Записи
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2012
Кублановский Юрий Михайлович родился в Рыбинске в 1947 году. Выпускник искусствоведческого отделения истфака МГУ. Поэт, критик, публицист. Живет в Париже и в Переделкине.
Публикация фрагментов моих дневниковых записей за 2008 год[1] вызвала противоречивые комментарии: кто-то даже посетовал, что я не разделил участи Анатолия Марченко и Юрия Галанскова. Но большинство откликов, вдумчивых, светлых, побудили продолжить публикацию — на этот раз за 2009 год.
Еще раз напоминаю, что это не окончательные выводы и итоги, но одномоментные отклики на происходящее, прочитанное, увиденное, вспомянутое…
Ю. К.
Переделкино
2009
1 января.
Ночью, когда все разошлись, смотрел концерт Элвиса Пресли (“…о чем поет, обливаясь потом, / ногою дергая, бедный Пресли, / и нету в мире бесшумней песни”).
4 января.
Уезжали из Поленова — заглянули в Бёхово. Солнце только начинало золотить изморозь и иней окрестностей. В 9 утра — церковь была уж открыта; седобородый старик за ящиком. Дорога дальше: “Лишь берез серебряные руна / неподвижны вдоль шоссейных лент”.
Бунин, несмотря на весь свой лирический эклектизм, знал, что у него почем. “Неужели вы не сумели оценить, — спрашивал он Ал. Бахраха, — хотя бы моих строк о последнем шмеле:
Не дано тебе знать человеческой думы,
Что давно опустели поля,
Что уж скоро в бурьян сдует ветер угрюмый
Золотого, сухого шмеля!”
Я-то как раз всегда считал “Последнего шмеля” одним из лучших у Бунина и необычайно свежим. Оно украсило бы позднего Заболоцкого — и нисколько не уступает его “Можжевеловому кусту”.
Сочельник, Paris, 8 утра.
Гулял с Дантоном уже не холмистыми поленовскими снегами, а парижскими мостовыми с повсеместными испражнениями собачек.
Отдал в починку старые свои испытанные очки — за 30 евро. И тут же в аптеке купили новые, превосходные — за 18 (в них сейчас и пишу). Наташа стала ругаться: зачем столь дорого отдаю в ремонт отслужившую свое вещь? Но ведь есть особая поэзия, благородство — реанимировать, не считаясь с затратами, то, что состарилось. Другой бы выбросил, а я починю.
Еще Солженицын взывал чуть ли не в “Письме к вождям”: “Исчезло благородное понятие ремонта”. Во Франции пока не исчезло. У нас возле дома и перелицовка одежды, и ремонт обуви; и портной и сапожник загружены по уши.
10 января.
Купил в YMCA книгу Пети Паламарчука (Носова) “„Ключ” к Гоголю”, помню, когда она выходила — в OPI — в 1985 году, я писал на нее в “Русскую мысль” рецензию. Паламарчук был догматиком-вундеркиндом, исходившим не из живого явления в его полноте, а из своих идеологических умозаключений. Вот и из Гоголя задумал он сделать святоотеческого писателя (игнорируя Достоевского, писавшего, что именно Гоголь на почве русского учительства провалился с каким-то особым треском). Предисловие Бориса Филиппова, ныне забытого, а когда-то открывавшего нам в СССР многое, ибо именно с его предисловиями нередко циркулировал у нас тамиздат.
В примечаниях Филиппов вдруг зарапортовался: “О христианстве Достоевского К. Н. Случевский говорил как о „розовом”, „сентиментальном””… Какой Случевский? Откуда взялся? Леонтьев (“Наши новые христиане”), а не Случевский.
Рассказывают, что когда кремировали Маяковского, Лиля Брик заглядывала в топку.
Проницательно-авантюрное предположение Паламарчука, что под “Мельхиседеком” Батюшков, заболевая, подразумевал Державина и его последнее стихотворение. Убедительно. Батюшков вывел Державина в образе державного библейского персонажа (уж так сопряглось в его больной голове, и, имея в виду последнее державинское стихотворение, сопряглось логично).
Незадолго до смерти Гоголь хотел было навестить юродивого И. Я. Корейшу (что жил при Преображенской больнице возле монастыря). “Подъехав к воротам больничного дома, он слез с саней, долго ходил взад и вперед у ворот, потом отошел от них, долгое время оставался в поле, на ветру, в снегу, стоя на одном месте, и наконец, не входя во двор, опять сел в сани и велел ехать домой”, — цитирует Паламарчук книговеда Тарасенкова. Какая концентрация русской поэзии.
Розанов игнорирует смертельное духовное восхождение Гоголя, его несравнимую (например, с “уходом” Толстого) драму. Но и Паламарчук игнорирует, накидываясь на Розанова, благородный порыв последнего: против Гоголя — за Россию. Восстание Розанова — восстание против освободительной идеологии и ее божка. По существу это восстание не против Гоголя, но против Салтыкова-Щедрина, против освободительного подкопа под Россию. (“Безумный Гоголь России выклевал глаза” — этому, конечно, Саша Величанский у Розанова научился.)
Одичание… Его размах ощущаешь, вдруг встретясь с каким-нибудь совсем, казалось бы, незначительным фактом прошлого. Ну, например, Чуковский подарил на одиннадцатилетие (!) дочери трехтомник Жуковского. А для нее было это — событие.
13 января, вторник, 630 утра.
В 90-е годы люди с микроскопическими мировоззренческими способностями и талантом претендовали — на олигархические бабки — быть “властителями дум”, и им это удавалось. Ну а под ними — болотные испарения масскультуры и шоу-бизнеса.
20 часов. По дороге с работы зашел в храм — как раз в ту минуту, когда там начиналась панихида по патриарху Алексию (сегодня сороковины), даже успел получить свечку в руку. Полутемный простор храма и совсем немного людей. Служил сам владыка Гавриил (которого люблю больше и больше).
14 января, 5 утра.
После коммунизма — политическое и культурное пространство захватили люди, не знающие, что такое достоинство Родины, не способные ради него на жертву. Ну зачем же быть с ними?
17 января, суббота.
Ночью (после театра) пили с Наташей вино у метро Jaures в каком-то не парижском, а скорее старо-нью-йоркском кафе ангарно-складского типа. В полночь было битком.
“…Сотрудница ОР ГПБ (отдел рукописей Гос. Публ. библиотеки в Питере) Н. И. Крайнева морозной зимой 1978 года приехала в Борок”. Помню и я ту зиму — сам чуть не замерз в лесу под Апрелевкой, до –45о доходило. И вот представляю себе Крайневу, с зарплатой рублей 120, сходящую темным снежным утром с поезда Ленинград — Рыбинск в Брейтове и в промороженном автобусе добирающуюся до Борка, в пальто на рыбьем меху и каких-нибудь, хорошо если югославских, сапожках…
Вот где исток книги, сегодня — как раз через 30 лет — мной открытой для чтения (купленной вчера в YMCA): Борис Кузин. “Воспоминания. Произведения. Переписка”. СПб., 1999. Через двадцать лет вышла книга тогда увиденных питерской архивисткой в Борке у вдовы Кузина (†1975) материалов. А еще через 10 лет купил я ее в Париже. “Ничего не пропадет, ничего не сгинет”.
19 января.
Ужинали вчера вечером в китайском ресторане с бизнес-парой, Наташиными ровесниками. Нынешнюю эконом. политику (времен кризиса) считают “кретинской”. На дорогах, как в середине 90-х, участились разбои. “Теперь, как в прежние времена, отправляем фуры с вооруженной охраной”. Безработица будет расти, цены тоже, социальные волнения неизбежны. (Они уже идут, и с применением силы, в Литве и Латвии, форпостах “цивилиз. сообщества” в Вост. Европе.)
Сон. Идем, глядя на небо с разнонаправленно вспыхивающими и гаснущими черточками — дорожками метеоров. “Да-а, видно, там не погуляешь: пришлось бы все время уворачиваться от летящих камней”.
…Первую “промывку мозгов” мне — очевидно, по указке деканата и университетского подразделения КГБ — устроили еще в 1965(!) году академики В. Н. Лазарев и А. А. Федоров-Давыдов, возглавители зарубежной и русской кафедр. “Вы к нам поступали учиться, молодой человек, так учитесь, а не глупите, а то нам придется с вами расстаться”. Но какое там учиться!
Юная жажда испепелиться,
сгинуть, исчезнуть, в ничто превратиться
мною владела тогда…
“Одни люди знамениты, а другие заслуживают быть таковыми” (Лессинг).
“Люди большого и определенно выраженного таланта бывают целиком поглощены своей деятельностью. Все остальное существует для них лишь в той мере, в какой оно этой деятельности содействует или мешает. Также и всякий собеседник их интересует не сам по себе, а лишь, если употребить современную терминологию, как источник нужной им информации” (Кузин). Это в полной мере относится к Солженицыну. (Ну и, конечно, несколько более-менее сильных симпатий “по жизни”, хоть как-то “очеловечивающих” титана.)
Вот жил “по соседству” в Борке такой человек, значительный, верный, а я и не знал (хотя пару раз приезжал в Борок на рыбалку). Впрочем, я и поэзию Мандельштама тогда почти что не знал. Да, во времена моего детства, отрочества были еще вкраплены возле, в советскую толщу русские люди большого масштаба — вот Тимирёва, Кузин. Но поди пойми, различи.
“Реже всяких других, вероятно, встречаются люди, способные тонко чувствовать, не имеющие в себе ничего фальшивого, не меряющие ничего и никого меркой корысти, рефлекторно отвечающие на любое событие благородным движением души, щадящие в каждом его человеческое достоинство, испытывающие боль от чужого страдания или унижения” (Кузин о Мандельштаме). Какой замечательный, точный перечень! И впрямь, “я дружбой был как выстрелом разбужен”: проснешься — встретив человека, способного оценить тебя так (и так ценить твои стихи).
20 января, 7 утра.
Гулял с Дантоном. Как приятно: французы совсем малютку лет 4 пошлют в ближ. булочную за багетом, а то выбежит и сам какой-нибудь мужичок, сунув в туфли босые ноги и не забыв повязать шарфик на шею. Январь “далеко на севере в Париже”.
Днем с туманцем зашел на кладбище Трокадеро и вполне неожиданно наткнулся там на могилу Эд. Мане: зеленой меди бюстик на колонне. Люблю Мане смолоду, но масштаб его понял только на его ретроспективе в Grand-Palais в конце 80-х годов. Какой рафинированный художник, живописный аналог Пруста.
О. М. временами от души хотел поверить в советское. “Он был бескомпромиссен во всем, что относилось к искусству или морали (Кузин тут, видимо, имеет в виду твердость гражданского поведения. — Ю. К.). Я не сомневаюсь, что, если бы я резко разошелся с ним в этих областях, наша дружба стала бы невозможной. Но когда он начинал свое очередное правоверное чириканье, а я на это бурно негодовал…” и т. п. Значит, таковое все-таки было, даже и с глазу на глаз.
А захватывала ли меня когда-нибудь своей идеологией какая-нибудь эпоха: советская, ельцинская, теперь? Нет, “правоверного чириканья” за мною никогда не водилось.
Какая устойчивая (как к эклектику?), “цеховая”, я бы сказал серебряновековская, неприязнь О. М. — к Бунину. Когда Кузин прочитал ему:
Ночь тишиной и мраком истомила.
Когда конец?
Ночь, как верблюд, легла и отдалила
От головы крестец.
“О. Э. почти шепотом сказал: „Как хорошо. Чье это?” Я назвал автора”. Мандельштам сразу скривился и стал ругаться.
У Анненского Кузин ценил одно только стихотворение “Идеал” (перевод Сюлли-Прюдома). Сейчас разыскал его. Оказывается, “Среди миров” — парафраз Прюдома. Перечитал и “Среди миров” — “томлюсь”, “молю” — ветошь времени (так же как и бесчисленные заглавные буквы).
23 января, пятница.
Яркий желток заката под тучей. Перешли (с Н.) мост Альма, на глазах все меркло.
