виньетки
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2012
Жолковский Александр Константинович — филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор двух десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали (1971, 2007), работ о Пушкине, Пастернаке, Ахматовой, Бабеле, инфинитивной поэзии. Среди последних книг — «Осторожно, треножник!» (2010), «Поэтика Пастернака. Инварианты, структуры, интертексты» (2011), «Очные ставки с властителем» (2011). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Калифорнии и Москве.
1. «НИКАКОГО ЖЕЛАНИЯ МЕНЯ НАКОРМИТЬ!»
Как я уже писал, летом 1957 года, уклонившись от поездки на целину и одновременно от участия в Международном фестивале молодежи, я поехал в Пицунду. Поехал с Ирой, моей будущей первой женой.
В свои неполные двадцать лет мы были страшно молоды. Молода была и Пицунда, еще не ставшая модным курортом, не застроенная санаториями, дикая, с полупустым пляжем, прозрачной водой и одинокой голубой будочкой на сваях, где подавали пиво и раков.
На эту будочку я любовался, но зайти в нее мне в голову не приходило. Она радовала самим фактом своего существования, идеей оттепели, сервиса, выпивки и закуски, праздника, который всегда с тобой, но ни таких денег, ни таких вкусов, ни, главное, искусства посещения таких злачных мест у меня не было (и еще долгое время не появлялось).
Мы жили впроголодь, ничуть от этого не страдая. Много плавали (я только-только научился), исхудали, загорели. Я с гордостью носил свои первые джинсы. Джинсы — это немного громко сказано: они были польские, зеленые, дешевые, но, как написал бы Гоголь, издали вполне могли сойти за фирменные. Еду мы покупали на маленьком местном рынке, в основном яйца и помидоры; холодильника не было, и как-то раз экономно запасенные на неделю вперед яйца испортились, образовав памятную брешь в бюджете.
В общем, было не до раков, но заглядываться на голубую будку, форпост прогресса, я не переставал. И однажды оказался посвященным в некоторые из ее тайн.
Я стоял невдалеке, когда оттуда выскочил, хлопнув дверью и шумно сбежав по ступенькам, возбужденный посетитель. Такой толстый, что живот, перерезанный поясом, мощно набухал по обеим его сторонам, в белых парусиновых брюках, с густой, уже седеющей гривой и бородой, большими глазами и губами, подвижный — и весь взрывающийся от негодования.
— Никакого желания меня накормить! Никакого желания меня накормить! — со смесью возмущения и удивления повторял он.
Для меня, как и для всякого знакомого с советским общепитом, в отсутствии такого желания не было ничего удивительного. Удивительным было скорее удивление этого живописного толстяка. Разумеется, следовало сделать какую-то поправку на оттепель и на экзотичность недоступного мне очага гастрономической культуры, тем более что именно этому клиенту пиво, раки и прочие гурманские прелести, судя по его виду, полагались. И все же его неподдельная ярость поражала, обличая в нем инопланетянина, иностранца, реэмигранта, на худой конец — человека с раньшего времени.
Между тем его личность была немедленно установлена — не мной, тогда еще мало кого знавшим, а моим учителем Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. Не помню, почему мы оказались там одновременно, — возможно, у В. В., жившего в соседнем поселке, были в этом месте назначены поочередные встречи со мной и с этим чудаком, который оказался ни больше ни меньше как Самуилом Борисовичем Бернштейном, уже тогда видным, а в дальнейшем еще более знаменитым славистом.
Как свидетельствует Википедия, С. Б. Бернштейн родился в 1911 году и дожил до 1997-го — до восьмидесяти шести. Но в описываемый драматический момент ему было всего сорок шесть, так что откуда седина и дореволюционный пафос, остается загадкой. Это было внезапное явление вживе какого-то мифического персонажа — зощенковского сумасшедшего, который «через все ваши революции сохранился», уже любимого Остапа Бендера, еще неведомого Воланда.
Его фраза запомнилась намертво и вошла в мой сначала небольшой, но быстро пополнявшийся цитатник, содержавший рецепты остраненного осмысления на все случаи советской жизни. Потом я иногда видел его в Институте славяноведения в Трубниковском, но лично не познакомился, а там и вообще уехал и не имел случая — ни тогда, ни впоследствии, когда стал опять наезжать в Россию, — сообщить ему о его доле ответственности за мою эмиграцию.
2. «ДОЛЖНЫ БЫТЬ КАКИЕ-ТО ГРАДАЦИИ»
Мы с Ирой отдыхали в Пицунде, а в трех километрах от нас, в совершенно уже пустынной Лидзаве, — Иванов и В. Н. Топоров с женами. Мы еще в Москве знали, что Иванов будет снимать где-то по соседству, и, приехав, я стал предвкушать визит к обожаемому учителю, готовиться, собираться, откладывать, решаться. Наконец, мы отправились. Ира со смехом, правда не без оттенка ревности, заметила, что я краснею, как влюбленная девушка, идущая на первое свидание. Но приняли нас запросто, приглашали приходить еще, и мы стали бывать у них.
В Лидзаве не было своего рынка, и им время от времени приходилось делать закупки на нашем. Вот однажды мы встречаем В. В. с сумкой: Таня (Татьяна Эдуардовна, тогдашняя, первая, прелестная, его жена) поручила ему купить килограмм слив.
Ира с радостью вызывается помочь. Мы подходим к прилавку, и она добросовестно принимается за дело: переходит от одной торговки к другой, приценивается, пробует. Тем временем В. В., повернувшись к прилавку спиной, заводит со мной разговор на научную тему, о какой-нибудь там роли хеттского языка в выработке новых представлений об индоевропейских спирантах.
Сзади доносятся реплики:
— Не кладите эти зеленые.
— Какие же зеленые? Совсем не зеленые!
— Нет, зеленые.
— Да это сорт такой. Тут и зеленые и незеленые, никакой разницы…
В. В., не оборачиваясь, роняет:
— Нет, не скажите, все-таки должны быть какие-то градации.
Когда он ушел и мы остались одни, я стал назидательно повторять Ире: «Градации! Должны же быть какие-то градации! Ты понимаешь теперь, какой это ученый?»
Проппа мы тогда еще не читали (кстати, прочел я его вскоре с подсказки того же Иванова) и не знали, что все происходящее может быть описано как выведывание, вредительство, отлучка, ликвидация недостачи и так далее, в сугубо научном ключе. Градации были из этого репертуара, харизматичного именно своей метаязыковой сухостью.
Харизма! Харизмы ему было не занимать.
Как-то, много позже, в середине 60-х, Иванов читал лекцию о поэтике в Библиотеке иностранной литературы (тогда еще на улице Разина). Народу было — не протолкнуться. Не только на лекции, но и после, на вешалке, потому что все медлили разойтись, обмениваясь впечатлениями. И одна моя сокурсница, Л. К. (ныне доктор наук), мечтательно прошептала: «Такое чувство, как будто стихи читали!..» Это напоминало мое состояние на пути в Лидзаву десятком лет раньше.
Помню, что по ходу лекции я обратил внимание на один пассаж, в осмысленности которого усомнился. Публично оспаривать Кому (к тому времени мы — по его инициативе — перешли на «ты», и я с полным правом мог называть его так в лицо) я не стал, но в кулуарах спросил его, что он имел в виду.
— А-а, — сказал он. — Мы перед лекцией выпивали с Володей Успенским, и я на пари взялся произнести эту абракадабру с трибуны. С него бутылка, сейчас пойдем распивать.
Хотя абракадабру я, — возможно, единственный в зале — заметил, но сам прием был для меня внове[1]. Мне все еще предстояло учиться и учиться.
3. «ВАШЕ ТЕЛО ОБ ЭТОМ ЗНАЕТ»
В то же лето В. В. предложил нам совершить совместную пешеходную прогулку из Лидзавы на озеро Рица. К ней присоединились гостившие у нас наши с Ирой сокурсники Саша и Мариэтта Чудаковы. Топоров, живший вместе с Ивановым в Лидзаве, не пошел, заявив, что воспользуется отсутствием «легкомысленного Комки», чтобы как следует поработать (они тогда писали свой «Санскрит»).
Погода была прекрасная, мы шли чуть ли не в одних плавках, купались в горной речке Бзыби, несколько раз нас подвозили попутные машины, потом мы опять шли, перед нами открывались новые долины, а за ними новые горы. К вечеру мы пришли на Рицу, и встал вопрос о еде и ночлеге.
Собственно, и заранее было ясно, что «Кома нам снимет номер! и поведет нас в ресторан!». Он действительно снял большой номер, в котором поместились мы все впятером, но после этого у него остались какие-то копейки. У нас же ни у кого денег вообще не было. Тем не менее мы спустились в ресторан, на ходу подсчитывая, что мы можем себе позволить на имеющуюся мелочь.
