повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 2012
Снегирёв Александр родился в 1980 году в Москве. Окончил Российский университет дружбы народов. Прозаик, автор книг “Как мы бомбили Америку” (М., 2007), “Русский размер” (М., 2007), “Нефтяная Венера” (М., 2008), “Моя малышка” (М., 2008), “Тщеславие” (М., 2010). Лауреат премии “Дебют” (2005), премии Союза писателей Москвы и др. Живет в Москве. В “Новом мире” публикуется впервые.
— Алё! — незнакомый голос старика в трубке.
— Слушаю вас.
Домашним телефоном Миша не пользуется. Раньше звонили материнские знакомые, коллеги. Выражали соболезнования. Которые о смерти матери не знали, удивлялись, как это так, такая ещё молодая, что же случилось, плохие врачи, вот у меня врач хороший, на ноги поставил. Миша от звонков этих устал, устал от удивления малознакомых людей, удивления, за которым поблёскивала радость: они-то живы. Многие любопытничали, выспрашивали подробности болезни и очень разочаровывались, узнав, что болезни никакой не было. Не было страданий, паралича, ложных надежд, знахарей-шарлатанов, вонючих простыней, пролежней. Сосуд лопнул. И всё. Любопытничающих Мише ещё на похоронах хватило, один её сослуживец всё в гроб заглядывал — интересно, хороша ли коллега в последнем макияже. Однажды Миша перестал поднимать трубку домашнего телефона, и звонки сами собой прекратились. На этот раз звонок разбудил Мишу, он долго ворочался и прятался под одеяло, собрался было выдернуть шнур из телефона или поднять трубку и сразу положить, но сдался, приложил трубку к уху.
— Это кто?! — рявкнул, срываясь, голос.
Вот мерзкий старикашка. Поколение грубиянов. Это кто? Тебя надо спросить “это кто?”. Но Миша решил с утра быть вежливым и представился даже как-то манерно-шутовски:
— Михаил Глушецкий к вашим услугам.
В трубке воцарилась тишина, Миша начал злиться. Разбудил, а теперь молчит. Уж не окочурился ли неизвестный пенсионер на том конце провода. Миша алёкнул, проверяя у собеседника пульс.
— Валентину позови, — отозвался старик.
Ну вот, опять, подумал Миша. Какой-то на ладан дышащий тип хочет говорить с матерью, которая скоро год, как в могиле.
Миша уже выучился отвечать: “Она умерла”. Отвечать не запинаясь. Отвечать и не смотреть после этого в точку по часу. Не падать в бесконечный колодец укоров себя за то, что вовремя не свозил мать на отдых, не уделял ей достаточно времени, редко проведывал.
— Она умерла.
В трубке опять провал. Не такой продолжительный, как предыдущий.
— А ты ей кто?
— Послушайте! — не выдержал Миша. — Хватит мне тыкать! Вы сами-то кто? С какой стати меня допрашиваете?
Молчание.
— Ты сын Валентины?
— Ну сын, дальше что?!
В голосе старикашки Миша чуял военную привычку говорить коротко, не просить, отдавать приказы. Военных он терпеть не мог. Солдафонов. Пока Миша боролся с желанием высказать в трубку всё, что думает по поводу военных, обязательного призыва и дедовщины, старикашка заговорил:
— Ты не Миша Глушецкий. Ты Степан Васильевич Свет.
После смерти матери Миша остался без родственников. Отца не помнил, мать рассказывала разные истории. То отец был однокурсником в педе, то моряком, то сотрудником иностранного посольства. Ничего определённого. Не будь мать строгой чопорной училкой, Миша мог бы решить, что она и сама толком не знает, от кого залетела. Ещё в начальной школе Миша обнаружил в себе странность — он носил фамилию дедушки, маминого отца. У остальных детей были фамилии собственных отцов. Сколько Миша мать ни расспрашивал, ничего внятного добиться не мог. И однажды просто потерял интерес к собственному происхождению.
— Это друг твоего дедушки тебя беспокоит.
— Мой дедушка умер.
Трубка затихла ненадолго.
— Я говорю про отца Васи, папаши твоего беспутного.
— Моего отца зовут Григорий, — возразил Миша.
Глупо утверждать, что твоего отца зовут Григорий только потому, что отчество у тебя Григорьевич. Миша понял это, ещё не успев прозвенеть “й” в конце имени предположительного родителя.
— Вася с Валентиной Степаном тебя назвали. В честь деда. В честь его деда. Он мне сам говорил. Вася был кобель и пьяница, разбежались они быстро. Валентина тебя от папашки огораживала, отчество тебе придумала. Я чего звоню: Вася лет пять, как помер, и дед твой… — Старик замолк. — И дед твой тоже. Он мне велел найти тебя и дом перевести. Квартирка ещё была, да Вася пропил. Мне недолго… Приезжай. К нотариусу надо.
С улицы доносился звон, хруст и грохот. В подъезде меняли окна, старые рамы сваливали в железный контейнер.
Всем этим словам, информации этой Миша не то чтобы очень удивился, а как-то растерялся весь. Рассыпался. Выходило, никакой он не Миша. Не Михаил Григорьевич Глушецкий, не очкарик-переводчик, у которого папа за морем, за границей, чёрт знает где, а Степан Свет, у которого папа-алкаш в земле сырой. Миша-Стёпа снова подивился своей матери, её умению хранить тайну, её ощущению собственного права унести тайну в могилу.
Даже мелькнула мысль, не ловушка ли это. Нет ли у него тайных врагов, которым он не угодил на переговорах, ошибся с переводом, импорт с экспортом перепутал. Заманят в глухое место и убьют. Но разыгравшаяся фантазия не подкреплялась реальными фактами. Никаких врагов Миша припомнить не мог, никто к нему претензий не имел, а на переговорах, касающихся секретной информации, он сознательно не работал.
Вечером в гости заглянула Катя. Возлюбленная. Любовница. Девушка. С Катей уже несколько месяцев. Принесла бутылку, стала что-то готовить. Миша теребил пальцы, отвечал невпопад.
— Так как тебе идея? — спрашивала Катя, ставя перед ним тарелку.
— Идея неплохая, но стоит подумать…
— О чём тут думать, буду тебе готовить каждый день, чего ты такой напуганный?
Миша очнулся: он совсем не понимает, о чём Катя говорила весь вечер и о какой идее спрашивает его мнения.
— Я люблю тебя и хочу просыпаться рядом с тобой. — Катя опустилась на пол, рядом с Мишей, положила голову ему на колени. Волосы распались, сверкнула молния пробора. Катя посмотрела на Мишу снизу.
— Мне предлагают работу в Лондоне. Контракт на год с возможностью продления. Я думаю…
— Да-да… Знаешь, сегодня такой странный человек звонил…
И Миша рассказал подробности утреннего разговора. Ничего не утаил, даже секрет собственного имени.
— А я-то думала, что влюбилась в еврейского интеллигента! — рассмеялась Катя. — Степан Васильевич Свет! Имя, больше подходящее для какого-нибудь генерала госбезопасности. Генерал по контролю за оборотом тьмы.
Обсудив таинственного посланца покойника-деда, решили, что всё это похоже на маловероятную, но всё же правду. Завтра Катя занята с самого утра, Миша вполне может ехать один, посмотрит, что и как, и если вся эта история не ошибка слабоумного старика, он познакомит его с Катей.
— Всё-таки наследство. И о настоящем отце что-нибудь узнаешь.
Миша отложил работу, отменил встречи, сказав, что должен уделить время пожилому родственнику, и отправился на поиски таинственного семейного дома, в котором ныне обитал душеприказчик его родного деда.
Зарабатывал Миша переводом: участвовал в подписании договоров между компаниями, присутствовал на встречах банкиров. Иногда его приглашали на переговоры представителей бизнеса с политиками, где одни давили, а другие пытались отдаться как можно дороже. Такие встречи были единственным соприкосновением Миши с миром профессии, которую он получил в университете.
В конце двадцатого века Миша изучал политическую науку, а в самом начале века двадцать первого на торжественной церемонии, перед которой под залог паспорта студентам выдали магистерские мантии и шапочки с квадратным блином и кисточкой, получил диплом с державным золотым тиснением. Декан факультета, вундеркинд из Казахстана, высоко взлетевший в Москве, пожал Мише руку. Отныне Миша именовался магистром политических наук. Вот только политика к тому времени в стране закончилась.
В последнее десятилетие двадцатого века, десятилетие беспредела и надежд, в России начали готовить профессионалов для обеспечения работы демократической многопартийной системы. Политиком может стать каждый, а вот политологами, мастерами технологий должны работать люди обученные. Студентов учили быть консультантами при партийных вождях, мудрыми советниками при президентах, знатоками опыта прошлого, предостерегающими от повторения ошибок. Ведущим преподавателем был молодой еще мужчина, успевший побывать и министром, и советником, и депутатом, а теперь временно ушедший в науку, чтобы скоротать ожидание новой должности. В конце семинаров он любил рассказать историю из своего недавнего славного прошлого, делился хохмами о встречах руководителей государств, потчевал молодежь байками об известных политиках. Этот бывший любил приговаривать, что вот, мол, скоро назначение, уже в кулуарах поговаривают, и скоро его снова призовут, вставят обратно в обойму, ведь без его опыта и мудрости никак не обойтись. Прошёл год, другой, политический Олимп заполнили новые люди, у которых были свои застоявшиеся приближенные, и про рвущегося из университетского стойла, постаревшего раньше времени хохмача просто забыли.
Миша думал, что сможет принести пользу стране, сможет применить свои умения. Он верил, что знания Алексиса де Токвилля, Леви-Строса и Хайдеггера, транслируемые через него, уберегут Россию от новой диктатуры, обеспечат свободу и процветание.
Вышло иначе. К моменту получения золочёного диплома, когда преподаватель притих и прекратил хорохориться, когда иссякли и стали повторяться его анекдоты, а сам он всё больше хлопотал, как бы дочку выдать замуж за европейца да о зарплате, растущей слишком медленно, политические выборы вернулись к привычной в этой местности схеме — превратились в декоративное представление с драматургическими казусами, а немногочисленные партии стали получать директивы из одного кабинета. Теша себя верой в авторитарную, но просвещённую власть, Миша попробовал было встроиться в этот механизм, но, столкнувшись с тем, что единственной константой любых действий может быть только выгода начальственной группировки, ушёл. С тех пор кормил Мишу другой, полученный параллельно, лишённый всякого тиснения диплом переводчика с английского языка и обратно.
Следуя подробным указаниям старика и карте, Миша уже катил деревенской улицей, которая ворочалась под автомобилем, выставляя все свои ухабы, и на которую жёлто-ржавой октябрьской мочалкой с обеих сторон наползали кусты, свешивались вётлы, валились дома, будто пьяные, желающие поговорить откровенно. Улицы в России для того широкими делают, чтобы всегда можно было яму или горб объехать. Деревня, расположенная всего километрах в восьмидесяти от города, выглядела необитаемой: большинство домов прорастали изнутри деревьями, несколько избёнок покрепче со следами свежей краски были законсервированы до следующего лета. Ни лая собак, ни кудахтанья кур. Старик дал чёткие инструкции, и Миша, вопреки опасениям, без труда нашёл нужный дом на самом отшибе. У поля. Облезлые ветви пёрли поверх линялых, истлевших, мягких от старости досок забора. Сизый, крытый шифером, накренившийся сруб напоминал уснувшего пса.
Отогнув, согласно подробным телефонным указаниям, проволоку, Миша распахнул калитку. Точнее, калитка выпала на него, едва он освободил её. Пройдя по усыпанной листьями дорожке, поднялся по гнилым ступенькам. Постучал. Стеклянная дверь веранды передразнила звоном.
— Эй, есть кто?! Это Миша!
Только теперь он понял, что не знает имени старика. Во время вчерашнего разговора тот так и не представился. После нескольких минут тщетного стука и криков, на которые никто не отзывался, Миша дёрнул дверь, которая оказалась открытой, и вошёл на веранду.
Потрескавшийся, подбитый гвоздиками линолеум. Дрожащий пол. От каждого шага позвякивают стаканы в серванте. Выцветшие обои в цветочных гирляндах. Несвежий дух.
