Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 2012
О с и п Д ы м о в. Вспомнилось, захотелось рассказать… Из мемуарного и эпистолярного наследия. В 2-х томах. Иерусалим, «The Hebrew University of Jerusalem, Center of Slavic Languages and Literatures», 2011. Том 1: То, что я помню. Перевод с идиша М. Лемстера. Общая редакция, вступительная статья и комментарии В. Хазана. 714 стр. Том 2: В дружеском и творческом кругу Дымова. Составление и комментарии В. Хазана. 566 стр.
Бывают книги, открывающие читателю какое-нибудь совершенно неизвестное прежде имя. За последнее время таких книг вышло немало — русская литература, как известно, богата талантами, в том числе забытыми. Гораздо реже удается открыть не писателя, а целый литературный круг, который даже контурно не намечен на историко-литературных картах.
Владимир Хазан совершает именно такое открытие — двухтомник Дымова представляет влиятельную в начале XX века русско-немецко-еврейскую группу литераторов, совершенно отсутствующую в сознании современных историков литературы. То есть отсутствует представление о ней как о группе: Аким Волынский или сам Дымов, конечно, всем специалистам по русской литературе известны. Но хоть сколько-нибудь детально представить себе тот круг, в котором Волынский был центральной фигурой и куда кроме него и Дымова входили Шолом Аш, Осип Мельник, Борис Бурдес, Пауль Бархан, Анатолий Шайкевич, до появления этого двухтомника мы не могли.
Насколько основательно забыт этот круг, очевидно хотя бы из такого примера. В 1905 году чешский историк философии, будущий президент Чехословакии Томаш Масарик с негодованием сообщал русскому философу Эрнесту Радлову, что, по результатам проведенного им расследования, Мельник, переведший «Книгу великого гнева» Волынского на немецкий и расхваливший автора в предисловии, и сам Волынский — это одно и то же лицо. Дескать, у них совпадает почерк, они пишут одинаковыми чернилами и письма им надо отправлять по одному и тому же петербургскому адресу. И современный публикатор этого письма с Масариком полностью солидаризуется, никак этот пассаж не комментируя!
Впрочем, Дымов близко общался и с куда более известными фигурами, среди которых Леонид Андреев, Бунин, Тэффи, Собинов, Александр Добролюбов. Все они также присутствуют и в дымовской книге воспоминаний «То, что я помню», составившей первый том, и в материалах второго тома, куда вошли письма Дымова и к нему, а также дополняющие «То, что я помню» мемуарные заметки Дымова из газет и архивов. Но все же куда интереснее и важнее панорама газетно-театрального Петербурга начала века, представляющая по преимуществу лица более или менее неизвестные современному читателю, и не только «широкому». Здесь и братья Кугели, из которых относительно известен только один — театральный критик Александр Рафаилович, и актер-выкрест Павел Вейнберг, составивший себе имя рассказыванием с эстрады антисемитских анекдотов, и влиятельный правый журналист Гурлянд, тоже из выкрестов, и издатель «Биржевых новостей» Проппер, и друг первых русских символистов, дядя Дымова Яков Эрлих…
Мемуары Дымова богаты материалом и хорошо написаны. Кажется, единственный их недостаток в том, что они доведены только до 1905 года. Дымов умер в 1959-м, но написать связный текст о последних пятидесяти с лишним годах своей жизни не успел. А жаль, в этот временной отрезок вместилось много всего: «башня» Вячеслава Иванова, участие в «Сатириконе», всероссийская слава как фельетониста, мировой успех пьесы «Ню», успешная карьера американского пишущего на идише драматурга и голливудского сценариста, промежуточное положение эмигранта, печатающегося в советских газетах и любезничающего с Луначарским, знакомство с Эйнштейном (ему, впрочем, посвящен отдельный очерк, републикованный во втором томе) и Капабланкой. Хватило бы еще на несколько томов.
Д м и т р и й У с о в. «Мы сведены почти на нет…». Составление, вступительная статья, подготовка текста, комментарий Т. Ф. Нешумовой. В 2-х томах. М., «Эллис Лак», 2011. Том 1: Стихи. Переводы. Статьи. 672 стр. Том 2: Письма. 768 стр.
К этой книге применимо многое из того, что сказано выше об издании Дымова. С чрезвычайной тщательностью подготовленный Татьяной Нешумовой двухтомник поэта, переводчика, критика Дмитрия Усова — это памятник не только ему, но целому литературному кругу, сложившемуся в последние предреволюционные и первые советские годы. Скрепой этого круга стал культ Иннокентия Анненского, других «малых классиков», перечень которых мог разниться в зависимости от индивидуальных пристрастий (для самого Усова это были Случевский, Лозина-Лозинский, отчасти Садовской).