В. В. вошел в зал, поглядел направо-налево, сказал: «О, Дамир. Пойду возьму у него денег», — подошел к одному из столиков и моментально вернулся к нам. Не знаю, сколько тот ему дал, но после этого мы вели роскошную жизнь в ресторане, катались на глиссере, а в Лидзаву вообще вернулись на такси — В. В. сказал, что время дороже.
А вскоре мне пришлось и самому познакомиться с Дамиром при обстоятельствах, имеющих отношение к его финансовой мощи. У меня начало сильно болеть сердце, и папа через каких-то высокопоставленных знакомых записал меня на прием к видному кардиологу. Им оказался Алим Матвеевич Дамир.
Когда в назначенное время я переступил порог его квартиры, мое сердце тревожно билось, главным образом потому, что мне предстояло совершить первый опыт оплаты частных услуг — вручить конверт с десяткой.
Осмотр длился пять минут.
— У вас комсомольское сердце, молодой человек, — сказал Дамир. — Но вам нужно хорошо питаться. Увидите апельсин — берите апельсин, увидите икру — ешьте икру, увидите ананас — хватайте ананас!
Я сказал «спасибо», пробормотал что-то вроде: «А теперь я должен сделать самое трудное — отдать вам вот это», — покраснел, положил конверт на стол и вышел. Идя домой, я думал о том, что теперь понятно, почему он не моргнув глазом отвалил Коме просимую сумму, а также что если я попытаюсь зарабатывать себе на икру и ананасы, то вряд ли сердце у меня не заболит еще больше.
При встрече я рассказал Коме о своем визите к Дамиру. Кома, улыбаясь, сказал:
— Во всяком случае, он по-христиански пожелал тебе того же, чего желает самому себе, ничего не утаив. Я могу подтвердить, что сам он, бесспорно, следует тому курсу лечения, который порекомендовал тебе.
Курс этот, по крайней мере в его случае, оказался вполне успешным. Дамир (1894 — 1982) прожил — в довольно трудные времена — почти 90 лет. Подтвердился, тьфу-тьфу, и поставленный им диагноз. За довольно долгую уже жизнь я перевидал много врачей, и мое неизменное восхищение отдано тем оригиналам, которые с риском для репутации и кошелька констатируют ненужность своего вмешательства.
Лет десять назад у меня страшно разболелась спина. Радикулиты мучили меня смолоду, но тут дело стало совсем плохо, ни физиотерапия, ни массажи не помогали, рентген показал вытекание (extrusion) позвоночной жидкости одного из дисков, и речь зашла о хирургии. Сравнительно молодой американский врач с впечатляющей, на мой филологический слух, фамилией Спинамор (Spinamore), сказал, что вообще-то он очень консервативен, но в данном случае склоняется к операции.
Я стал к ней готовиться (в частности, мне проверили сердце — оно оказалось по-прежнему комсомольским), но продолжал собирать мнения (американские знакомые советовали резать, русские — воздержаться) и обратился за альтернативным диагнозом (second opinion) к еще одному врачу той же университетской клиники — доктору Мурэдьяну (Mouradian).
Войдя в его просторный кабинет, я увидел перед собой плотного мужчину лет пятидесяти. Когда я подошел к нему и мы пожали друг другу руки, он совершенно ошарашил меня, сказав, что операция мне не потребуется.
— То есть как?! Мои анализы, рентген…
— Я вижу, как вы ходите. Операция вам не нужна.
— Позвольте, но вон же у вас развешаны мои рентгеновские снимки. У меня extrusion полтора дюйма…
— Ваше тело об этом знает…
— Тело знает!.. Что вы мне суете какую-то альтернативную холистику?! Я же пришел к вам как к специалисту… Что будет с полутора дюймами моего extrusion?
Я потянул его к рентгеновским снимкам, но он не сдвинулся с места.
— Для вас полтора дюйма — это немного. Вот у нас, средиземноморцев (Mediterranean people), позвоночный столб (spinal column) узкий, а у вас — широкий, и полтора дюйма для него ерунда. Все это устоится, и через пару месяцев вы о своей спине вообще забудете.
Услышав эти нестандартные в Америке речи — поразительные как мгновенностью визуального диагноза, так и расовыми его обертонами, не говоря уже об отмене назначенной чуть ли не на завтра операции, — я ответно воспарил и заговорил в еще более вольном ключе:
— Доктор Мурэдьян, я чего-то не понимаю. Насколько я знаю историю Армении, начиная аж с Урарту, она всегда была сугубо сухопутной страной (в английском есть для этого замечательное слово landlocked, «запертый сушей», и я его употребил), так что ни о каком море, в том числе Средиземном, говорить не приходится. Я же, со своей стороны, на три четверти еврей (включая обе ключевые, бабушкинские, четверти) и имею гораздо больше оснований, чем вы, претендовать на средиземноморскость.
Не знаю, насколько корректной в антропогенетическом отношении была моя реплика, но доктор Мурэдьян в это углубляться не стал. Он взял еще нотой выше, подтвердив, что где армяне, там евреям делать нечего:
— Ну что ж, если так, то надо полагать, что широтой позвоночного столба вы обязаны арийской четверти своего происхождения, — если это вас, конечно, радует (if that makes you happy).
Я засмеялся, он дал мне свою карточку с прямым телефоном и обещанием, если приспичит, прооперировать меня без очереди в любой момент, и мы расстались друзьями. Через пару месяцев боль прошла и возвращалась с тех пор редко, ненадолго и в менее острой форме.
Доктор Дамир, судя по фамилии, был турок, доктор Мурадян, напротив, армянин (ливанского разлива). В моей памяти их анаграмматически сходные имена звучат гимном столь редкому в этом мире здравому смыслу и совершенно уже невероятному армяно-турецкому консенсусу.
4. УЛЬТИМА ФУЛЬБЕ
В один год со мной (1962) в аспирантуру ИВЯ по африканистике поступил Алеша Тарасов. Он был преподавателем немецкого языка в Инязе, но решил попытать нового счастья и нацелился на никому у нас не известный язык фульбе.
Тарасов был крупного телосложения, с большой головой, какая бывает у способных и откормленных детей из хороших семей, черноволосый, с красивым смуглым цветом лица. Большая родинка на левой щеке тоже говорила о породе.
Занимаясь в аспирантуре, мы периодически обменивались опытом изучения избранных языков. Я делился проблемами с сомали, Юра Щеглов — с хауса, Тарасов — с фульбе. И тут мы с Юрой заметили, что Тарасов никак не может остановиться на каком-нибудь одном названии своего языка. Один раз он говорил: «Я познакомился с двумя носителями фульбе», другой раз: «Фула — интересный язык», при следующей встрече: «Сейчас я занят вопросом о диалектах фульфульде», а через день: «Собираюсь работать с делегацией на пëль».
Хотя все эти названия (и еще несколько) действительно фигурировали в литературе (отражая, среди прочего, прохождение термина через разные языки западных лингвистов), у Тарасова в их беспрестанной чехарде проглядывало что-то странное. Мы с Юрой облюбовали самое звучное из них и говорили, что Тарасов — крупнейший советский фульфульдист. (Он был и единственным.)
Хохма оказалась невеселой — Тарасов вскоре без всякой видимой причины покончил с собой. Говорили, что его отец-океанолог (породистость подтвердилась) находился в это время в плавании, где-то в Тихом океане. Друзей у Тарасова не было.
С тех пор прошло много лет. Я выучил, отчасти описал и полностью забыл сомали, Юра изучил хауса и литературу на нем, напечатал об этом книги — и тоже перешел к другим темам. А недавно вообще умер.
За полвека ряды моих сверстников поредели основательно, но тогда впервые вдруг оказалось, что раньше всех гибнут совершенно вроде бы здоровые, яркие, отборные — отмеченные роком. Легкая сумасшедшинка была ведь не только в обсессивном перебирании пряных лингвонимов, но уже и в самом выборе языка — не манящим ли дуновением этих эф, этих у, этих эль навеянном?
5. О ПОЛИТИЧЕСКИХ ВЗГЛЯДАХ
Из истории известно, что первым шагом к развалу социалистического лагеря, а там и СССР, стало освобождение Югославии от советского контроля в 1948 году. Но мы истории не пишем, а вот о том, как в баснях говорят, — об одной апокрифической версии этого эпизода международной дипломатии.
Я услышал ее от папы. Анекдоты о Сталине были любимым жанром его поколения. Они сочетали критический взгляд на величайшего гения всех времен и народов с подсознательным восхищением его властной магией. Особенно же волнующими были те — единичные — случаи, когда сталинская коса находила на камень. Новелла о поединке Сталина и Тито, «двух Иосифов», относилась именно к этой категории. Речь Сталина папа передавал с характерным грузинским акцентом, который я обозначаю лишь местами.