— Добрый день! Миша приехал! — прокричал Миша. — То есть Стёпа. Я приехал!
От прикосновения Миша-Стёпа вздрогнул. Слегка подпрыгнул. Чего тотчас устыдился. Позади него в кресле сидел круглоголовый старик в чёрной ватной телогрейке, в синих заношенных трениках, заправленных в шерстяные носки. Каждый из этих носков относился к парам принципиально разным: один был высоким коричневым, с вывязанной снежинкой, другой — короткий серый с красным штопаным и снова прорванным мыском. Старик толкал Мишу концом клюки:
— Не шуми.
Миша повернулся к старику и понял вдруг, что не знает, как поздороваться. Пожать руку? Просто кивнуть? Может быть, обнять…
От старика заметно попахивало. Миша решился на рукопожатие.
— Здравствуйте! — неестественно громко гаркнул он, вопреки просьбе не шуметь.
— Чего орёшь, я не глухой пока.
— Михаил Глушецкий по вашему приказанию прибыл, — шутливо отрекомендовался Миша на военный лад. Пенсам ведь нравится всё военное, с оттенком великодержавности.
Лицо старика пошевелилось, под кожей прошмыгнуло что-то, будто мышь под ковром. Старик фыркнул презрительно:
— Какой ты Глушецкий, чтобы я этой жи… — старик оборвал сам себя, — этой иностранной фамилии больше не слышал! Ты — Свет!
Он наконец протянул Мише руку. Миша пожал.
— Чего ты меня тискаешь, встать помоги!
Костлявые пальцы вцепилась в Мишину ладонь. Дёрнули. Мишу мотнуло к старику. Дурной запах ударил в нос. И даже куда-то в лоб. Под кость. Вспомнил фреску Микеланджело. Творец протягивает руку свежеиспечённому Адаму. А вот если бы Адам протягивал руку Творцу, одряхлевшему, немощному и больному. Вставайте, папаша, созданный вами мир гниёт и разваливается, переезжаем в другой, а этот сносим.
Поднявшись на дрожащие ноги, старик обнаружил себя некрупным сгорбленным грибом с мохнатыми ушами. Белые брови были густы чрезвычайно, отдельные особо длинные волосинки торчали кошачьими усами-антеннами, закручиваясь на концах, надбровные дуги выступали буграми. Угловатый нос с чёрными порами, редким ворсом и пучками из ноздрей заметно выдавался. Рот до конца не захлопывался. Правая рука дрожала. Миша обратил внимание, что старик не смотрит на него. Он пялился в пол, в стену, на Мишины туфли — куда угодно, только не смотрел в глаза.
— Паспорт взял? — переведя дух после подъёма с кресла, спросил старик, изучая растянутые джинсы на Мишиных коленках.
— Взял.
— Завтра к десяти к нотариусу поедем дарственную составлять. Дом этот тебе останется. Квартиру папаша твой пропил. Есть хочешь?
— Ещё не проголодался, спасибо, — отказался Миша, стараясь, чтобы голос звучал веселее.
— Что? — переспросил строптивый старик, который всё-таки был туговат на одно ухо.
— Есть пока не хочу! — громко повторил Миша. — Спасибо!
— Не ори.
С того первого их телефонного разговора старик ни разу не просил, только и делал, что приказывал. В другой раз Миша возмутился бы, встал бы в позу, но встреча с этим человеком, чёртом из табакерки выпрыгнувшим, возникшим вдруг из небытия, так поражала и занимала, что Миша не артачился, не своевольничал и выполнял все требования.
Миша был воспитан любящей матерью. Любил разговоры ласковые, задушевные. За сутки, прошедшие со вчерашнего утра, он успел нафантазировать себе общение с приятелем своего родного деда, которого он никогда не видел. Разговор этот Миша представлял себе в ключе несколько идиллическом. Вот они сидят у камина или печки, старик рассказывает истории из жизни его деда, вспоминает об удивительных его подвигах, с гордостью за то, что был его другом, а напоследок благосклонно сообщает, что Миша, то есть Стёпа, похож на того Стёпу в молодости, ох как похож. В реальности же ничего подобного старик не проделывал. Он и двумя десятками слов с Мишей не обмолвился. Никаких задушевных историй рассказывать не собирался, и нежностей стариковских от него явно ждать не приходилось.
Вцепившись в Мишину руку, он вошёл с веранды в избу. Ступая медленно, подстроившись под его шажки, стараясь дышать скупо, Миша осмотрелся. Грязь повсюду накопилась необычайная. Как покрытый водорослями песок на дне морском колышется от колебаний воды, так пушистый ковёр пыли дрогнул от волны воздуха, поднятой распахнутой дверью. Пыль бархатилась повсюду. Мише показалось, что он угодил в жилище существа, обитающего глубоко под водой, куда никогда не спускался Кусто. Большой круглый стол был заставлен бесчисленными склянками, коробочками с лекарствами, которые вместе напоминали макет города, где главными часами был остановившийся будильник. Некоторые склянки были не такими пыльными, как другие, что говорило о том, что хозяин изредка употребляет их содержимое. Над столом висела бронзовая люстра без плафона. В двустворчатом книжном шкафу стояло несколько потрёпанных томиков с незнакомыми именами и названиями на корешках. Мише почему-то запомнилась книжка “Голубые сугробы”. За стёклами буфета была кое-как расставлена случайная посуда: несколько бокалов, рюмок с золотыми каёмками, стопка тарелок, чашка. На стене висела большая чёрно-белая фотография, запечатлевшая молодого мужчину в гимнастёрке с петлицами на вороте, ремешком через правое плечо. Без погон, довоенная форма. Или первые годы ВОВ.
— Дед твой, — прокомментировал старик. Хотя смотрел в другую сторону и никак не мог знать, что Миша заметил фотографию.
Умение видеть затылком напугало Мишу. Что-то звериное было в этом.
Уж не увлекался ли его дедуля гомосексуализмом? Жил с каким-то мужиком, который теперь на его фотографию любуется и наследство его определяет. Мишу отвлёк неприличный и вместе с тем характерный звук, который у людей часто случается, но который не принято производить в обществе.
— Калоприёмник, — объяснил старик, и голос его показался Мише смущённым. — Рак прямой кишки. Четвёртая стадия.
Они доплелись до кухоньки. Стол был накрыт, точнее — облеплен старой, напитанной продуктовыми соками газетой. Из миски с нарезанными помидорами лениво поднялись осенние мухи. С голой загаженной лампочки свисала липкая, хрустящая, шевелящаяся от попавшихся мух лента. Пузатый холодильник “ЗИС” распирала плесень, буйно расползающаяся из его железного чрева. Нутро холодильника и хозяина безнадёжно загнило. Старик опустился на единственную табуретку и принялся за помидоры, отправляя их в рот дрожащей вилкой. Прооперированная кишка снова пукнула. На этот раз более смачно. Мишу едва не рвало.
— Чего встал, коли есть не хочешь, — буркнул пенсионер-доходяга, понимая, какое отвращение он вызывает у молодого человека.
Муха прохаживалась по бледной, в коричневых крупинках лысине.
— Там… — Старик едва заметно махнул рукой, указывая направление. — Там комната для тебя. Раньше в ней Вася жил. — И красная помидорная слюна длинным жгутом повисла на его губе.
Вечером хозяин велел спилить засохшую яблоню. Бензопила хранилась под его кроватью. В сарае пилу не оставлял, опасался воров. Миша быстро приноровился к опасному инструменту и свалил старое дерево. Хруст последних волокон подпиленного ствола, падение и шелестящий удар ветвей о землю. Миша порезал ствол на короткие чурки. Руки ломило, улыбка в опилках растягивала лицо. Он никогда прежде не пилил дров бензопилой и теперь испытывал радость простого труда. Ту радость, которая выдувает из головы любые мысли, делает счастливым.
Ворочаясь на старом жёстком диване, он вдыхал запах чистых, но долго пролежавших в шкафу, а потому затхлых простыней. В доме было прохладно, печь едва грела — дедок оказался скрягой, запретил расходовать дрова. Электрический нагреватель имелся только один, и тот в его комнате.
Непривычные звуки сада, отсутствие автомобильных гудков и сирен, скрипы дома, скребущиеся мыши тревожили Мишу. Только он погружался в дрёму, холодильник вздрагивал и начинал тарахтеть тракторным мотором. Пол и межкомнатные перегородки дрожали. В буфете дребезжали чашки.
Но сильнее остального Мишу тревожили мысли. Вечером, выйдя прогуляться по улице, Миша позвонил Кате и рассказал подробно о своей встрече с загадочным стариком, о том, что переночует в доме, а завтра рано утром повезёт его составлять завещание. Миша так и не узнал имя старика. Спросил раз, но тот не расслышал или сделал вид. Миша постеснялся продолжать расспросы, решил, что старик мог представиться ещё при первом телефонном разговоре, просто у Миши из головы выскочило и теперь неудобно выказывать свою забывчивость.
Когда Мише всё-таки удалось заснуть, ему приснилось, что в комнату ввалился огромный чёрный медведь. Зверь скалил клыки, вцепился когтистыми лапами в Мишино горло. Оцепеневший от ужаса, Миша пошевельнуться не мог, только рука одна непроизвольно упала в щель между диваном и стеной. Пальцы коснулись чего-то гладкого, деревянного. Топорище. Рука налилась силой. И тело Мишино через руку эту силой налилось, напряглось, напружинилось. Хрипя под медвежьими лапами, выхватил Миша топор и рубанул зверя по голове. Медведь ослабил хватку. Миша стал молотить топором по медвежьему лбу как попало — остриём, обухом, плашмя. Бил Миша и бил. Бил, покуда не опомнился. А когда опомнился, ничего от головы медвежьей не осталось, а веки Мишины слипались от медвежьей крови.
От ужаса перед самим собой, перед собственной жестокостью Миша проснулся. В окно стучала ветка. Миша пошарил между диваном и стеной. Пальцы нащупали гладкую деревянную рукоять. Вытащил находку. В тусклом свете раннего утра Миша разглядел топор.
За спиной булькнуло. Миша подскочил. Руки сами собой дёрнулись, чуть топором себя в лицо не ударил. Обернулся. В двери стоял старик. Старомодный, кургузый, но опрятный коричневый пиджак, того же цвета брюки. Тёмный галстук. Чёрные начищенные ботинки.
— Для разведки не гожусь, — каркнул старикашка, и Мише показалось, что его отвисшая губа скривилась в улыбке. — Давно стою, на тебя смотрю. Плохо спалось?
— Новое место. Непривычно.
— Привыкнешь. Пей чай и поехали.
В очереди у нотариуса долго ждать не пришлось. Старик записался заранее, и вскоре крупный мужчина с усишками пригласил их в кабинет.
Стены кабинета украшали вымпелы и грамоты, сообщающие, что нотариус в прошлом служил в КГБ и всячески там отличился. На большой фотографии усатенький стоял в компании одинаковых, как матрёшки, детин, буженинные розовые оковалки голов которых оплывали на камуфляжные плечи. Полиэтиленовые глаза, мягкие туши, поросшие светлой шерстью, жаркая прелость под мышками, в паху, катышки между пальцами ног. Папиломки, шрамики бледные аппендицитные. Разговелись, в прорубь нырнули, водочки хряпнули, проперделись.
Почуяв их запах, Миша захлебнулся в страхе и брезгливости. Мыши. Хочется прихлопнуть, но до того мерзко, что на табуретку забираешься. Знакомое каждому русскому интеллигенту чувство. А Миша, конечно, интеллигент. Начитанный, всегда против, люто ненавидит опричников, чекистов, обслугу вечной русской тайной канцелярии. Держится от таких на расстоянии, на другую сторону улицы переходит и оттуда полными презрения глазами спины ненавистные, кожаные, шинельные, камуфляжные буровит.
Народ российский делится на две части: те, кто за подчинение силовым, и те, кто за капитуляцию перед народами более развитыми. Первые зовутся патриотами, вторые — интеллигенцией, сторонниками прогресса. И те и другие — пассивы, рабы.