“Идиот”, “Бесы”, “Смерть Ивана Ильича” — что и говорить, страшные вещи. Но почему “Каштанка”, “Муму”, “Холстомер” производят на меня более удручающее — без катарсиса — впечатление? Да потому, что животные беззащитнее, зависимее — и “несправедливость” в отношении их воспринимаю острее. Смерть Ивана Ильича не так печальна, как каштанковского гуся.
“И славы ждал, и славы не дождался” (Ахматова об Анненском). В отношении Анненского, возможно, так все и было. Но никогда не пришло бы мне в голову вставлять эту проблему в стихи как драму.
У Ахматовой какое-то… олимпийское самолюбование. (И тотальная экстраполяция собственной жажды славы — вовне.) С годами это начинает нравиться мне в ней все меньше и меньше.
Об Ахматовой у Н. Я. совершенно точно (и это то, что все больше мешает мне А. А. зачитываться): “У нее, наряду с божественными стихами, — все время капельки того, что вызывает оскомину. Это ее самовлюбленность: движущая сила большинства стихов”.
27 января, вторник.
Сон: покупаю два килограмма неочищенного физалиса в сухих, шуршащих по-бумажному шкурках. Попробовал, а потом покупаю.
14 августа 1969 года Лев Гумилев пишет Кузину: “Задержала меня мамина намогильная плита, которую собирались вырубить и установить в начале августа, а ее и сейчас нет. Мое присутствие необходимо, потому что без меня ее вовсе не установят, а кончить могилу надо”. Китчевый ансамбль на ахматовской могиле — дело вкуса Л. Гумилева, “вкуса евразийца” — пошутил я (а Найман усмехнулся).
“Что Лева одержим, — писал 8.V.70 Кузин сестре, О. С. Кузиной, — это мне было ясно и после первого его приезда. Но теперь я понял, что главная причина всякой чуши, какую он несет, — отсутствие европейского образования <…> которое закончилось на моем поколении. <…> А вести споры с людьми, знающими только то, что напечатано на русском языке (в лучшем случае — еще и на английском), бесполезно и очень утомительно”.
Патриарх Кирилл.
Невероятно, но факт: в новостной программе Первого канала о выборах Патриарха не было сказано ни слова.
Остаток жизни предстоит прожить вот с этим Патриархом. “Конкурентом” ему был влад. Климент. Сейчас говорили со Струве, а он до того — с Москвой. Отец Валентин (Асмус): “Владыка Климент имеет все недостатки вл. Кирилла и ни одного из его достоинств”. Чего ж…
Н. Я. Мандельштам в 60-е годы снимала летом комнату в Переделкине. И в письмах, приглашая друзей, вынуждена была пояснять: “Писательский поселок Переделкино”. И ей сразу становилось совестно и досадно; и она трогательно каждый раз спешила оговориться: “Писатели, конечно, говно, ну да…”
Какая она была хорошая, хоть и “стерва”.
Чужою нестерпимой болью, драмой, страшными обстоятельствами опалило меня в благополуч. Париже через 70 лет: от писем Кузину — Н. Мандельштам.
Когда я перечитываю “К пустой земле невольно припадая…”, каждый раз кровь бросается мне в голову, как не бросается, когда я даже читаю Пушкина. Это, возможно, высшее поэтическое откровение из всех возможных.
Мольбы Н. Я. уничтожить ее письма Кузину — понятны. Но его нежелание это сделать — тоже: письма человека в невыносимых обстоятельствах — собственность Истории. Они — человечнее и значительнее (и правдивее) ее мемуаров.
А между тем Н. Я. уговаривала как могла (1939): “Если вы не заботитесь о своем будущем, это не значит, что я не должна думать о своем”. Несчастная женщина не хотела, чтобы потомки узнали о ее интимных отношениях с Кузиным после ареста О. М., — словно она может потерять что-то в наших глазах от этого. Но надо быть бревном и фарисеем, чтобы ее осудить.
Редкое усиление драмы, и без того берущей за горло.
О. М. назвал Шостаковича Леонидом Андреевым. Метко. И впрямь: почти гениальный, но — Леонид Андреев.
2 февраля.
Тютчевские представления о мощи природы по сравнению с суетной возней человеков канули в Лету — но только в земном масштабе. Человек оказался намного более хищным и безжалостным эксплуататором, превратив природу Земли в колониальный ресурс. Но во вселенском масштабе тютчевские представления, конечно, остаются в силе. И по сравнению с природой Большой, метафизической — мы меньше, чем муравьи. (И хуже, чем муравьи, ибо занимаемся самоубийством.)
Православие, Самодержавие, Народность; Тайна, Чудо, Авторитет — эти триады превратили в какой-то жупел: первая принадлежит, дескать, какому-то политическому инквизитору, вторая — духовному. Но если под авторитетом понимать не того, кто один знает, что такое тайна и чудо, но просто понимает и признает, что тайна и чудо лежат в основании происхождения человека, — то ничего мракобесного в этом нет. Зарождение жизни и усложнение ее вплоть до гениальных творческих возможностей поэта, музыканта, мыслителя — это и тайна и чудо. И милосердие, доброта, совесть, жертвенность — тайна и чудо тоже. А государственный код России, конечно же, вера, просвещенный авторитаризм и народное к нему уважение. Мы пережили кровавую пародию на это при большевизме и отсутствие этого после Февраля 17-го и в 80 — 90-е годы. Не приведи Господь. А сейчас? Неужели снова злая пародия?
23 часа 20 мин.
Только-только вернулся из Бретани. (В поезде читал старый “Вестник РХД” о Франке.) Там теперь Н. на музейной практике.
Понт-Авен, там даже фонтанчик с горбоносым бюстом Гогена (и там написано им замечательное “Видение после мессы”). А в музее женский портрет работы Эмиля Бернара (1880 г.) — из него (совпадение?) вырос весь Модильяни: тот же разрез глаз, та же уточка переносицы. Лазурь с зеленцой и персик у Модильяни — тоже оттуда.
Мне мерзит все, что связано с литературным соревнованием, желанием захватить публику больше, чем твой коллега. Вот почему один из самых претящих “номеров” Серебряного века — “турнир поэтов”, когда делающие соборное поэтическое дело стихотворцы с нажимом между собой соревнуются, кто “первый”. Что-то от такого “турнира” есть в любом коллективном выступлении: впечатление, что каждый хочет перещеголять другого. И ведь рвутся, рвутся “на сцену”, и каждый старается почитать побольше, подольше… Тьфу.
Это вышло непреднамеренно: книга “Перекличка” начинается отпеванием В. А. — а заканчивается распахом, “отлетом” в космос — над океаном. Воистину получилась книга прощания.
4 февраля, среда, 7 утра.
Снились: мощные переплетающиеся (несущие) конструкции — ветвей, держащих зонтичные сосновые кроны. И закружилась голова, когда я вглядывался в небесные прогалины между ними (как будто глядел не вверх, а в пропасть).
Невероятно, но факт: в 1878 году от Р. Х. в православном царстве Федор Достоевский и Владимир Соловьев решили побывать в Оптиной. Но — “никто не знает, так что никак нельзя было узнать заране”, как и куда ехать (!) (письмо А. Г. Достоевской 29.VI. 1878). Добирались два с лишним дня — через Тулу и дальше…
“Излишне и болезненно заботясь о детях, можно надорвать им нервы и надоесть; просто надоесть им, несмотря на взаимную любовь, а потому нужно страшное чувство меры”. (Взял том поздних писем Достоевского. 1878 — 1881. М., 1959.)
5 февраля, 6 утра.
Сейчас сон: в саднящую воспаленную щелочку возле ногтя заливаю йод, но он уходит в нее, подушечка пальца тяжелеет, свинцовеет… Вылил чуть не весь пузырек.
Достоевский о террористах: “У злодеев наших подпольных есть хоть какой-то гнусный жар, а в отцах — те же чувства, но цинизм и индифферентизм, что еще подлее” (1879).
Как люди жили. Всегда подчеркивается, что Д. в последние годы жил солидно и не нуждался. Но будет ли ненуждающийся писать жене: “В Гостином же купил и носки 3 пары по рублю и 3 пары по 65 к. <…> Купил гребенку 80 коп. <…> В летнем пальто моем шелковая подкладка висит лохмотьями”. Или (об издателе Пуцыковиче): “…будет сидеть передо мной с своим длинным (благородным) носом и смотреть вкось, а во 2-ых, займет денег, а я ожидовел: страшно не хотелось бы давать” (1879 г.; речь шла о займе 10 — 15 рублей).
Синявский (“В тени Гоголя”) зорко заметил, что хотя “Ревизор” и “Мертвые души” всегда идут в одной связке, на деле между ними очень большая разница. “Ревизор” — ампир (по стилю), а “Мертвые души” — это уже стиль Николая I, преизбыточный и тяжелый, топкий и эклектичный в преизбыточности своей. Мне “Мертвые души” всегда было тяжело читать, несмотря на перлы: “Люди степенные и занимающие важные должности как-то немного тяжеловаты в разговорах с дамами; на это мастера господа поручики, и никак не далее капитанских чинов”.
Сколько раз читал “Мертвые души” — и каждый раз тяжело, вязко. Я сочувствую пафосу религиозного восхождения гоголевского творческого пути, глубине и загадке его драмы. Но писатель — не мой. Лучше всего “Ревизор”, “Коляска”, “Женитьба” и “Игроки”. Ну и “Как поссорились…” — вещь, конечно же, поразительная (оцененная еще Пушкиным).
Ахматова говорила, что в советские времена человеку необходимы 2 вещи: пепельница и плевательница. Уровень Гоголя.
8 февраля.
В эпистолярных любовных пассажах Достоевского есть много разночинно-лебядкинского: “В мыслях цалую тебя поминутно, цалую и то, чем „восхищён и упоён я!” <…> ты поймешь это все до последней утончённости” (1879).
А. Г. потом непроницаемо зачеркивала его сексуально-эпилептические излияния. (Точнее, это письма Макара Девушкина, но — гениального.)
В экзальтированном энтузиазме, с которым была встречена Пушкинская речь Достоевского, недоброжелатель может усмотреть что-то очень комичное. “Кадриль” литературы (из “Бесов”), но наизнанку. “Богатейший, в 2 аршина в диаметре лавровый венок”, студент, упавший в глубокий обморок, толпа, желающая целовать Ф. М. руки, наконец, пресловутые старцы — всю жизнь враги, пришедшие на глазах Достоевского мириться между собою… То ли Гоголь, то ли “Кадриль”.
Достоевский остро чувствовал либеральную закулису и ее умение замолчать — закопать того, кто ей неугоден: “а меня, как будто слово дано, игнорируют”. Точно! Вот и я уже 20 с лишним лет, как только раскусили, что не свой, живу с таким же ощущением: “как будто слово дано, игнорируют”.
10 февраля.
У Достоевского был такой почитатель: Николай Лукич Озмидов, уцелевший в потомстве как адресат двух достоевских писем (1878, 1880), фермер из Химок. Он относился к Д. так, как я к “Исаичу” в 70-е годы. В одном письме он спрашивал Д., как обрести веру. В другом — как воспитывать дочку (что ей читать). Достоевский посоветовал на первых порах вот что: “всего Вальтер-Скотта”; “Дон-Кихота и даже Жиль-Блаза”; Пушкина всего — и стихи и прозу. “Гоголя тоже”. “Тургенев, Гончаров, мои сочинения”, “всю историю Шлоссера и русскую Соловьёва. Хорошо не обойти Карамзина. Костомарова пока не давайте” (правильно: хохляцкий казачок в стане русской истории). “Лев Толстой должен быть весь прочитан. Шекспир, Шиллер, Гёте… Ну вот пока довольно”. Так сказать, программа-минимум для тринадцатилетней отроковицы.
“И, однако, я не могу писать сплеча, я должен писать художественно. Я обязан тем Богу, поэзии <…> и буквально всей читающей России”. Я-то в этом Ф. М. хорошо понимаю и всегда живу с этим должным пониманием. Но кто еще? (Вот самосознание русского литератора в чистом виде.)