Сталину доложили, что Иосип Броз Тито и Георгий Димитров обсуждают создание Балканской федерации, куда наряду с Югославией и Болгарией вошла бы и Албания, и что они на свой страх и риск поддерживают революционное движение в Греции.
Сталин вызвал Тито к себе. Тот немедленно прилетел в Москву на своем самолете и на машине югославского посольства приехал в Кремль.
Сталин заговорил с ним в своей обычной отеческой манере:
— Ну, расскажи, что это ви там затеваете?
— Кто мы? Никто ничего не затевает, товарищ Сталин.
— Ну как же, говорят, вы с Димитровым что-то задумали на Балканах.
— А-а, это об объединении социалистических народов Балканского полуострова?
— Значит, ти этого нэ отрицаешь?
— Зачем же отрицать, — идея, нам кажется, хорошая, прогрессивная.
— Прогрессивная, прогрессивная. Пачиму же вы тогда решили действовать за моей спиной?
— Как это за спиной, Иосиф Виссарионович?! Мы просто не хотели морочить вам голову сырыми идеями, хотели подготовить дело, чтобы вы могли сказать свое веское слово.
— Голову не хотели морочить?! Это правильно. Зачэм зря голову морочить?.. Ладно, приходи завтра, вместе подумаем…
И Сталин посмотрел на Тито своим лучистым взглядом из-под бровей, давая понять,что аудиенция окончена.
Тито вышел, бросился в машину, погнал на аэродром, к своему самолету, улетел в Белград, арестовал сталинских агентов, закрыл границы, привел войска в боевую готовность — и стал первым коммунистическим лидером, безнаказанно ослушавшимся Сталина. Сталин организовал против него идеологическую кампанию, пытался задушить Югославию экономически, подсылал к нему убийц — все безуспешно. Тито пережил его, дождался приезда Хрущева в Белград с извинениями, но своего независимого курса не изменил и диктату из Москвы не подчинился.
В чем был его секрет? Он прекрасно разбирался во взглядах товарища Сталина и других товарищей.
6. ПОРТРЕТ НЕИЗВЕСТНОЙ
Мы виделись ровно один раз — и один раз коротко говорили по телефону. Это было очень давно, полвека назад. Время не щадит ни лиц, ни имен, хотя кое-что иногда — чрез звуки лиры и трубы — остается.
Имени ее я не помню, а фамилии не знал и тогда. Она жила где-то в арбатских переулках, но адреса я не помню тем более. Так что если бы мне вдруг захотелось во искупление давней вины что-нибудь ей завещать, на исполнителей моей последней воли легла бы непростая задача по ее отысканию. Впрочем, вины там было немного, а то и вовсе не было. Найти же наследницу можно было бы разве что через Окуньковых — при условии, что и она и они меня переживут.
Ситуация — как в анекдоте про пассажира, который пошел в вагон-ресторан, поел и выпил, а потом сообразил, что не знает даже номера своего вагона, не говоря о купе. Проводник спрашивает, помнит ли он хоть что-нибудь, какие-нибудь приметы. Как же, говорит пассажир, помню. Там перед окном был очень симпатичный пейзаж — березки, озеро. Ну, вагонов в поезде обозримое число, так что у него все шансы воссоединиться со своим купе и багажом. И он ясно держит в памяти прелестное озеро, — а я? Почти ничего.
Что же я все-таки столько лет помню? Какой-то абрис, туманный силуэт в зеленых тонах при вечернем освещении и, конечно, punch line, ту словесную пуанту, ради которой и берусь за перо (за «клаву», как выразилась одна оригиналка уже в текущем столетии). Вербальные осколки прошлого в моем филологическом мозгу застревают прочно. Не могу, например, забыть, что сказал мне соученик по группе бального танца при Доме ученых, Боря Лакомский (с ударением на «о»). Ему, как и всем нам, было четырнадцать, но он был уже жутко взрослый, в костюме, при галстуке, темноволосый красавец с уверенными манерами. Я что-то нескладно пошутил по поводу него и его партнерши, на что он со светской улыбкой повернулся ко мне и произнес: «ОБЪЯСНИТЕС», — без мягкого знака на конце, как какой-нибудь де Барант. А телеграмма: «ПОМНЮ И ВСЕГДА БУДУ ПОМНИТЬ ЭТУ НОЧЬ БЛАГОДАРЮ ВАС ЦЕЛУЮ ЦЕЛУЮ ЦЕЛУЮ НИНА», полученная после совершенно, прямо скажем, бездарной ночи?! Или аттестация, заочно выданная мне бабушкой одной подруги: «ВАМПИРЧИК»?!
Встретились мы случайно, у Окуньковых. Женя Окуньков и его жена Галя Ветрова (обе фамилии невероятно, но настоящие, — вот и зацепка для юристов-наследственников) были моими коктебельскими соседями в сентябре 1963 года. Дом мы, всем на зависть, снимали «у Кати», в северной части поселка, прямо над пляжем. Женя был страстный рыболов и на целый день с другим таким же любителем уходил в море. Однажды вместо него Женя взял меня — в качестве гребца и отчасти помощника по части наживки. Охотно клевавшую тараньку он потом вялил, развесив на солнце и ветру во дворе, и, вяленую, в большом количестве повез в Москву, где вскоре устроил вечеринку в ее честь.
Народу было много, мне абсолютно незнакомого и в основном простого, с которым я толком общаться не умею, а потому поскорее напиваюсь. (Из другой вечеринки, в компании моего школьного друга Миши Ройтштейна, всплывает фраза: «АЛИК, КАКОЙ ТЫ ПОНЯТНЫЙ, КОГДА ПЬЯНЫЙ!») Водка хорошо шла под тараньку, я набрался как следует (чем может объясняться моя позорная забывчивость), почувствовал себя наконец в своей тарелке, огляделся и увидал ее.
Не то чтобы не запомнилось совсем ничего. Она была полновата, со светлыми, немного медными волосами, сверкающим счастливым лицом, и мы сразу как-то потянулись друг к другу. На ней было зеленое платье с золотистыми накладными полосками или вышивкой, очень ей к лицу, которого, однако, не помню. Но помню, что платье настолько ей шло, что именно им я вдохновлялся, когда пытался потом написать статью о «Мастерице виноватых взоров», где утверждал, что за мастерицей, взорами и держательницей плеч угадывается мастерски вышитый узор одежды. Это приношение ее памяти осталось неоконченным. И с тех ли пор я полюбил зеленый цвет или уже любил заранее, не уверен.
Кажется, мы танцевали. Постепенно выяснилось, что она замужем, но пришла одна, что живет она, как и я, где-то по соседству и… что она беременна, чуть ли не на сносях! Только тут я понял, почему на нас так странно поглядывали хозяева и другие гости.
Будучи беременна, она, естественно, не пила, и, значит, ее расположение ко мне было тем более подлинным. А может, как это бывает с беременными женщинами, ей вдруг капризно захотелось чего-то другого, острого, соленого, сладкого, эдакого, и тут подвернулся я.
Ей надо было быть дома не поздно, и я пошел ее проводить. В полутемных переулках по дороге мы целовались. Она дала мне свой телефон. Мы попрощались у ее парадного, я обещал позвонить, записал еще и номер дома и подъезда и, совершенно завороженный, пошел домой — Метростроевская была недалеко.
Позвонил я не сразу. Отчасти потому, что, отрезвев, немного призадумался, отчасти потому, что и сам был женат, хотя чем дальше, тем все меньше и меньше. Но в какой-то момент все-таки набрал номер.
Трубку взяла она. Я представился, спросил, помнит ли она меня и удобно ли ей говорить. Говорить оказалось удобно, и в трубке раздался умоляющий вопль:
— ПОЩАДИТЕ МЕНЯ! Я ждала и боялась вашего звонка. Я не знаю, что это было. НО ПРОШУ ВАС, ПОЩАДИТЕ МЕНЯ!..
Это было не слабо. Такого мне слышать не приходилось — ни до, ни после, ни по телефону, ни лично. Одной репликой, как прикосновением волшебной палочки, я был мгновенно превращен из участника легкомысленной интрижки в романтического героя, Сильвио, Печорина, графа Монтекристо.
Я пощадил — что мне еще оставалось? Телефон и адрес выбросил, имя и лицо забыл, но ауру той встречи и мольбу о пощаде смаковал долго. В частности, когда разрабатывал идею о «превосходительном покое» у Пушкина. И когда несколько лет назад уже пытался записать эту историю, но не пошло, и вместо нее получился разбор бунинского рассказа о вожделении к беременной («Ахмат»).