Будь его воля, он бы всех этих усатых собрал на корабль, вывез в море и потопил. Чтобы вода даже запах похоронила. Ведь из-за этой крепко затвердевшей кучки его знания, его надежды похоронены. Из-за них профессия его не нужна, диплом тиснёный на растопку, лишь подхалимство и умение закрывать глаза пользуются спросом. Из-за них одни друзья спиваются, другие терпят, убаюкивая себя: “Всё не так уж плохо, может, так и надо, а кое в чём, пожалуй, даже правильно, мы же не специалисты, откуда нам знать все тонкости”. Руки у всех опускаются, не стремятся здесь ни к чему, а лишь отсюда подальше стремятся. Из-за них Россия с боку на бок ворочается, от вечного бодуна очнуться не может. Нет им прощения!
А сами-то они кто, нынешние слуги тайных ведомств? Недалёкие подпевалы, обезьянничающие двоечники, миноритарии поеденных молью идеологий, щерящие одолженные у мумий вставные челюсти, подворовывающие втихую, путано крестясь на портретик начальника. И усики-то у них жалкие. Не николаевские калачиком, не кошачьи будёновские, не сталинские жирные, не усы Сальвадора Дали, а невыразительная лобковая поросль низших чинов, трусливо подсматривающих в щелочку за гениями прошлого.
Эти мясные бойцы выдавили на корабль таких, как Миша. Дохляков, умников, очкариков, лишних. Он работал однажды на выставке зарубежной недвижимости. Люди валом валили, хоть бы что прикупить — домик, квартирку, закуток. И не для отдыха, а для побега из страны, которая в любой момент может полыхнуть. Гадливый страх поселился в людях. Страх этот разъедает души, уродует мечты, перетирает жизни.
Мать рассказывала о бабушке, которая после ареста мужа отказалась от него в письменной форме. Отказалась и подпись свою поставила. И дату. А потом до самой смерти места себе не находила. А он, когда в пятьдесят шестом из Казахстана вернулся, прощения у неё просил за то, что своим приговором испортил ей жизнь. Мишина мать люто ненавидела всех без разбора бойцов внутреннего фронта. За отца своего ненавидела, за мать, за себя, за миллионы расстрелянных, перекованных, штабелями в рудниках закопанных, в каменистую почву Колымы втоптанных. Ненависть не приносила матери счастья, не прибавляла сил. Ненависть подтачивала её, отравляла, но простить мать не смогла. И сына своего единственного, Мишу, ненавистью своей опоила.
Те мрачные времена Миша представлял себе весьма смутно, “плохих” он, как и следовало человеку его круга, ненавидел, “хороших” почитал за мучеников. Годы сталинской диктатуры оживали в его воображении схематично. Что такое каменистая почва Колымы, Миша не представлял. Читал, что почва в тех местах каменистая, но как именно выражается её каменистость? Это когда одни камни? Или земля вперемешку с камнями? Или земля твёрдая настолько, что напоминает камень? А если всё-таки камни, то крупные или мелкие? Или средних размеров?.. Если честно, псов государевых Миша ненавидел в основном за физиономии их тиражные да затылки, скобочкой стриженные. Завидовал их могуществу, неистребимости, влекущей и устрашающей силе. Ненависть Мишина была истерической, правозащитницы с надломленной психикой так ненавидят, крестоносцы Страсбургского суда, грантососы, шакалящие у западных посольств, выкормыши Госдепа.
Разобравшись в причине визита, хозяин кабинета строго попросил Мишу выйти.
— Я должен поговорить с дедушкой наедине и удостовериться, что он сам принимает решение и никакого давления на него не оказывается. Вы только паспорт оставьте.
Миша вышел в коридор и стал прохаживаться взад и вперёд мимо ожидающих своей очереди посетителей. Минут через двадцать нотариус распахнул дверь и приветливо пригласил Мишу обратно. Физиономия его так и светилась, даже усишки топорщились.
— Вот не ожидал. Такие люди ещё есть среди нас! — восклицал нотариус.
Ассистентка уже несла чай и поднос с печеньями-конфетами.
— Угощайтесь! — ластился нотариус.
Миша откусил печенье, гадая, чем вызвана такая любезность. Чем этот хрипло дышащий, воняющий старик так угодил? Он сидел, сложив руки на рукоятке клюки, и смотрел в одну точку. Миша грыз печенье и прислушивался к своей просыпающейся ненависти. Здесь, в кабинете бывшего чекиста, которые, как известно, бывшими не бывают, Мишина ненависть потянулась после долгого сна, зевнула. Ненависть расправляла крылья, вертела затёкшей шеей. Ноздри уловили тонкий запах фекалий.
На прощание нотариус похлопал Мишу по плечу и напутствовал:
— Вы можете гордиться вашим дедом. Надеюсь, встретимся нескоро.
Уезжать сразу после оформления дарственной было неудобно. Выходило, приехал только ради наследства и, получив желаемое, больше в одиноком старике не нуждается. Пускай он вернётся через несколько дней, но… Не найдя никаких моющих средств, Миша, преодолевая отвращение, взялся ножом отскребать облепленный газетами кухонный стол.
— Чего расхозяйничался?!
— Стол хочу отмыть. Грязный очень, — оправдался Миша.
— Нечего тут! Езжай. Звонить будешь раз в два дня. Чтобы я тут не гнил долго, когда откинусь. А то дом так провоняет, что жить не сможешь. Завещание у нотариуса. После моей смерти в течение полугода к нему с паспортом. Запомни: этот дом дед твой построил. Береги его, ремонтируй, поддерживай, потом детям оставишь.
Смущённый отказом от помощи и обрадованный одновременно избавлением от гадкой уборки, Миша съездил в магазин, накупил продуктов, электрочайник, который был встречен недовольным бурчанием, зарядил баллон газом и укатил с чувством освобождения от тяжкого груза.
Катя, выслушав подробный, приправленный комическими подробностями рассказ о получении наследства, смеялась и едва не плакала одновременно.
— Хоть он и отказывается, надо помогать. Старики все упрямые. На выходных вместе поедем, порядок наведём. Ему жить-то осталось совсем чуть-чуть. Может, в город его перевести?
— Он не согласится.
— Я с ним поговорю, согласится. Он тебе хоть и не родственник, но всё равно надо помочь. Честно сделал то, о чём твой дедушка его просил. Мог бы какой-нибудь сиделке завещать. Нельзя старика одного оставлять.
Мишу завертели дела, встречи с иностранцами, долгие переговоры, затягивающиеся до глубокой ночи. Каждый раз, когда он собирался звонить облагодетельствовавшему его старику, что-то мешало. То работа, то поздний час. А потом он снова забывал. Опомнился дней через пять, не раньше.
Заметно нервничая, Миша набрал номер. Автоматический голос сообщил, что телефон старика находится вне зоны действия сети. Миша не волновался — в деревне плохой приём. Перезвонил снова. На этот раз гудки. Дождавшись автоответчика, сбросил и набрал снова. Гудки. В течение всего дня Миша звонил в каждом перерыве, на каждом перекуре. Никто так и не ответил.
С трудом дождавшись окончания встречи, на которой он был прикомандирован к юристу нефтяной компании, Миша помчался в деревню. Пустая улица, валящиеся дома. Показалось, улица стала уже, а дома накренились сильнее и вот-вот прихлопнут Мишу. Он откинул проволочное кольцо на калитке.
Дверь на веранду, как и в прошлый раз, оказалась не заперта. Дверь в дом открыта…
Старик лежал поперёк порога своей комнаты.
Миша кувырнулся к нему:
— Эй! Вы чего?! Вы живы?! Эй!
Миша тряс старика словно куклу. Ненавидел его за то, что он может вот так вдруг умереть. Стал щупать пульс. На руках. На шее. Побежал за зеркальцем. Не нашёл, вернулся с пустыми руками.
Раздался знакомый пук. Миша никогда так не радовался пердежу. Тем более чужому.
— Чего суетишься… — булькая горлом, прошамкал скукоженный рот.
— Жив!
Миша сжал его запястье. Поцеловал костлявую руку. Любовь к этому вонючему, едва живому непонятно кому вдруг наполнила его. Захватила и согрела.
Он довёл ожившего до кровати.
— Помоги сменить. — Старик с усилием задрал байковую рубашку на боку. — Ночью автоматчики приходили, сегодня старшой их вернётся.
— Кто приходил? — вытаращился Миша.
— Стоит вон, сторожит. — Старик мотнул головой в сторону.
Миша посмотрел в сторону кивка. Табуретка.
— Боятся, как бы я не убёг, — скривился улыбкой старик. — Смени пока.
Указал на пакет рядом. Сменные калоприёмники.
Сражённый его галлюцинациями, Миша поставил чайник на огонь.
Как быстро развивается болезнь. Неделю назад был абсолютно трезвомыслящий человек.
Наполнил таз кипятком. Перекинув стариковскую руку через шею, дотащил его, словно раненого, до стула. Отлепил раздувшийся переполненный пакет, омыл ярко-бордовую, кровяную кишку-трубочку, торчащую краником из бледного живота. Намылил кожу рядом с кишкой и стал аккуратно брить отросшие волоски старинным станком. Странная мысль мелькнула в голове. Странная и отвратительная. Захотелось эту кишку срезать. Такой лишней она показалась. Такой раздражающей. Гадкой и вожделенной. Покоя не дающей. Миша с трудом удержал свою руку от непроизвольного движения.
Он тряхнул головой, стал промокать кожу вафельным полотенцем. Снял предохраняющую бумажку с клейкого кружка, продел отросток в отверстие в пакете, приклеил к бледному боку новый пакет, хорошенько прижал к коже.
— Ничего. Завтра к врачу поедем. Поправишься. А хочешь помыться? — улыбнулся Миша. — Давай я тебя помою. Будешь чистенький!
Молчит.
Миша разжёг плиту. Взгромоздил на конфорку ведро воды. Подтащил нагреватель поближе. Растопил печь. Когда вода забурлила, наполнил корыто, разбавил ледяной из колодца. Расплёскивая колышущуюся гладь, успел укорить себя за несообразительность — надо было пустое корыто принести и на месте наполнить. Помог старику стянуть байковую рубашку, майку, носки шерстяные, штаны синие. Вооружившись завалявшейся губкой для мытья посуды, Миша принялся тереть маленькое, белое, беззащитное тело. Взбухшие вены, сморщенные складки, красные сосуды. Дряблый ребёнок. Наконец у Миши появился ребёнок, большой, нелепый, старый ребёнок, и он с ним нянчится. Натирая спину, Миша невзначай прижался к гладкой макушке.
— Когда Вася Валентину в дом привёл знакомиться, она болтать стала, — заговорил Степан Васильевич неожиданно. Будто мочалкой Миша кнопку “play” задел. Будто тепло, нежность, любовь нахлынувшая запустили механизм, активировали старика. — Товарища Сталина назвала… преступником.
— У мамы отец репрессирован, можно понять. А вы откуда знаете?..
— Я Васе сказал, что Валентины для меня не существует.
Миша вздохнул. Бедняга путает себя с его дедом. Был, наверное, такой случай, дед ему рассказал. Эх, дурацкие стариковские принципы. Существует — не существует. Как будто непонятно, кто такой был этот ваш товарищ Сталин. Да и как можно из-за слова “преступник” так заводиться.
— Бежать мне надо. — Старик неожиданно схватил Мишину шею, проявив молодую силу. В самое Мишино ухо захрипел, его голову к себе пригнув. — Когда у них пересменка будет, ты мне с пайкой перо передай, а я уж сам управлюсь.
И, ослабнув, отпал, тяжело дыша, от Мишиной шеи, будто вампир насосавшийся. Миша потёр кожу, на которой краснели следы хватки.
— Давай сначала домоемся, а потом и всё остальное успеем, — ласково попросил Миша, намыливая правое плечо старика.
Бледно-голубая картинка была на плече. Старая, почти растворившаяся татуировка. Будто плоть пыталась рисунок рассосать, собой разбавить, да не справилась. Звезда советская пятиконечная. От звезды широкий луч, поджаривающий корчащегося очкарика. И надпись: “Свет несёт смерть врагам народа”.
Миша потёр буквы.
