Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2012
Е в г е н и й С л и в к и н. Оборванные связи. Стихотворения. М., «Водолей», 2012, 88 стр.
Четвертая книга Евгения Сливкина по своему глубокому пессимизму превзошла все ожидания. Поэт впадает в такое глухое отчаяние, что как бы даже перестает заботиться о поэтической форме. Так человек, «сокрушающийся духом», перестает заботиться о своем внешнем виде. Но пророк Исайя еще до Христа сказал, что сокрушающиеся духом блаженны, потому что приближаются к Царю Небесному[1]. Они видят каким-то новым зрением, стараясь узреть мир невидимый.
Дух сокрушающийся не есть дух сокрушенный, а даже наоборот — это дух созидающий; созидающий для отчаяния своего те самые обители, в которых отчаяние лишается эстетически бесплодной унылости, безысходности, слепой и тупой безнадежности…
Поэту грозит одиночество. Муза его тоскует по читателю, сознание которого переживает некую встречную опророчествованность самим своим сокрушанием, и, стало быть, остро чувствует глубокую взволнованность поэта, слышит слегка срывающиеся от волнения интонации, слышит голос, который поет о чем-то таком, на что не падают капли дождя, не ложатся снежинки, что обращено к духу сокрушающемуся, переселившемуся на самую свою глубокую глубину, в самые свои катакомбные тайники, привыкающему к новому для себя состоянию отверженности — с одной стороны; и яростной, отчаянно радостной приверженности — с другой: приверженности к миру отверженных:
За городом, где окликают «сэр»
любого, если есть на нем штаны,
пугает посторонних диспансер,
одетый в панцирь мертвой тишины.
Не думаю, чтобы постороннего пугал какой-то диспансер. Самим этим преувеличением поэт выдает свою собственную сопричастность судьбе диспансера:
Нарколог доктор Хейден Донахью
тех пользует по мере средств и сил,
кто в одиночку истину открыл
в безалкогольном, в общем-то, краю.
И пациенты после процедур
выходят на законный перекур
во дворик между строгих корпусов,
решеткой обнесенный с полюсов.
Прямо скажем, написаны эти стихи прозой. Если не знать, что написаны они поэтом.
Они стоят у внутренней стены,
небрежно подперев ее спиной,
от прошлого вполне отделены
из стеклотары сложенной стеной.
А я, который истин не постиг, поодаль жду, от взглядов пряча взгляд, когда же от зависимости их последней наконец освободят.
Он поджидает их затем, чтобы восстановить оборванные связи, чтобы вернуть их к свободе, из которой их выдернули в диспансере:
Я для того и ошиваюсь тут,
чтоб к ним примкнуть без ведома врача,
когда они на выписку пойдут,
оборванные связи волоча.
(«Посетитель»)
Бессознательно поэт хочет убедиться в том, что они все те же, что отверженности своей они не предали: отверженный ищет себе подобных.
Жан Рембо в арестантской пижаме
умирает у стен на виду
и, мечтая о мальчике Джамми,
мешковину сжимает в бреду.
Тряпка с желчью лежит, как болонка,
под кроватью, хвостом шевеля,
и не скрипнет протез из обломка
сумасшедшего корабля.
Поэт и его подстерегает. Как говорил Черт Ивана Карамазова, любивший подстерегать отшельников: «Весь мир и миры забудешь, а к одному этакому прилепишься, потому что бриллиант-то уж очень драгоценен»[2].
Он мечтает о мальчике Джамми,
о сухой абиссинской жаре,
а к нему со Святыми Дарами
подступает месье ле кюре!
Жан Рембо умирает в Марселе,
под рукой — неотзывчив и дрябл,
посадив на бродячие мели
направлявшийся к дому корабль.
(«Африканец»)
Сливкину не до читателя. Он открывает мир самоотвергающихся настолько самоотверженно, что читатель невольно чувствует себя лишним.
Куда ж нам плыть без мыслей мрачных,
их не оставить на потом!
Повисли паруса на мачтах,
как выморочное пальто.
Команда по привычке ропщет
на непечатном языке.
Стоять на месте, гардеробщик
с нечетным номером в руке!..