…Все в жертву памяти твоей — и незрелый набросок, и две неплохие статьи. А телеграф и юрконторы загружать ни к чему.
7. ПОШЛАЯ ИСТОРИЯ
На сей раз остерегаться надо подражания не Бунину, а Флоберу, Гоголю, Зощенко. В частности — соблазна заговорить в третьем лице: «Григорий Иванович шумно вздохнул, вытер подбородок рукавом и начал рассказывать: — Я, братцы мои…»
Для виньетиста такое алиби — недоступная роскошь. Подобно гладиатору, акробату, каскадеру, наконец врачу, прививающему себе новую вакцину, он ставит на кон собственное «я».
Правда, писать никто не заставляет. Как никто в свое время не заставлял и делать — то, о чем теперь непонятно, писать ли.
Ответственность за все такое принято сваливать на природу, биологию, животное наше начало. Но чаще виновата не природа, а культура. И уж точно в данном случае, поскольку биология-то как раз подвела. Не животные инстинкты, а сюжетные стереотипы подсказали мне сорок лет назад этот сценарий, поначалу незамысловатый, но постепенно развивший пышные формы; тот же повествовательный зуд толкает сегодня его записать.
Флобер помянут не всуе. Имеется в виду знаменитый параллельный монтаж ухаживаний Родольфа за Эммой и речей на открытии сельскохозяйственной выставки. Я всегда помнил эту сцену — и, оказывается, неправильно, сейчас специально проверил. У Флобера герои любезничают, уединившись на пустынном втором этаже мэрии и наблюдая оттуда за церемонией, происходящей на первом. Я же подсознательно дожал эффект: в моей версии они предавались уже собственно сексу в гостиничном номере, куда через окно доносились с площади голоса ораторов. Сначала ли я мысленно улучшил Флобера, а потом на деле разыграл нечто подобное, или наоборот, не уверен, но рассказать историю тем занятнее.
Это было в начале 197* года, примерно в феврале. Папа устроил мне путевку в Дом творчества композиторов под Ивановом, разумеется, не отдельную дачу, как полагалось членам Музфонда, а комнату в пансионате, как члену семьи. Комнатка была тесноватая, но мне хватало. Я работал над нашей со Щегловым брошюрой по поэтике для издательства «Знание», а в промежутках наслаждался жизнью — снежной зимой, лыжами, музыкой. Приемник с проигрывателем имелся de rigueur[2] в каждой комнате, и в библиотеке был неплохой выбор пластинок.
Я тогда впервые открыл для себя Тройной концерт Баха ля минор (BWV 1044) и без конца крутил его на довольно скверном проигрывателе. Я просил администрацию заменить его, но ничего лучшего у них не было или оно было мне не по чину, и я довольствовался тем, что имел.
Светской жизни не было никакой. В столовой и на прогулках по территории я регулярно пересекался с единственным отдыхающим моего возраста, в пыжиковой шапке, не помню, композитором или музыковедом. Мы обменивались приветствиями и дежурными жалобами, с моей стороны притворными, на недоступность в ближайшем радиусе спиртных напитков. Было ли это результатом какой-то антиалкогольной кампании или следствием неведомых мне торговых интриг, но факт оставался фактом: за водкой надо было тащиться за несколько километров в какое-то сельпо. Впрочем, меня ее отсутствие нисколько не беспокоило, оставаясь лишь удобным conversation piece[3].
Женского общества, если не считать официанток, тоже не было. Судя по всему, я попал в мертвый сезон, чем, возможно, объяснялась легкость получения путевки.
А потом женщина вдруг появилась. Она была встречена сначала на дорожке к столовой — в дубленке и сапогах, рыжая, плотная, веселая, немного носатая, — а потом в пансионате, где ее комната выходила в тот же коридорчик, что моя. Собственно, первым ее появление констатировал мой шапочный знакомый, о чем и сообщил мне с некоторым возбуждением.
Завязка налицо. Он замечает ее первый, но живет, будучи полноправным членом Музфонда, в отдаленной даче, я же, при всей скромности своего аутсайдерского статуса, имею стратегическое территориальное преимущество.
Оно не замедлило сказаться. По-соседски столкнувшись утром в коридоре, мы пошли на завтрак вместе и познакомились. Я до сих пор помню ее имя и фамилию, очень в стиле всей этой истории, но из джентльменских соображений вынужден их слегка изменить. Элина Хотецкая представилась сотрудницей Музфонда, на два дня приехавшей в ДТК с бухгалтерской ревизией.
Сюжет крепчал: намечалось классическое единство места, действия и, главное, времени. Она уезжала с ночным поездом, и в двенадцать ей должны были подать автобус.
План созрел мгновенно. Я сказал, что знакомство надо отметить; есть, правда, известные трудности со снабжением, но они преодолимы. Встретив понимание, я после завтрака совершил лыжный марш-бросок к дальнему сельпо и вернулся с двумя бутылками «Столичной».
Вечером, захватив с ужина что-то, что могло квалифицироваться как закуска, мы устроились в ее комнате — она предложила свою, так как ожидала, что к ней могут ненадолго зайти. Комната оказалась большой и, по сравнению с моей, роскошной. Мое внимание привлек проигрыватель, я немедленно опробовал его и убедился, что он не моему чета; хозяйка призналась, что не включала его.
За водкой пошел непринужденный разговор о том о сем, в ходе которого я узнал многое о воззрениях ее мужа, которого она называла не иначе как по фамилии. «Хотецкий в таких случаях говорит…»; «Хотецкий сказал: — Покупаем только └Волгу”»; «Хотецкий мне заявил…». Отстраненные, хотя и частые, упоминания о Хотецком явно не клонились к настоянию на святости брачных уз, и я больше не сомневался в успехе своего предприятия. Правда, рассмотрев ее поближе, я утратил часть первоначального энтузиазма, но подумал, что овладение первой в моей жизни женщиной-бухгалтером (в памяти услужливо всплыл Остап Бендер, которого любили домашние хозяйки, домашние работницы, вдовы и даже одна женщина — зубной техник) стоит обедни, и положился на магическое действие «Столичной».
Действие это начинало сказываться, когда в дверь постучали. The plot thickens[4], — подумал я. Элина сказала: «Заходите», и в комнату вошла женщина, оказавшаяся сестрой-хозяйкой, которой захотелось попрощаться с дорогой гостьей и заодно занести ей на память несколько кошелок с провизией, гордостью местного сельскохозяйственного производства: медом, маслом, сыром, сметаной — для дома, для семьи. Не помню точно, но, кажется, там была и какая-то небольшая пищевая скульптура, то ли заяц, изваянный из творога, то ли олень из шоколада, что-то в этом роде. Пришедшая с некоторой опаской оглянулась на меня, неожиданного свидетеля этого преступления, мелкого, но все-таки, — дачи взятки должностному лицу при исполнении, впрочем, не ясно, каких именно обязанностей, не совсем служебных и очевидным образом не супружеских, — преступления, в сущности, двойного, ибо имело место как предложение взятки, так и ее принятие, причем должностными лицами были обе стороны. Но Элина успокаивающе мотнула головой, дескать, это свой человек, мы с сестрой-хозяйкой заговорщически переглянулись, и я даже напомнил ей, что мы уже встречались — по поводу проигрывателя. Да-да, охотно отозвалась она, помню, и знаете, сейчас как раз освободился хороший, так что сможем заменить. Но долго задерживаться она не стала, от водки отказалась, попрощалась, подтвердила, что автобус в полночь, и удалилась.
Эта интерлюдия немного сбила назревавший интим, и потребовалось некоторое количество рюмок, чтобы подогреть его до прежнего градуса. Я постепенно пьянел, тогда как пышное тело Элины, по-видимому, успешно противостояло действию алкоголя. По мере опьянения я стал позволять себе все большие вольности, пока что словесные, и обдумывать переход к физическим. Элина это в целом приветствовала, но из-за стола все не вставала и в конце концов призналась, что возможен еще один визит, после которого — и в любом случае за поздним часом — дверь можно будет запереть и не отзываться.
Стук в дверь через некоторое время действительно раздался, и вошел не кто иной, как директор ДТК собственной персоной. Он тоже что-то принес, что — не помню, ко мне без дальних слов отнесся по-свойски (возможно, предупрежденный сестрой-хозяйкой), водки с нами выпил — с хорошими людьми отчего не выпить, — мы разговорились, он спросил, как мне у них нравится, я, войдя в роль, сказал, что вообще нравится, но проигрыватель никуда, да и комнатенка больно мала, не то что эта, и в ответ услышал, вот и прекрасно, Элину сегодня проводим, а вас завтра же сюда и переведем. Я становился не только свидетелем, но и соучастником преступлений, каковые, судя по приходу обоих материально ответственных лиц, масштабам их даров и готовности идти навстречу моим возрастающим капризам (кто знает, не следовало ли потребовать отдельную дачу?), должны были быть нешуточными.