Оглушённый, Миша уложил Степана Васильевича Света в постель. Укрыл одеялом. Выключил свет. Затворил дверь. Он не помнил, как проделал всё это, не помнил, как оказался перед фотографией, висящей на стене. Молодой, моложе Миши, вопреки обычаю того времени смотреть вдаль, вопреки самому себе нынешнему, спящему в соседней комнате, смотрел внуку прямо в глаза. Трудно было отвести взгляд от этих глаз. Очень хотелось отвести, но не под силу. От взгляда этого Мише стало не по себе. Стало страшно. Захотелось проснуться. Очнуться. Глаза деда были с виду ничем не примечательны — веки, ресницы, зрачки. Но Мише показалось, что не в глаза человеческие он смотрит, а в дырки нужника, в звериные норы. Миша даже прикрыл глаза деда ладонью и стал внимательно вглядываться в петлицы на воротнике, в нашивку на рукаве. Треугольник в углу петлиц. Звёздочка и полоса. Нашивка — меч и щит. Догадываясь обо всём, Миша всё-таки порылся в Сети и после недолгих поисков знал, что на момент фотографирования Степан Васильевич Свет был капитаном Народного комиссариата внутренних дел.
Вышел во двор. Осенняя ночь, как навязчивая пьяная шлюха, полезла под свитер, под брюки, принялась ласкать его тело ледяными пальцами. Миша стучал зубами от холода и страха. Смотрел в темноту сада и видел измождённых доходяг, бредущих на прииски, видел, как кровь подследственных заливала листки признательных показаний, слышал вопли, звуки ударов, шипение папирос, вдавленных в кожу. Вырванные ногти материнского отца хрустели под ногами, ветви шуршали тысячами химических карандашей, строчащих доносы.
Он вспомнил книжки, учебники, мемуары, фотографии. Перед глазами вились цепи рабов, везущих тачки с грунтом на строительстве Беломорканала, водяными знаками в воздухе возникали знаменитые документы с фамилиями, поверх которых расчеркнулись Сталин и приближённые. Случайные люди, лояльные, не заговорщики, просто так вышло.
Миша вспомнил, как с гадким любопытством рассматривал рисунки, изображающие распространённые пытки. Наивные, словно для детской книжки сделанные картинки, подкреплённые пояснениями, наглядно показывали, как следователи душили заключённых резиновыми мешками и подвешивали на дыбу.
А пытал ли дедушка? Истязал? Лампой в лицо светил, руки держал, яйца каблуками давил? Миша чувствовал себя отравленным. Заражённым. Будто всё из налитого отростка в него, в Мишу, слили. Нельзя прооперировать, вылечить, отсечь. Ядовитая кровь в нём. Переливание не поможет.
Пробудившаяся в кабинете нотариуса ненависть, ослабленная недавней нежностью, распрямилась, стала толкаться, стучать ножками, требуя выхода. В сердце ожили все невинно замученные, раздавленные, изничтоженные, втоптанные в пресловутую землю Колымы, какой бы каменистой она ни была. Они орали, колотили мисками, скреблись корявыми пальцами, требуя возмездия.
Миша не мог простить, он желал убить всех. Доживающих стариков, потомков вырезать. Всех, причастных к расстрелам, пыткам, лагерям. Осквернить памятники, снести здания-бастионы. Но не мог. А если бы мог, пытал бы бесконечно. И вождя их, идола, которого мать ласково назвала преступником, товарища С, из могилы бы выкопал, оживил бы живой водой и волочил бы по тротуарам, площадям и канавам всех городов и деревень, где хоть одного человека по его подписи убили. А сам бы Миша смотрел и вишнёвый компот бы ел из банки… Огонь невозможности вылизывал Мишу изнутри.
Пропуск в рай решил купить своим домом гнилым… Вроде как доброе дело делает, подарок внучку. Раньше он про своего внука единственного и не вспоминал. Раньше не существовало ни Миши, ни матери его, Валентины. А теперь, когда автоматчики за ним явились, его, Мишу, просит побег устроить…
Не станет он подарки из таких рук принимать. Не доберётся бывший капитан НКВД до святого Петра. Или кто там вход в Рай сторожит. Я стану его святым Петром, здесь, на Земле, на этом свете. К нотариусу больше не поеду, а ему всё выскажу, пусть один подыхает, зная, как я его презираю.
Нет… Глупо это. Дом, земля государству достанутся. Лучше я дом продам, хоть какие-то деньги выручу и сиротам пожертвую. Больным детям. Старикам одиноким. Нищим. Больным нищим старикам-сиротам…
Миша — идеалист. Натура страстная. Никогда не переводил документы для компаний, которые, по его мнению, нарушали права неимущих и чья деятельность угрожала озоновому слою. Жертвовал деньги в детский дом, после смерти матери два раза в месяц работал в больнице добровольцем — помогал ухаживать за умирающими. Он всё принимал близко к сердцу, мог расплакаться от какой-нибудь военной кинохроники, котёнку бездомному молочка вынести в блюдце.
Переводчик Миша, который каждый день помогал людям найти общий язык, не мог перевести сам себе правду родного деда. Не мог он принять деда, договориться с ним. С самим собой он теперь не мог договориться.
На запинающихся ногах он вернулся в дом. Он плохо видел, хотя очки никуда с его носа не подевались. Если бы его спросили потом, почему он сделал то, что сделал, он бы не смог ответить. Он не принадлежал себе. Не различал цветов. Он видел только топор и дверь. Взял топор. Вошёл в дверь. Щелкнул выключателем.
Невольно бросил взгляд в тот угол, в котором недавно стоял охраняющий деда автоматчик. Табуретка.
Свет лампочки не потревожил старика. Глаза оставались закрытыми, рот запал. Вот так, по ночам, они арестовывали людей. Брали кого в чём — в кальсонах, в ночных рубашках.
— Ты фашист, — заговорил Миша сбивчиво. — Ты хуже. Фашисты убивали чужаков, а ты и такие, как ты, — своих.
Миша рассматривал лицо Степана Васильевича. Тот лежал ровно, так, как Миша его уложил.
— Ты рассорил моих родителей из-за своего вождя. Слово “преступник” тебе не понравилось. Ты трус. Ты даже перед смертью не решился сказать мне, кто ты.
Миша стоял над своим дедом, беззащитным и маленьким, крепко сжимая топор. Страшно даже помыслить.
Занёс топор. Занёс так, как если бы хотел размозжить стариковский черепок.
Если бы хотел размозжить мышь.
Фанатика.
Навсегда избавить от ига.
Других избавить.
И самого себя.
Хотел.
Но не мог.
Знал, что не может.
Не сможет.
Но топор занёс. Руки тяжелели силой. Верные руки готовы были обрушить злость.
Хоть намерением насладиться…
Дед открыл глаза. И скосился на Мишу. Головы не повернул, а скосился. Зрачки в углы глаз скатил. Это произошло так неожиданно, скошенные глаза вцепились так крепко, что спину Мишину обдало ледяным снежком, затылок когти стянули. Ледяной, нестерпимый ужас наполнил его сердце.
Миша не мог отвести своих глаз от глаз деда. Дед впервые с их встречи смотрел прямо на Мишу, глаза в глаза, смотрел ясно, не отпуская. Стоя перед этой человеческой развалюхой, перед ненавистным зловонным куском дряблой плоти, Миша чувствовал бессилие. Ладони, сжимающие топорище, взмокли. В глазах деда была сила, власть, неподчинение. Презрение к Мише, к себе, к жизни и смерти. Презрение к Мишиной мечте убить его. Презрение к Мишиной нерешительности. И не от того сила, что мускулы, не от того власть, что полномочия, а от неверия и безразличия. Для деда Миша был сразу всеми очкариками, всеми умниками — троцкистами, вредителями-интеллигентиками, которых он, Степан Васильевич, так легко сжигал своим светом.
Сколько Миша простоял, зачарованный взглядом старика, он потом точно определить не мог. Может, час простоял, а может, минут пять. Дед закрыл глаза так же неожиданно, как открыл. Миша почувствовал, будто его застали за чем-то очень-очень личным, за кражей или мастурбацией, застали, посмотрели, не говоря ни слова, и отвернулись скучно. Дед застукал Мишу, поигрался с ним, с его страхом, и, проявив глубочайшее презрение, утратил интерес. Он знал, что Миша не опустит топор на его голову. А если и опустит, что с того. Миша стоял оплёванный, руки, сжимающие топор, онемели. Выбили из Миши признание без всякого труда, всё он подписал, товарищей оговорил.
Миша никак больше не мог оставаться в комнате, но и сойти с места не мог. И действие и бездействие были мучительны. С трудом великим Миша опустил топор. Руки не слушались, суставы заржавели. Сделал шаг, ступил из заколдованного круга, который незримо очертил вокруг него дед. Второй шаг. Третий. Лампочку Миша за собой не выключил.
Выбежал во двор. Он сжимал зубы, лицо его дрожало. Задрал рукав на левой руке, взял топор в правую, вытянул левую, сжал кулак, вены вздулись, занёс топор…
Опустил топор.
Снова занёс. Закусил губу. Зажмурился…
Открыл глаза. Поднёс край топора к руке. Царапнул. Кровь выступила жгучим пунктиром. Швырнул топор далеко в кусты.
Миша долго бродил по саду, вернулся в дом, только когда совсем продрог. Растопил печь. Огонь плясал на старых деревяшках, щекотал деревяшки, юркие огненные хвостики пролезали в самые потаённые щелочки. Огонь был как взгляд деда, не было от него спасения. Жар из топки разморил Мишу, на рассвете он не заметил, как задремал.
Во сне Миша всё так же сидел перед печью. Скользнув взглядом вверх по печи, Миша заметил, что побелка отслаивается, печь трескается. Из щели, которая расширялась на глазах, побежала струйка дыма. Миша заволновался, что комната наполнится дымом и они с дедом, чего доброго, угорят спящими. Во сне он понимал, что спит. Миша стал бегать по комнате в поисках чего-нибудь, чем залепить щель, и, не найдя ничего, кроме куска липкого яблочного пирога, стал им замазывать прореху. Дым прекратил наполнять комнату, Миша с удовлетворением облизал сладкие пальцы и только собрался снова наслаждаться созерцанием огня, как громкий звон отвлёк его. Обернувшись, Миша увидел, что оконная рама вся целиком выпала из проёма на траву в сад. Прохлада двора сразу наполнила комнату. Не успел Миша удивиться, расстроиться беспричинному крушению окна, не успел задуматься, как вставить раму на место, как с потолка на голову упал небольшой, но увесистый кусок штукатурки. Потирая ушибленное место, Миша собрался было задрать голову, чтобы посмотреть, что же такое случилось с потолком, но его внимание привлекла фотография на стене. У деда на портрете носом шла кровь. Чёрные червяки ползли из ноздрей, пересекали верхнюю губу, стекали на нижнюю, на подбородок. Кровь текла и текла, не собираясь останавливаться. Гимнастёрка на груди набрякла, а взгляд стал ещё острее, взгляд этот придавливал, гнул, подчинял.
Миша очнулся рывком. В окно светило мягкое солнце. Он потянулся, прикрыл ногой дверцу потухшей печи. Часы показывали без десяти одиннадцать утра. Посмотрев на дверь в комнату деда, Миша вспомнил ночной свой порыв и усмехнулся. Чего только ночью не придёт в голову. Ночью можно совершить столько глупостей, не то что при дневном свете.
Миша испытывал чувство обновления, какое бывает после разрешившегося нервного напряжения. Дом показался ему не таким, как накануне, он без брезгливости приготовил чай, подошёл к двери, занёс согнутый палец — постучать. Подумал, надо бы сперва что-нибудь съесть, а потом уж стучать. Воспитанный внук позавтракал бы вместе с дедом, но Миша решил заморить червячка, а потом уж звать деда и поесть с ним основательно. На пустой желудок Мишу терзал стыд за ночную выходку.
Миша отрезал кружок колбасы. Съел. Ломтик сыра. Съел. Дожёвывая, вернулся к заветной двери. Вкус пищи прибавил уверенности, он ещё больше радовался, что ночью не наделал глупостей. Радовался, что вот так вдруг обрёл близкого человека. При свете солнца родство с палачом не казалось таким отвратительным. Проглотив остатки колбасы и сыра, он уверенно постучал.
Дед не отозвался.
Миша постучал сильнее, позвал:
— Дед, завтракать будешь?
