неужели в будущем? Новосибирск не на Луне ведь — три часа лету.
— Не надо только никому ничего говорить. Не надо. Я теперь понимаю, что сделал ошибку. Но это только моя ошибка. Никто не виноват.
Мы выпили. Потом еще выпили. Сходили за добавкой.
Я смотрел на него и понимал, что с ним происходит что-то очень серьезное. Ломка. Разочарование. Ощущение тупика. Тягость. Даже работа его уже не интересовала. А это совсем плохо.
Аркадий все сильнее возбуждался. Руки описывали какие-то странные фигуры.
— Я не понимаю. Я многого не понимаю. Я чувствую, что мир смыкается надо мной, как болото.
— Милый, но ведь ты же сам меня воспитывал и объяснял, как надо жить.
— Мало ли я глупостей наговорил. В том числе и тебе. У тебя-то все нормально. Пишешь стихи, программируешь, читаешь. Все нормально. А у меня что-то ломается. Воздух ломается. И ладони режет. После универа что-то распалось.
— Но ведь ты же сам хотел уйти от этого нашего бардака и все устроить правильно. Навести порядок в собственной судьбе. Это дело долгое, может и на всю жизнь хватить.
Тут он меня ошарашил:
— Я хотел в Афганистан, в армию пойти. Все-таки офицер, хоть и запаса. Думал, они всех берут.
— С елки рухнул?
— А там можно квартиру заработать. За пару лет…
— Это если будет кому в этой квартире жить.
— Это не страшно. Но если получится, будет крыша над головой.
— И что?
— Они у меня какую-то болячку нашли, что-то с печенью не так. А для Афгана это критично. В общем, не взяли меня.
— Господи, ну слава богу. Судьба Аркадия хранила. Так лечись.
Он только махнул рукой.
На самом деле отсутствие этой самой крыши над головой и практически полная невозможность на эту крышу когда-нибудь заработать висела над каждым из нас. Афганистан действительно казался одним из самых реалистичных вариантов. Остальные были еще призрачнее. Когда наш с Лилей роман находился в активной фазе, нам совершенно негде было остаться вдвоем. И даже когда мы впервые любили друг друга — в комнате в общаге, — на соседней кровати ворочался невольный свидетель наших телесных радостей и никак не мог уснуть. Вели мы себя довольно шумно.
Аркадий еще что-то говорил, но его несостоявшаяся армия не шла у меня из головы. Все это хорошо теоретически — и война и квартира как плата за кровь и смертельный риск. Но когда дело доходит до дела, дикость происходящего становится очевидной.
— Аркаша, тебе действительно надо лечь в больницу. И печень свою подлечить. И вообще отдохнуть не мешало бы.
В ответ он только рассмеялся. Это был жутковатый смех, похожий на треск ломающейся доски.
— Успею еще.
Он ушел. Я написал стихотворение, которое начиналось строчкой: “Передо мной сидит человек, похожий на сломанное дерево”, а кончалось: “Какая же страшная, черная пустота останется, когда он уйдет”.
Он покончил с собой в конце мая, душного, тяжелого, жаркого мая.
О смерти Аркадия мне сообщил Алеша Смирнов. Позвонил и сказал:
— Аркадий умер.
— С собой покончил?
— Да.
Я не удивился.
71
Потом были похороны. У морга в Новых Черемушках собрался чуть ли не весь наш курс. Почти все, кто был в Москве. Красивые, полные сил молодые люди, у которых вся жизнь впереди. Они вот вокруг стоят — а он в гробу лежит. Смотреть на это было тяжело даже мне. Как же на это смотрели Аркашины родители? Не знаю.
Тогда стали известны подробности его смерти. Весь последний день он провел на работе. Был деятелен и спокоен. Занимался программой. Говорил с коллегами. Никто ничего подозрительного не заметил. Он вернулся домой. В этот день к нему должен был приехать Иван — брат его близкого друга. Они договорились, что Ваня поживет у него, пока будет сдавать экзамены в универ. Иван приехал, позвонил в дверь. Ему никто не открыл. Он сел на ступеньку и стал ждать. Наступила ночь. Тогда Иван решился. Квартира была на первом этаже. И он влез в форточку. И все увидел.
Аркаша вскрыл себе вены. А потом повесился. Не смог дождаться, пока жизнь вытечет из него.
Он убивал себя с какой-то звериной ненавистью. Как будто его что-то гнало, не давая остановиться. Что это было? Конечно, я что-то предчувствовал. Но действительность оказалась страшнее. Вся ванна, коридор и даже кухня были забрызганы, заляпаны, залиты кровью.
Почему он это сделал? Почему так спешил? Иван сидел под дверью и мог помешать? Ну так можно было повременить. Туда опоздать нельзя. Или можно? Жизнь должна быть страшнее смерти. Что его взорвало? Мехмат — не самое психически благополучное место. Отсутствие квартиры. Размолвка или даже разрыв с женой. Все это трудные вещи, но ведь не смертельные же!
Истончение связи с миром, невозможное непреходящее одиночество, пустота и бессмысленность бытия. Это очень серьезно. Я сам не раз и не два думал о самоубийстве, но ведь только конченые дебилы, которые ничего не чувствуют, никогда не думают об этом. Это ведь не повод.
Я перебирал в памяти наши встречи. И наши купания мартовские, и прогулки по университетской крыше… И Дмитрия Аполлоновича. Неужели именно это знакомство стало для Аркаши роковым? Неужели последовательное пренебрежение жизнью, всеми привязанностями и ценностями, которое демонстрировал Дима, сыграло решающую роль? Но ведь сам-то Дима за эту жизнь цеплялся, еще как цеплялся.
Что есть все эти ценности? Блеф. Нет никаких ценностей. Относиться к действительности следует с особым цинизмом. Нет ничего стоящего в этом лучшем из миров. Под любым глянцем — только подоплека лжи и плесени. Пустота хлещет во все щели.
Человек распадается. Осколки. Обломки. Сколько нужно сил, чтобы снова и снова латать эти пробоины, откачивать эту пустоту.
Жизнь должна иметь смысл. Должна. Но она его не имеет.
72
Гриша Просидинг на похороны опоздал. Он приехал на следующий день. И мы втроем — Гриша, Ильич и я — поехали на кладбище. Было очень жарко.
Мы попали в перерыв электричек и добирались на попутках. Этот мегаполис мертвых находился за городом.
Когда мы подходили к могиле, я стал задыхаться. От нее шли черные волны. Они били по глазам, по телу, обволакивали, пригибали к земле. Гриша плакал. И что-то все время бормотал. Я плакать не мог. Я даже приблизиться не мог к этому холмику, заваленному венками, над которым возвышалась палка с номером, под которым… Что? Распадающаяся плоть? Все? Почему так трудно дышать?
Деревья. Уже зеленые. Край кладбища. Памятники и оградки, уходящие в бесконечную перспективу. Могилы. Свежие. Вывороченная желтая глина. Гнилой ручеек. Сортир из гофрированной жести.
Я отошел от могилы и лег на землю. Надо мной стояло выгоревшее, линялое небо. В нем ничего не было.
Ни сочувствия. Ни ненависти. Ничего.
73
Ильич подошел и сел рядом.
— Поехали. Электрички уже пошли. Пора возвращаться.