Если в первой половине 1920-х Усову и близким ему литераторам еще как-то удается институционализироваться — существуют, пусть и на глубокой периферии литературного движения, кружок «Кифара», машинописный журнал «Гермес», — то позже любой «выход в свет» становится проблематичным. Впрочем, как кажется, сам Усов меньше других тяготился таким положением дел. Скажем, попытки близкого ему Андрея Звенигородского издать свои стихи книгой Усов описывает сочувственно, но и не без очевидной иронии.
Возможно, отчасти причина в том, что еще в 1915 году Усов заочно познакомился и начал переписываться с поэтом Евгением Архипповым. Переписка длилась двадцать лет и временами принимала весьма интимный характер, хотя встретились корреспонденты единственный раз в конце 1920-х, на две недели — Усов жил по преимуществу в Москве и Детском Селе, Архиппов редко выезжал из Новороссийска. Постепенно Архиппов и Усов практически полностью заменяют друг другу сжимающуюся литературную среду. Они конспектируют друг для друга книги, если корреспондент не может их достать, обмениваются сборниками полузабытых поэтов, подробно разбирают стихи друг друга, передают отзывы третьих лиц. «Мы вернулись ко временам Средневековья и первых гуманистов, когда за переписанную книгу монастыри отдавали частицу прославленных мощей, а сеньоры — стадо жирных овец и когда письма являлись трудами», — полушутя констатирует Усов.
Но даже такое существование — с переписанными от руки стихами, с одним-двумя читателями — закончилось для Усова в 1935 году, когда он был арестован по нелепейшему обвинению, абсурдностью своей выделяющемуся даже на фоне бесчисленного множества фабрикаций той эпохи. В числе других составителей Большого немецко-русского словаря он был обвинен в «организации широкой пропаганды фашизма путем фашизации немецко-русских словарей» и на 5 лет отправлен в Белбалтлаг. По выходе из лагеря Усов уехал в Киргизию, где отбывала ссылку его жена. В 1943 году он умер в Ташкенте от сердечной недостаточности.
Д м и т р и й Ф и л о с о ф о в. Критические статьи и заметки 1899 — 1916. Составление, предисловие и примечания О. А. Коростелева. М., ИМЛИ РАН, 2010. 680 стр.
Зачастую историки литературы стараются всеми силами приподнять своих героев, посмертно повысить в чине: смещают реальную иерархию, представляют третьестепенные величины забытыми классиками, цензурируют негативные отзывы современников, преувеличивают значимость положительных и т. д. К этому все более или менее привыкли и относятся, как правило, снисходительно: грех и впрямь простительный, качественная публикация наследия малоизвестного прозаика, поэта или критика с лихвой искупает излишнюю пафосность аннотации или сопроводительной статьи.
Но Олег Коростелев поступает ровно противоположным образом. Мало кто рискнет представить читателю своего героя в таких словах: «Кн. Е. Н. Трубецкой писал Д. В. Философову 4 ноября 1908 года: └На днях я слышал упрек Вам и Д. С. Мережковскому, что Вы ▒олитературили▒ христианство; я же боюсь другого, что Вы его ▒огазечиваете▒”. Огазечивал Философов не только христианство, но и литературу, и все остальное, с неизменным пафосом обрушиваясь на нерадивых телеграфисток и языковые небрежности Саши Черного, статьи М. О. Меньшикова в └Новом времени” и недостатки кисловодских курортов. В сущности, он и был по преимуществу даже не журналистом, а именно газетчиком, откликавшимся на все и вся и часто не делая скидку на масштаб описываемых явлений, будь то бокс, авиация, аборты или диссертация студента-священника». «Презентация» тем более парадоксальная, что герой Коростелева — вовсе не какой-нибудь провинциальный литератор, воскрешаемый сегодня исключительно из соображений краеведческой дотошности. Отнюдь. Дмитрий Владимирович Философов — фигура в литературе и журналистике своего времени вполне заметная и авторитетная: редактор литературного отдела журнала «Мир искусства», редактор «Нового пути», многолетний ближайший соратник и единомышленник Мережковских, один из руководителей петербургского Религиозно-философского общества… Он мог сколько угодно скромничать — не придаю, мол, значения своему литературному имени, — но ведь для того, чтобы заявлять такое, надо это самое литературное имя иметь, и достаточно серьезное. Настоящий газетный раб, поденщик, страстно желающий выбиться в золотые перья и аккуратно выстригающий все свои заметки из самых захудалых изданий, никогда себе подобной небрежности не позволит.
По мне, Философов был критиком очень хорошим, и его статьи в том же «Мире искусства», «Русской мысли», «Московском еженедельнике» это вполне доказывают. Но и составитель прав, если только воспринимать слова «газетчик» и «огазечивание» не оценочно, а, так сказать, терминологически. Потому что пик «карьеры» Философова — это все же работа в «Речи». Приемы журналистики меняются очень быстро, редко бывает, чтобы заметки, написанные сто лет тому назад, читались как сегодняшние. А материалы Философова вполне можно читать без всякой скидки на историческую отдаленность. Взять хотя бы рецензию на роман Пимена Карпова «Пламень» или абсолютный шедевр — статью 1913 года «Акмеисты и М. П. Неведомский». Даже шутки Философова по-прежнему смешны: «Во-первых, открыл Клюева вовсе не г. Львов-Рогачевский. Он был открыт Миролюбовым и вел переписку с Блоком еще тогда, когда └Современный мир” назывался └Птичкой Божией”»[7].