Вчерашнее мытьё, обнаружение татуировки и дальнейший замысел мести за всех невинно убиенных придавали Мише храбрости и даже развязности. Он теперь мог без запинки назвать Степана Васильевича дедом, тыкнуть ему, позабыв всякую подчёркнутую вежливость, которую демонстрировал всего неделю назад, в самом начале их общения.
Мишу осенило вдруг. Новым в этом утре был звук — тиканье часов. Покрытый слоем грязи старый будильник ожил. Стрелка-соломинка, дёргаясь, отсчитывала секунды.
Удивившись прихотям механизма, Миша постучал снова и, не дождавшись ответа, решил войти без разрешения. Степан Васильевич лежал на железной кровати в том же положении, в котором Миша оставил его ночью. Ненужный ночной горшок, жёлтый, с отбитой на блестящем боку эмалью, радиола старомодная с восковыми ручками, табуретка-автоматчик. Запах вроде как исчез.
— Дед, — снова позвал Миша и тронул старика за плечо.
Тело деда было неживым. Миша это сразу понял. Не надо разбираться в мертвецах, чтобы, наткнувшись на мертвеца, опознать его.
Дед умел осаживать Мишу. На этот раз он умер.
Миша смог приехать за прахом незадолго до закрытия местного крематория. Долго сидел в очереди на выдачу. Наконец служительница просунула в окошко чёрный с латунной крышкой сосуд с сожжённой головой, туловищем, ногами, руками, костями, ногтями, налитым отростком, торчащим из бока, и глазами.
Дед оказался последним постоянным жителем деревни. Девяносто восемь лет. Проживу ли я столько? Миша решил было поискать семейную могилу, чтобы сразу закопать урну, но уже темнело и кладбище закрывали.
Миша был не один, Катя вызвалась сопровождать его. Обняв урну, как когда-то обнимал аквариум с рыбками из зоомагазина, Миша остановился у запертых ворот кладбища.
— В другой раз вернёмся и похороним, — обнадёжила Катя.
Миша мысленно согласился. Сожжённой голове, костям, отростку и глазам не важно, когда их закопают.
— Поехали, наследство покажу.
И они отправились в сторону родовой развалюхи.
— Это он? — спросила Катя, разглядывая фотографию.
— Он.
— Вы с ним очень похожи. Особенно если без очков. — Катя сняла с Мишиного носа очки. — Ну-ка встань к свету.
Миша, щурясь, встал под фотографией, повернулся к окну.
— Одно лицо. Только глаза… У тебя глаза… добрее, что ли. Сколько ему было?
— Двадцать семь.
Катя вернула Мише очки.
— Признайся, ты заведёшь себе любовницу после моей смерти?
— С чего ты взяла, что я тебя переживу?
— Если ты протянешь девяносто восемь лет, как он, тягаться с тобой будет сложновато. На чердаке уже был?
В её голосе играла детская радость открытий. Они полезли на чердак. Лампочки там не было, и Миша стал светить встроенным в телефон фонариком. Рассеянный луч выхватил старые, полуразинутые чемоданы, коричневый и красный, из которых торчало какое-то тряпьё. Чемоданы хотели тряпьё сожрать, да подавились и застыли так с набитыми пастями. Связки газет, велосипед без колеса, костыли, люстра, серые яблоки покинутых осиных гнёзд, наросшие на стропила.
— Никаких сокровищ, — сделал вывод Миша.
— Не торопись. — Катя ковырнула сапогом тряпьё. — Посвети сюда.
Среди мятых, изъеденных молью пиджаков и комков болоньевых плащей показался предмет строгой формы. Синяя фуражка с краповым околышем.
— Нет, говоришь, сокровищ!
Нашитый на донышко фуражки ромбик носил поблекшую, вытравленную потом надпись. Свет С. В.
Катя забрала фуражку из Мишиных рук, нахлобучила ему на голову.
— Ну-ка! — Она забрала фонарик, ослепила Мишу лучом. — Красавец! Будто на тебя! А мне как?
Сдёрнула фуражку с Миши, надела на себя. Фуражка села глубоко, по самые, цвета американских купюр, глаза. Подсветила своё лицо снизу, отчего оно стало по-цирковому жутким.
— Эй ты! Фашист, враг народа, признавайся, готовил заговор против товарища Сталина и всего советского народа?! — Ткнула Мишу пальцем в грудь: — Говори! — Легонько шлёпнула его по щеке.
— Зачем имя изменил?
Шлёпнула по другой щеке:
— Стёпа Свет… Мне нравится…
Катя сжала его лицо так, что рот сморщился трубочкой. Приблизилась.
Они коснулись друг друга губами. Фуражка упала под ноги.
Катя вошла во вкус и, надвинув слегка растоптанную фуражку на глаза, принялась руководить:
— Эй ты, фашист, натаскай-ка дров. Топить надо, ночи холодные.
Миша принялся возить дрова в тачке из сарая в дом. Это со стороны кажется, что возить в тачке груз — дело нетрудное, после двух полных тачек парень заметно вспотел. Снял очки, положил на ступеньки.
— Не останавливаться. Как там… Труд есть дело чести, дело боблести… тьфу! Доблести и геройства! Вот! — неожиданно проявила исторические познания Катя.
Пока Миша таскал, Катя распахнула все окна, собрала простыни с постели деда, мелкий мусор, морщась, выволокла во двор и велела поджечь. Так принято. Высокий, краткий костёр.
После проветривания растопили печь, уселись перед огнём.
— Стены, кажется, крепкие, полы тоже, — топнула ногой Катя. — Добротный дом. Надо просто порядок навести и сделать мелкий ремонт. Но сначала всё оформить. А то деньги вложим, и окажется, что документы не в порядке.
— Я тут думал, — подбирая слова, начала Миша. — Знаешь… хочу дом этот продать, а деньги какому-нибудь приюту перевести.
— Много не выручишь. А с чего вдруг?
— Тебе это может показаться странностью, но… мне как-то неприятно наследство от палача принимать. Я как бы его грехи на себя беру. Вроде как прощаю его. Становлюсь таким, как он.
— Мама родная, слова-то какие! Палач. Грехи, — рассмеялась Катя. — Какие грехи?
— Ну… ты же понимаешь.
— Это всё только в твоей голове. У тебя просто богатое воображение. Это просто дом, который построил твой дед. Обычное наследство. Береги его, ремонтируй, поддерживай, потом детям оставишь. Нашим детям.
Раздался стук в дверь.
— Мне послышалось?
— Кто-то стучит.
— Вроде, кроме нас, тут никого.
— Пойду гляну. — Миша шагнул к двери.
— На, возьми на всякий случай. — Катя протянула ему кочергу.
Миша усмехнулся, но кочергу взял. Катя и не думала шутить, вооружилась ножом. Миша отпер дверь, ведущую из дома на веранду. Распахнул. В тёмных стёклах веранды отражался его силуэт и освещённая комната позади него. Из отражения на Мишу смотрел фотографический портрет деда, висящий у него за спиной.
Дождавшись, когда глаза привыкнут к темноте, Миша откинул крючок с остеклённой ромбами двери веранды, шагнул в сад.
Моросило.
— Никого! — крикнул Миша. — Показалось.
Стараясь отчего-то не поворачиваться к саду спиной, Миша плотно закрыл дверь, накинул крючок. Торопливо, делая вид, что согревается быстрой ходьбой, вернулся в дом.
— Городским в деревне всегда что-то мерещится, — улыбнулся Миша, обняв Катю. — Значит, ты думаешь, ничего страшного, если я оставлю дом себе?
— Конечно ничего страшного! — Катя посмотрела ему прямо в глаза. — Думаешь, дети расплачиваются за грехи отцов до седьмого колена? Он тебе никто, чужой человек. Он ведь так и не сказал, что он и есть твой дед.
— Не сказал…
— Тогда о какой ответственности можно говорить? Он вообще как инопланетянин. НКВД, Сталин — это же теперь как с другой планеты. Давай просто жить и радоваться. Только теперь у нас будет дом.
Несмотря на поздний час, ребята принялись фантазировать, измерили верёвкой мебель и комнаты, думая, какую сделать перестановку.
— Сервант с веранды я бы выбросила.
— А я бы оставил. Выбрасывать будем только в крайнем случае. Знаешь, мне этот дом всё больше нравится.
— Ну хоть обои-то обдерём?
— Давай прямо сейчас попробуем!
Было глубоко за полночь, когда острие отысканного в кустах, уже знакомого Мише топора поддело один из листов фанеры, которыми были изнутри обиты бревенчатые стены. Фанера в свою очередь была оклеена обоями.
Топор под нажимом расширил шов. Гвозди взвыли, обои рыхло лопнули, разорвались. Лист высотой с Катю хлопнул об пол. Волна воздуха опрокинула со стола чашку. От края откололся зубчик. Три мыши кинулись в разные стороны. Мыши передвигались короткими перебежками, пытаясь сбить с толку людей.
Омерзение и страх. Знакомое чувство. Миша упал на стул, поджал ноги. Катя запрыгала. Катя давила мышей. Ловко и быстро перебила всех.
— Что, Степан Васильевич, испугался? — улыбнулась Катя. — А дедушка твой энкавэдэшник не испугался бы.
— Сын за отца не отвечает, а внук за деда и подавно, — попытался пошутить Миша. — Он был палач, а я тонко чувствующий интеллигент, мышку убить не могу.
Они вымели труху мышиных гнёзд, горсти чёрных мышиных семян, просыпавшихся из нутра стены. Выбросили трупики. Миша замыл кровавую слизь. Обнажившиеся сизые брёвна хорошенько протёрли.
— Жучок-древоточец, — поставила диагноз Катя, увидев брёвна, изъеденные множеством дырочек. — Очень трудно вывести.
— Может весь дом сожрать? — задумчиво поинтересовался Миша.
— Может. Не волнуйся, он, скорее всего, сдох давно! — приободрила Катя.
— А если не сдох?
— Как бы это узнать…
— Надо сосчитать дырочки. Если появится новая, значит, жив, — предложил Миша.
Ночью шёл дождь. Струи то усиливались, то ослабевали. Мише не спалось. Кутаясь в старое одеяло, поднялся на чердак. За мерным гудением дождя о крышу было отчётливо слышно падение капель на пол. Крыша текла. Миша принёс тарелки, миски, поставил под течи. Холодная капля упала на лоб. Кап. Почему-то он задержался, не отошёл. Новая капля. Ещё одна. Забежала за шиворот, юркнула по спине.
Вспомнилась пытка, когда на голову методически капает вода. А всё-таки пытал ли кого-нибудь его дед? Расстреливал?
Миша стоял под каплями. Шлепки капель о голову заслонили все звуки. Кап — и ручеёк. Ручейки резво сбегали по вискам, затылку, за ушами на плечи. По спине и груди. Капли отсчитывали жизни. Раз, два, три. Жизни расстрелянных, жизни отправленных в лагеря, в детдома, жизни сочинителей доносов, жизни дознавателей, конвоиров и палачей, жизни письменно отрёкшихся от близких.
Он продрог и спустился вниз. Пересекая залу, посмотрел на фотографию. Молодой капитан С. В. Свет изучал его пристальным взглядом. Какой бы метод применить к этому хлюпику: задушевную беседу, мягкий нажим или сапогами по рёбрам?
Утром, когда Катя ещё спала, Миша, бодрый и полный решимости, полез осматривать крышу. Ему не нравилось, что вода капает на пол, протекает на первый этаж, портит пол и потолок, стены, мебель. Он решил начать ремонт дома сам, сделать что-нибудь маленькое, но важное. Прочитал, что крышу можно замазать битумной мастикой, сгонял за пять километров в хозяйственный, подтащил к стене старую лестницу, приставил так, чтобы залезть сначала на крышу веранды, а с неё уже, по доске с набитыми перекладинами, вскарабкаться на основной скат, туда, где предположительно треснул шифер.
Держа банку с мастикой в руке, он уверенно взобрался по лестнице, схватился уже за край крыши веранды, и тут лестница пошатнулась.
И встала на место.
Пустячная высота, но сердце дрогнуло.
Забравшись на крышу веранды, осмотрелся. Голые сады сплетались и топорщились, редкие голубые и розовые, все больше черные из некрашеного бревна, дома накрылись шиферными и железными крышами.
