стихи
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2012
* *
*
Ну, не тяну.
Холодного ума палата,
изба да хата
на всю страну.
Ну никого, куда ни выдь.
Отпеть? Отвыть?
Была обида, да пропала.
Тайга пустеет после пала.
Закон — тайга.
Душа не стала после бала
искать врага.
Пришла хорошая погода,
не до обид.
Рекорд 27-го года
в Москве побит.
Тринадцать градусов тепла
плюс ноль четыре.
Москва растаянно стекла
с граненого стекла бутыли.
Забудь упреки и уколы,
всем тяжело.
На окнах музыкальной школы
растрескивается стекло.
Там, брат по крови,
поет над розой соловей,
и в черной шапочке по брови
в округе множится злодей.
А я стою посредь бульвара,
где Гоголь в воздухе висит,
и девушка, ему не пара,
наносит облаку визит.
По-видимому, не без дозы
она ему приносит розы,
а розы смотрятся скорей
кварталом красных фонарей.
Ну, вот мы и достигли, морда,
температурного рекорда.
Да кенигсбергским коньяком
залить бы, Ваня,
пространство, где ползешь пешком,
с тугим мешком
пустых переживаний.
* *
*
ты, из породы вошедших со стулом, в голом пространстве стоишь.
Площадь? Лепешка, собачья плацента, сброшенная на ходу,
плоская крыша торгового центра в огнеопасном аду.
Дует и воет, и вьется поземка, и не осталось следа
от запланированного потомка, и разбежались стада.
Были дома — за громадой громада рухнули, стали дырой.
Слава те господи, нет и не надо площади как таковой.
Твой просвещенный избранник, невеста, вдруг не сумел усидеть,
со своего перегретого места канув топориком в Сеть.
Шутки истории столь искрометны, кто-то чего-то раздул,
пропиты плотницкие инструменты — чем ремонтировать стул?
Чем ты опять нагрузилась, подружка, что ты тут делаешь, мать?
Вьется поземка, древесная стружка стелется, — трудно стоять.
Yersterday
Слушал шорох дерева, сидя на крыльце.
Небо урожайное, золотая рожь,
трех шестерок не было, трех семерок тож.
Церковь опустелая мохом поросла,
а невеста белая с облака сошла.
Не ударил колокол, и на купола
не садились соколы, не было орла.
Были брови ласточкой, белое лицо.
Брачной ночью сделалось тихое сельцо.
Третьих лишних не было, из-за синих гор
не гремел русалочий уссурийский хор.
Шум большого города по небу не шел.
Пел высоким голосом ливерпулец Пол.
Лотос рос на озере свадебным венком.
Оглашал окраину хриплый военком,
облака облаивал, защищал Вьетнам —
откликались шарики по глухим дворам.
Евтушенко бодрствовал, на передовой
Аллен Гинсберг встряхивал буйной бородой,
Рэмбо не бездействовал с грустью на лице —
я сидел под деревом на своем крыльце.
Колокол не вкалывал, колокол не вол,
зимнего и летнего не было Никол, —
джунглями таежными мимо ливня пуль
нас водила молодость в город Ливерпуль.
На восходе солнечном, выхлебав закат,
поправлял здоровьице весь военкомат.
Кантилена
“
Un Marito per Anna Zaccheo” (“Дайте мужа Анне Дзаккео”), в советском прокате “Утраченные грезы”, режиссер Джузеппе Де Сантис, 1953тем, что вся она невинна, всем она желанна.
Ах, она не виновата в том, что мы пахали,
что у каждого юнната вены разбухали.
В кинозал, глаза протерши, копия скелета
мимо юбки билетерши юркнет без билета.
По весне живые мощи сохнут о высоком,
ствол березы, тоже тощий, истекает соком.
Камень вроде занавески прячет сцену драки,
а над камнем пляшут бески[1], белые во мраке.
И с солдатами матросы в припортовом сквере
бляхами решат вопросы на своем примере.
Грохот пенного прибоя и сердцебиенье,
школьный тренинг мордобоя, кол за поведенье.
Всем на свете, мандолина, птице ли, скоту ли,
дан фонтан адреналина, пять по физкультуре.
Рыбозаводской поселок
пышнотелых телок.
Ноет сердце, кантилена, каменный осколок.
Эти девки, эти тетки сами с голосами,
и курсанты мореходки машут палашами.
Круглый год идет путина, вылов комсомолок,
мандолина, мандолина, темный переулок,
и когда затихнут склянки и ночная птица,
кроме нежной итальянки, ничего не снится.
Света нет, трепещет свечка, тремоло ночное,
тихий треск, играет печка что-нибудь печное.