Характеристика Философова как газетчика верна еще и потому, что он сам себя под газетчика старательно — иногда, кажется, даже слишком старательно — стилизует, стараясь потрафить читателю, причем не из самых «передовых». «Если для нас, └профанов”, журналы эти ничем не отличаются друг от друга, то для посвященных — между ними непроходимая пропасть», — комментирует он, стопроцентный «посвященный», «инсайдер», перебранку «Весов» и «Золотого руна». Или сходит на лекцию Чуковского о футуристах — и извиняется: «Провинциалы, вроде меня, пришли узнать, какая мода устанавливается в нынешнем сезоне: └носят” ли еще Игоря Северянина и не продают ли галстуки а la Крученых?» Но за шутку про «Птичку Божию» это прибеднение вполне можно простить.
Философов-журналист был весьма плодовит: Олег Коростелев насчитал в дореволюционной периодике более тысячи его статей и заметок, из них на литературные и «смежные» темы — около двухсот. В том вошли восемьдесят восемь, чуть меньше половины. Прочие перечислены в помещенной тут же библиографии. Впрочем, составитель честно оговаривается: Философов мог печататься и в каких-то других, не попавших ему в руки изданиях, так что в перечне возможны лакуны.
В а с и л и й Р о з а н о в. Мимолетное. 1915 год. Текстологическая расшифровка, составление, вступительная статья, комментарии и указатель имен А. В. Ломоносова. М., «Скименъ», 2011, 520 стр.
Алексей Ломоносов идет куда более традиционным путем. Своего героя он любит и на действительность смотрит, по сути, его глазами. Газета «Новое время», где тот работал, возвышалась «одиноким маяком, указывавшим путь Российскому Кораблю в бушующем море либеральных, революционно-экстремистских и декадентско-модернистских изданий». Критики Розанова — леворадикальные интеллигенты, которым оппозиционность нужна была исключительно для того, чтобы оправдывать ею свою «бездеятельность» и «профессиональную несостоятельность». Ну и евреи с масонами, естественно (убийство Андрюши Ющинского «носило очевидные признаки ритуального жертвоприношения»). В своем восхищении Розановым Ломоносов местами впадает в стилистику партийной характеристики, со свойственными жанру погрешностями против очевидностей и русского языка: писатель «не вписывается в примитивные рамки антисемитского жупела», а в его «уважительном отношении к полу можно видеть основу для нормальных семейных отношений, но никак не призыв к разврату».
Но это тот самый случай, когда передержки вступительной статьи не имеют никакого значения по сравнению с проделанной исследователем текстологической и комментаторской работой. Первое издание «Мимолетного» за 1915 год вышло 17 лет назад в составе розановского тридцатитомника под редакцией А. Н. Николюкина. Сразу оговорюсь, что «николюкинское» собрание я считаю событием совершенно замечательным и даже уникальным, несмотря на то что все его недостатки более чем очевидны. Важнейшие из этих недостатков — скудость комментариев и, особенно при публикации ранее не издававшихся материалов, слабость текстологической подготовки. «Мимолетное. 1915» пострадало больше других. Ломоносов перечисляет десятки грубых ошибок при расшифровке розановских записей (весьма непростых для прочтения, надо признать), допущенных предыдущими публикаторами. Некоторые из них довольно курьезны: так, на месте Петра Великого появился «Негр Великий», евангельский первосвященник Анна превратился в издании 1994 года в Азефа, «лающая собака» — в «лошадь на дворе», а «м. [то есть митрополит] Антоний» — сразу в двух супругов Мережковских. «Гершензон покрылся зело: простыней и читает └Отче наш”», — напечатано в собрании сочинений. «Покрылся белой простыней», — поправляет Ломоносов. Плюс — восполнение пропусков первого издания, плюс — исправленная композиция, восстановление верной последовательности фрагментов, произвольно перетасованных первопубликаторами.
То есть перед нами первое аутентичное издание одного из важнейших текстов «позднего» Розанова. Добавим к перечню достоинств нынешнего тома еще и роскошный 130-страничный комментарий (кстати, куда более объективный, чем предисловие).
Ф е д о р Ш п е р к. «Как печально, что во мне так много ненависти…» Статьи, очерки, письма. Вступительная статья, составление, подготовка текста и комментарий Т. В. Савиной; предисловие Дж. Баффо. СПб., «Алетейя», 2010, 312 стр.