Стоять на палубе порожней,
покуда музыкой орбит
все тяжелей и безнадежней
над морем вешалка скрипит.
(«Куда ж нам плыть без мыслей мрачных…»)
Здесь автор отождествляется с героем настолько, чтобы поэзия не казалась искусством, точнее, чтобы она оказалась неискусством. Кому сегодня нужна такая поэзия? Вероятно, каждому из нас. Кто же не стоит сегодня на ветру, на открытой палубе и под скрипящей вешалкой со старым пальто, надуваемом не хуже паруса. Возьмите любое стихотворение Сливкина, и оно будет об одном и том же. Даже, казалось бы, самое безобидное:
Пляж цвета мокрого пшена,
в кабинке сломана задвижка;
пуста спасательная вышка,
и в низких тучах — тишина.
Спасательная вышка пуста… А пловец уже далеко заплыл:
он заплывает за буйки,
преодолев позывы страха,
лишь оглянувшись из-под взмаха —
почти прощального — руки.
Залив стоит, как надлежит
воде — беспрекословным склепом,
и продолжает спорить с небом —
кому пловец принадлежит.
На месте встречи двух пустот,
за далью, недоступной зренью,
они к единственному мненью
придут судьбы его насчет.
(«Пляж цвета мокрого пшена…»)
Человек и сам не знает — то ли он плывет, то ли он тонет, встречает солнце или прощается с ним. Поэт делится с нами каким-то смутным, но в то же время очевидным отчаянием. Ему не до поэзии, но поэзии до него есть дело. Его речь бескрасочна, как бескрасочен пасмурный день, который хочется созерцать и созерцать во всей его темноватой и тускловатой ясности, какой-то ублажающей душу прохладной сырости.
Пловец тоже «оборванные связи волочит». Но у Сливкина сама идея связи далеко не так проста: он фиксирует переход состояний; он изображает жизнь изнутри жизни, в том ее измерении, в котором нет «полного», завершенного человека, а значит, нет и окончательно оборванной связи между людьми и даже между временами.
На рынках приведенные в полон
по драхме шли — и даром не рубали!
И римский всадник Ведий Поллион
мурен кормил отменными рабами.
Под портиком сидел на холодке
и, мальчиков держа за подбородки,
смотрел, как в огороженном садке
всплывают галльских ягодиц ошметки.
А время, провозвестник перемен,
сквозь всадника текло необратимо,
поскольку мясо нежное мурен
смягчало нравы населенья Рима.
(«Мурены»)
Необратимо — значит необрываемо. Время связывает и развязывает одновременно. Единица времени всегда многовременна, ибо многопространственна. Если бы она таковой не была, то ее не было бы вовсе. Об этом же хорошо сказано в другом «античном» стихотворении:
Хотелось жить, не зная римских цифр,
но на арене зажигали обруч,
и выбегал из обморока цирк —
зверей необязательный всеобуч.
И сципионы, шкуру опаля,
по очереди прыгали в анналы
истории сквозь литеру нуля,
которой в Риме не существовало.
(«Римские цифры». Из цикла «Четыре восьмистишия»)
Это такая же точная «апория», как и смягчающиеся нравы Рима, кормившего мурен рабами. Вот в этих метафизических взлетах, всегда неожиданных, философски изысканных и в то же время житейски очевидных, проглядывает обнадеживающая глубина Истины, именно своей глубиной снимающая горькую безысходность. А поводов для отчаяния более чем достаточно.
Поэзия Сливкина существует на уровне оксюморонов и антиномий. От птичьего гриппа умер лебедь, и по волнам Рейна его разлагающееся тело плывет, как бы прощаясь с прибрежными городами и пейзажами.
И близь Кобленца в сланцевый берег,
где исчезла в волнах Лорелей
и в русалок влюблялся Альберих,
клюв уткнется средь водорослей…
Но и дальше река без усилья
потащила свалявшийся ком,
а голландская мельница — крылья
с той же скоростью в небе пустом.
В чем тут поэзия? А все в том же — в воспевании гибели цивилизации, культуры, а вместе с нею и самого смысла жизни.
Там над Шельдой и Маасом с дамбы
часовые взирают на Рур,
чтоб не свесились курочки рябы
меж утрехтских ощипанных кур.