Директор ушел, я опять приналег на водку, и когда обе бутылки были выпиты и дошло наконец до дела, оказался абсолютно не в состоянии его исполнить. Реакция моей чуткой партнерши сочетала, как водится в крепком сюжете, неожиданность с закономерностью. «Ура! — повторяла она. — Ура, теперь в Москве ты мне обязательно позвонишь!»
К полуночи мы оделись, я помог вынести вещи, у автобуса нас ждал почетный караул из сестры-хозяйки и директора, и на прощанье я демонстративно поцеловал Элину. Она уехала, а на другой день меня перевели в ее комнату, и в дальнейшем мы с сестрой-хозяйкой и директором всегда здоровались, понимающе улыбаясь друг другу. Ее лица не помню, его помню очень хорошо.
В Москве я таки да позвонил Элине, хотя не сразу. Желания особого не было, но какое-то чувство долга — морального и сюжетного — надо мной, видимо, тяготело. Мы несколько раз посетили квартиру ее родственников, поручивших ей поливать цветы. Вся мебель была заботливо зачехлена, одну кровать приходилось каждый раз расчехлять и зачехлять. Свой долг я вскоре счел более или менее выполненным, и по ходу очередного свидания на моем лице, по-видимому, достаточно явственно проступил давно занимавший меня вопрос, что я, в сущности, тут делаю. Потому что, когда мы уходили, она сказала, с интонацией скорее утвердительной, чем вопросительной: «Ты больше не позвонишь?» Знайте же, черствые сердцем, что и бухгалтерши чувствовать умеют!
Задним числом я вспоминал обо всем этом со смешанными чувствами. О соучастии в сговоре коррупционеров, благодаря которому улучшил свои жилищные условия, — с законной гордостью по поводу погружения в реальную жизнь. О романе с Элиной — с неловкостью, как о еще одном неудачном браке, предельно коротком, но от этого не менее постыдном, единственным оправданием которому может служить его нарративная ценность. О морозе и солнце, лыжах, Бахе, работе над брошюрой — с полным удовольствием. Брошюру мы, кстати, дописали быстро и еще быстрее издали гигантским тиражом в 45 600 экз. — за взятку.
8. КАК ЭТО ДЕЛАЛОСЬ В ЛАС-ВЕГАСЕ
История забавная, как ни посмотри, и ее давно пора записать.
Начать надо бы издалека, но нескончаемый сериал моих эдиповских тяжб с обожаемым — подрываемым — прощаемым — высмеиваемым — снова реабилитируемым — и снова деконструируемым — учителем Вячеславом Всеволодовичем Ивановым (для близких, а одно время и для меня, Комой) — диссидентом, депутатом, американским профессором, российским академиком, и прочая, и прочая, — отрывочно, но достаточно подробно пересказан мной в других местах. Скажу только, что свой отъезд в эмиграцию я воспринимал как разрыв не только с советским истеблишментом, но и с семиотическим антиистеблишментом — уезжал как бы от Брежнева и Иванова сразу. Тем поразительнее ирония и суворовский глазомер судьбы, настигшей меня в одиннадцати часовых поясах от Москвы, забросив с постгорбачевской волной на обжитый мной тихоокеанский берег, в самый что ни на есть Лос-Анджелес, не кого иного, как В. В., с которым я, наверное, все еще на «ты», но едва ли на speaking terms[5].
С началом перестройки я сделал шаг к примирению, он ответил взаимностью, и мы возобновили контакты, которые развивали во время моих поездок в Россию и его выездов на Запад. Я даже способствовал приглашению его на Международную конференцию по Мандельштаму в Бари (1988 г.) — как если бы В. В. нуждался в моих рекомендациях! — и мы потом со смехом вспоминали об этом. Вдохновляясь выборочными позитивными воспоминаниями и новообретенным духом компромисса, я старался восстановить добрые отношения, и это вроде бы получалось; помню, например, как мы с Ольгой[6] весело катали его на машине по Апулии. Но кое-что настораживало.
Однажды в холле гостиницы, в которой остановились участники конференции в Бари, я стал свидетелем публичного разноса, устроенного им Григорию Фрейдину, эмигранту и молодому тогда профессору Стэнфордского университета, за развитую им в только что вышедшей монографии нестандартную трактовку литературной позиции Мандельштама (для чего он ввел новое тогда в славистике понятие самопрезентации поэта), чуждую В. В. как носителю правоверно-диссидентской точки зрения. Не подозревая, что в дальнейшем подобным наездам предстоит подвергнуться и мне, я оторопело наблюдал за этой сценой, отдававшей недоброй памяти проработками в партбюро.
Постепенно обосновавшись на Западе, сначала, временно, в Стэнфорде (усилиями того же Фрейдина!), а затем, перманентно, в UCLA, В. В. стал утверждать свой авторитарный стиль. Я уже вспоминал, как он наорал на меня в Оксфорде, на юбилейной конференции по Пастернаку (1990 г.), за мои вольные соображения о «Воробьевых горах». Были и другие подобные эпизоды, в официальной и частной обстановке. Все это накапливалось и грозило переполнить чашу моей неофитской терпимости.
Обостряло ситуацию присутствие его жены, Светланы, с замашками генеральши, рассматривающей всех «своих» как покорную челядь, обязанную оказывать мелкие услуги, возить В. В. на машине, обеспечивать массовку на его выступлениях и вообще всячески смотреть ему в рот. Ему и даже ей — ее вызывающе дилетантский доклад были принуждены вежливо прослушать его коллеги по кафедре и специально созванные гости (И я там был…). Вопреки заветным американским ценностям, небольшая русская колония вокруг В. В. превращалась в вотчину капризного вельможи.
Сам он, особенно на университетской публике, действовал, разумеется, тоньше, дипломатичнее. Но суть оставалась той же. Иногда дело касалось непосредственно меня, иногда других, но мириться с этим становилось все труднее. Как говорится, не для того мы родину продавали.
На одном из межуниверситетских семинаров доклад делала его младшая коллега, что-то о соцреализме. В прениях встает В. В. и своим обезоруживающе деликатным контртенором выводит:
— Мне, м-м, по семейным, м-м, обстоятельствам, довелось быть близко знакомым со многими писателями того времени, м-м, друзьями моего отца. И должен сказать, м-м, что все знали, что никакого соцреализма, м-м, не было…
Бедная докладчица теряется, отделывается какой-то полуизвиняющейся фразой и садится совершенно раздавленная. Я слушаю это в состоянии еле сдерживаемого бешенства. Меня подмывает встать и спросить, как же не было, как же не было, когда дача в Переделкине была и машина тоже была, — не благодаря ли «Бронепоезду 14-69» и «Пархоменко», достойным образцам вот именно соцреализма?! Но я говорю себе, что надо держаться прилично, что глупо в энный раз ссориться с учителем, наконец, что это их кафедральные дела и меня они не касаются…
Потом я прихожу домой и рассказываю это Кате[7] (знавшей Светлану еще по Москве, а во время первого визита В. В. в Санта-Монику мобилизованной им на закупку обуви для оставшейся в Москве супруги, — дело житейское и даже отчасти рыцарственное, но, что ни говори, удручающе совковое). И никак не могу объяснить ни ей, ни себе самому, quousque tandem[8]. Ну погоди, думаю, в следующий раз не смолчу…
Но наступает следующий раз, и на том же семинаре я делаю доклад о Зощенко, в котором касаюсь его темы «страха», а потом встает Кома, чтобы сообщить, что он, м-м, был хорошо знаком с Зощенко и должен, м-м, сказать, что тот был, м-м, очень храбрым человеком… Мне есть что возразить, например, что храбрость предполагает преодоление и, значит, наличие страха, и что ссылка на знакомство, свойство, родство, вдовство и вообще личные связи — не научный аргумент, а попытка протолкнуть свои идеи, так сказать, по блату. Но я не нахожу в себе моральных сил парламентарно это озвучить, благодарю В. В. за ценное свидетельство, дома же опять разражаюсь филиппиками по его и собственному адресу.
В другой раз (не помню, раньше или позже истории с Зощенко) он, подвыпив, орет на меня в более узкой компании по поводу статьи о Пастернаке, написанной для его англоязычного журнала «Elementa» (недолговечного по причине все того же стиля в обращении с авторами). Я слабо возражаю, статью забираю, внутренне киплю, но опять приговариваю себя к терпению. Отношения становятся еще более прохладными, однако до разрыва дело пока не доходит.