Федор Шперк известен современному читателю, даже самому квалифицированному, в первую очередь как персонаж розановских записей. В изрядно зацитированном фрагменте из «Уединенного» Розанов называет трех знакомых ему людей, которых считает «даровитее, оригинальнее, самобытнее себя», — и среди них Шперка. Пассаж этот худо-бедно комментировался, при этом работы самого Шперка сто с лишним лет не переиздавались и не анализировались. Теперь тщанием новосибирской исследовательницы Татьяны Савиной они собраны в весьма солидный том, дающий «комплексное» представление о Шперке как человеке, литературном критике и философе.
Критиком Шперк оказывается действительно «оригинальным» и «самобытным», если понимать под самобытностью определенность и небанальность суждений. Но определенность эта часто оборачивается у него категоричностью, а там и прямым хамством, как в скандально знаменитых статьях о Волынском и — в меньшей степени — о Владимире Соловьеве. Впрочем, возможно, что горячность и резкость тона следует отнести на счет не «Шперка как такового», а скорее его молодости: он умер от чахотки в возрасте 25 лет, и те его работы, которые мы читаем, это, говоря розановским — и шперковским, как теперь становится ясно, — языком, больше потенциальность, чем окончательная оформленность. Вполне вероятно, что, проживи Шперк дольше, он занял бы свое — не последнее — место среди тех, кого принято называть представителями русской религиозно-философской критики. По крайней мере его «нововременские» статьи о Пушкине и Лермонтове, написанные за полгода до смерти, кажутся явной тому порукой.
Но все же Шперк-философ гораздо интереснее Шперка-критика, особенно если принять во внимание уже упомянутую «потенциальность» всего его творчества. Ярлык «русского Ницше», прилепленный современниками к Розанову, подходит Шперку куда больше. Он равнялся на немецкого философа вполне сознательно: «Актуальное в Ницше потенциально во мне; актуальное во мне потенциально в Ницше». Более того, Шперк был своего рода мостиком между Ницше и Розановым. Его опыты по созданию философского трактата в форме то афоризмов, а то и вовсе стихотворений в прозе, конечно, свидетельствуют о пристальном чтении Ницше — но они же явно предвосхищают позднейшие розановские поиски, начиная с «Эмбрионов».
Впрочем, розановское восхищение Шперком носит отнюдь не только «формальный» характер. Еще важнее то, что Шперк раньше Розанова вышел на те темы, которые сейчас кажутся нам специфически розановскими. В 1895 году, когда Розанов, преодолевая внутренний дискомфорт и сопротивление семьи и среды, лишь начинал испытывать первый робкий и неоформленный интерес к проблеме пола и мистике еврейства, Шперк уже активно размышлял над этими темами и, более того, сопрягал их: «Смысл семитической индивидуальности и значение ее во всемирной истории можно будет формулировать так: еврей есть выразитель первой (в эволюции) душевной категории, именно плоти или сферы половых, родовых и рефлективно-мистических чувств». Что удивительного в том, что Розанов всю жизнь вспоминал Шперка как единственного человека, который, по слову Петра Перцова, в 1890-е годы «шел или пытался идти именно по тем путям и к тем духовным целям, к каким пролегла после дорога самого Розанова, тогда еще не знавшего самого себя»?
П. В. К у п р и я н о в с к и й. «Оглядываюсь на прошлое…». Журнал «Северный вестник» 1890-х годов и его литературная позиция. Воронеж, Издательско-полиграфическая фирма «Воронеж», 2009, 200 стр.
Павел Вячеславович Куприяновский начал заниматься историей журнала «Северный вестник» еще в первой половине 1940-х годов, сразу после поступления в аспирантуру Ленинградского университета, находившегося тогда в эвакуации в Саратове. За несколько месяцев до его защиты вышло знаменитое ждановское постановление «О журналах └Звезда” и └Ленинград”». Диссертацию на сомнительно-декадентскую тему удалось защитить буквально чудом, Куприяновский успел проскользнуть в щелку захлопывающейся двери. Его учителю Д. Е. Максимову повезло меньше: в том же 1946-м он ушел из докторантуры, поняв, что защититься по Блоку не удастся, и стал доктором наук лишь двадцатью годами позднее, за работу о лирике Лермонтова.
Но и Куприяновскому в изменившейся атмосфере не удалось продолжить занятия Акимом Волынским и его журналом. Даже распечатать основные результаты диссертации он смог лишь спустя десятилетия и преимущественно в малотиражных вузовских сборниках. Обобщающая работа «История журнала └Северный вестник”», густо замешенная на архивном (и до сих пор не опубликованном) материале, появилась в 1970 году в «Ученых записках Ивановского государственного педагогического института», откуда я, с трудом отыскав нужный том, не так давно ее ксерокопировал, не зная, что в Воронеже тиражом 100 экземпляров уже вышло собрание статей Куприяновского о «Северном вестнике».