Роттердаму привиделся через
толмача неразгаданный сон,
будто, коршуну в шею прицелясь,
невзначай промахнулся Гвидон.
(«Элегия»)
Не так ли и цивилизация, целясь в коршуна, убивает лебедя?
Во второй книге Сливкина («Аллея дважды сгинувших героев», СПб., 1992) есть стихотворение о Гамлете, которое, будучи перепечатанным в рецензируемой книге, как мне сначала показалось, было испорчено поэтом.
Я напьюсь из губ Гекубы
и сиротства и вдовства
мира, в коем все на убыль:
месяц, родина, листва.
Шумно в парке у запруды —
рубят веслами наяд.
Остужает грудь Гертруды
осторожной страсти яд.
В камышах пошла водиться
мелочовая плотва,
не расплачется водица,
что Офелия мертва.
Признак жизни из тумана
вышел, ножны наклоня…
Вы, четыре капитана,
отженитесь от меня!
(«Мысли принца»)
Вульгарное «отженитесь», которого не было в первой редакции стихотворения, мне показалось гибелью стиха. Но теперь я думаю, что в контексте новой книги это «отженитесь» звучит удивительно уместно: старославянский глагол, встречающийся в древнерусских заговорах («Отженись, нечистая сила!»), здесь становится едва ли не эквивалентом выражения из современного британского сленга (bugger off — приблизительно можно перевести: «уйди», «отвали»). Как и умерший от птичьего гриппа лебедь («Элегия»), принц, от имени которого говорит поэт, подвергся коррозии времени, субстанциально преобразился. Как мы помним, отец принца тоже умер от «птичьего гриппа», то есть от жестокости — от известной болезни цивилизации, но на этот раз не он — не «призрак жизни», — а ее признак, ее здоровое пошлое начало, не подверженное никаким болезням в силу изначальной своей гнилости, вышло и пригласило умершего воскреснуть.
Впрочем, и это ничего бы не изменило. И Бог у Сливкина умирает прямо на наших глазах. Умирает вполне достойно, да к тому же без всякого страдания, ибо против очевидности не попрешь.
Лопастями пропеллер молотит,
агрегату грозит перегрев:
Бог летит над землей в самолете
и глядит на знакомый рельеф.
Сам сидит в пассажирском отсеке,
хорошо Eму видно отсель,
как живут там внизу человеки,
где какая легла параллель.
Но чем дольше Он смотрит на эту
землю (все же неделя труда!),
тем ясней понимает, что нету
и не будет Его никогда.
А в тревожной кабине пилота,
проходя по приборам туман,
пожилой командир самолета,
чтоб там ни было, всё капитан.
(«Не пионерская песенка»)
Вместо отчаяния и тоски о закосневшем мире — тут веселое мужество и надежда. Бытие к смерти, столь заметное в этой книге Сливкина, иногда вдруг «притормаживает»; жизнь как бы задумывается над своей загадочной, а подчас и довольно причудливой привлекательностью.
Над овощной оранжереей
удешевлённого продмага
на юге Рио-де-Жанейро
или окраине Чикаго
пакет из полиэтилена
парил, как птица Цеппелина…
И, удаляясь постепенно,
душа одежку нацепила.
Небес холодная свобода
была ей меньшая награда,
чем цепи углеводорода
алифатического ряда.
(«Пакет из полиэтилена»)
Кажется, Сливкин мог бы взять для своей книги такой подзаголовок: «Из записок поэта, никак не могущего умереть». Правда, в этом случае и название рецензии прочитывалось бы справа налево: «Не быть, чтобы быть?»
Виктор ДМИТРИЕВ
Стиллвотер, Оклахома, США
[1] «Ибо так говорит Высокий и Превознесенный, вечно Живущий, — Святый имя Его: Я живу на высоте небес и во святилище, и также с сокрушенными и смиренными духом, чтоб оживлять дух смиренных и оживлять сердца сокрушенных» (Ис. 57: 15).
[2] Д о с т о е в с к и й Ф. М. Собр. соч. в 15-ти томах, т. 10. Л., «Наука», 1991, стр. 152.