“Я работы из-за денег <…> — не понимаю. <…> Только вдохновенные места и выходят зараз <…> а остальное все претяжелая работа” (Ивану Аксакову, 1880). Т. е. от одного вдохновенного пика до другого — шлак беллетристики, “задание”, которое, однако, надо преобразить и подтянуть по уровню к пикам. Видимо, это у каждого прозаика, пишущего объемную вещь. Ведь уровень вдохновенного горения не удержишь на протяжении сотен страниц. Приходится “подтягивать”, преображая беллетристику — в прозу. По солж. “Красному колесу” это особенно хорошо заметно.
Помимо идеологической “дымовой завесы”, еще и закулисно-твердая партийность либералья. Она была еще и в XIX веке. Так, сам печатаясь в перекупленных Некрасовым “Отечественных записках” (все-таки сиделец и петрашевец), Достоевский обещал своему единомышленнику литератору Аверкиеву прощупать в редакции: “„Настолько ли имя Ваше ретроградно, что уже несмотря ни на что Вам надо будет непременно отказать?” Они именно держутся такого взгляда, и приди хоть сам Мольер, но если он почему либо сомнителен, то и его не примут” (1877).
К словосочетанию “реакционная печать” в совке (или еще раньше) для “усиления” часто добавляли еще и “рептильно” — “рептильно-реакционная” (через дефис).
Да, Иван Аксаков пытался тактично урезонить неистового Ф. М., набросившегося на Алекс. Дм. Градовского (1841 — 1889), либерального монархиста (человека, как я понимаю, почти моих убеждений, но — подобно Гучкову — да это и был Гучков до Гучкова — принадлежавшего вполне к лагерю либеральной общественности). Действительно, зашкаливающее остервенение Ф. М. не могло не смутить равновесного по природе и деликатного (хотя и с сильным характером) Ивана Аксакова (кстати, “бизнесмена”, директора банка).
Справа на стене кнопочками пришпилена репродукция “Бабушкиного сада” Поленова, а за нее заткнута фотка прилуцкого надмогильного памятника Конст. Батюшкову — на снегу поздним, видимо, вечером снятого со вспышкой… Как же все это греет.
Европа не выдавала нам террористов еще в XIX веке. Так, в 1880 году не был выдан Францией народоволец Л. Гартман. (Подкопщик железнодорожных путей на Курской дороге — подорвать царский поезд.)
16 февраля, понедельник, час ночи.
“Учительница первая моя” (слова из советской песни “Школьный вальс”) — Нина Александровна Большакова. Жила со старой матерью и сыном в ветшающем деревянном отсеке старого дома. Еще до 1-го класса я бывал у нее с мамой: видимо, она подрабатывала тем, что на ночных сорочках шелковой ниткой вышивала цветы — ромашки, маргаритки, помню, даже веточки барбариса (возле выреза на груди)…
Контрольная работа по математике. Нина Александровна в неизменной красной кофте крупной вязки подходила к доске и ровной меловой вертикалью делила ее на две равные половинки: “1-й вариант” — “2-й вариант”. А затем, постукивая мелком, безупречным почерком записывала контрольные примеры и задачи. Сердце у меня тут всегда уходило в пятки (1954 — 1958 гг.) — в другом эоне.
Сны неприятные и даже пугающие. Ибо снятся “во крови и плоти” вымышленные лица, персонажи не из реальности и визуально и психологически порожденные каким-то малокрылым воображением. Инкубы — гадкое, но точное слово.
Блока, конечно, прежде всего — жалко. “Раздвоенность Блока граничит временами с шизофренией” (Ф. Степун). И все-таки после всего, что он наговорил и намыслил о “музыке революции”, нельзя не испытывать — пусть и стыдливого — злорадства. И в конце отощавший скиф стал проситься в Европу. Но жизнью за все это плачено — это точно. Декадансное романсовое славянофильство-евразийство (до евразийства) и — русофобия. И впрямь: разве это не “граничит с шизофренией”? Больная фигура. А откуда — накануне “гибели всерьез” русской цивилизации — было взяться здоровой?
Апогей “белой горячки” Блока: красноармеец с ангельскими крыльями за спиной. Апофеоз российской освободительной идеологии. Это тебе не банальный черт.
Насколько почти всегда (с “Бородинской годовщиной” все-таки пережал) был трезв Пушкин, настолько пьян Блок: “Я у каждого красноармейца вижу ангельские крылья за спиной”. Сатанинское начало безумия.
И “в белом венчике из роз” — нечего тут биться над “неразрешимой загадкой”: дрянь и подмена.
И вот он-то вместо того, чтобы лечиться, принимал “служебное” участие в следствии над “преступлениями царского режима”, в военизированном кителе всерьез ходил и ознакамливался с “бумагами”, присутствовал на допросах; большевизировавшийся февралист.
18 февраля, среда.
Понт-Авен. Забыл, что можно жить высоко: за высоким окном — зимнее серое с голубоватыми прожилками небо Бретани, холм, крыши городка и дымки из труб.
Понтавенская школа. Эти вещи Гогена мне всегда были ближе таитянских: не люблю экзотики (хотя колорит там, конечно, сумасшедший: золотисто-розовое, помнится, темно-лазурное). Лучше всего — схватка Ангела и Иакова. Эту вещь завороженно рассматривал еще в томе Ревалда в Рыбинске в 15 лет. Скоро ее привезут сюда из Шотландии, кажется, на выставку — так что в марте посмотрим подлинник.
Как сейчас помню: захожу в книжный отдел магазина “Изо-ноты”, что на углу пр. Ленина и ул. Ломоносова. А там — массивный выставлен том “Джон Ревалд. Постимпрессионизм” и вангоговские “Красные виноградники” на желтом поле суперобложки. Мать честная, сердце в пятки ушло. А сколько стоит? Пять рублей. Целое состояние. Конец лета 1962 года от Р. Х. Узнал где-то, что можно ходить на элеватор — помогать разгрузке барж с зерном (оказалось, стоя в зерне по колено, лопатой подгребать его к трубе насоса. 2.50 за смену). Через два дня Ревалд (в Рыбинск и завезли-то всего один экземпляр) был моим.
19 февраля, 8 утра, Понт-Авен.
Шел вчера лесом аж до Port Manech (с плутанием километров 14). Здесь речка Aven (гигантские расколотые, словно разрезанные тесаком великана, ледниковые валуны лежат в ее русле, и быстрое течение живописно и пенно их обегает), глубоко врезающиеся в сушу заводи, затоны и проч. — все океанское, и в отлив мелеет (океан, отступая, каждый раз втягивает их воду в себя).
Остовы — ребра старых вместительных барок и лодок в иле, ребра — как накренившийся частокол.
Андрэ Жид в юности (кажется, 1889 г.) пешком путешествовал здесь по побережью Бретани. Дошел до селения из четырех домов, два из которых были гостиницы. Там обедали три шумливых художника, босых, богемных, горячих. Один из них был Гоген.
А через 40 с лишним лет Жид обедал в Кремле у Сталина. (Как долга жизнь человеческая, верней, не она долга, а быстра история: проживи 60 — 70 лет — и минует несколько невероятных эпох. Сейчас XXI век, сотовая связь и т. п. А ведь я хорошо помню утро, когда от плачущей мамы узнал про смерть Сталина.)
Первым делом Жид попросил у хозяйки пить. Она принесла ему стакан сидра. Кто его пил, тот знает, что такое для страждущего первый глоток бретонского сидра.
Гоген для Понт-Авена — как Ван Гог для Арля: “градообразующее предприятие”. Даже в храме с прославленным распятием висит репродукция его автопортрета.
20 февраля, 520 утра.
“Уверяют нас на небогатом / языке, что уж не в первый раз мы / стали вдруг побочным результатом / выброса сверхраскаленной плазмы” (“Портрет”). Я написал это, прочитав, например, такое: “Итак, по последним научным данным, примерно 12 миллиардов лет назад благодаря „большому взрыву”, испустившему колоссальную энергию во все стороны, была сотворена наша вселенная”.
И сразу возникает вопрос: что и где взорвалось? А следом: что же было до взрыва?
Перед отъездом из Парижа в Понт-Авен разыскал религиозное эссе матери Марии о типах религиозной жизни (“Вестник РХД”, № 176). И в том же журнале статья некоего Гавриила Симонова “„Шестиднев” и наука”, пытающаяся увязать натурализм с разумным сотворением мира. Каждый раз, когда я сталкиваюсь с космогонией вселенной и “миллиардами лет” (причем непонятно, что было до начала точки отсчета), меня охватывают такие же жуткие и безрадостные чувства, как Евг. Трубецкого, когда он случайно в кинематографе увидел съемку, как одна инфузория (или что-то в этом роде) “зачем-то” челюстями перемалывает другую (письмо Морозовой). Церковь — попытка упорядочить хаос, в ней — укрываешься от него. Но все больше и больше человеков (как Лаплас) не нуждаются в “этой гипотезе”. И “на автомате” ведут животно-растительное существование (разноуровневое, подчас весьма неплохое). Им не страшно. (Как страшно было, например, Льву Толстому — “арзамасский” страх; как страшно сделалось мне сегодняшней ночью.)
А что может быть жальче искусства, поэзии, потерявших религиозное наполнение, ощущение культурной жизнедеятельности как служения? А ведь они теперь повсеместны.
И тогда — “зачем всё”? Если всё — это только секулярно-интеллектуальное отправление?
Время и пространство — только человеческая условность, чтобы хоть как-то упорядочить картину мира? А на самом деле реальна (ирреальна) лишь одна бесконечность? И с чем тогда ее едят — эту пресловутую бесконечность?
После трех дней в Понт-Авене я своим рептильно-реакционным чутьем понял, что все “не так просто”, что не могли здешние люди, за здорово живешь, уступить себя парижской революционной черни, масонам и адвокатам. И впрямь: выяснил, что наряду с Вандеей Бретань энергично сопротивлялась и до последнего не сдавалась.
23 февраля, понедельник.
Два выходных ходили с Наташей прибрежными тропами (чем хороша Бретань, что и по сей день можно идти и идти атлантическим побережьем, как ходили Андрэ Жид или постимпрессионисты).
У Кибирова — гаерство с грустинкой (самое то для либеральной интеллигенции); у Гандлевского — натурфилософское занудноватое тоскование (потому-то так и люб ему Чехов).
Наконец, климат большого мастера Кушнера — сентиментальный натурализм одиночки-интеллигента. Климат Чухонцева — посадский, со скрытыми страхами. Казалось бы, вещь малоблагодатная, но “Кыё” — одно из лучших русских стихотворений конца прошлого века.
Моя беда: чрезмерная отполированность поверхности стихотворения. По ней скользишь, и не за что зацепиться. Непрописанность, сыроватость — я потерял эти качества в погоне за (мнимым?) усовершенствованием текста. А потому, чтобы попасть собственно в стиховое течение — под отполированную поверхность, — требуется большая внимательность и большое усилие. Критик (читатель) скользит глазами, и кажется, что все “элементарно, Ватсон”. Ан нет, в стихи мои проникнуть, а тем более проникнуться ими — не так-то просто.
24 февраля, 5 утра.
Сейчас приснилось: какой-то маленький душный театр и “Горе от ума”, идущее по-английски.
2340. Вернулся в Париж. Выстуженная, пустая квартира, но все — и улица и метро — как домой.
“Целились в коммунизм, а попали в Россию”. А когда-то целились в психологизм, академизм и натурализм — а попали в самоё живопись, точнее — в изобразительное искусство, ибо перестали изображать — мол, сколько можно? Стали ставить на… самодостаточную, казалось, красоту цвета, цветового пятна и его расположения и взаимоотношения с другими (пятнами). Сначала, как и из широкого человеческого сознания, ушла из искусства религия. Потом вообще сюжет. Потом — изображение. Остался “черный квадрат”. Распад в литературе в принципе не столь заметен: те же черные закорючки — буквы на белом фоне, что и при Шекспире или же Пушкине. А тут (например, у сверхдорогого Бэкона) на холсте изображенная гадость или — как у не менее знаменитого и дорогого Klein’a — просто цветное поле. Депардье говорит, что Бэкон — его любимый художник. Представляю какой-нибудь холст или триптих Бэкона в апартаментах у Депардье…
В Париже в университетах — как у нас до революции. Вот опять забастовка. Экстремистское “двоешное” меньшинство вкупе с преподавателями (детьми сексуальной революции 1968 г.) и частью обслуги не дают учиться добросовестным и усердным: вынесли из аудиторий стулья, издеваются над “штрейкбрехерами” и проч.