Удивительно, но до сих пор эти статьи остаются основным источником по истории журнала. Есть статья того же Д. Е. Максимова 1930 года, есть очерк Е. В. Ивановой, напечатанный в сборнике 1982 года «Литературный процесс и русская журналистика конца XIX — начала XX века. 1890 — 1904. Буржуазно-либеральные и модернистские издания», но по охвату материала, по числу освещенных аспектов работы Куприяновского, сведенные вместе, не имеют равных. Конечно, они не свободны от примет времени, и составителю книги, вдове автора Н. А. Молчановой, пришлось сделать купюры в местах ритуальных ссылок и особо идеологизированных пассажей. Но тем не менее слова Куприяновского из письма Максимову 1969 года: «Все-таки убеждаюсь: не так-то плохо работал в дни своей молодости. Работа сделана честно, без конъюнктурных оглядок, в ней много свежего материала, который живет и сейчас», — верны и через сорок с лишним лет: материал, собранный и осмысленный ученым, продолжает жить.
Л ю б о в ь Ш а п о р и н а. Дневник. Вступительная статья В. Н. Сажина, подготовка текста, комментарий В. Ф. Петровой и В. Н. Сажина. В 2-х томах. М., «Новое литературное обозрение», 2011. Том 1 — 592 стр. Том 2 — 640 стр.
Любовь Васильевна Шапорина прожила 87 лет. Жизнь долгая, но ничего невероятного в таком сроке самом по себе нет. Столько же прожил, скажем, князь Вяземский, умерший за год до рождения Шапориной, но он вовсе не кажется нам таким уж феноменальным долгожителем. Ощущение невероятности появляется, когда видишь крайние даты этой жизни: 1879 — 1967. В русском XX веке столько не жили. По крайней мере люди того слоя, к которому по рождению и воспитанию принадлежала Шапорина — дворянка, воспитанница Екатерининского института, художница, театралка, жена известного композитора, подруга и знакомая многих великих и знаменитых, в большинстве своем превратившихся в бежавших или гонимых.
Примем в расчет и страшно уплотнившееся время. В одной из первых дневниковых записей Шапорина цитирует литературную новинку — только что вышедший роман Льва Толстого «Воскресение». В конце дневника выписывает отклики западных интеллектуалов на процесс Синявского — Даниэля. Невероятно, что Толстой и Синявский могут вместиться в границы одной человеческой жизни. Еще невероятнее, что кто-то изо дня в день, год за годом, десятилетие за десятилетием протоколировал всю ту чудовищную реальность, что пролегла между ними: войны, коллективизацию, ГУЛАГ, блокаду, смены вождей, ядерные испытания, полеты в космос, семейные дрязги, калейдоскоп повседневных событий, эпохальных и бытовых.
До самого конца 1920-х годов записей в дневнике не так много, они появляются от случая к случаю. Шапорина начала систематически вести дневник как раз тогда, когда большинство сограждан сжигали записанное прежде. Чтобы поступить так, нужно обладать мощным императивом свидетеля — тем свойством, которое Шапориной было присуще в полной мере. «Неужели она не записала всего того, что видела, пережила, перечувствовала за ту мучительную войну?» — спрашивает она себя, послушав рассказы знакомой, служившей в Первую мировую старшей сестрой санитарного поезда. И через 30 лет: «Блокада — это, пожалуй, самое ценное из всей моей жизни. Видеть то, что людям не дано видеть».
Но кроме императива свидетеля, здесь еще, наверное, и человеческое, слишком человеческое. Шапорина просто не могла перестать вести дневник, он был для нее терапией и самозащитой. Ей казалось, что жизнь не удалась, что в том деле, которое она выделяла для себя как главнейшее (кукольный театр), она далеко не достигла всего, чего могла. Семейная жизнь не сложилась почти с самого начала — муж бросил, с сыном отношения были прохладные. И главное крушение — любимая дочь умерла в 1932 году, не дожив до 12 лет. Сразу после этого Шапорина записывает: «В жизни остались только обязанности, а жизнь больше не нужна». И если после этой записи, ни на день не забывая об Алене, она прожила еще 35 лет, то, как ни странно звучит, в этом велика роль дневника. Он стал главным собеседником, заменой дела жизни, всего несбывшегося и нереализованного, заместителем не слишком надежных по условиям времени дружб.
Цену своему дневнику она, кажется, прекрасно понимала. Незадолго до смерти радуется, что его согласилась приобрести Публичка. За несколько лет до этого начинает постоянно — в том же дневнике — напоминать себе о необходимости заняться приведением его в порядок. И действительно — дополняет, правит, перебеливает, вырывает страницы.
Что именно вырвано и зачем — непонятно. Вряд ли Шапорина пыталась смягчить его политическое звучание — того, что осталось, вполне хватило бы на несколько расстрелов и для нее, и для всего ее окружения. Самое удивительное в этом дневнике — то, что он существует, существовал, что эта женщина его вела, судя по всему, особо не пряча и уж точно не применяя никакую тайнопись. Невозможно поверить, что кто-то в те годы не боялся писать про «глупые, разъевшиеся морды Сталина, Молотова», про будущий Нюрнбергский процесс над советскими вождями. При том, что в дневнике совсем нет рефлексии на тему опасности, — что будет, если найдут, прочтут, узнают. Понятно, что это писалось для себя, а не в расчете на посторонний глаз, — но кто, кроме очень наивных людей, мог в те годы быть действительно уверенным, что написанное для себя не будет прочтено недоброжелательным соглядатаем?