Почему он ведет себя так — теряюсь в догадках. Иногда мне кажется, что, помимо привычного совкового монологизма и патерналистского контроля над устраивающим его научным статус-кво, им движет сильнейший психологический мотив — глубокое убеждение, что он и только он как бы изнутри знает все о Пастернаке, Зощенко, Ахматовой, Эйзенштейне и, значит, одному ему дано говорить о них что-то дельное.
…Так или иначе, со мной он в какой-то момент перебрал — зарывался, зарывался и зарвался. Это общая беда властолюбцев. Казалось бы, в качестве специалистов по власти они должны хорошо понимать, как она работает — где кончается Беня и где начинается полиция. Некоторые, лучшие, понимают.
Вспоминается продавщица в винном магазине на Остоженке, не желавшая, как все они, в обмен на товар принимать пустые бутылки.
— И не надейтесь, — говорит она мне, — вон у меня тары до потолка.
— Но вы обязаны принять.
— Я сказала: нет! Вы только всех задерживаете, — апеллирует она к народу.
Очередь действительно волнуется, напирает.
— Да нет, — говорю, — вы не понимаете. Вы посмотрите на меня внимательно. У меня вы примете.
И она принимает. Но такое политическое чутье дано не всем, вспомним хотя бы Нерона. Власть развращает…
Итак, В. В. опять мне нахамил, и в ходе очередного домашнего анализа, с мысленным заламыванием рук и самобичеванием по поводу собственного малодушия, я дал себе — при Кате — слово, что уж в следующий-то раз я ему не спущу, мало не покажется.
Жизнь, как известно, полна сюрпризов. Очередной вызов по этой линии она бросила мне в несколько неожиданной форме, оставлявшей простор для колебаний. Но на то ведь и честное пионерское, чтобы начисто исключить всякий гамлетизм: взялся — ходи.
Произошло же вот что.
В 1997 году я получил приглашение на конференцию по посткоммунизму в Лас-Вегасе, штат Невада, от Дмитрия Шалина, редкостной в этом гнезде международного разврата птицы — русского эмигранта, профессора социологии, женатого на американке, безупречно владеющего устным и письменным английским. Пятью годами ранее он уже провел первую такую конференцию, выпустил по ней сборник докладов и теперь готовил вторую. Я не был уверен, моя ли это чашка чаю, долго раздумывал, несколько раз поговорил с Шалиным по телефону, сообразил, о чем мог бы сделать доклад, и согласился.
Время близится к конференции, как вдруг я получаю имейл от Шалина, что поступило предложение пригласить Бориса Гаспарова и Вячеслава Иванова; что я об этом думаю и нет ли у меня их координат? Ответить про Гаспарова не проблема: идея позвать его — прекрасная, адрес его — пожалуйста, но вряд ли он согласится on such a short notice[9]. Что же касается Иванова… Я немедленно представляю себе, как они со Светланой приезжают в Лас-Вегас и начинают командовать. Конечно, у меня будет случай дать ему долгожданный отпор, но тащиться ради этого туда, куда я и так не рвусь?!
Впрочем, зачем же тащиться? Hic Rhodos, hic salta[10] — выполнять клятву нужно здесь и сейчас. Права накладывать вето на чье-либо участие в конференции у меня нет (да и плюрализм не позволяет), но почему бы не заявить протест? Напишу, что, когда меня приглашали, Иванова в списках не было, а если бы он был, я бы сразу же отказался. Так что примите мой отказ. Ohne uns![11] Но, как говорится в грузинском анекдоте, чэм матывыровал? Почему я не могу участвовать в одной конференции с Ивановым? Личная неприязнь? Несолидно. Старые счеты? Мелко. Вообще, политически некорректно.
Формулировку подсказывает Катя. Напиши, говорит, что участие Иванова придало бы конференции доперестроечный характер. Скромно, но просто, как сказал бы тот же Зощенко.
Я пишу и начинаю нервно ждать ответа. Он приходит в тот же вечер. No problem, пишет Шалин, забудем об Иванове, спасибо за адрес Гаспарова, ждем вас с вашим докладом. Я отвечаю: спасибо, простите за беспокойство — и забываю оговорить подразумевающуюся, как мне кажется, конфиденциальность нашей переписки.
Эта оплошность оказывается роковой: В. В. вскоре узнает о моем демарше и нашим отношениям приходит конец. Я догадываюсь, кто из общих — с ним и с Шалиным — знакомых об этом постарался, но обижаться у меня нет оснований, скорее надо быть благодарным. В сущности, он помог мне сдержать слово полностью: ведь не так важно то, что я не допустил В. В. на конференцию, как то, что до него был доведен — вынесенный мной и утвержденный соответствующей инстанцией — приговор ему как, выражаясь высокопарно, чиновнику, подлежащему люстрации. Я было проделал это закулисным образом, но тайное стало явным, мое забрало оказалось поднятым — и слава Богу.
Конференция прошла оживленно. Посткоммунизм вошел в моду и вскоре стал темой еще одной конференции — на этот раз в Иерусалиме, под эгидой Димы Сегала, моего давнего знакомого и бывшего подчиненного В. В. по Институту славяноведения. Это была вполне филологическая тусовка, так что сомнений, ехать ли, у меня не возникало — если не считать тревоги по поводу вероятного столкновения с В. В. Под конференцию Сегал получил солидный грант и часто звонил из Иерусалима, уточняя детали, что давало мне возможность наводить осторожные справки насчет участия Иванова. Оно ожидалось.
Готовясь к неизбежному конфликту, я, по старой диссидентской привычке, мысленно репетировал ответную речь. Суть ее сводилась к тому, что все мы, конечно, ценим мнение уважаемого Вячеслава Всеволодовича, лично знавшего Пастернака, Зощенко и Ахматову (и, кажется, м-м, Мандельштама, Горького, м-м, Блока, Хлебникова и Гумилева?), но, откровенно говоря, близость к рассматриваемым авторам не только не гарантирует его суждениям какой-то особой истинности, а, напротив, представляет собой чистый случай того, что в цивилизованном мире называется конфликтом интересов. Свою риторику я всячески оттачивал во время подготовки к конференции и полета Лос-Анджелес — Иерусалим, а будучи встречен в тель-авивском аэропорту одним из организаторов, тут же в машине завел разговор о составе участников и услышал, что Мариэтта Чудакова здесь, Игорь Смирнов здесь, Борис Успенский с женой здесь, Анатолий Найман прилетел, Галина Белая вот-вот прилетает, ждут Татьяну Толстую… А Иванов?.. — Нет, Иванова не будет.
Таким образом, поединок с драконом отодвигался в неопределенное будущее (и с тех пор так и не состоялся, хотя на некоторых мероприятиях мы потом встречались — холодно, но корректно), и можно было с легкой душой насладиться пребыванием на Земле обетованной.
Конференция (1998) совпала с 60-летним юбилеем ее организатора. Димина жена сказала, что его порадовал бы мой поздравительный тост, на заключительном банкете мы с Катей были посажены за самый почетный столик — с четой Сегалов и М. Л. Гаспаровым, и в нужный момент я произнес то, что от меня ожидалось. (На случай шестидесятилетий у меня есть дежурная история о жовиальном восьмидесятилетнем старичке, который все вздыхал, что не догадался сказать даме, что ему шестьдесят.)
Дима остался доволен, мы выпили, потом продолжили уже без тостов, разговор начал оживляться крупной солью светской злости, Дима спросил, что у меня там вышло с Комой, я рассказал (к явному, хотя и молчаливому удовольствию Михаила Леоновича, любителя, как он выразился в другой раз, «подробностей») и потребовал, чтобы Дима в свою очередь рассказал, почему Кома не приехал на конференцию, и Дима поведал, как по ходу ее организации он однажды стал звонить мне в Лос-Анджелес, набрал номер, услышал в трубке мужской голос, сказал: «Алик?», в ответ получил возмущенное: «Какой Алик?!», узнал Светлану, быстро переориентировался, сказал: «А, Светлана, это Дима, можно Кому? Я насчет конференции». — «Ах, это вы, Дима?! Сейчас узнаю». Она ушла, долго не возвращалась, наконец взяла трубку и сказала: «Так вот, ДИМА. Кома БОЛЕН И БУДЕТ БОЛЕН».
На этом их разговор закончился, и я второй раз послужил причиной недопущения Иванова на конференцию по посткоммунизму. Болезнь его была, надо понимать, дипломатической, но, боюсь, не исключен и более серьезный диагноз. (Сам я от обследования тоже не отказываюсь.)
9. ЭРОС НЕВОЗМОЖНОГО
В новой книжке о редакторстве (куда вошли и некоторые из моих злобных рассуждений на наболевшую тему)[12] приводится пассаж из интервью, данного Марио Варгасом Льосой, ныне — нобелевским лауреатом, «Комсомольской правде» в 2003 году.