Больное общество; под пленкой благополучия, ежедневной вкусной еды, посиделок в кафе и ресторанах тлеет болезнь. Если эта ненасытная сволочь когда-нибудь объединится с окраинами (“третьим миром”), Франции наступит скорый конец (а заодно и Европе).
1 марта, воскресенье.
“Счастливое детство” современных тинейджеров (к тому ж до неприличия затянувшееся). Труд (любой: учебный, творческий, хозяйственный или чтение книг) как досадная помеха для удовольствий. От удовольствия — к удовольствию. И между ними тягостное “тягло” труда. Во Франции: каждые два месяца — двухнедельные каникулы. И что делать детям — отдыхать. Кто побогаче — лыжи и проч. Большинство — у телевизоров и компьютеров. Облучение потреблением, его пропаганда — тоталитарней коммунистической.
Вася: “Я два месяца мечтаю, как буду кататься в горах на лыжах”. У меня в 15 лет в Рыбинске были другие мечты: я уже тосковал по культуре и — вот по нынешним временам чудеса! — ходил в чит. зал нашей городской централ. библиотеки. Разве бросил бы я “Трех товарищей” на середине? Разве строил бы рожи, если б меня звали к чему-то высокому? Я брался за… требующее усилий добровольно, охотно, а не с полутайным истеричным раздражением. Чем же ответят через 5 — 10 лет наши дети на тяжелые вызовы новейших времен? Непредставимо.
7 марта, Москва.
С утра записывался с Саввой Ямщиковым и Игорем Золотусским на ТВ (о гоголевском юбилее). Да и сейчас ходил открывал ворота — едут телевизионщики. Как было славно, когда утром прямо в студии подходила ко мне молодежь: мои слова на “Имя Россия” были услышаны! О “либеральном консерватизме” с жадностью расспрашивали меня.
В четверг ездили с Сашей Жуковым в Черниговский скит. Какое же хорошее место! Постояли у Леонтьева и Розанова, шел снежок, пробивалось солнце. Вдруг в Лавре, на подступах к ней, даже на дальних подступах, милиция и ГАИ, в Лавре — омоновцы. Спрашиваю — “ждем Патриарха”. Я, честно сказать, усомнился: как, Патриарх, в свою Лавру — и такие предосторожности. В Троицком соборе все прояснилось. С Кириллом была “первая леди”. Подходили к раке Преподобного. Возле входа в палаты Патриарха выстроилась вся — судя по виду — местная номенклатура. Отдадим должное Патриарху: он на нее даже и не взглянул — только обратился к наместнику. (Это мы наблюдали с высокого крыльца трапезного храма.) Памятный, славный день!
10 марта, 8 утра.
Приснился хороший сон: суть человеческого существа — белая, каждая молекула белая — разговариваем об этом в светлом зале с бревенчатыми свежими стенами, а за окном проплывает какая-то непонятная птица, кося на нас желтым глазом. Тоже белая и перебирает лапами, словно не летит, а плывет.
Затасканный прием, от которого меня прямо-таки с души воротит. Массовка. Какой-нибудь чудак (а заодно и смельчак) выкрикивает особенно соленую шутку — и все гогочут. Прием, рассчитанный якобы умилить зрителя толпой простого народа. Соленость шутки зависит от степени либеральности существующего режима. Фальшь, фальшь и фальшь. (Кстати, этому дурновкусию отдал дань Солж. у себя в “Красном колесе” — рудимент соцреал. школы.) А шутник, как правило, погибает потом героической смертью, и только тогда все понимают, кого они потеряли, что у этого ёрника и грубияна было детское и бесстрашное разом сердце.
Никита Струве: черствость-зажатость и — детскость одновременно. Так, он рассказывает (точнее, это дневниковая запись дней высылки Солженицына), что в первую минуту первой встречи планировал отвесить пророку земной поклон. (Но не успел, А. И. рванулся навстречу и обнял за плечи. “Вестник РХД”, № 194.)
Наша история, увы, выстроена на гражданском страхе, очевидно, в большей степени, чем европейская. Но в “сухом остатке” Рублев и Рокотов, Дионисий и Пушкин, Тютчев и Достоевский. Ну и Серебряный век, попытка, как теперь выражаются — перезагрузки с социального на духовное. Это не мало. Но в 17-м году со дна поднялась именно сама преисподняя. Мягкая монархия — через полгода анархии — пришла к кровавой диктатуре. Иного, видимо, не дано.
Не станем недооценивать сталинский агитпроп: “Александр Невский” — первый патриотический (идеологический) “блокбастер” в мире. Если понимать под этим масштабное переплетение “битвы” и мелодрамы, то потом у нас (спустя три десятилетия) были “Война и мир”, а за океаном — “Унесенные ветром”. И видимо, на этом этот жанр — как полноценное произведение искусства — себя исчерпал. Думаю, что и “Тарас Бульба” Бортко, а следом и “Утомленные солнцем — 2” Михалкова — с треском провалятся как идеологические поделки.
Солженицын рассказывает, а рассказ-то для Франца Кафки. Мужчина (сентябрь 1937 г.) направлялся в станционный буфет. Но его остановила молодая энкэвэдэшница и завела в Особый отдел (больше он ее никогда не видел). После многолетней отсидки он реабилитировался; в его Деле была всего одна фраза: “Задержан при обходе вокзала”.
В пятидесятые годы мужчины у нас летом носили шелковые рубашки с коротким рукавом, чаще всего апаш (воротником “апаш”). Мне такую в подарок привезла из Москвы тетка — салатового цвета, я был в ней на выпускном балу после 7-го класса. Потом шли, помню, по проспекту Ленина и пели “Подмосковные вечера”.
В такой же бобочке, только розовой, был и первый напечатавший стихотворение Рейна редактор; у этой бобочки был несвежий воротничок “цвета гнилой розы”. Поздний Рейн болезненно разгончив и рыхл, но стихи (в “Новом мире” лет 5 назад) про эту первую публикацию — памятны и уже потому — превосходны.
15 марта, воскресенье.
“Арх. Гулаг” — в сознании моего (и след.) поколения так и запечатлелось: книга, которая опрокинула советский режим; один человек — победил систему. Во всяком случае она раскалила 70-е годы так, что “процесс пошел” и до бесславной гибели “совдепии” остался десяток лет. Каждый читал эту книгу по-разному. Я — в метро, демонстративно ничем не прикрыв обложки (и несколько раз ловил на себе округлившиеся от изумленного страха глаза). Молодой советский карьерист К. был тогда в Нью-Йорке, читал “ГУЛАГ” по-английски, боялся оставлять книгу в номере и прятал где-то под жестью во дворе отеля.
Обществу надо было сильно опуститься (как оно и опустилось), чтобы сегодня писательница Улицкая могла, не стесняясь, отзываться об этой феноменальной книге — пренебрежительно.
“И всех Иванов злобы” (Ахматова). Да разве стояли когда “Иваны” на стороне справедливости? Псковичи послали Ивану III жалобу на нестерпимые бесчинства “наместника”. Иван переслал ее назад “самодуру”, а тот жалобщиков всех перебил. Были в нашей (и мировой) Истории — истории пострашнее, но почему-то именно эта особо острой занозой засела у меня в сердце.
17 марта, 9 утра.
Снилось: перестоявшие ирисы, их блекнущая лиловая стружка. (Помнится, любимые цветы Пастернака — когда они, естественно, в яркости, силе.) И я говорю кому-то, мне неизвестному: “Тогда Илюша решил воспользоваться единственным своим оружием — уступчивостью”.
Ольга Седакова (“Вестник РХД”, посвященный памяти А. И. С.): утверждает, что если европейская литература споспешествовала смягчению социальных нравов, то наша — нет. Ох, плавает, плавает моя компаньонка по получению Солж. премии в истории отечественной литературы и культуры. “Власть, от которой у нас зависит все, никогда ничего этого не читала (?!) и ничего общего не имела с великой словесностью собственной страны”. Че-пу-ха. Просто не веришь своим глазам: что за поклеп? Цари, вел. князья, двор — взахлеб читали и Пушкина, а тем более Толстого, Достоевского, Лескова, Чехова, да даже и Салтыкова-Щедрина — неужели многознающая Седакова ничего про это не слышала? То, как у нас власть читала литературу, — высокий своеобычный феномен России. “Ничего общего не имела” — что за чушь? Под скипетром монархии наша литература и состоялась — не вопреки, а благодаря имперской российской власти.
“Социальное достоинство человека всегда было унижено у нас намного больше, чем в любой другой среднеевропейской стране”. Но вот Н. Лосский свидетельствует, что, оказавшись в начале 20-х годов на Западе, русские беженцы были смущены, поражены европ. взяточничеством, о котором в России уже забыли. Седакова валит в одну кучу Россию и совдепию, простегивая сквозь них одни и те же черты, хотя разницы (причем принципиальной), конечно, намного, намного больше.
Никак не могу, не хочу признать, что всегда в России была порочная непросвещенная власть, вопреки которой состаивалась культура. Это из советских или диссидентских учебников?
Чувство юмора у Солженицына — грандиозное. На Калужской он сидел с мужиком Прохоровым, а тот рассказывал:
“Делаешь в сельсовете доклад, и хоть разговор в деревне больше материально сводится, но подкинет тебе какая-нибудь борода: а что такое пер-ма-нент-ная революция? Шут её знает, какая такая, знаю, бабы в городе перманент носят, а не ответишь — скажут: вылез со свиным рылом в калашный ряд. А это, говорю, такая революция, которая вьётся, льётся, в руки не даётся, — поезжай вон в город у баб кудряшки посмотри или на баранах”.
Уровень юмора Достоевского. Какова художественная обработка прохоровского рассказа спустя четверть века!
24 марта.
В Бретани оттенки ранней весны не столько зеленоватые, как у нас, сколько розово-золотистые — еще до зелени расцветает вишня, мимоза, дрок. Столько мимозы цветущей — еще никогда не видел. И — заплесневелый, замшелый (тоже золотистая мшистость) ракушечник храмов… Ужинали на холодных ресторанных верандах — в виду маяков и моря.
У таксиста говорило какое-то непонятное радио.
— Простите, это на каком языке?
— На кельтском.
— Знаете кельтский?
— Да нет, не знаю. Но так приятно слышать родную речь! Я горжусь, что у нас есть свой язык, пусть даже мы его и забыли.
В Кемпере — гогеновское “Видение после мессы” и еще несколько привозных шедевров (например, “Fеte Gloanec” — из Орлеана). “Видение” завораживало меня еще в Рыбинске — в книге Ревалда. Но на всех репродукциях (а я за 50 лет видел их, разумеется, несметное множество) разный красный — от сурика до чуть ли не оранжевого или аж с бордовым оттенком. Так что заинтригованный еще и поэтому, шел я на выставку. Коралловые, оказывается, оттенки. Поразительная картина. С негогеновской духовностью.
Похожего оттенка красный и на “Празднике Глуанек”. Как в Рыбинске на дурной открытке не понимал, что там лежит справа вверху над вишнями за штука, так не понял этого и глядя на подлинник.
…Мария Глуанек — хозяйка пансиона, где жил Гоген с товарищами. А вчера обедали мы у ее правнука Ива Глуанека — в доме на холме визави мельницы (пришлось в Великий пост оскоромиться). Сильный колоритный старик.
В 80 ездит путешествовать по пустыням (и спит там на открытом воздухе, глядя на космос).
Понт-Авен теперь — город пенсионеров. Славные консервные заводы позакрывались. Молодежь ушла в города крупнее. И церкви пусты, разве что в праздники в них старики и ходят.