А наивной Шапорина уж точно не была и суть происходящего на ее глазах понимала много вернее, чем большинство наших соотечественников сейчас, после всех публикаций и разоблачений. «Наша власть — дьявольская, сатанинская. Вся построенная на лжи, фальшивая, как ни одна другая»; «Мне просто дурно от нагромождения преступлений по всей стране»; «По современной молодежи впечатления скользят, не доходя до сознания. С детства они привыкли к ужасу современной обстановки. Слова └арестован”, └расстрелян” не производят ни малейшего впечатления. А каково нам, выросшим в Человеческой, а не звериной обстановке; впрочем, зачем я клевещу на бедных зверей» — такие записи встречаются практически на каждой странице.
Последняя запись, вполне возможно, содержит нечто вроде ключа к дневнику. Шапориной к моменту революции было уже почти 40, она сформировалась в несоветской обстановке, в несоветской среде, ей было с чем сравнивать. Когда она пишет о своем подсоветском существовании: «В нормальное время я бы уехала в Италию и там бы осталась до смерти», то ключевое слово здесь — «нормальное». Через полвека, прожитые под коммунистами, Шапорина пронесла представление о норме, позволявшее оценивать абсолютно все, происходящее вокруг, как ненормальное.
«Мне кажется, что Россией правит чудовищный бред сумасшедшего», — записывает она еще в 1930 году, под впечатлением от «великого перелома». И это ощущение не покидает ее все последующие десятилетия. Иногда, правда, она пытается отыскать в этом бреде хоть какую-то логику, ей хочется поверить в троцкистов-вредителей, в то, что Ягода убил Кирова по заданию гестапо. И это не только из-за отчетливого и нескрываемого антисемитизма Шапориной, а просто сопротивляемость человеческого организма имеет пределы[8]. Человек не может до конца принять, что он действительно живет внутри бреда, что никаких правил не существует, что вознесение к вершинам или низвержение в кромешный ад — это лотерея и ничего, кроме лотереи. Но Шапорина к такому пониманию советской истории приближается вплотную.
Страшная жизнь: гибель родных, превращение ближних в дальних, нищета, коммунальный быт, невозможность профессиональной реализации, существование среди людей, вызывающих брезгливость. Плюс война, аресты друзей, блокада. Едва ли не единственная сбывшаяся мечта — увидеть братьев, эмигрировавших после революции. В 1960 году удалось (непонятно как — записи за этот период в дневнике весьма отрывисты) выбить поездку в Швейцарию, где Шапорина пробыла два с половиной месяца. «Ежедневно молюсь, чтобы Господь Бог дал мне дожить до рассвета. И повидать братьев. Я не могу умереть, не повидавшись с ними» — это рефреном проходит по дневнику Шапориной. Наверное, эта надежда наряду с самим дневником поддерживала в ней силы жить дальше. Дожила, повидала. Слава Богу. Хоть какое-то подобие хеппи-энда. Иначе читать этот дневник, наверное, было бы невозможно. Да, Шапорина выстояла, не сдалась, не поддалась лжи и обману, сохранила трезвость мышления и взгляда. Но человек не рожден для того, чтобы только то и делать, что сопротивляться давлению извне, это не может быть единственным содержанием его жизни.
А л е к с а н д р С м и р н о в. Письма к Соне Делонэ. Публикация и вступительные статьи Дж. Малмстада и Ж.-К. Маркадэ; подготовка текста Дж. Малмстада; комментарии Дж. Малмстада при участии Ж.-К. Маркадэ; научный редактор Н. А. Богомолов. М., «Новое литературное обозрение», 2011, 520 стр.
Соня Штерн родилась в 1885 году то ли в Одессе, то ли в городке Градижск Полтавской губернии. Когда ей исполнилось пять лет, бездетный дядя со стороны матери и его жена забрали ее в Петербург. Так Соня оказалась по сути приемной дочерью (формальное удочерение, по-видимому, не состоялось) преуспевающего столичного адвоката. Она получила новую фамилию, превратившись в Соню Терк, новый круг общения, новые возможности.
Александр Смирнов был двумя годами старше ее и носил фамилию своего официального отца, крупного чиновника, товарища обер-прокурора сената. В действительности, однако, он был внебрачным сыном петербургского банкира Абрама Зака и в дом Терков вошел на правах родственника — Зак приходился дядей Анне Терк, новой Сониной «матери»[9].