Ах, Сильвана Пампанини, девушка простая,
произросшая из пиний, книжек не читая.
Звонко брызжут, мандолина, звезды из-под весел.
Фантастический мужчина поматросил — бросил.
О, удел фотомодели, бедная харизма,
бесы в черно-белом теле неореализма.
Уроженцы океана,
внуки балалайки —
за тебя воюют, Анна,
уличные шайки.
Ах, утраченные грезы
выпали, как сажа
на железные березы
местного пейзажа.
* *
*
останется для острастки
кому-то веленье щучье,
кому-то — хотенье сучье.
Сидеть бы себе на печке,
но два существа на встречке
разъехаться не сумели —
и кончен сюжет Емели.
Беспутно лихое слово,
но пользователя лихого,
уйдя в глубину портала,
молитва не покидала.
— Меня без тебя не станет.
Лишь ветер перелистает
открытую книгу жалоб.
Меня без тебя не стало б.
Винодел
Лев Сергеич по делу гуляет и пьет.
Старше рода Романовых только один
древний род, и в начале его — Гедимин.
В подземелье огромная люстра зажглась,
серебром и свечами сияющий глаз.
Здоровяк в армяке, завсегда ни в глазу,
он копает подвалы, разводит лозу.
Серсиаль, Изабелла, Мальбек, Шардоне,
Альбурла, Катауба, Мерло, Каберне.
На французском наречье легко говорит,
римским правом владеет, как люстра горит.
Нос воротит от духа сивушных бород
благодетель и мот, говорун и банкрот.
Наше дело шампанский восторг создавать
и не наше призвание им торговать.
На чужбине в чести Траминер и Гренаш,
там понятья не наши и климат не наш.
И глядит прародитель его Гедимин
на тоннели его и коллекцию вин.
Из удельных имений погонят его,
на уступе скалы похоронят его.
Наступает в России 17-й год.
Торжествует революционный народ.
Водки нет, потому как не выращен хлеб, —
разорили подвалы, порушили склеп.
Не о том ли мечтал, не того ли хотел?
Наконец свой народ напоил винодел.
Монтобан, Саперави, Мурведр, Семильон,
Ркацители, Альбилло, Кишмиш, Совиньон.
* *
*
Его достоинств не имея, я благодарствую ему.
Я вас, подруга, познакомил, когда ходил на ипподром.
Я познакомил вас, подруга, и дай вам бог, не надо драм.
Он ловкий парень, сильно юркий, и прирастает ко хребту
неалхетинской сивки-бурки, и набирает высоту.
Лети, куда меня не просят. Там жены серебрятся те,
кто, проливая слезы, носят лишь херувимов в животе.
Упала тяжкая подкова
на Ярослава Смелякова.
В какой-нибудь эпиталаме большой певец вернейших баб
побрякивает кандалами, ползет с этапа на этап.
Сто лет нам стукнет или двести — не так ведя свои дела,
запутались в вопросах чести.
А тут Манефа — померла.
Она сожгла себя, Манефа, от свечки, стоя перед ней,
она сожгла себя, Манефа, от свечки, стоя перед ней.
Ни культа личности, ни ЛЕФа,
ни пролеткульта в сто свечей.
* *
*
из роскошной квартиры чужой.
Вот теперь куда надо пришел —
миновали разгул и развал,
ниже плинтуса пол, только пол,
где никто никого не распял.
И не сдвинется, выйдя в тираж,
с места — огнеупорный стеллаж,
и на месте, как тот Секре-кёр,
допотопный стоит секретер,
и ни стопки оттуда не спер
интерьер буржуазных фатер.
И не стала причиной стиха
ни одна из проблем ЖКХ.
Выше всех превзойденных наук
результат — ничего не иметь,
и в углу туалета паук
крупно вяжет всемирную сеть.
* *
*
посреди безымянной флоры дуб по имени Филимон.
Он единственный старожил — проходимцы, фигляры, воры,
финансисты, гипнотизеры напирают со всех сторон.
Уроженец, абориген, не захватчик и не лимитчик,
не хомячит куски халявы, не добытчик и не купец,
не выдумывает родни, с документами не химичит,
не накручивает на спиле не своих годовых колец.
Происходит вокруг него вечный тендер, сплошное ралли,
тени предков идут по небу, седина кучевых бород,
горы праха в его корнях, в черных дуплах его застряли
Тохтамыш или князь Пожарский, проскочившие Крымский брод.
Самозванцы, герои дня засветились, погасли, сдулись,
где, листвой заглушив перуны, обретается испокон
дуб по имени Филимон посреди улетевших улиц —
улетевших столбами пыли — дуб по имени Филимон.