Вечером в розоватые сумерки — с Глуанеком на кладбище. У фамильной плиты с крестом.
— Сейчас большинство завещает, чтоб их кремировали. (Крематорий в 30 км от Понт-Авена.) А я не хочу. Не по-христиански это.
В саду месье Глуанека. Камелия, оказывается, — мощное хорошее дерево, в пору цветения (сейчас) густо усыпанное розовыми, но вовсе не слащавыми цветами. А в стихи не возьмешь. Из-за названия: разом и дамского и карамельного.
29 марта, утром.
Всегда удивляет, когда узнаешь, что на новейших европейских классиков оказывали влияние наши — послетолстовского времени. Так, Кафка вдруг упоминает в дневниках Кузмина. А Маргерит Юрсенар, оказывается, смолоду зачитывалась истор. романами Мережковского.
30 марта, понедельник (вечер).
Аверинцев свой отъезд объяснял мне так: “У меня здесь нет, в сущности, учеников, перед которыми я был бы ответственен”. Я в то время (1995?) его не понял. А вот теперь мне стало это яснее.
— Но ведь вы же принимали участие в политике во второй половине 80-х. Следовательно…
— А, — махнул он рукой, — это была формальность. На Верховном Совете меня, можно сказать, к трибуне не подпускали, у них (видимо, у “демократов” первого призыва) там было все схвачено, договорено, отрежиссировано, перемигивались, друг другу делали знаки и на трибуне оказывались один за другим. На меня не обращали внимания.
Из поздних, завораживающих натюрмортов — яблок и груш на фоне пленэра — Курбе (их, кстати, в России, по-моему, не знает почти никто) — “сфокусировались” постимпрессионисты.
“Зеленый Христос” Гогена. Можно сказать, тут Гоген провалился с треском. Сразу стало ясно, в какую “мазню”, в сущности, выродилось искусство — после Распятий и Снятий с креста прошлых столетий.
Никита Михалков дал интервью “Известиям”: “Мой папа чистый, честный человек, гениальный детский писатель. В музее Сталина в Гори он оставил такую запись: „Я ему верил. Он мне доверял. Сергей Михалков””.
Маргерит Юрсенар: “Вот уже долгие годы не бывает дня, чтобы, проснувшись утром, я прежде всего не подумала о том, что делается в мире, чтобы на мгновение почувствовать причастность ко всему существующему в нем страданию”.
С этим же просыпались Достоевский, Толстой… А с какими мыслями просыпаются наши гаврики-литераторы? С мыслями о себе, любимых, и где какие подгрести еще под себя бабки и оттеснить “конкурента”.
31 марта, 8 утра.
Снилось: идем, скользя, по заиленному обширному водному пространству. И что нас держит — не понимаю.
“Всякому настоящему писателю известно, что с персонажами нельзя поступать по своей воле” (Юрсенар).
И как приятно было в ее эссе о Кавафисе увидеть “переводы А. Величанского”.
7 апреля. Благовещение, 6 утра.
В одном из первых писем (октябрь — ноябрь 1982) Солженицын написал мне, что помочь с работой не может, “так как живу замкнуто, много работаю и нигде не вращаюсь”, но посоветовал попытаться поселиться во французской провинции. Я тогда был удивлен донельзя: как, когда в России такое?! Да разве нет у политического эмигранта своих твердых обязанностей? Теперь, когда Н. стажируется в Понт-Авене, а я у нее подолгу живу, хотя в России опять (видимо, как всегда) такое, — совет пророка через четверть века с лишним, можно сказать, сбывается.
Набоков с его высмеиванием Томаса Манна, Достоевского, русской духовной проблематики и т. п. — монструозное порождение отечественной англомании и кадетства. И он и Бродский пришлись по душе России 90-х по идеологическим причинам никак не меньше, чем по эстетическим.
У Ходасевича есть стихи, которые, помнится, особенно любил Саша Величанский. “Историк и поэт”, наблюдая мировое действо, решают в конце концов: “Раз — победителей не славить. Два — побежденных не жалеть”. Цинично? Но и впрямь по-другому не получается. Саша при чтении поднимал указательный палец и дважды делал им энергичную отмашку, как будто из пистолета стрелял.
“Читателю неизвестно, что Толстой, работая над „Войной и миром”, упивался „Илиадой”, но даже наименее проницательный из нас чувствует, что Болконский — это воплощённый Гектор” (Юрсенар).
8 апреля.
Будешь принадлежать плеяде, кружку, художественной обойме, сообществу — клеточка в периодической системе истории искусства (литературы) обеспечена.
Кто знал бы какого-нибудь Кручёныха — не будь футуризма? Или Шершеневича — не будь имажинизма? Или Бернара — не будь Гогена? (В конце концов, вся так наз. “понт-авенская школа” — 10 картин Гогена с приметами Бретани. А выросла в многофамильное явление.)
Спросил у Наташи, как здоровье ее мамы (проходит обследование в Берлине).
— Все ужасно… то есть ничего ужасного…
12 апреля, воскресенье.
На днях обедал со скульптором Борей Леженом.
— Западные Церкви — это уже не Церкви. Их правильней называть Общества друзей Иисуса Христа.
Снилось: халва в инкрустированном блюде: но не кусковая, а ровно раскатанная по ободок. Птички подлетают, пытаются клевать, но ничего у них не выходит.
Вечером гуляли вдоль речки Mayenne — у случайного загородного отеля. Навстречу вдруг — молодой араб с двумя… женами (?) — одна бежит спортивной трусцой впереди, со второй он идет и раскланивается приветливо. В номере — фильм с Симоной Синьоре и Жаном Габеном (у которого всегда лицо — как бы ничего не выражающее и вместе с тем всё выражающее); и она — (фильм 1971 г.) — невозможно и представить, что всего за 15 лет до того, так она была хороша (когда с Монтаном приезжала в Москву) — погрузневшая приземистая старуха, чем-то похожая на мою тетку Нину.
Ночью проснулся вдруг — как от бьющего в лицо прожектора. Даже не сразу понял: луна встала прямо в щели портьер, раскаленная, белая.
Лохматые загривки дрока вдоль дорог и цветение, цветение. За окном номера куст камелии, и ветви усыпаны, и внизу, уже на земле, вороха подгнивающих лепестков.
13 апреля.
Ревностная прихожанка с Дарю — седовласая, набожная, с палкой, потомица, верно, еще самой первой волны. Отекшие ноги, когда уместно — сидит на стуле. И каково же было мое изумление… На днях пересек бульвар Курсель и заглянул в кафе, куда почему-то никогда не хожу. За уличным столиком, сервированным к обеду, сидела она — с сигаретой в мундштуке и совсем другой осанкой и выражением — парижанка!
В экспрессе Париж — Кимперле (в Бретани). Наискось визави — беременная француженка с просветленным лицом (похожая на актрису Жюльет Бинош). И другая дама в том же вагоне. Пока сидела — все нормально. Поднялась выходить — темносоломенная шляпа, похожая на старую грушеобразную тыкву. И пальто — шелковистый вытканный глаз со зрачком во всю спину.
14 апреля, 930.
Сеющий дождь, но на горизонте за высоким окном — обнадеживающие голубые прорехи в кучевом обрамлении (Понт-Авен). Стадион здесь отделен от улицы стеной старой кладки. Так что идешь как мимо кладбища.
Сон, который худо запомнился. Кто-то берет меня “за грудки”, корят, мол, что-то там просрочил, замешкался… Я оправдываюсь, объясняю, что хотел сперва дождаться публикации “Элегии” Ал. Введенского.
16 апреля, Страстной четверг.
“Районный центр” Quimper — раза в три меньше Рыбинска. В обеденное время в баре на табуретах утвердились два провинциальных затруханных мужичка, почти такие же, как у нас когда-то толклись у пивных ларьков, — вихрастые, в ковбойках под старыми пуловерами. Заказали “дежурное блюдо дня” — перепелов в ореховом соусе с изюмом и по бокалу бордо. (А в выходной ни один простолюдин не откажет себе в дюжине устриц.)
Немудрено, что в здешнем обществе доминируют приветливые обыватели; в нашем — грубоватые, глумливые, с агрессивным позывом люмпены. Несколько витков люмпенизации России (начиная аж с 1861 года). Последний мощный — после коммунизма и по сегодня.
Кельтские музыка и танцы в прибрежном ресторанчике, будто и не во Франции: другие типажи, язык (песен), атмосфера. Два маяка — с зеленоватым и бледно-йодистым фонарями.
Набоков, ревнуя к “нобелевке”, осуждал “Живаго” за “советскость”. Но свою несоветскость он проявлял очень примитивно (“каждый раз горжусь, доставая американский паспорт”) — не его все это было дело. Петушился, наскакивал ладно на Пастернака и Солженицына, но и на Томаса Манна и на Достоевского. А сам-то был писатель — тупиковый, и надо очень не жалеть своего времени, чтобы читать “Аду” или даже “Бледный огонь”: “чистое искусство”, пустая трата рассудка, зрения…
17 апреля, Страстная пятница.
“И хоть в черепушке / банк данных, который там был, / как в нищенской кружке, / пошёл почему-то в распыл” — оказывается, в ней (в нем) хранится то, о чем и не подозреваешь. Сегодня проснулся, а в голове вдруг: “Ким Жильцов”. Кто? Что? Долго вспоминал, пока не вспомнил: да рыбинский паренек из многодетной русской семьи (видно, с зашоренными мозгами, если назвали Кимом) — из двора напротив (пр. Ленина, дом 63). Был лет на пять старше, отличался честным и справедливым нравом, был арбитром в наших пацанских стычках. Ушел служить в армию — и погиб.
В рассказе “Заживо погребенные” наряду с такими катастрофами, как лиссабонское землетрясение и лондонская чума, По называет переправу через Березину. Так — в сознании янки. Между тем русский человек это так не видит. Пожар Москвы представляется трагедией несравненно большего масштаба.
Страстная суббота. 730.
За окном Понт-Авен во влажном тумане. Варю в луковой шелухе яички — да только жидковат раствор, и они все никак не потемнеют до темно-золотой червонной кондиции, как у бабушек в детстве.
19 апреля. Воскресенье. Пасха!
Пасхальная ночь в Rennes (“по рекомендации” Никиты Струве) — у отца Иоанна (Роберти), говорящего хорошо по-русски. Потом разговелись прямо в гостиничном номере (купленным днем в субботу на базаре). С заездом в Волшебный лес (Brocеliande) — вернулись сейчас (около 22 часов) в Понт-Авен.
“Теургические” чаяния Бердяева (1917 г.) обернулись просто “декадентской” брехней. “Искусство не может и не должно быть подчинено никакой внешней религиозной норме, никакой норме духовной жизни, которая будет трансцендентной самому искусству. Таким путем может быть создано лишь тенденциозное искусство”. Это почти правда. Но настораживает чрезмерная пафосная легкость, с какой Бердяев отказывается от всего вышеперечисленного. И впрямь — дальше пошло умственное хлыстовство: “Теургическое творчество в строгом смысле (?) слова будет уже выходом за границы искусства как сферы культуры” — выходом куда же? — а к “катастрофическому переходу к творчеству самого бытия, самой жизни. <…> Новое искусство будет творить уже не в образах физической плоти, а в образах иной, более тонкой плоти <…>” ets. Ну что было за время? Уже революция даже не при дверях, а сжала самое горло России — а тут камлает Бердяев о “теургическом искусстве”, верно, не понимая, что грядет цивилизация, которая железными челюстями советской идеологии (или буржуазного потребления) с потрохами перемелет все его предсказания.
“Новое искусство <…> перейдет от тел материальных к телам душевным”. Мать честная, впору перекреститься (Н. А. Бердяев, “О русских классиках”).
Православная Пасха на Западе (Париж, Кламар, Ницца, Ренн) — в последние годы.