Попробовал прочность лесенки-доски, закреплённой на скате. Плашки-перекладины подгнили. Если ступать аккуратно, избегая резких движений, то выдержат. Или не выдержат.
Стал карабкаться. Первая, вторая. Надо было мастику в сумку положить, а сумку на плечо. Чтобы обе руки были свободны. Штаниной зацепился за торчащий из шиферной волны гвоздь. Хотел переставить ногу, гвоздь рванул назад. Чуть не сдёрнул с крыши.
Осторожно высвободил ногу. Выше. Печная труба. Осыпающийся кирпич, согнутый железный лист с декоративными зубчиками по краям закрывает трубу от дождя. А вот и трещина в шифере. Ощупал прореху. Осторожно достал из кармана кисть, сунул в чёрную гущу мастики. Хорошо, банку додумался ещё внизу открыть.
Добравшись до конька, уселся верхом. Заброшенные поля, зарастающие берёзками. Сиреневый лес с жёлтыми всполохами и зелёными ершами ёлок. Вдалеке массивный, поросший сухотравьем и кустарником купол церкви, упрямо прущей из-под земли огромным грибом.
Говорят, грибы в лесу растут не каждый сам по себе, а являются кончиками огромного разветвлённого организма, распространяющегося под землёй. Разве всё остальное устроено не так же: лес, поле, плесень, деревня, город, люди? Всё это не самостоятельные явления, а лишь следствия чего-то. Следствия вещества, которое заполняет мир. Можно срубить лес, но однажды он вырастет снова. Можно разрушить города — они заново отстроятся, убить людей — они появятся опять. Потому что до первопричины нельзя добраться. Первопричина содержится в каждом облачке воздуха, в каждой крупице тверди, в каждом языке пламени, в каждой капле воды, в каждом глотке пустоты.
Он вдохнул влажный прохладный воздух. Надо вызвать мастеров, самому не справиться. Бросил испачканную кисть вниз. Бросил банку — мастика густая, не вытечет. Перекинул ногу через конёк. Что-то выпало из кармана, съехало по жёлобу шиферных листов. Телефон. Застрял на середине противоположного ската, в бархатных кляксах наростов и мхов, в трухе сухих листьев.
Он сидел на коньке, смотрел на телефон и думал, что можно спуститься, взять швабру и попытаться подцепить телефон и затащить обратно наверх. Но длины швабры скорее всего не хватит. Можно поискать длинную палку и спихнуть телефон вниз. И чтобы Катя ловила. Если не поймает, телефон разобьётся о бетонную дорожку, идущую вдоль дома. Можно переставить лестницу и попытаться достать телефон снизу. Ну почему телефон упал не на скат, оборудованный лесенкой, сходящий в сторону веранды? Почему упал на противоположный?
Стал накрапывать дождь. Долго так телефон не пролежит. Миша проверил, нет ли в карманах ещё чего, полюбовался на даль и пополз вниз по скату за телефоном. Крыша была довольно покатой, шифер достаточно шероховатый, удержаться несложно. Миша прижимался к волнистому покрытию, царапался торчащими гвоздями. Вот и телефон.
Протянул руку, округлый корпус скользнул в пальцах, аппарат поехал по желобку вниз. Вылетел с крыши. Звук удара пластмассы о бетон. Звук сообщал, что телефон разлетелся на фрагменты.
Миша даже не чертыхался. Он прилип к крыше, боясь шевельнуться. Он не хотел звать на помощь Катю. Да и чем она могла помочь… Подтащить лестницу? Лестница была слишком тяжела для неё. Позвать соседей? Вокруг никого.
— Эй, Степан Васильевич! — окликнула Катя.
Отзываться или нет… Нельзя не отзываться.
— Я здесь, на крыше, — сказал он шиферу.
— Я здесь! На крыше! — крикнул он, стараясь не сильно отрывать голову от холодного, влажного шифера.
— А я слышу, кто-то по крыше топает. Решила проверить, — донеслось снизу. — Помощь нужна?
— Нет-нет, всё в порядке.
— Телефон какой-то валяется… Это же твой.
— Да, мой! — разозлился он. — Мой!
Через плечо он увидел Катю, которая отошла от дома на несколько шагов и рассматривала его.
— Отсюда не скажешь, что у тебя всё в порядке.
— А что ты можешь поделать, — сдался он. — Ты же не Карлсон!
Он чувствовал, как тело неумолимо ползёт вниз. Гвозди рвали одежду, царапали живот и грудь.
— Ты сейчас упадёшь! — завопила Катя.
Он слышал, как она металась внизу. Бегала. Что бы подложить, подстелить?..
Он стал перебирать ногами, тщетно ища опору.
— Что же делать! — донеслось снизу.
Обернувшись, он увидел копну ветвей росшей возле дома калины. Оттолкнулся от крыши, чтобы упасть в этот куст, а не на бетонную дорожку и твёрдую землю. Закрыл глаза.
— Я тут в буфете мёд нашла, — сказала Катя, пододвигая к нему тарелку с медовыми сотами. — Не болит?
— Нормально. — Он стал кромсать соты ложкой и есть. — Меня в кружке самбо падать научили ещё в детстве.
На лице его было прочерчено несколько царапин. Бурели лёгкие ссадины. Падение с крыши обошлось для него много удачнее, чем для телефона. Ветки хлестнули, и бедром ударился. И локтем. Без переломов.
Катя сняла закипающий чайник с гнезда, не дождавшись, пока он отключится сам. Подлила в чашки. Поставила чайник на место. Опустевший неотключенный прибор зашипел, снова начав нагреваться.
— Сгорим, выключать надо. — Миша строго щёлкнул кнопкой.
Он решил пожить в доме подольше. Сообщил работодателям, что упал на тренировке, подозрение на перелом. Самочувствие же его, напротив, от свежего воздуха и загородной жизни только улучшилось.
Падение с крыши не погасило его страсти к преобразованию и благоустройству родового гнезда. Он решил сгрести сухие листья и пошёл в сарай за граблями. Он ещё ни разу не изучал содержимое сарая внимательно. Лопаты, тяпки, вилы, грабли. На полках жестянки с гвоздями. В углу старая газовая плита. Набрал и выдул воздух из длинного насоса. Взгляд упал на поперечную балку с намотанной верёвкой.
— Моё имущество, — сказал он, подпрыгнул и повис на балке. — Я Степан Васильевич Свет.
Он так бы и сидел в своих новых владениях, если бы не Катя. Вышли на прогулку. Справа населённый пункт посредством наполненной водой, заросшей колеи переходил в необихоженное, с торчащими тут и там молодыми деревцами поле, слева же ещё был отчасти под контролем человека. Именно слева сюда и вела полоса той бугристой, будто ходящей под ногами земли, которая на картах означалась дорогой и одновременно единственной местной улицей. По этой улице Миша с Катей и решили пройтись.
Подновленные домишки, принадлежавшие дачникам, были либо выкрашены в яркий цвет, либо одеты в пластик, чем походили на деревенских шмар, прикинувшихся в броские тряпки, чтобы сойти за городских, а лучше — сразу на заграничных. Большей же частью избы были черны и выпотрошены. У таких и крыши были содраны, и полы выворочены. Вспомнились фотографии лагерных заключенных, глядящих сквозь колючую проволоку. Великая пустота, не знающая обмана и справедливости, смотрела через черные окна. Людей или другой какой живности не было.
Мишу привлёк сгоревший дом. Вопреки уговорам Кати не пачкаться и “не копаться в чужой помойке”, он вскочил на невысокий приступок фундамента в том месте, где раньше находился порог, и заглянул внутрь. Коробка потрескавшихся, изъеденных пламенем бревен. Посмотришь на них, и слышно, как они хрустели в огне. Печка со съехавшей набекрень трубой. Горы проросших сорняками шкварок людского быта. Спрыгнул туда, как в спущенный бассейн или могилу. Ковырнул носком ботинка. Краюха старой фотографии.
— Ну что у тебя там? — крикнула Катя.
Смел землю. Под разводами плесени угадывался портрет, от которого осталась только грудь. Мужчина. В форме. Ремешки, накладные карманы, блямба ордена Ленина.
Через планшетник Степан вошёл в Сеть, обнаружил сообщества любителей исторической реконструкции. Мужчины и женщины разных возрастов наряжались в костюмы прошлого, в том числе в форму НКВД. Форму шили по сохранившимся образцам, скупали костюмы после киносъёмок, разыскивали сохранившиеся подлинные вещи. Здесь же, на страничке любителей старины, можно было заказать точную копию любого приглянувшегося наряда. Степан порыскал по каталогу и выбрал себе гимнастёрку из серого коверкота. Серые носили вопреки положенным по уставу хаки. Заказал синие бриджи, ремень, портупею, чёрные сатиновые трусы, сорочку и настоящие старые хромовые сапоги коровьей кожи. Только фуражку не стал заказывать. Насчёт сапог у Степана возникли сомнения, нельзя покупать обувь без примерки, но он решил рискнуть. Есть в этом и аттракцион, и лотерея, и каприз. Он давно не позволял себе существенных трат. Вот и развлечётся.
В дверь позвонили. За окнами кромешная тьма, он дал Кате знак не шуметь, а сам тихо, стараясь не ступать на те доски, что скрипят, подкрался к двери. Степан понял — сделать вид, будто никого нет дома, не получится, гасить люстру поздно. Он не знал, как бы так посмотреть в глазок, чтобы звонящий, видя в глазке сначала свет, а потом затемнение, не догадался, что на него смотрят.
И Степана охватил ужас. Он вспомнил, что никакого звонка в дедовском доме нет. Он сам, когда приехал впервые, стучался в дверь веранды. А потом прошёл внутрь, обнаружив, что дверь открыта. А ведь она и сейчас открыта. А значит, тот, кто звонил в несуществующий звонок, уже прошёл на веранду и стоит теперь под дверью с веранды в дом. И глазка никакого нет.
Степан обернулся: Катя куда-то пропала. Ужас придавил Степана к полу. Неодолимое бремя. Степан смотрел на дверь, на щель под дверью. То, что звонило, уже внутри. Здесь. Оно вычерпывало из Степана силы. Свет стал меркнуть. Оно высасывало свет. Степан почувствовал дыхание. Не затылком. Не лицом. А всем своим существом почувствовал дыхание. Есть только одно спасение. Из последних сил Степан замотал головой, открыл глаза.
Вокруг была тьма. Щелчком выключателя Степан прогнал тьму из комнаты. Тьма смотрела на него чёрным окном.
— Кто звонил? — спросил Степан, чтобы услышать свой голос.
Катя перевернулась на другой бок.
Покупки доставили через несколько дней. Степан встретил курьера на станции. Раскошелился за доставку. Катя была в городе. Дома он нетерпеливо вскрыл коробку. Перед ним лежали предметы с картинки. Степан разглаживал ткань. Пробовал ремни на натяжение. Нюхал кожу сапог.
Скинул с себя одежду и облачился в новое. Непривычные железные пуговицы, скрипящий ремень. Правую ногу крепко обхватило ложе сапога, левая застряла в голенище. В приложенной рекомендации советовали смазать кожу касторкой или детским кремом. Среди оставшихся в доме лекарств Степан нашёл и касторку. Смазал. Отложил на два часа. Протопил печь, повалялся на кровати. Промасленный сапог стал более податливым. Нога протиснулась. Степан притопнул. Надел фуражку и стоял теперь перед зеркалом, осматривая себя со всех сторон.
Форма сидела ладно, точь-в-точь как на дедушке. Косые карманы добавляли атлетизма торсу, бриджи, а попросту шаровары, удлиняли ноги. Через форму, особенно через негнущуюся кожу сапог, в Степана вошла неведомая, новая сила. Сапогами можно притопывать, можно щёлкать каблуками, можно пинать, поддевать, растирать. Сапоги изменили осанку, жесты, взгляд. Степан смотрел в зеркало и видел молодого капитана НКВД. Он тронул горло, забранное лычками с золотым треугольником, звёздочкой и серебряной полосой. Только ордена Ленина не хватало. На фотографии у деда на левой стороне груди имелся орден, но Степан нигде его не находил.
Степан снял очки, спрятал в карман. Надвинул козырёк “лопатой” на глаза. Сдвинул фуражку на затылок. Во взгляде капитана блеснули никелированные ручки на дверцах воронков. Тюремные глазки блеснули.