Их переписка началась в 1904 году. Вскоре Смирнов станет крупнейшим отечественным медиевистом, специалистом по романо-германским литературам, а Соня Терк выйдет за французского художника-авангардиста Робера Делонэ и добьется мировой известности как живописец и дизайнер: первая женщина с прижизненной выставкой в Лувре, кавалер ордена Почетного легиона. Но пока он — всего лишь подающий надежды студент-словесник, а она — начинающая художница. В течение десяти лет они обменивались впечатлениями о выставках, книгах, спектаклях, создавая своего рода эпистолярную хронику петербургско-парижской художественной жизни. А потом началась Первая мировая, обмен письмами между Россией и Францией затруднился, и переписка прервалась, чтобы возобновиться лишь на несколько месяцев в 1927 году, когда Смирнову каким-то чудом удалось в последний раз вырваться за границу.
Письма Смирнова Соня Делонэ хранила до конца жизни, хотя русский свой период, по всей видимости, не очень любила вспоминать. Ответные письма не сохранились: судя по состоянию личных фондов Смирнова в российских архивах, все документы, относившиеся к дореволюционному периоду, он тщательно уничтожал. Такая вот получилась развернутая иллюстрация к двум фразам из дневника Шапориной, хорошо знавшей Смирнова по Парижу начала века: «35 лет тому назад мы ждали, что Александр Александрович будет вторым Веселовским. Ему, конечно, очень помешала революция» и «Какой был остроумнейший causeur[10] в молодости А. А. Смирнов, Шурочка, как мы его звали. А теперь перепуганный, заваленный работой, боящийся слово произнести».
М а р и н а Ц в е т а е в а — Б о р и с Б е с с а р а б о в. Хроника 1921 года в документах. Дневники (1915 — 1925) Ольги Бессарабовой. Вступительная статья, подготовка текста, составление Н. А. Громовой; комментарий Н. А. Громовой, Г. П. Мельник, В. И. Холкина. М., «Эллис Лак», 2010, 800 стр.
Эта книга состоит из двух частей. Первая — материалы к одному эпизоду цветаевской биографии 1921 года, ее увлечению юным красноармейцем Борисом Бессарабовым. В основе этой части — воспоминания Бессарабова о Цветаевой, написанные в конце 1960-х, и его письма родным. Как известно, Цветаева вначале пришла от Бессарабова в восторг — настоящий русский богатырь, косая сажень в плечах, румянец во всю щеку — и принялась мечтать об армии, где «командный состав — Сережа [т. е. муж Цветаевой Сергей Эфрон], а низшие чины — Борис», и писать с нового знакомого «Егорушку». Но очень скоро — через два с половиной месяца — охладела, поэму забросила, стала посвящать стихи князю Волконскому, а о недавнем увлечении теперь отзывалась презрительно: мол, «зазнавшийся дворник», и смех у него дурацкий и хамский, и от реплик его, вроде «Эх, чорт! Что-то башка не варит», с души воротит.
Вторая и большая часть книги — это дневник старшей сестры Бориса, Ольги Бессарабовой, с публикаторскими вкраплениями контекстных материалов. В 1915 году, когда ей не было еще и двадцати, Бессарабова приезжает из Воронежа в Москву и благодаря своей дальней родственнице и старшей подруге, поэтессе и переводчице Малахиевой-Мирович[11], становится вхожа в дом Добровых, друзей и родственников Леонида Андреева (глава семьи Филипп Александрович Добров и Андреев были женаты на родных сестрах, в доме Добровых воспитывался сын писателя Даниил). Она посещает Кружок радости, который собирает Мирович, ходит на заседания Религиозно-философского общества, общается со Скрябиными, с семьями Бориса Зайцева и Ивана Новикова, с племянницей Случевского, дочерью Льва Шестова, в ее подругу влюблен Бальмонт. Все эти имена то и дело мелькают на страницах дневника, что само по себе превращает его в ценный исторический источник. Но к фактографической насыщенности нужно добавить еще и дар психологической характеристики, которым Бессарабова явно обладает: «Леонид Николаевич [Андреев] показался мне человеком одержимым, больным своим талантом художника, писателя, причем сам он не вырос вместе с талантом, а будто несет его, как тяжелую ношу, и замучился. Талант как будто тяжел ему и пьет из него человека».
В самом конце 1917 года Бессарабова возвращается в Воронеж, откуда окончательно уезжает после смерти матери в 1921 году. На этот раз она поселяется в Сергиевом Посаде и несколько лет близко общается с кругом Флоренского: с ним самим, с Шиками, Мансуровыми, Олсуфьевыми, дочерьми Розанова. Это самая ценная часть дневника: собственные наблюдения Бессарабовой, записи характеристик, которые давали Флоренскому Татьяна Розанова, М. В. Шик и другие люди из его окружения; очень интересно и приводимое здесь же адресованное Бессарабовой письмо 1963 года, написанное вдовой Мансурова. По-прежнему прекрасны некоторые зарисовки, например такая, сделанная на вечере Пантелеймона Романова в Доме печати в 1922 году: «Ни одного человеческого лица [кроме Луначарского и самого Романова]. Все какие-то гротески, дегенеративные, гороховые, беспардонные шуты. <…> Я вспомнила аудитории Андрея Белого, Бальмонта, Ильина, вечера Религиозно-философского общества, концертов, генеральных репетиций в Художественном театре. Там не было места этим лбам, ушам, клыкам и копытам. У этих поразительно безобразные уши, от чего это?»