В пасхальную ночь особенно заметно, сколько плебса понаехало из бывш. соцлагеря в цивилизованный мир. На Пасху эта мутнота собирается ночью в храм пообщаться. В Ницце породистые осколки прежнего — и новорусские рожи. Еще хуже в Ренне. Отец Иоанн служил хорошо, славно и вдохновенно; “смерть, где твое жало?” — и по-французски прозвучало, пробирая до костей; но в храме толклась кучка то ли румын, то ли молдаван — переговаривались, гоготали и даже — принесли мяч и во дворике его пинали. Это, видимо, были папаши детей, которых бабушки или мамы привели причащать. Я не выдержал и делал им замечание дважды. Огрызаются. Возле настоятеля — хор, ему не слышно. А на задах церковного зальчика обстановка как в солж. рассказе про крестный ход в Переделкине. Но, несмотря и на это, — осталось от Пасхи светлое и славное чувство.
А наутро воскресенья заглянул в городской собор. Уйма прихожан! Не только все лавки заняты, но и стояли в нефах и проходах, и много молодых пар с колясками. Жива, оказывается, провинциальная католическая Франция! Вот здесь — в Бретани. Как в Польше.
Трагедия современного католичества особенно ощутима в какой-нибудь сувенирной монастырской лавке или в местах паломничества. Какой низкий уровень предлагаемого — с художественной точки зрения, какое жалкое — в детской литературе и ее иллюстрациях — подражание комиксам и масскультуре. У нас-то хоть подражают “сладким” изданиям дореволюционного времени — и в этих стилизациях есть своя трогательность и сказка. А тут… полный разрыв религии и культуры (которой просто не стало, ушла в дизайн и обслуживание потребителя).
Зарождение абстракционизма.
В Арле Гоген посоветовал Ван Гогу работать не на натуре — “по памяти”. Винсент сразу понял, к чему склоняет его этот змей-искуситель, — работать, не имея перед глазами стимула непосредственно наблюдать за состоянием природы, натуры — значило делать… “абстракции” (!). Ван Гог, очевидно, первым обозначил тут это художественное направление, ставшее вскоре столь перспективно-тупиковым. “Когда Гоген жил в Арле, я раз или два позволил себе обратиться к абстракции <…> и в то время абстракция, казалось, открывала мне чудесный путь. Но это заколдованный круг, старина, и человеку быстро становится ясно, что он уперся в стену” (письмо Бернару, 1889).
Кстати, слухи о нищете Ван Гога там — преувеличены: Тео посылал ему раз в месяц сумму, равную двум месячным окладам учителя. “Малларме, будучи учителем английского языка, никогда не получал больше той суммы, которой пользовался Ван Гог” (Ревалд).
25 апреля, суббота.
В Конкарно по набережному променаду простой дядька рабочего вида, вихрастый, полуспитой и в мешковатых штанах выгуливал славного большеголового пса, видно сразу, что мудреца. Оказалось, взял его по объявлению из приемника для беспризорных собак. И, чувствуется, с достоинством гордится своим питомцем.
Каждый полдень звонит понтавенский колокол, не скажу, что мелодично, но, правда, зазывно. По ком звонит колокол? Видимо, по понтавенской же церкви, которая всегда на замке.
Снилось: уходящая далеко в точку дворцово-барская анфилада с торфяной по щиколотку водой, сквозь которую просвечивают широкие неровные доски постланного, видимо для ремонта, настила. За окном в саду шорохи: там, оказывается, живут одичавшие потомки барских левреток.
Мандельштам в своем позднем “кольцовстве” пришел к какой-то новой народности (которую искал и прежде, возможно — через свое “эсерство”). Но слишком велика была интеллектуальная составляющая… О. М. — народник от культуры, а не от органики, не от воздуха — и это, разумеется, объяснимо вполне.
При советской власти само собой разумеющимся было первым делом поделиться написанным — с товарищем, коллегой, собутыльником, с находящимся с тобой рядом по жизни. Ничего подобного нет теперь: у Наймана, Лиснянской и проч. выходят книги, новые публикации — и я узнаю об этом со стороны. Инна буквально — в последние годы — завалила книжный рынок новыми книжечками — одну я купил в Париже, другие видел промельком, полуслучайно. Соответственно и я никому никогда не пошлю новых стихов: отношения отдельно, творческая деятельность отдельно. Почему? А потому что все мы стали хуже, не верим в доброжелательную расположенность по отношению к творчеству друг друга. Еще один горький симптом культурной деградации общества. В Париже жил у меня Гандлевский; мы ни разу не заикнулись о своей поэзии, словно это даже и неприлично. А когда-то (1976 г.) в Кириллове, помнится, все было ровным счетом наоборот.
Творческая деятельность превратилась в деятельность, с которой знакомить друга не обязательно, она словно за скобками отношений.
26 апреля, воскресенье.
К нам в Париж приехала жительница Поленова Нина и рассказала, что на днях нашли там недалеко от ворот тушу кабана с пятачком, перетянутым проволочной петлей капкана. Несколько дней бродил по окрестностям, пугая местных собак, пока не умер от истощения и жажды.
Механическая, точней, бессмысленная прерывность бытия, страшно.
Говорили вчера с Н.: шизофреники, неврастеники живут двойной жизнью, и приходится ежиться, когда вдруг замечаешь, что подполье их проступает вдруг на поверхность, несмотря на свою тщательную скрываемость.
Герой французской литературы — авантюрист, который ради материально-карьерных соображений идет на все, — в литературе русской был бы не иначе как тем, кем он и является на самом деле, — проходимцем. Этот имморальный “архетип” сохраняется и в новейшем франко-американском фильме “Коко Шанель”; возьмите Коко и любую русскую героиню и — почувствуйте разницу. (Здесь — разница культурных традиций, а не эпох.)
Саша Любимов прислал мне рекламный проспект нового своего мегапроекта: популярный советский многосерийный детектив из времен Второй мировой войны “Семнадцать мгновений весны” под его, как я понимаю, чутким руководством раскрасили и переозвучили. Ну, обыватели вылупят, разумеется, зенки — Штирлиц с голубыми глазами!
На Западе так, кажется, поступают: раскрасили, например, комедийную костюмированную мелодраму “Фанфан-тюльпан” (помню, в Рыбинске штурмом брали дверь кинотеатра “Артек” ее фанаты, и я лет в 12 — 13, как беспризорник времен Гражданской войны, яростно среди них толкался. Но вдруг уже в дверях билетерша-сука меня заметила, сорвала с головы ушанку и отбросила далеко назад. Тогда, с такой же яростью, уже весь растерзанный и мокрый от пота, я стал пробираться в противоположном осаждающей толпе направлении).
2 мая, суббота.
День рожденья встречен был скромно: разной интенсивности не останавливающийся ни на минуту дождь в Понт-Авене никуда не пустил. Днем визави гогеновского фонтанчика съел сэндвич с яблоками и камамбером и запил сидром. А вечером — в гостях в Кимпере…
Когда первого утром выезжали из Понт-Авена, сначала — в Тремало к средневековой замшелой церкви с лишаем на камнях, где “гогеновское” распятие. А там — служба, какая бывает по воскресеньям; на две трети заполненная церковь; без молодежи… В Бретани на смену мимозе, местному “дроку”, камелиям — пришли сирень (белая и лиловая), яблони, вишня. “Суровая” Бретань на деле цветная, яркая — начиная с конца марта, даже со второй его половины.
6 мая — именины.
Сон: рассвет в обширной лесисто-заболоченной местности. От полной темноты — через усиливающуюся розоватость — к золотой заре. Только вот маленькие то ли слепни, то ли оводы больно кусали в шею.
7 мая.
Скончался в США Лев Лосев (последнее электронное письмо от него было в прошлом году). Я гостил у него в Нью-Хэмпшире — накануне поездки к Солженицыну, волновался, он, видимо, решил меня подбодрить. Рассказывал, что в Вермонтской летней школе каждый год встречается с Н. Д. Солженицыной. Он, Алешковский, Борис Парамонов и проч. “Вообще-то она наша”, — сказал вдруг Леша.
Это все было в первые два-три эмигрантских года. Я был восторженный и глупый салага — прямо из “церковной сторожки”, прекраснодушный антисоветчик.
Леша был гуманист-агностик с сильным, как у многих, еврейским пунктиком. (Т. е. возможный антисемитизм был постоянной настороженной составной его повседневного мирочувствования.) Любил рассказывать, как еще в детстве с отцом (детским поэтом Лифшицем) в гостинице оказались они в толпе говорливых немцев, “переглянулись и поняли друг друга без слов”. Что поняли? Об этом собеседник тоже должен был понять сразу и сам.
Но однажды Леша все-таки напрямую обратился с просьбой к христианскому Богу. Дело было после эмиграции в Риме, где он с женой и двумя детьми бедствовал после Вены, дожидаясь отъезда в Штаты. Ни копейки в кармане, и он в отчаянии вошел в первый попавшийся на пути храм. (“Католический?” — по инерции глупо спросил я.) В общем, “если Ты есть, помоги”. Вернулся “домой” в какой-то беженский номер, а там письмо от Иосифа. Вскрыл конверт — а там сто баксов. Вроде “Ты есть” даже и подтвердилось. Но для Леши продолжения не имело. Сильно пьющий “экзистенциалист” — “джентльмен в полном смысле слова”, как определил его в некрологе, присланном мне по электронке, Гандлевский и — не удержался, назвав его “гениальным поэтом”. (Так же в некрологах называли и скончавшихся в последний месяц Парщикова и Генделева. Какой-то мор в последнее время на гениальных русских поэтов.)
Бродский поэзию Лосева не любил (и, морщась, как дурной образчик цитировал “И витал запашок динамита над горячею чашкой какао”). По другим причинам я тоже лосевских стихов не люблю (“Мне не хватает в них „Православия, Самодержавия и Народности””, — хотел я написать вчера в ответ Гандлевскому, но уж не стал хулиганить). Однако именно поэзия Лосева в постсоветской России нашла своих адептов — среди культурологического и поэтического мира Москвы; много сейчас разномастных “юношей архивных” считают его своим и любят его стихи.
Странная пословица, приводимая Чичиковым Собакевичу: “Мертвым телом хоть забор подпирай”.
В Москве проходит завершающий тур Евровидения — очередной, традиционной уже, коммерческой выдумки шоу-бизнеса. Накануне в “Олимпийском” в сопровождении хозяина Первого канала Эрнста заинтересованно побывал Путин и одобрительно высказался про размах подготовки.
13 мая, среда.
Вечером — в Москву.
Как долго я к этому шел: глядеть на каждое событие — историческое ли, современное — без идеологических шор, не с обзорной точки идеологического догмата, но только с точки зрения правды как таковой, здравости как таковой, наконец нравственного чувства как такового.
Новый Патриарх публично высказывается теперь по каждому серьезному поводу: будь то юбилей Гоголя или 9 Мая. Оказывается, это была война православных славян с еретиками-тевтонами. Я утрирую, но немного: “В этой войне все русские были верующие”. Включая и бездарное командование, устилавшее русскими трупами поля сражений, и смершевцев, и политсволочь, и упырей из НКВД.
Как хорошо, твердо писали в XIX веке и непрофессионалы. Анненков о случайной встрече с Гоголем в Бамберге: “Мы еще немного постояли у дилижанса, когда раздалась труба кондуктора. Гоголь сел в купе, поместившись как-то боком к своему соседу, немцу пожилых лет, сунул перед собой куда-то пакет с пирожками. <…> Затем он поднял воротник шинели, которую накинул на себя при входе в купе, принял выражение мертвого, каменного бесстрастия и равнодушия, которые должны были отбить всякую охоту к разговору у сотоварища его путешествия, и в этом положении статуи, с полузакрытым лицом, тупыми, ничего не выражающими глазами, еще кивнул мне головой… Карета тронулась” (П. В. Анненков. “Литературные воспоминания”. М., 1960. Тираж 45 000 экз. — баснословные времена!)
Комично-остроумное замечание Карла Маркса о России: “…там действительно только и могут удачно составляться и работать союзы между нелепыми пророками и нелепыми последователями” (восп. Анненкова).
При этих словах Маркс кивнул на Анненкова — как бы в качестве примера — единственного русского на той марксистской сходке в Париже.