С вашей страной у меня связано скорее забавное, чем трагическое воспоминание: в Москве, в издательстве «Молодая гвардия», решили издать на русском языке мой роман «Город и псы». Тогда я был искренним сторонником Советского Союза и очень обрадовался этому известию. Каково же было мое удивление, когда после выхода романа в свет я узнал, что в книге не хватает сорока страниц — их изъяли из-за эротических сцен, даже не сообщив мне об этом. В следующий приезд в Москву я возмущался в кабинете главного редактора издательства. Симпатичная молодая женщина молча меня выслушала, а потом сказала, что супружеские пары в ее стране не смогли бы смотреть друг другу в глаза, если бы они прочитали описание этих любовных сцен, и попросила меня уважать традиции советского народа. Возражать было бесполезно[13].
История действительно скорее забавная, чем трагическая. Могли бы, как говорится, и бритвочкой. Тем более — учитывая любовь автора к Советскому Союзу (и Кубе), поскольку со «своими» всегда церемонились меньше, чем с «буржуазными иностранцами».
А рассказ Льосы даже забавнее, чем он думает. В нем есть интригующие зазоры.
Первый — в том, как писатель на одном дыхании говорит о своей искренней симпатии к Советскому Союзу и радостном ожидании советского издания и тут же об удивлении-возмущении по поводу постигших его текст кастрационных купюр. Звучит все это очень влюбленно и благородно, но чем благороднее, тем ведь подозрительнее. Чего-то он недоговаривает или недодумывает.
К моменту опубликования его романа на родине (1963), да и выхода в СССР (1965) Льосе (р. 1936) не было тридцати. Как человека такого возраста его можно понять: молодо — зелено. Труднее понять его как писателя, интеллектуала, социального мыслителя. Удивляет не столько кромсание авторского текста редакторами, сколько явное неумение автора читать завороживший его советский дискурс. Полагаю, что, ослепленный любовью, он невнимательно читал и издательский договор, написанный людьми, прекрасно понимавшими, с кем имеют дело. Так что и правда бесполезняк дергаться.
Но, в общем-то, Льоса отделался легким испугом. Времена были уже вегетарианские. Вот Горькому, Цветаевой, да и Прокофьеву пришлось хуже. Потому что Сталин читал их правильно, а они его — кое-как. В отличие, скажем, от Пастернака, который не зря верил в знанье друг о друге предельно крайних двух начал.
Но вернемся к Льосе и его горячей молодости. С тех пор — хотя и не сразу, а лишь через полтора десятка лет — он успешно разочаровался в коммунизме. И читаем мы не его юношескую исповедь, а постанализ зрелого man of letters[14]. Однако удивление, перерастающее в сарказм, — все то же: молодежное, энтузиастическое, оскорбленное в лучших чувствах. Как будто виноваты только коварно обманувшие его «они», а не он, который, как и всякий влюбленный, был сам обманываться рад.
Второй зазор связан со сценкой у главного редактора издательства. По ее внешнему сюжету, симпатичная молодая женщина-главред вешает на уши возмущенному автору неудобоваримую лапшу, которую он с презрением мысленно отметает. Молодость и женские чары редакторши призваны гротескно оттенить циничную абсурдность ее пуританской аргументации по волнующему вопросу.
Это на поверхности. А в глубине, сквозь соблазнительную недоговоренность, мне видится другое. Знойные 60-е… Будучи приблизительным сверстником пламенного перуанца и немного зная советских редакторш, я не могу не дать воли своему воображению. И оно рисует картины, которые резали бы глаз разве что совершенно уж безнадежно супружеским парам.
Зазор третий — последний. Из интервью вроде бы получается, что «симпатичная молодая женщина» и есть главный редактор издательства. Но простого обращения к Википедии достаточно, чтобы установить, что главным редактором «Молодой гвардии» в те годы (и еще долго: 1962 — 1974) был тот самый В. О. Осипов, из воспоминаний которого взята эта история. И вот под каким заглавием и соусом она там — в 2003 году — подана:
40 СТРАНИЦ АНТИТРАДИЦИЙ
1968. Вышел с добрыми откликами читателей роман «Город и псы» замечательного перуанца Марио Варгаса Льосы.
Спустя четверть века прочитал в «Комсомольской правде» интервью — характерный штрих в биографию советского книгоиздания:
«С вашей страной у меня связано…» —
и далее по тексту, см. выше.
10. СРЕДИ СЛОНОВ И ВЕРБЛЮДОВ
Слово верблюд наводит на мысль о чем-то странном — из разряда фантастических существ вроде жирафа.
Когда один провинциал (еврей, чукча, градоначальник…) приехал в Москву и впервые в зоопарке увидел жирафа, то изумленно воскликнул: «Не может быть!»
Верблюды, жирафы, гиппопотамы, носороги, даже слоны, не говоря уже о слонопотамах и козлотурах, окружены сказочным ореолом. Их идентичность сомнительна, они тяготеют к иному, другому, в частности друг к другу.
Так, согласно расхожей американской остроте, верблюд — это лошадь, спроектированная коллективом, designed by committee[15]. На том же образе верблюда как неправильной лошади построены «Стихи о разнице вкусов» Маяковского:
Лошадь / сказала, / взглянув на верблюда: // «Какая / гигантская / лошадь-ублюдок». // Верблюд же / вскричал: / «Да лошадь разве ты?! // Ты / просто-напросто — / верблюд недоразвитый». // И знал лишь / бог седобородый, // что это — / животные / разной породы.
Тут характерна не только архетипическая идея нескладной полугибридности, но и излюбленная Маяковским установка на каламбурно точную рифму (причем, как мы увидим, поэт здесь в некотором смысле превзошел себя).
На принципиальной инаковости верблюда основана пословица «Пойди докажи, что ты не верблюд» — концовка популярного анекдота сталинских времен:
Бегут лисы (зайцы) через границу СССР. Их спрашивают: — Почему вы убегаете? — Потому что будут арестовывать всех верблюдов. — Но вы же не верблюды? — Так поди докажи НКВД, что ты не верблюд![16]
Но анекдот, как всегда, оказывается с многовековой международной бородой — почти в таком же виде он зафиксирован уже в «Гулистане» Саади (1258), где приводится следующий рассказ о лисице (по-видимому, восходящий к еще более древнему арабскому анекдоту):
Видели ее, как она металась вне себя. <…> Кто-то сказал ей: — Какая беда приключилась с тобой? <…> — Я слышала, что ловят [всех] верблюдов для принудительной работы. <…> — О, дура, какое же отношение имеет верблюд к тебе и что общего у тебя с ним? — <…> Если завистники по злобе скажут, что я — верблюд, и меня заберут, то кто же позаботится о моем освобождении, чтобы выяснить положение [дел], и пока привезут противоядие из Ирака, ужаленный змеей подохнет![17] («Гулистан» I, 16).
Так что воплощением другости верблюд представляется и жителям стран, где его можно увидеть не только в зоопарке.
Для нас странным является и само слово верблюд, стоящее в русском словаре особняком. Оно не родственно ни вере, ни вербе, ни блюду, ни соблюдению, но зато интересно перекликается с ублюдком Маяковского.
Как установили этимологи, русский верблюд (и его многочисленные славянские родственники, например польское wielbłąd) восходит к готскому ulbandus (с тем же значением). Ulbandus же (и другие германские параллели, например англосаксонское olfend) происходит, в свою очередь, из латинского elephantus и далее древнегреческого «элефас» (род. пад. «элефантос»), обозначавших, однако, не верблюда, а слона (и слоновую кость). То есть гибридизация двух странных животных произошла в далекую эпоху германо-славянской близости. Слону не удалось доказать, что он не верблюд.
Но на этом языковые игры с заимствованным словом не остановились. Если германцы в конце концов отбросили странный лексико-семантический гибрид в пользу другого заимствования (англ. camel, нем. Kamel, фр. chameau и т. п.), то славяне принялись его всячески апроприировать, осваивать, переосмыслять на свой лад, так сказать — лингвистически одомашнивать. Его праславянская форма восстанавливается в виде *velьbǫdъ, с консонантным v вместо гласного u и носовым o (старославянским большим юсом) вместо аn. Первый слог этого *вельбонда был истолкован как связанный с корнем вель— (великий, вельми, wielki), а второй — с корнем, представленным в таких русских словах, как блуждать, заблуждаться, блудный, блудить, блуд и — ублюдок. Получился древнерусский вельблǫдъ. Замена, уже на русской почве, первого л на р (по диссимиляции со вторым л) и дала современную форму верблюд, впрочем потерявшую по дороге богатые коннотации «великого ходока» и опять превратившуюся в ни на что не похожего, загадочного словесного выродка.