— Поступило донесение, что ты призывал к разрушению СССР, это правда?
Степан сорвал фуражку с головы, прижал к груди.
— Товарищ начальник, меня оболгали, я не виноват, — прохныкал Миша и снова надел фуражку.
— Ты, гад, родину продал. Со спецслужбами каких иностранных государств состоишь в контакте?
Комкая фуражку, Миша взмолился:
— Товарищ начальник, пожалейте, у меня жена, дочка в школу пошла.
Надел фуражку.
— От жены у нас донесение имеется. Она тебя давно раскусила и обо всём честно написала. Об анекдотиках твоих поганых, о плохом влиянии на дочь.
— Что вы, товарищ начальник! Как можно!
— Ты враг, замаскировавшийся под честного гражданина. Призывал к свержению власти?
Степан ударил Мишу в подбородок. Миша упал на колени перед зеркалом, стал гладить зеркало, скрести ногтями.
— Товарищ начальник…
Ещё удар.
— Я просто сказал, что у каждого человека свой внутренний закон…
Кулаком в скулу.
— Власть у нас одна!
В глаз.
— Власть рабочих…
По носу.
— …И крестьян!
— А-а-а-а!!! — кричал Миша, пуская слюни.
— А-а-а-а!!! — ревел Степан.
Он стоял на коленях, тяжело дыша. Глаз быстро заплывал. Губа вздулась. Из ноздрей медленно выползали густые чёрные гусеницы. Из зеркала на Степана смотрел Степан Васильевич — фотография висела на противоположной стене. Блестящая латунная крышка урны поблёскивала с буфета.
Посмеиваясь над собой, Степан поднялся на ноги, умылся и полез в холодильник за едой. Достал ветчину, чёрный хлеб, два сорта сыра, откупорил бутылку красного вина. Отрезал кусок хлеба. Отрезал ветчины и сыра. Налил вина в бокал. Поднёс бокал ко рту.
Степан задумался. Отставил бокал. Отложил бутерброд. Собрал со стола всю еду и спрятал в холодильник. Перелил вино из бокала обратно в бутылку. На столе остался только кусок чёрного хлеба. Подержал хлеб в руках. Приложил к носу. Вдохнул. Откусил маленький кусочек и стал медленно жевать, разминая языком крошки.
Вечером вернулась Катя. Ого, как ты нарядился! Вживаешься в образ? А с глазом что? С губой? Ударился о перила, ты же меня знаешь, дальнозоркость, вижу только то, что вдали.
Сели за стол.
— Дожидайся, пока чайник сам выключится! — разозлился Степан на Катю, когда она в очередной раз схватила чайник, прежде чем он отключился автоматически. — Сколько можно, я его деду купил всего две недели назад, дом спалишь!
Степан схватил бутыль воды, шумно наполнил чайник, грохнул его в гнездо. Не попал, долбанул ещё раз, другой, прежде чем насадил чайник на контактный штырёк.
— Не психуй.
— Я не психую! Сколько повторять — дожидайся, когда он отключится сам!
— Посмотри лучше журналы. Специально взяла. Что люди со старыми домами делают. Старые чемоданчики, абажурчики. Сейчас модно. — Катя обняла его голову. Зашептала: — Не поеду в Лондон. Тут останусь. С тобой. Будем дом ремонтировать. Детей рожать.
Степан стерпел её нежность. Перевернул нехотя несколько толстых лоснящихся страниц.
— Давай помечтаем, как мы тут всё устроим. — Катя тронула Степана за руку.
— Почему нельзя просто посидеть, не давая мне заданий?
— Какие задания? Я просто хочу подумать о чём-нибудь хорошем, когда осень, когда тоска, стены эти вокруг гнилые, вонь повсюду!
— Не нравится — чего тогда тут сидишь?
— Сама не знаю. Дура потому что.
— Езжай в свой Лондон. Не знаю… Езжай. Там веселее. Мне надо подумать. Не знаю! Не знаю! Ничего не понимаю, ничего!!!
Степан выскочил из-за стола, убежал в сад.
Катя уехала. Ночью Степан стоял на крыльце, курил найденные на кухне папиросы и смотрел на жёлтый месяц. Папиросы хоть и выдохлись, но сохранили достаточно крепости, чтобы у некурящего закружилась голова после первой же затяжки.
Почему вдруг люди стали доносить, арестовывать, казнить? Как? Зачем? Натерпелись? Захотелось побуянить? Истины вековые осточертели? Хотел бы он на кого-нибудь донести, кого-нибудь казнить? Одноклассника, который однажды побил его при девчонках, выкрутил руку, и он не смог сопротивляться. Плакал. А все смотрели. Потом помирились, но если бы шанс выдался… Сантехника, установившего бракованный кран, соседей залило, пришлось оплачивать ремонт. Ну и этих, конечно, палачей. И вишенки сладкие из банки ложечкой вылавливать.
Почему сильные герои войн, бесстрашные солдаты, расписывались в самых нелепых грехах? Их застали врасплох. Они — обласканные государством, орденоносцы, хозяева красивых квартир, дач, передовики, партийцы — загордились. Поверили в правила. А если во что-то веришь, тебя можно сломать. Веришь в героизм, значит, выдержишь пытки. Но не выдержишь унижений. Такому можно все ногти повыдергать, все зубы повыбивать — и он устоит, но достаточно поставить его на колени и нассать в лицо — всё, наш окровавленный гордец сломлен. Выдерживаешь и пытки и унижения, но узнав, что жена тебя оговорила, а сын попросил расстрелять папу как врага, сдаёшься. Вера в справедливость, благородство, в честь подкашивает. Любовь предаёт. Надежда лишает сил. Все предадут — жена, дети, собака, домработница. Только пустота не предаст, только на отсутствие смысла можно положиться.
А подписал бы он абсурдные показания? Признался бы в бредовых, несовершённых деяниях? Шпион английской, японской, германской, американской разведок. Замышлял убийство товарища Сталина. Планировал покушения на маршалов, героев, балерин. Минировал заводы и электростанции. Подсыпал яд в комбикорм и воду, разрушал плотины, поджигал лес…
Степан стал есть один чёрный хлеб, одевался только в гимнастёрку и бриджи, обуви никакой, кроме сапог. Он стал пить водку. Целыми днями разбирал вещи, документы, книги, фотографии.
Вот дед с бабушкой и с мальчиком в матроске. Маленький отец. Вот они на фоне озера. Или пруда. Вот отец в выпускном классе. Вот он студент в пиджаке и рубашке с отложным воротничком, “на картошке” в болоньевом плаще и кепке.
Орден Ленина так и не нашёлся.
Приснилась огромная цветная фотография, водопад желтеющей листвы, сбегающий с берёз. Размытые фигуры на скамейке. Лиц не разобрать, но он знает, это мама и бабушка. Мама положила голову бабушке на колени. Стал вглядываться и увидел задумчивого отца в благообразной шляпе, увидел другую бабушку, каких-то мужчин и женщин в пиджаках, платьях, крестьянских зипунах, в лаптях. Бабы в косынках, мужики в шапках. Все предки Степана, бородатые и бритые, пышнотелые и иссохшие, умещались на скамейке.
Степан читал всё новые и новые страницы о тюрьмах, рассказы о лагерях. Перечитывал абсурдные обвинения, вглядывался в неразборчивые строчки признаний. Пытал дед кого-нибудь или нет? Мучил? Истязал?
Степан снял урну с буфета. Потряс.
— Гасил окурки о тела?
Приложил ухо к урне.
— Сапогами пинал? Пистолетом бил? Да или нет?
Подержал сосуд в руках и швырнул в угол комнаты. Жесть глухо звякнула, откатилась и притихла. Да или нет, да или нет, да?! Вопрос свербел в голове, жужжал, скрёбся, колотил в дверь и окна, горбился под полом, топотал по потолку, сотрясал стены.
Модем барахлил, связь то и дело рвалась. Планшетник завис. Степан тыкал пальцем. Никакого отклика. Ударил ладонью. Тщетно. Грохнул о пол. Всю силу вложил. С удовольствием. Корпус разбился, мелкие чёрные осколки разлетелись.
— Ах ты сука! — Степан пнул погасший гаджет сапогом. — Издеваешься надо мной?! Сука!
Растоптал жидкокристаллические останки. Попытался закурить. Пальцы дрожали. Долго не мог высечь огонь из зажигалки. Когда втянул дым, голова закружилась. Затуманилась. Сознание отлетело и вернулось.
А ведь у него были принципы. У Степана Васильевича. У настоящего Степана Васильевича. Мать брякнула: “Сталин преступник”, — всё, она больше для него не существовала. Это называется убеждения. Идеалы. Вера. А он, Степан, Миша, во что он верит? Какие у него идеалы? За какие слова он мог бы вычеркнуть из жизни беременную невестку?
Нет у него идеалов. “Не знаю! Не знаю!” — вот что он орал Кате. Вот чем вышвырнул её вон. Не знаю… Нацепил чужие тряпки, а веры не обрёл. Ни перед кем не благоговеет, никого не уважает беспрекословно. Ни на кого не молится. Всё ставит под сомнение, над всем подтрунивает, посмеивается. Усишки нотариуса ему не по нраву, чекисты ему не угодили, крепышей на рыбалке презирает. А сам он кто? За что готов на смерть? За правду? Какая правда… Истина? Истины нет. За терпимость, толерантность, демократические выборы, свободу слова, свободу вероисповедания?.. После двух-трёх ночей допросов у дедушки родного любой отказ бы подписал. Да просто после суток в одиночке с сально блестящими стенами цвета гороха, с парашей на пьедестале-мавзолее под самым потолком, с откидными железными нарами, убранными на день, сдался бы. Ужас бессилия, раздавленности, забытости всеми, ужас запертости в микроскопическом соте, затерянном в огромном, бесконечном пространстве, ужас подвластности справился бы сам. Никаких побоев не надо, достаточно его собственного, живущего в нём страха.
Часы надменно тикали. Свет осенил разум Степана. Он глубоко затянулся и всадил окурок себе в кадык.
Крик заглушил шипение.
Отбросил погасший окурок, схватил полиэтиленовый пакет. На голову. Затянул ручки на шее.
Кислород кончился быстро. Рот конвульсивно хватал остатки воздуха, затягивал полиэтилен. Степан почувствовал, как что-то придавливает его, гнёт к полу. Судороги. Вот и всё…
Руки сами сорвали пакет. Проклятые руки.
Степан схватил топор. Хлопнул левую ладонь о стол. Занёс топор. И обухом по пальцам.
Волоча боль вместо левой руки, Степан бросился в сарай. Стащил с перекладины верёвку, обвязал газовую плиту, перекинул через перекладину. Налегая всем телом, потянул. Балка скрипела, прогибаясь. Верёвка врезалась в плечо, в ладонь. Плита поднялась в воздух.
Выше.
Выше.
Свободный конец верёвки обвязал вокруг ствола сливы, росшей напротив сарайной двери. Плита висела в воздухе под самой перекладиной.
Степан поджёг пачку старых газет прямо на земляном полу сарая. Снял сапоги. Ступил босыми ногами на холодный грунт. Без сапог он сразу почувствовал себя безропотным, подвластным. Помогая зубами, стянул себе запястья другой верёвкой. Переступил через связанные руки, оставил их за спиной. Сворачивая голову через плечо, с огромным трудом привязал сам себя к верёвке, натянутой между сливой и висящей плитой. Пальцами ноги ухватил тонкую, специально заготовленную лучину и поднёс к натянутой верёвке.
Степан видел, как синтетические волокна лопаются, скручиваются. Видел всё крупно. Как в микроскоп. Очки он потерял в суматохе, но дальнозоркие глаза справлялись и без очков. Последняя нить лопнула, плита рухнула, Степана вздёрнуло.
Степану будто оторвало руки. Самодельная дыба крутанула плечи. В плечах оборвалось. Показалось, кожа лопнула, жилы лопнули. Он висел, касаясь земли кончиками пальцев ног. Плакал от дыма и боли.
— Простите меня, простите за моего деда, за его дела. Простите унижения, переполненные камеры, бараки, слёзы!.. Как больно, больно-о-о, простите!..