И все же есть в этой книге одна странная нестыковка. Отчего сестра слушает и в нюансах воспроизводит доклады в Вольной академии духовной культуры да и сама читает рефераты о Метерлинке и Эдгаре По, а брат вдруг — «башка не варит»? Опростился за годы пребывания в Красной армии? Стилизовался под пролетария? Или же Цветаева продолжала его мифологизировать, только теперь уже не с плюсом, как в начале их знакомства, а с минусом? Почему-то мне кажется, что скорее последнее. Это как с дровами. Вскоре после знакомства Цветаева попросила Бессарабова поколоть дрова вдове Скрябина, он поколол, и поэтесса даже упомянула эту колку в стихотворении «Большевик». А спустя несколько месяцев жаловалась Эренбургу на уехавшего Бессарабова: «Был мне очень предан, но когда нужно было колоть дрова, у него каждый раз болел живот».
И. А. Б у н и н. Н о в ы е м а т е р и а л ы. Выпуск II. Составление О. Коростелева, Р. Дэвиса. М., «Русский путь», 2010, 536 стр.
Бунину в последние годы везет. Усилиями Сергея Морозова и других историков литературы вышло двухтомное собрание его писем русского периода. Тем же Морозовым готовится летопись жизни и творчества писателя, издан первый том, доведенный до 1909 года. Совсем недавно появилась антология «Литературный мир о творчестве Ивана Бунина. Критические отзывы, эссе, пародии (1890 — 1950-е годы)», составленная Николаем Мельниковым и Татьяной Марченко и по тщательности подготовки не имеющая себе равных среди такого рода изданий. Наконец, через шесть лет после первого выпуска серия «И. А. Бунин. Новые материалы» приросла вторым томом.
Понятно, что издание это ориентировано по преимуществу на Бунина эмигрантского[12] — дореволюционный бунинский эпистолярий, как уже говорилось, собран и издан, а вот того, что хранится в Русском архиве в Лидсе и в других западных архивах, хватит еще не на один подобный том. В первом выпуске центральное место занимала переписка Буниных с Адамовичем и Ходасевичем, во втором роль «гвоздевого» материала явно отводится письмам Бунина к Берберовой и Берберовой к Бунину. Основной интерес этой публикации, подготовленной М. Шраером, Я. Клоцом и Р. Дэвисом, — в дополнительных сведениях о «берберовском инциденте» середины 1940-х и роли Бунина в нем. Как известно, Берберову, проведшую годы войны в оккупированном Париже, тогда обвинили в коллаборационизме, и от этих обвинений писательница отбивалась чуть ли не до конца жизни, что в немалой степени сказалось на оптике ее знаменитых мемуаров «Курсив мой». Тогдашняя буря не вполне улеглась и до сих пор — не так давно эта история стала предметом довольно резкой полемики на страницах «НЛО» и «Звезды» между историком Олегом Будницким и филологом Омри Роненом. Нельзя сказать, что нынешняя публикация подводит итог этим спорам, но кое-какие детали становятся яснее.
Среди прочих материалов второго выпуска серии — переписка Бунина с П. М. Бицилли и с Ю. Л. Сазоновой (Слонимской) (последняя особо интересна тем, что в ней Бунин совсем незадолго до смерти дает — редчайший случай в его практике — реальный автокомментарий к некоторым своим произведениям), а также множество других содержательных публикаций, из которых мне хочется выделить опубликованные В. Хазаном и Р. Дэвисом письма Бунину литератора второй волны эмиграции Юрия Трубецкого. Не слишком яркий поэт и прозаик, Трубецкой интересен прежде всего своей «мифоманией» (определение В. Хазана), в публикуемых письмах проявившейся в полной мере. Достойный наследник Хлестакова и Мюнхгаузена, он целиком перекроил свою доэмигрантскую биографию (многие ее детали остаются непроясненными до сих пор), выдавал себя за сына Паоло Трубецкого, родственника и участника похорон Блока, ученика и свидетеля ареста Гумилева, вспоминал о встречах с Ахматовой и Маяковским и о том, как Кузмин «весьма недвусмысленно» разглядывал его в Сестрорецке, когда Трубецкой, «купаясь, раздевался на берегу». При этом корреспондентов своих Трубецкой заливал потоками самой беззастенчивой лести, признаваясь в том, что они определили не только направление его литературных поисков, но и изменили его жизнь. Этот яркий этюд из области литературной психопатологии замечательно дополняет прочие, более «серьезные» материалы сборника.