Непростым — в какой-то мере аналогичным — было и происхождение его греческого прототипа. Слово «элефас» — не исконно индоевропейское, а тоже заимствованное, причем взятое по частям из двух разных источников, так что опять-таки гибридное, хотя каждая из частей значит «слон». Первая часть соответствует хамит. elu, а вторая — др.-егип. jebu (abu), копт. eb(o)u, откуда лат. ebur «слоновая кость» (англ. ivory, фр. ivoire). Таким образом, европейский элефант — это с этимологической точки зрения какой-то слонослон.
Составные, гибридные, названия экзотических животных — целая область лексики. Померещившийся Винни Пуху слонопотам (на самом деле обычный слон) назван именно по этому принципу, причем с особым блеском, поскольку русский слон скрещен с отчетливо иноязычным гиппопотамом[18]. И это целиком заслуга переводчика, Бориса Заходера, поскольку в оригинале слонопотаму соответствует heffalump — просто по-детски искаженный elephant.
Не исключено, что Заходер вдохновлялся великолепным словесным гибридом, фигурирующим в «Приключениях Гекльберри Финна», в главах XXII — XXIII. Жулики «король» и «герцог» объявляют спектакль, где должен появиться the king’s cameleopard, буквально — королевский верблюдолеопард (или верблюопард). Но
когда у всех зрителей глаза разгорелись от любопытства, герцог поднял занавес, и король выбежал из-за кулис на четвереньках, совсем голый; он был весь кругом размалеван разноцветными полосами и сверкал, как радуга.
В русском переводе (Н. Дарузес) этот персонаж назван королевским жирафом, что семантически более или менее верно, поскольку слово camelopard имелось в английском языке XIX века (наряду с giraffe), но стилистически бедновато — пропадает словесный эффект невероятной гибридизации. В оригинале он прописан добавлением в пусть сложное и экзотическое, но реально существующее слово camelopard буквы e. Одна-единственная буква радикально меняет структуру слова. Camelopard состоит из двух корней, английского camel и греко-латинского pard — «леопард»[19], связанных соединительным гласным o. А твеновский cameleopard состоит из двух английских слов camel и leopard, каламбурно сцепленных через общий согласный l (причем leopard и сам является этимологически сложным, типа «льво(лео)пард»).
Странность — не единственная коннотация, связываемая с образом верблюда. Так, у сомалийцев юная верблюдица, qaalin, — символ женской красоты. На наш северный взгляд, это опять-таки странно, но, например, в арабском языке нарицательное и собственное имя Gamal/Jamaal, родственное названию верблюда (g/k/jamal, от которого произошли др.-гр. «камелос», лат. camelus и т. д.), значит «красивый». Если вернуться к уравнению «верблюд = лошадь» и вспомнить, что для Печорина главным критерием красоты, как в лошадях, так и в женщинах, была порода, то сомалийцев и арабов можно понять.
Целая группа восточных пословиц (синонимичных нашей Бедному жениться — ночь коротка) строится на еще одной несколько неожиданной коннотации верблюда:
Несчастливого (несчастного, неудачника, невезучего, бедняка, сироту) и (даже) на верблюде (спине буйвола) змея (собака, скорпион) ужалит (укусит, может искусать).
Особенно западает в душу вариант со змеей, обеспечивающий полноту восточного колорита; вспомним, что верблюжий фрагмент из Саади кончается поговоркой о смерти от змеиного укуса.
Парадоксальным образом верблюд предстает здесь гарантом безопасности, некой башней из слоновой кости. Мне на верблюде ездить не приходилось, но я наслышан о том, как страшно на него забираться и на нем сидеть, а также о том, что он служит двойным орудием вымогательства: деньги с туристов взимают за помощь как в залезании на него, так и тем более в спуске. Но определенную дистанцированность от змей и скорпионов он, наверное, обеспечивает.
Возвращаясь к нашим слонам и верблюдам: самый потрясающий их совместный номер попался мне лет тридцать назад на поздравительной Hallmark card, которую мне сейчас удалось разыскать в интернете.
Слегка недоумевающие слон и верблюд обозначены странно урезанными подписями ephant и cam. Недоумение передается читателю, пытающемуся осмыслить эти сокращения. Помню свой восторг, когда, так и не найдя ответа, я отвернул обложку и на второй странице карточки прочел разгадку: NO EL, NO EL!!![20] Это было самое утонченно метаязыковое поздравление с Рождеством, какое только можно себе представить. Слон и верблюд, elephant и camel, обнаружив общий у обоих слог el, вместо того чтобы воспользоваться им для привычной метаморфозы в фантастического camelephant’а (à la cameleopard), решили совместно принести его на алтарь Рождества — Noel[21].
[1] Позже я пару раз обнаружил его у Бродского: в 3-м фрагменте стихотворения «Песня невинности, она же — опыта»: …и слово сие писати / в tempi следует нам passati, то есть, в темпе следует нам поссати, и в последнем из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт»: В Непале есть столица Катманду, — к остальному тексту Катманду не имеет никакого отношения и, скорее всего, вставлено ради удовольствия всуе упомянуть манду, не исключено, что на пари с кем-нибудь из собутыльников.
[2] Всенепременно (фр.).
[3] Темой для (светского) разговора (англ.).
[4] Сюжет сгущается (англ.).
[5] Букв. в разговорных отношениях (англ.), т. е. с которым мы еще разговариваем.
[6] Матич.
[7] Компанеец.
[8] До каких же пор..? (лат.)
[9] (Позванный) столь незадолго (англ.).
[10] Здесь Родос, здесь прыгай! (лат.)
[11] Без нас! (нем.)
[12] «О редактировании и редакторах». Антологический сборник-хрестоматия. Выдержки из статей, рассказов, фельетонов, писем, книг. Сост. А. Э. Мильчин. М., «НЛО», 2011.
[13] «О редактировании…», стр. 567. Интервью с Льосой цитируется там по кн.: Осипов. В. О. Свидетельства очевидца. Из воспоминаний и дневников. М., 2003, стр. 519 — 520.
[14] Литератора (англ.).
[15] Вспоминается старая хохма о том, что телеграфный столб — это идеально отредактированная сосна, с той разницей, что советский редактор устраняет все лишнее, а американская комиссия добавляет — в интересах плюралистичного консенсуса — ненужное.
The defining characteristics of «design by committee» are needless complexity, internal inconsistency, logical flaws, banality, and the lack of a unifying vision. The maxim that a camel is a horse designed by committee has been attributed to Vogue magazine, July 1958, to Sir Alec Issigonis and also to University of Wisconsin professor Lester Hunt <http://en.wikipedia.org/wiki/Design_by_committee>.
[16] Оригинальным ответвлением этой конструкции является анекдот иного жанра — о разных способах поимки льва в Африке. Наряду с математическим (разделить карту Африки пополам, потом каждую часть еще пополам и т. д., пока квадрат, в котором находится лев, не станет таким маленьким, что ему придется встать на задние лапы, — тут его и вязать), имелся и кагэбэшный: поймать двух зайцев и бить их до тех пор, пока хотя бы один не сознается, что он лев.
[17]Саади. Гулистан. Критический текст, пер., предисл. и примеч. Р. М. Алиева. М., Издательство восточной литературы, 1959, стр. 81. Фраза о змее и противоядии — старинная восточная поговорка.
[18] Само же слово гиппопотам тоже сложное, но идею гибридности оно передает несколько иным способом: оно составлено из др.-греч. «иппос» — «лошадь» и «потамос» — «река», то есть значит «речной конь» (а не, скажем, «конекит»).
Кстати, происхождение слова слон, при всей его вроде бы очевидной русскости, остается этимологической загадкой. Одна из версий — тюркское заимствование (a(r)slan — «лев»), другая — полуанекдотическое, зато вполне славянское «прислонение к дереву во влопарремя сна стоя».
[19] Слово «сamelopardalis» — «camelopard, giraffe» — имелось уже в др-гр. языке: жираф был осмыслен как верблюд с пятнами леопарда (в XVII в. так было названо одно из созвездий — Camelopardalis); в древнерусском языке это слово отразилось в виде вельбоудопардоус.
[20] Source: USA Recycled Paper Products Inc, Chicago Copyrightї: Recycled Paper Products Inc <http://www.google.com/imgres>.
[21] Этимология слова Noel/Noël (о которой я до сих пор не догадывался) тоже интересна, хотя никакой гибридностью похвастаться не может.
NOEL: конец XIV в., из ср.-англ. nowel, из старофр. noel «сезон Рождества», вариант nael, из лат. natalis (dies) «(день) рождения», в церк. лат. применительно к Рождеству Христову, из лат. natus, прич. прош. вр. от nasci «рождаться» (др.-лат. gnasci; cf. genus).