14 мая, Переделкино.
На рассвете за иллюминатором бугристая темно-голубичная облачная равнина не казалась неподвижной: словно ее массы перемещались и исподволь расступались — настоящий Солярис.
“Нам всегда надлежит помнить участь Царьграда и Византийской империи для того, чтоб за пустыми занятиями не потерять своего государства” (Петр I, 1721). Крепко сказано. Но… смутительно для русского сердца.
17 мая, воскресенье, половина первого ночи.
Переделкино в полной непроницаемой темноте. Ни одного фонаря.
Вечер памяти Гачева в ЦДЛ. Дивные дочки, внучки. Полный зал славных русских интеллигентов, побитых жизнью (в основном). Я говорил о незлобивости Георгия; так и вижу его идущим переделкинской дорожкой своею несколько разбалансированной походкой. Уходящая натура.
Переключал телекнопки, чтобы, так сказать, подержать руку на пульсе Отечества. Да-а, по пути ничтожности далеко ушло и, видимо, увело массы ТВ. Вдруг на Первом канале… Патрисия Каас на Евровидении. Сказать, что это тень той, которую я в Мюнхене конца 80-х посчитал чуть ли не новой Пиаф, — значит ничего не сказать. Подменили человека — от прежней только фамилия да имя. Никакой силы, никакой живой красоты. Вот что шоу-бизнес делает с человеком: вурдалак выпил из бедной всю кровь — ничего не осталось.
Какая-то певичка (на обсуждении финала Евровидения): “Честное слово, я не думала не гадала, что Господь выделит нам такие бонусы”.
Шоумен с зачесом под Грибоедова: “Пусть другие телеканалы, другие страны попробуют сделать что-нибудь подобное этому шоу! И не потчуют нас больше своей тухлятиной! Ура, Россия! Ура, Первый!” (канал).
Бесстыжие, гордятся и не скрывают, что на всю эту дребедень было потрачено в два раза больше денег, чем в прошлом году затратили европейцы.
Кто-то: “Они там думают, что у нас тут медведи ходят по улицам. А мы — европейское государство!”
За медведей обидно. За что их, мишек? Они хорошие.
Конкурс Евровидения в Москве выиграл какой-то соплячок из Норвегии. Когда после его спросили (на “пресс-конференции”, которую опрометчиво транслировали в прямом эфире), как он относится к разгону гей-парада, наделавшему столько шуму, пацан резонно и простодушно ответил: “Зачем утром было тратить на это силы, если вечером всех и так ждал самый грандиозный в Европе гей-парад”. (Короткая заминка, и затараторили о другом.)
21 мая, четверг, 2245.
Умер актер Олег Янковский. Все телеканалы сменили сетку и — о нем. Первый канал долго “отмалчивался”, и только когда Второй (“Россия”) объявил, что фильм о Янковском будет в 2305, тотчас сообщил, что у него — о нем же — в 2250: даже и тут у них конкуренция.
Последняя роль Янковского — митрополита Филиппа (!) — и последнее интервью — в облачении, митре и… со своей гнутой трубкой в руке: “Я человек верующий, хотя в этих делах мало что понимаю”. Колоритный был артист — играл у Тарковского, хорошо.
Еще месяц назад, уже больной, встречался с приезжавшим на день в Москву Де Ниро. “Мы вместе проказничали на Моск. фестивале лет 20 назад”… В 90-е стал он вполне в тусовке; красавец; при деньгах; опекали олигархи и — бац. Рак и смерть.
25 мая, понедельник.
Перед отъездом Паша сунул мне “Континент” № 139.
Здесь очередное “культовое” — Седаковой о Пастернаке. Пастернак не только “нефилософствующий философ”, но и — “небогословствующий богослов”. Вот так. И к последнему определению — примечание: “Этой стороной пастернаковской мысли занимается в последнее десятилетие (!) А. Шмаина-Великанова”. К небольшому эссе Седаковой 204 примечания. Культ Пастернака. Толкователи и панегиристы его романа (как и в случае с “Улиссом” Джойса) создали целое живаговедение — на дрожжах романа, далеко не великого, скорее слабого (но все равно люблю и помню).
Подумать только: вот уже 10 лет Аня Шмаина садится поутру заниматься “этой стороной пастернаковской мысли”: Пастернак как “небогословствующий богослов”. 10 лет — но такая тема, что конца-края не видно.
Кстати, сам Пастернак (судя по его репликам в письмах) такого культа терпеть не мог — и убежден, что искренне.
Ник. Некрасов завещал своей возлюбленной (французской актрисе) Селине Лефрен “десять с половиной тысяч”. Психологически решил, видимо, так: десять — оскорбительно круглая цифра — нехорошо; одиннадцать — ну ни то ни се, двенадцать — уж чересчур.
В сберкассе на Поварской получал пенсию и решил купить 100 евро.
Кассирша взяла в пальцы купюру:
— У меня всего одна…
— Мне только сотню и нужно.
— Не советую, правда, какая-то она… нехорошая… — И кассирша с наигранной брезгливостью посмотрела на свеже-зеленую купюру, как будто речь шла о каком-нибудь лежалом куске говядины.
В воскресенье с нами из Кламара в Париж после литургии возвращалась в автомобиле еще и одиннадцатилетняя балованная москвичка, которая тут учится в пансионе. Слышу, вдруг по мобильнику набрала Москву:
— Юлиан… Я уже в Париже, слушай, что я тебе скажу. Я перед отъездом сюда была на Евровидении и видела твоего папу! Он меня то ли не узнал, то ли не заметил. Ты знаешь, что он был на Евровидении? Ну, я так и думала. Слушай, он был не с твоей мамой! С какой-то другой тетей, слышишь? Нет, он с ней обнимался и целовался…
27 мая, среда.
При совке прямо так и писали: в 60 — 70 гг. XIX века в России “шла народно-освободительная война” и каждый деятель культуры, художник, должен был (уже тогда!) определиться, по какую сторону баррикад он находится.
Поразительное стихотворение Окуджавы “Старый причал” (1963 год!). Обычно у него не стихи — слова песни. А тут… тут сама поэзия, ее почти чаемый, настоящий язык:
Только в толпе белой рукой чуть шевелишь,
словно забыть старый причал мне не велишь.
Распространился гламурный тон ёрничающего всезнайки-обозревателя. “Обозревают” всё: от религиозной жизни — до литературы, кино, ночных клубов, ресторанов и проч. А тон — один, и он мне не нравится. Я б этих обозревателей отправлял на исправительные работы. А у читателей этих “обозрений” — спесь, что они в курсе дела. Еще одна подмена в культуре. Разновидность клиповой деятельности.
Когда долго смотришь на поразительную, уровня старых мастеров, картину Милле “Анжелюс” (утренняя молитва), то становится и впрямь слышен дальний звук сельского колокола.
28 мая, Вознесение Господне.
8 утра, сон: белка на письменном столе (в Переделкине?) — оставляет на карандашах зубками малозаметные метки.
После ампира анфиладу сменили изолированные помещения, что свидетельствовало о росте индивидуализма в цивилизованном человечестве. Но уже Пушкин плотно закрывал двери своего кабинета. И если в них просовывалась голова разбаловавшегося ребенка, то, не раздумывая, бросал в нее со стола какой-нибудь тяжелый предмет. (Развивая Хармса.)
29 мая, пятница, 9 утра.
Сейчас приснилось: “Провокация вещь тонкая, деликатная: поди разбери, кто ее устроил”. С тем и проснулся.
Ретроспектива Кандинского в Помпиду. 10 залов своеобычной красоты — вплоть до 30 — 40-х: “инфузорий” а la Миро. Колорист был отменный — все свое: форма и цвет пятен, мазков, особенно прекрасны десятые годы: именно крупные лохматые пятна цвета, пока еще прочитывается пейзаж. Он был уже юношей, когда умер Достоевский, но писать, как и Гоген, кажется, стал только после 30 лет.
Всегда галстуки, костюмы, стрижка — никакой богемности, а солидность.
Одного посещения мало; уже тянет вторично влиться во всю эту красоту.
Но вдруг Кандинский “вспомнил”, что кроме пятна есть еще черта, и оригинально совместил черту и пятно. Но когда дошел до твердого силуэта — стал погибать.
Малиново-вишневый — с синим, зеленым — в 10-е годы. Новому искусству еще нету и полувека…
И как хорошо все начиналось: с импрессионистов (60-е гг. XIX в.).
Но все-таки, благодаря заокеанской подпитке, лет 50 абстракционизм просуществовал…
И пошли мы с ней тогда, как по облаку.
И пришли мы с ней в “Пекин” рука об руку —
незабвенные строки Галича. У “Пекина” (1974?) он мне и назначил свидание, подсадил в такси — на Большую академическую, к какому-то “еврею-профессору” (“водят к гаду еврея-профессора”) — многолюдное застолье, выпьем — споет. Кто-то обратил его внимание на интересную особу в серьгах. Разгоряченный Галич встал торжественно с рюмкой: Новосибирск… это незабываемо… чуть ли не “скрасили мое сиротливое одиночество”… спасибо, спасибо. Дама покраснела, улыбалась, потупясь. Рядом, кажется, сидел ее муж.
В тот день Галич написал “Когда я вернусь”. Читал по бумажке.
1 июня, понедельник.
Обедали на Альма с Асей Муратовой.
Чтобы университетские стены изнутри и снаружи не были больше исписаны анархическими “граффити”, их стали покрывать спецкраской, теперь поверхность не замарать. Но и в ответ изобрели грифели и проч., которые уже спокойно накладываются и на эту “спецкраску”. Сложные, дорогостоящие технологии.
Мы-то в совке думали, что все западные провокационные бучи от нас. Ан нет. Есть, есть какие-то дестабилизирующие повседневность трансконтинентальные закулисные “синдикаты”. Беспомощность либералов перед анархией.
Кажется, что Франция держится сейчас вовсе не на государственной силе, а просто потому, что некому ее опрокинуть. Тихая перманентная дестабилизация общества, его эволюционное разложение — словно на это ставка. Кажется, социальная дисциплина зиждется на двух китах: еда и вино; ну и, конечно, много хороших, доброжелательных, вполне трудолюбивых людей с… вырванным жалом веры и воли.
Анархисты, черт знает кто, на три месяца парализовали учебу (в Ренне). Никто не пикнул: послушные студенты-бараны подчинялись горстке анархистов, сопляков, которых дергали за нитки профсоюзы, а тех в свою очередь… А тех в свою… Дальнейшее — молчанье. Видимо, в конце концов все упирается в каких-нибудь космических пришельцев.
ТВ — Первый канал. Актер Певцов (сильно сыгравший Володина в телеверсии “Круга первого”) поет на конкурсе “Две звезды”: “Я скучаю по тебе, как апостол по святым мукам. Вот какая штука”.
Русский художник передвижнической традиции не мог аж до XX века соскочить со штыря идейности (извращенная форма несекулярного творческого сознания). Следствие, в общем, благотворной задержки в “развитии”: у нас был Дионисий, когда на Западе уже царила имморальная вакханалия “человечины”. Зато уж потом мы стали первые радикалы (Малевич, Кандинский и т. п.). И сразу искусство фигуративное стало казаться приторным (Петров-Водкин). Филонов — Андрей Платонов нашей живописи. Несостоявшаяся мощь Чекрыгина (но при совке его ничего не ждало, кроме гибели — физической или творческой).
Психологизм (и то — улетучиваясь) оставался у импрессионистов только в портретах. Тогда как в России на нем еще долго продолжали держаться целые композиции. Русскому художнику казалось непристойностью отказаться от психологического содержания — чем-то вроде канкана. Даже пейзаж у нас имел психологическую содержательную нагрузку. Недаром говорил Розанов, что тот, кто способен написать хороший осенний русский пейзаж, тот уж, будьте уверены, никогда не предаст своей Родины.