Степан выплакался, раскаяние иссякло. Осознал реальность. Он, бывший Миша Глушецкий, а ныне Степан Свет, пойдя на поводу у своей впечатлительной натуры, подвесил сам себя в сарае для граблей и лопат. Никто не знает, что с ним случилось. Никто не поможет.
Вечерело. Костёр давно потух. Температура стала падать. Ночью ударит мороз.
Плечи горели, плечи дёргало, в плечах стреляло. Адова вязальщица сматывает его жилы в клубок. Занемевшей ногой Степан нащупал плиту позади себя. Опёрся о ручку духовки. Подскочил. Боль в вывихнутых плечах сбила с плиты. Его замутило от боли. Едва не потерял сознание. Боль окутала Степана плотным саваном. Снова попятился, пытаясь залезть на плиту. Тщетно. Боли стало так много, что она перестала существовать. Ничего не осталось, кроме боли. А значит, и её самой не стало. Боль пропала, но выбраться Степан не мог.
Он завыл. Стал издавать звуки. Рычал. Пыхтел. Кричал. Скулил. Проклинал самолично затянутый узел.
На стенке напротив были наклеены старые, выцветшие, вырванные из журналов кинозвёзды и знаменитые певцы. Катрин Денёв, София Лорен, Лев Лещенко, Алла Пугачёва, Жан-Поль Бельмондо, Ален Делон, Адриано Челентано. Группы “Бони М” и “Абба”. Президент Кеннеди с супругой Жаклин. Лица плыли, смешивались перед глазами. В одной блондинке, кормящей ребёнка, Степан узнал мать. Слабо обрадовался.
— Мама?..
— Да, мой хороший.
— Мама, что случилось?
— Какая разница, сынок. Все давно мертвы. И палачи и жертвы. Как ты только додумался такое с собой сделать?
— Я хотел понять его. — Стёпа слабо мотнул головой в сторону другой фотографии, с которой улыбался молодой капитан Свет. — Извиниться за него.
— И как, понял?
— У него была вера, а я сомневаюсь…
— Сынок, сомневающиеся люди милосердны, а те, у кого вера, — фанатики. А с извинениями ты, может, и поспешил, не все в НКВД были злодеи. Сколько историй про порядочных людей. Возможно, он никого не мучил. Может, даже спасал.
Мать повернулась к Свету и подмигнула ему так, будто между ними что-то было и только они об этом знают. Капитан ухмыльнулся самодовольно. Степан почувствовал себя лишним, вероломно обманутым.
— Нашёлся мученик! — раздался гнусавый возглас. — Хочешь кровь чужую с себя смыть, с дедули твоего душегуба? Ты и сам изувер порядочный, о зверствах мечтаешь, да только кишка тонка! Других не можешь, только себя!
Пацан с густыми усами порноактёра, стоящий рядом с Бельмондо, перекатывал сигарету из одного угла рта в другой.
— Отец?
Пацан сплюнул.
— Чё тебе вообще известно о справедливости, о понятиях? Ты кем себя возомнил? Решаешь, что хорошо, а что нет? Добро от зла отделяешь? Осуждаешь, оправдываешь. Ты чё, прокурор? Искупить вздумал, чистеньким стать, душу спасти? Ты из верёвки выпутаться не можешь, не то что душу спасти!
— Папа, зачем?
— Сынок, поезд ушёл. Правда в том, что ты, Миша-Стёпа Свет, сынок мой единственный, страдаешь зря. Захотелось пострадать — вот и страдаешь. Никому твоя боль не нужна. Только тебе. Скоро ударит мороз, к завтрашнему вечеру ты издохнешь. А послезавтра не воскреснешь. Ты слабак. Интеллигентик. Деду твоему, Степану Васильевичу, не ровня. Он таких как окурки давил!
— Папа, папочка… зачем ты оставил меня?..
Блёклые лица с журнальных страниц кричали, вопили, визжали. Доходяги в телогрейках, с впалыми щеками стучали кирками, холёные жёны лагерных начальников с лицом Жаклин Кеннеди сладостно отдавались блатным в переполненных трюмах, сытые, невыспавшиеся следователи, похожие на Алена Делона, хлопали ладонями по столам, Софии Лорен в обтягивающих платьях валили деревья, с верхних нар свешивались, скалились беззубые, изуродованные, состарившиеся дети. Мать делала неприличные движения языком, ребёнок у неё на руках уродливо морщил личико, дед издавал ртом пукающие звуки, отец выкидывал коленца в каком-то дурацком танце. Все они требовали от Степана, потешались над Степаном, тыкали в Степана кривыми пальцами и культями.
Степан завёл измученные глаза к стропилам крыши, к старому ласточкиному гнезду под самым коньком. Что-то блеснуло на низкой дверной притолоке. Что-то знакомое было всунуто между притолокой и стеной. Из последних сил Степан натянул верёвку, сделал шаг к двери на пуантах. Орден Ленина. За притолоку был засунут орден Ленина. Так, в нагрудный кармашек, мелким чиновникам взятки засовывают.
Степан задышал часто. Размял ноги как мог, упираясь ими в поперечные бруски на стенах, в полки, в старые коробки, стал лезть. Срывался и лез. Верёвка ослабла, растянулась. Удалось спиной перевалить через балку.
Упав на плиту, он не ощутил удара. Поднялся на ноги, переступая через руки, споткнулся. Упал в остывший костёр. Лежал на земле, тяжело дыша, напитываясь свободой. Рассмотрев вздувшиеся кисти и пальцы, не поверил, что они — часть его тела. Вздувшиеся пальцы и есть он. Вспомнилось, как мать делала вино из черноплодки и надевала на бутыль резиновую перчатку. Вино считалось готовым, когда перчатка “вставала”. Кисти рук очень походили на “вставшие” перчатки. Стоило большого труда поднять руки ко рту. Зубами распотрошил узел. Глубокие бордовые борозды оплели запястья.
Массировал. Тряс руками. Кусал пальцы, грел во рту. Заставил пальцы ожить. Поддерживая одну руку другой, нащупал орден. Вытащить не получалось, железка крепко засела в щели. Тогда он граблями вырвал орден из дощатого зажима.
Потребовалось время, чтобы прорвать гимнастёрку, вставить штифт и закрутить прижимную гайку. Вернувшись в дом, Степан посмотрелся в фотографию. Степан увидел своё отражение.
Несколько дней Степан отлёживался. Плечи опухли, боль не проходила. Он перестал думать о Кате, без телефона и планшетника связи никакой не осталось. Он грыз сухие макароны, жевал хлеб, ел сахар, разводил муку водой. Однажды утром, лежа на диване, скатил зрачки в углы глаз, скосился на стену. На ту часть стены, с которой они с Катей сорвали фанеру. Под одной дырочкой в бревне набежала свежая дорожка трухи.
Степан взял топор. Едва окрепшими руками поддел фанеру в гостиной. Сорвал лист. Мыши кинулись врассыпную. Одна замешкалась возле его сапога. Маленькое тельце дрожало, головка вертелась: куда бежать? Степан осторожно, чтобы не раздавить, переступил через мышь, подошёл близко к стене — брёвна были сильно изъедены. Степан смотрел на дырочки, на переваренную жучком древесину. Степан ненавидел жучка. Дом теперь его, Степана, и нечего его жрать. Степан надел фуражку, поправил орден, заправил пилу и вытянулся по стойке “смирно” перед фотографией.
— Борьба с внутренним врагом обостряется. Пора с ним кончать! Есть!
Степан Васильевич Свет отдал честь, завёл пилу. Мотор взревел. Степан Васильевич Свет примерился и направил бегущую острую цепь на поражённое бревно. В лицо ударил фонтан стружки хлебного цвета. Пилу трудно было удерживать, руки сильно болели, но Степан Васильевич Свет упорствовал. Сощурившись, он навалился на пилу. Запахло жжёной древесиной. Бревно упиралось. Пила застревала, глохла. Степан Васильевич Свет не отступал.
Чтобы изъять из стены одно бревно, надо выпилить два, ведь в каждом бревне есть паз, в который вложено последующее. Пила прошла стену насквозь. Пробившийся в прорезь луч рассёк ночь. Вторая прорезь — второй луч. Степан Васильевич толкнул бревно ногой. После второго удара бревна длиной в полметра вывалились во двор и скатились под кусты смородины. Степан Васильевич сам едва не упал. Холодная ночь стала просовывать свои щупальца навстречу свету и быстро залезла сама. Степан Васильевич Свет вышел во двор и торжествующе осмотрел брёвна:
— То-то же, не будешь теперь мой дом жрать!
Степан Васильевич Свет распилил брёвна на части. Боль в руках только подзадоривала его. Кое-как расколол чурбаки. Отнёс свежие дрова в дом. Скомкал валяющуюся на столе бумагу, копию завещания. Ломая спички непослушными пальцами, растопил печь. Бумага вспыхнула, как вампирское сердце. Сухое дерево горело охотно, с готовностью, сухое дерево истосковалось по огню, заждалось огня.
— Нравится огонёк, вредитель? Гори!
Степан Васильевич Свет оглянулся на фотографию. Степан Васильевич Свет смотрел с одобрением.
Степан Васильевич Свет натолкал в топку побольше дров и снова взял пилу. Стал выпиливать поражённые жучком куски брёвен. Когда брёвна с дырочками на оголённых участках стен закончились, стал топором срывать оставшуюся оклеенную обоями фанеру.
Обе спальни и зала с кухней скоро заполнились мусором и опрокинутой мебелью. Под сапогами хрустели осколки стекла и фарфора.
Степан Васильевич Свет забыл о времени, боли, усталости. Он рвал со стен фанеру, пилил и загонял в топку свежие чурбаки. Если бы ночь знала, сколько новых отверстий, больших и поменьше, появится в стенах, она бы не торопилась протискиваться в то первое, узкое, в два брёвнышка. Ночь теперь свободно плескалась в доме, а свет хозяйничал у неё в тылу.
Пот заливал глаза, лицо облепила древесная пыль. Степан Васильевич Свет пилил до рассвета. Пилил и жёг. В доме появились дыры. Будто огромный жук поселился в нём.
Когда Степан Васильевич устал, он сел отдохнуть. Увидел на буфете урну со Степаном Васильевичем. Степан Васильевич взвесил урну в руках, поставил на пол. Взял топор. Примерился.
Топор соскочил с округлой крышки и вонзился в пол рядом с сапогом Степана Васильевича. Урна со Степаном Васильевичем отскочила. Степан Васильевич на стене забеспокоился.
Степан Васильевич снова поставил урну и со всего маху расплющил крышку обухом. Вторым ударом разрубил. Топор застрял в жестяной скорлупе. Степан Васильевич просыпался из разлома.
Степан Васильевич располовинил урну. Разметал ногой Степана Васильевича. Степан Васильевич частично забился в щели между досками.
Степан Васильевич Свет снял фотографию, вырвал из рамы.
Степан Васильевич Свет поцеловал Степана Васильевича Света.
Остриём ножа выскреб один глаз. Другой. Скрутил фотографию. Сунул концом в огонь.
Степан Васильевич полюбовался острым лоскутом пламени, распрямляющимся на конце фотографической трубочки. Огонь наступал, оставляя позади чёрную, рассыпающуюся кромку. Огонь подбирался к ослеплённому Степану Васильевичу.
— Я прощаю.
Степан Васильевич поднёс Степана Васильевича к тюлевой занавеске. Ко второй. Огонь переметнулся со Степана Васильевича и побежал вверх проворным котёнком.
Чёрная кромка стирала лицо Степана Васильевича Света. Степан Васильевич Свет бросил догорающего Степана Васильевича Света в корзинку с лучинами.
Положил фуражку на стол.
Свинтил с груди орден. Заткнул за наличник над дверью.
Уселся на ступени.
Стянул сапоги. Сначала тугой левый, затем свободный правый.
Сошёл со ступеней.
Часы безразлично тикали в спину.
Бетонную дорожку вокруг дома укрывал густой слой опилок. Окно комнаты, вокруг которого был выпилен участок стены, висело в воздухе.
Не верить в любовь, но любить. Не цепляться за веру, но верить. Однажды он не сможет открыть глаза, и тогда тьма охватит его, войдёт в него, станет им.
С ветки упало коричневое яблоко.