Пунин (в юбилейной заметке о Брешко-Брешковской, 1927 г., Париж) рассказал примечательный эпизод (со ссылкой на либерала Мих. Осоргина): “Народник Михайловский — по дороге в ссылку — заехал в Пермь, и сбились с ног от желания выказать почет знаменитому страдальцу губернские власти, ошалели от радушия и от водки „революционных обедов” местные купцы и местные земцы”. А “растерявшиеся городовые брали под козырек „Интернационалу”, который распевала на пермских улицах свита великого человека”.
Бесы… бесы… Т. е. “Народно-освободительная борьба” — в одном из ярких своих эпизодов.
Где бы тогда я нашел себе нишу? Как Леонтьев — при Оптиной? Нет, это не для поэта. Мог ли бы я чистосердечно отдать себя на службу эмпирической власти? Наверное, разрывался б (как Пушкин) между служением и возмущением.
Мирискусники первыми стали отрываться от пут социального содержания. Тем не менее искусство уже 20-х годов казалось им чем-то адским в силу своей беспредметности (несправедливо, зато оно не было игрушечным).
Все это не дурно, не хорошо, это — в силу исторического развития (и даже географии!) — другая культурная матрица.
Ася Муратова: “Шагал — вот уж кто любил деньги”…
Поразительное недавнее стихотворение Шварц (в “Знамени”, кажется?). Оно держится не на метафоре, не на фонетической вязи, не на визуальной картинке, а исключительно на смысле. А “формы” там ровно столько, сколько для него требуется. Оно о том, что как было бы хорошо, если б умерших нам не приходилось закапывать или сжигать, а они попросту исчезали. Нам легче было б верить в бессмертие.
И связанное с ним напрямую тоже: что вот уже десять лет после смерти мамы не открывала она шкаф, где висят платья покойной.
Лена стала писать стихи, которые можно пересказывать, и при этом — все равно сжимается сердце.
А это:
Бабье лето — мертвых весна,
говорят в Тоскане, говорят со сна…
Там клен остается голым и беззащитным — несравненная вещь — как это передано в десяти строчках.
5 июня.
Политолог Белковский, постоянный гость “Эха Москвы” — в интервью такому же мудрецу Евг. Киселеву (кстати, зятю покойного Феликса Светова): “Путин восстановил несколько могил, говорят. Вот и все его заслуги. Например, могилу „великого русского философа Ильина”. И не подсказали ему ни Михалков, ни Сурков, что этот „великий русский философ” сотрудничал с Гитлером! С нацистской Германией!”
Киселев: “К стыду своему, я тоже об этом не знал”. (Вывешено на сайте “Эха”.)
По ТВ: “Русский бум на Венецианском биеннале”. Я сразу же и сказал: “Не приведи Бог видеть русский бум, бессмысленный и беспощадный”.
13 июня, 020.
Идет фильм о Рублеве (Тарковского). Солж. — о нем — и прав и не прав. Все-таки это далеко не шестидесятнический уровень, намного выше.
В начале 80-х Председателем Госкино был чиновник Ермаш — на него как на виновника своего бегства, давая мне интервью в Париже, ссылался Тарковский. Но Ермаш этот был, оказывается, отнюдь не дурак и реальность видел трезвей Тарковского. Он рапортовал в ЦК (июнь 83 г.): “Сосредоточившись на собственном эгоцентрическом понимании нравственного долга художника, Тарковский А. А., видимо, надеется, что на Западе он будет свободен от классового воздействия буржуазного общества и получит возможность творить, не считаясь с его законами. Однако, поскольку кино является не только искусством, но и производством, требующим значительных затрат, можно предполагать, что дальнейшее существование Тарковского А. А. за рубежом будет либо связано с утратой декларируемых им патриотических чувств со всеми вытекающими отсюда последствиями, либо оно станет невыносимым и режиссер обратится с просьбой о возвращении в СССР”.
Все правильно (“Источник”, 1993, № 1).
Непостижимо, как поэты порой не видят, о чем пишут. Я уж как-то упоминал пастернаковские парусники, раскачивающиеся на глади бухты.
А вот и у Заболоцкого (“Приближался апрель к середине…”, 1948):
Он стоял и держал пред собою
Непочатого хлеба ковригу
И свободной от груза рукою
Перелистывал старую книгу.
Какой-то фокусник: попробуйте сделать то же самое.
Был в Париже (проездом с Венецианского биеннале) литератор Вадим Месяц: оставил свой сборник и книгу покойного Парщикова. Чистая литература, секуляризация полная — у покойного Алексея. Помнится, когда-то в чем-то подобном Блок “обвинял” раннего Мандельштама (которого, однако, не покидала религия).
Страшный мир авангарда, механики — мир без Христа.
14 июня, воскресенье.
От литературного авангардизма до культурного конформизма — полшага и даже меньше. Протестуют против “мира” и ценят и ищут одновременно его признания. Вспомнив Милоша, покойный Алеша Парщиков не забыл добавить “поэт-нобелиат”. Впрочем, спишем в данном случае это на провинциальность Алеши.
Ну можно ли представить, чтобы я, к примеру, не то что написал, да даже помыслил о Милоше, или Бродском, или Бунине, что это “нобелиаты”? А авангардист на это указать не забудет.
В конце 70-х мы жили неподалеку (на Щелковской). Мы с Алешей выпивали, а его милая супруга (теперь известная фотогалеристка Свиблова), блестя спицами, что-то вязала.
Алексей предвосхитил нынешнее европейское поветрие и уже тогда ходил с заплечным наполненным рюкзачком. Рядом со мной казался мальчишкой. Да и был моложе на 10 лет. А помер раньше.
Но какие превосходные, не уступающие мандельштамовским, встречаются у Парщикова в эссе пассажи: “Распространено, что ослы строптивые: в их фигурах есть вправду поперечность, а лицевая мимика рисуется несколькими мухами, их вид статичен, словно в ожидании, что им вот-вот должны уступить или переставить с одного места на другое”, — замечательно.
Или: “Цирюльник был очень высоким дедом со сладкой дряблой улыбкой. После его работы, сопровождавшейся классическими приемами (он поворачивал мою голову, держа меня за нос, обмахивал полотенцами, смотрел мне в глаза через зеркало из-за моего плеча), у меня была кожа младенца”.
16 июня, вторник.
Гуманная Гаагская конвенция 1907 года, которой и во Второй мировой войне следовали (старались следовать) цивилизованные европейцы и от которой еще задолго до войны отказался сталинский СССР, оказывается, была разработана Россией и русскими юристами! (Н. Толстой, “Жертвы Ялты”.)
Под, казалось бы, незыблемым глянцем николаевского царствования вызревали, как оказалось поздней, процессы, напрямую предшествовавшие тому, что позже советские историки назовут “народно-освободительной борьбой” в пореформенной России. Именно при Николае I возник так наз. “орден русской интеллигенции” — “люди 40-х годов” в самой широкой амплитуде: от западника Грановского (спародированного впоследствии в “Бесах” Достоевского в образе старшего Верховенского) до анархиста Бакунина. Одним словом, именно при Николае с его якобы “полицейским режимом” сформировалось то освободительное движение, которое сначала привело к убийству Александра II, а в XX веке — и к революциям.
По существу, Пушкин написал об Александре I то же, что позже Тютчев о Николае. Ср: “В лице и в жизни арлекин” — “Ты был не царь, а лицедей”. Знал, не знал Тютчев эту пушкинскую строку, значения не имеет; “эпитафия” Николаю явно написана не как парафраз (даже и скрытый). Ох, терял, терял Царь в России свою сакральность — даже в глазах монархистов.
В своем либеральном консерватизме Тютчев наследовал Пушкину; тем симптоматичнее такие вот “пригвождения”.
Глава 5-го управления КГБ Филипп Бобков — на ТВ. (Передача об Андропове — показывают и Рыбинск.) Этих гэбистов (вместе с генералом Бобковым) взял к себе на службу Гусинский — было особое “прикольное” щегольство в том, что бывшие гонители диссидентов обслуживают теперь демократов.
19 июня, пятница.
Либеральная тусовка умеет создать атмосферу какой-то не проговариваемой до конца претензии к человеку: она висит в воздухе, иногда уплотняясь до… сформулированной “фигуры речи”, иногда расфокусируясь просто в “пятно”. Но не исчезает никогда насовсем. Такая “претензия” висела над Солженицыным и, кажется, висит надо мной.
“Неразумно обманом уводить человека от его судьбы и помогать ему превзойти его собственный уровень” (Юнг). А вот с этим я бы поспорил. Не уверен, что уровень предопределен, не уверен.
В среду Наташа улетела в Россию. Сидел в сумерки за уличным столиком “Веплера” с бокалом холодного розового вина и глядел, как она погружается визави в такси.
“В жизни много хорошего и помимо счастья”, — как-то так говорил Тютчев. И — помимо даже и бескорыстной профессиональной деятельности. Кто упирается в нее всеми четырьмя копытами, обязательно пестует в себе нечто ослиное. Это можно (и нужно!) оспорить, но вот мне сегодня так представляется.
На лице человека, набравшего номер и слышащего гудки вызова, уже написано выражение, соответствующее будущему разговору: вежливо-льстивое, просительное или, наоборот, раздраженное, приказное.
20 июня, суббота, 1120.
Тита Ливия не читал со студенчества (позавчера купил в YMCA пожелтевший том). Какая поэзия: “Но Тибр как раз волей богов разлился, покрыв берега стоячими водами, — нигде нельзя было подойти к руслу реки, и тем, кто принес детей, оставалось надеяться, что младенцы утонут, хотя бы и в тихих водах. <…> Пустынны и безлюдны были тогда эти места. Рассказывают, что, когда вода схлынула, оставив лоток с детьми на суше, волчица с соседних холмов, бежавшая к водопою, повернула на детский плач” и проч. Перевод В. М. Смирина. Замечательный перевод. И как тут хорошо употреблено слово “лоток”. Другой бы ведь перевел: кузов, корзина.
“Лагерь они разбивают едва ли дальше, чем в пяти милях от города; обводят лагерь рвом; Клуплиев ров — так, по имени их вождя, звался он несколько столетий, покуда, обветшав, не исчезли и самый ров, и это имя”.
28 июня, воскресенье.
Вчера ездили на обед к Никите Струве в Виллебон. Чудные подвенечные фотографии Марьи. Рассказ Никиты: незадолго до смерти Сергей Аверинцев ездил с лекцией в Киев в “Могилянскую Академию”. Русский язык в ее стенах тамошними изуверами запрещен. И Аверинцев читал о православии по-английски! Я возмутился. “Нет, нет, — возразил Никита, — в этом расслабленном непротивлении, которое культивировал в себе Аверинцев, может быть, что-то есть”. Вот и поди разбери: где бесхарактерность, робость и конформизм, а где “расслабленное непротивление”.
Этот недостаток мужского, гражданского, жизненного темперамента я чувствовал в Аверинцеве всегда. А он чувствовал во мне противоположное — и это нас развело. Его осторожность и моя горячность помешали дружескому общению. А еще моя… бестактность, идущая как раз от патриотизма. Когда я узнал, что он уезжает из России, я написал ему острое письмо — ибо ждал от него служения тут, где каждый человек на счету, не подумав о его хворях и о том, что в смысле столь необходимого ему мед. обслуживания в Вене будет ему комфортнее. Фактор здоровья я вообще в расчет в ту пору не принимал (сам-то еще был не стар, не хворал).
Александр Кушнер отмечает вот эту черту Бродского: “доказывать каждый раз свои чемпионские возможности”. И метко указывает, что у Б. (как у Лермонтова или Байрона) были “завышенные требования к жизни”.
В чьих глазах и зачем Бродский хотел постоянно выглядеть чемпионом? Людей? Бога? Своих? На этом и подорвался.
Хотя что за глупый вопрос: зачем? А зачем Пушкин ревновал? А зачем Маяковский общался с Аграновым? У каждого свой путь к финишу, своя к нему скорость. И сетовать не имеет смысла.
30 июня, вторник.
Вчера поздно вечером — вдруг из открытого окна отеля, что у нас за углом, отчетливый женский голос:
— Да пойми ты, у них тут свои проблемы!
Видно, сидят там, в номере, поддают и спорят, соотечественники.
(Окончание следует)
(Окончание следует)